Поступив в полк, Александр Васильевич хотел нанять себе помещение и съехать от Лавишева, но Петр Семенович настойчиво запротестовал:

— Живите у меня, пожалуйста, живите! Вам ведь не стеснительно?

— Нет, конечно, но я боюсь вас стеснить.

— Вот пустяки! Напротив: по крайней мере, теперь дом стал похож на жилой, а раньше был словно пустой гроб. Право, вы мне сделаете большое удовольствие, если останетесь.

Пришлось Кисельникову покориться, что он сделал не без удовольствия. Но больше всего был доволен этим старый Михайлыч.

— И отлично, что остался: береги батюшкины денежки, — сказал скуповатый старик.

Время Александр Васильевич проводил довольно однообразно, избегая всяких Иберкампфов и тому подобных. Ни разгул, ни светская жизнь с ее напыщенной изломанностью не привлекали его. Служба в гвардии, где зачастую сержанты, то есть унтер-офицеры из дворян, являлись на ученье — и то, если была охота, — в сопровождении лакеев, несших их тесак и ружье, была нетрудной; однако как рядовым, так и сержантом, и офицером Кисельников ревностно отдавался военным занятиям, за что товарищи-однополчане на него несколько косились, а начальство, хотя якобы и одобряло усердие юноши, в душе было не особенно довольно, так как своим рвением молодой офицер заставлял и начальников шевелиться, а они к этому не привыкли.

Большим развлечением для юноши служил театр, к которому он пристрастился, и если в «С.-Петербургских ведомостях» появлялось объявление, что «В большом театре, что у Летнего дома, представляема будет сумароковская трагедия „Синав и Трувор“», мольеровский «Тартюф» или иная, более или менее заслуживающая внимания пьеса скудного репертуара того времени, то юный прапор непременно был в числе зрителей.

Но в общем — не по сердцу было Кисельникову житье в Петербурге, и его мысли витали в далекой родной стороне, около родимого гнезда, с утопавшей в зелени садов усадьбой, с гладью раздольных лугов.

У него, как у гвардейского офицера, завелось много знакомств; он бывал на блестящих балах, повидал много хорошеньких женщин, начиная от красавиц, светских львиц, и кончая простушкой Машей Прохоровой, но его сердце оставалось спокойным, и образы этих женщин, иногда обворожительных, заслонялись милым его душе обликом соседки Полиньки. И часто, очень часто среди ночной тиши воскресала перед ним сцена последнего свидания с милой.

Было ясное весеннее утро; солнце еще не встало, только ярко-золотая полоска зари зажглась на востоке. Полинька, накануне приехавшая с отцом в усадьбу Кисельниковых для проводов Александра Васильевича, стояла с ним у пруда, гладкого, как зеркало, полуприкрытого ветвями низко нависших деревьев. «Ты знаешь, знаешь, — с дрожью шептала она, — ежели ты не вернешься, забудешь меня, то я вот в этот пруд». Слезы, как росинки, сверкали на длинных ресницах, и мучительно-страдальческим был взгляд ее васильковых глаз. Он целовал ее дрожащие ручки и лепетал, глотая слезы: «Тебя забыть?! Тебя?».

Каждый раз, когда он вспоминал ту сцену, ему хотелось бросить все: Петербург, службу, мысль о карьере — и лететь, стремглав лететь в тихий уголок, где, изнывая, ждет его царь-девица, его любимая и любящая. И как тогда, при свидании, слезы сжимали горло.

Давала силы только надежда на светлое будущее. Ни для него, ни для Поли не было тайной, что старики отцы давно порешили породниться и что свадьба Александра Васильевича с Полинькой — только вопрос времени: старики решили подождать «пока Сашка в люди выйдет», то есть послужит, получит один-другой чин, что для той эпохи было крайне важно: человек, не имевший чина, был чуть ли не изгоем, отверженным, презираемым недорослем.

Будущее казалось светлым, но тем тягостнее было настоящее; до тех пор, пока юный Кисельников по вольности дворянства мог выйти в отставку, нужно было порядочно послужить, «чтобы служба смеха достойной по краткости оной не показалась», как недавно писал ему отец.

Почти регулярно, два раза в неделю, исключительно по вечерам, к Александру Васильевичу приходили Назарьев и Николай Свияжский, с которым Кисельников очень подружился и был на «ты». Иногда эту маленькую компанию посещал и Лавишев. Александр Васильевич очень любил эти тихие беседы за стаканом чая или легкого вина, при трепетном свете одинокой свечи. Приятели вместе читали оды Ломоносова, трагедии Сумарокова, иногда пробегали полузабытый журнал «Трудолюбивая пчела» или мюллеровские «Ежемесячные сочинения». Когда бывал Лавишев, он вносил в маленькое собрание свой юмор и веселость, а по временам, когда на него нападал серьезный стих, став в позу, декламировал Корнеля и Расина с таким пафосом и таким изящным выговором, что ему мог позавидовать любой парижанин. Пускался, порой, в декламацию и Александр Васильевич, причем предпочитал ученому стихотворству Ломоносова сатирические стихотворения Сумарокова, вроде «Пьяный и судьбина»:

Мурон, напившись пьян, воды пошел искать; В желудке вздумал он огонь позаплескать: Прибег к колодезю, но так он утомился, Что у колодезя невольно повалился И, жажду позабыв, пустился в сладкий сон… Започивал тут он. Не вздумал он того, что лег он тут некстати: Раскинулся, храпит, как будто на кровати, И уж спустился он в колодезь головой. Судьбина пьяного, шел мимо, разбудила И говорила: Поди, мой друг, отсель опочивать домой! Спроси, где ты живешь: твой двор тебе укажут, Как ты утонешь, я — тому причина, скажут.

Учителем Кисельникова в декламации был Петр Семенович, и, надо сказать, очень строгим, допекавшим своего ученика беспощадными насмешками. Кисельников отшучивался, как умел, и мир не нарушался.

Эти маленькие беседы оказывали громадное влияние на духовное развитие Александра Васильевича. Он сам сознавал, что стал совсем другим человеком, чем был до приезда в столицу: его кругозор расширился, он стал сознательнее и вдумчивее относиться к явлениям окружающей жизни, и многие из них стали видеться ему в ином свете.

Эти собрания бывали только по вечерам, так как днем все были заняты кто службой, кто делами; поэтому Александр Васильевич немало удивился, когда однажды, в зимний день, возвратившись с полкового ученья, застал у себя Назарьева. Капитан показался ему озабоченным и немного смущенным.

Михайлыч, исправлявший у Кисельникова должности и эконома, и лакея, и дядьки, накрыл на стол, и Александр Васильевич, усталый, продрогший и голодный, пригласив гостя разделить трапезу, стал с наслаждением уписывать похлебку и разваренное мясо, сдабривая все куском ароматного хлеба. Евгений Дмитриевич ел вяло, и, конечно, в этом играла роль не скудость обеда, так как армеец был неприхотлив и питаться ему в былое время приходилось зачастую одними солдатскими сухарями с водою или, в лучшем случае, с квасом.

Беседа шла вяло. Видимо, какая-то мысль занимала Назарьева, и он собирался с духом что-то сказать Кисельникову. Тот подметил это, но пускаться в расспросы считал неудобным и ждал, пока Евгений Дмитриевич сам поведает ему цель своего посещения.

Только когда приятели, закурив трубки с длиннейшими чубуками, расположились, блаженствуя, на мягком диване, Назарьев заговорил, зачем он пришел.

— У меня к тебе просьба, Александр Васильевич, — сказал он.

— Просьба?

— Да, и даже очень большая. Можешь дать мне честное слово, что никому-никому не скажешь о ней, все равно, исполнишь ли ты ее или нет?

— Даю слово.

— Верю. Спасибо! Голубчик, ведь ты у Свияжских бываешь довольно часто?

— Да. А что?

— Ну так вот. Я тебе дам записочку, а ты… Ты, будь друг, передай ее Ольге Андреевне! — сказал Назарьев не без смущения. — Но так, чтобы никто не заметил, — добавил он торопливо.

Кисельников посмотрел на него с недоумением и медленно ответил:

— Хорошо… Отчего же. Но ведь и ты сам к ним ходишь.

— Хожу, — с мрачным видом промолвил капитан, — но с некоторых пор либо Ольгу ко мне вовсе не выпускают, либо при ней всегда Надежда Кирилловна или — того хуже — князь Дудышкин. Он там, кажется, и днюет и ночует.

— Да, это верно, Дудышкин постоянно у них толчется.

— Скажу тебе прямо, — с нервной дрожью в голосе продолжал Назарьев. — Я страстно, до безумия люблю Ольгу, она меня тоже любит, а теперь мы разлучены. Мы не можем перекинуться и парой слов. Когда я вижу Ольгу, мне хочется броситься к ней, обнять, зацеловать, но приходится сдерживаться и казаться спокойным, когда в душе бушует буря. Если бы ты знал, какая это мука! Я вижу, что и она, моя птичка, страдает. В ее взгляде я подмечал такую тоску, что у меня сердце рвалось. Прежде мы виделись с ней свободно; теперь не знаю, что произошло; может быть, заподозрили. Вот я и надумал передать ей письмо через тебя. Если сможет, пусть ответит. Я верю, Саша, в твое честное слово: ты никому не выдашь. О нашей любви с Олечкой никто не знает, даже ее брат, хоть я с ним большой приятель. Ты когда пойдешь к Свияжским?

Александр Васильевич был тронут этой исповедью и доверием, оказанным ему Евгением Дмитриевичем.

— У меня время не занято. Если хочешь, схожу хоть сейчас, — проговорил он.

Назарьев так за него и ухватился.

— Голубчик! Вот разодолжишь! Иди, иди! А я здесь подожду. Ай, славно! И князя теперь, верно, нет, он, кажется, попозже приходит. И день у Свияжских не приемный, но тебя-то примут, конечно. Улучи минутку и отдай письмецо. Пусть бы ответила. Вот буду ждать-то! Одевайся, родимый, скорее!

— Быть по сему! — с улыбкой промолвил Александр Васильевич и пошел переодеваться.

У Свияжских гостей никого не было. Занимать разговорами такого своего человека, каким был в их доме Кисельников, Надежда Кирилловна находила излишним; она поздоровалась с ним и предоставила его самому себе и вниманию Ольги.

Оставшись наедине с Ольгой Андреевной, Кисельников внимательно посмотрел на нее. Назарьев был прав: девушка сильно изменилась, похудела и казалась опечаленной.

— Ольга Андреевна! — шепнул он ей. — У меня есть кое-что вам передать. — А когда она взглянула на него с недоумением, он положил ей в руку письмо и сказал только: — От Назарьева.

Ольга ярко вспыхнула, вздрогнула и дрожащими пальцами, комкая, быстро спрятала записку.

— Я сейчас, — пробормотала она, кинув на Кисельникова благодарный взгляд, и чуть не бегом удалилась из комнаты.

Оставшись один, Александр Васильевич, уже давно переставший быть наивным и простодушным провинциалом и хорошо познакомившийся с людской расчетливостью, невольно тяжело вздохнул: ничего хорошего не ожидал он от этой любви бедного армейского капитана и знатной, богатой девушки, фрейлины императрицы.

Ольга Андреевна отсутствовала довольно долго. Запершись у себя в спальне, она с трепетом развернула письмо.

«Родная, голубка моя! Что это с нами делают? Если бы ты знала, как я мучаюсь, когда вижу тебя и не могу обменяться ни единым задушевным словечком. Ангел мой! Что случилось? За тобой следят? Узнали про нашу любовь? Если так, отчего просто не откажут мне от дома, а продолжают принимать, и очень любезно, в особенности Надежда Кирилловна? Она вообще стала какая-то особенная. Почему обрушилось на нас такое несчастье? Я теряю голову, родная. И днем и ночью мои думы носятся около тебя. Что будет? Неужели конец нашему счастью, нашей любви? Лучше тогда смерть! Когда я думаю о тебе, во мне пробуждается такая сила, что я, кажется, вырвал бы тебя из когтей самого сатаны. Милая! Я верю, что ты все та же: не охладела, не разлюбила? Ведь да? Если можешь, набросай мне пару слов в ответ. Я поцелую строки, которые напишет твоя ручка, и мне станет легче. Ах, родная, родная! Чем все это кончится? Но не будем падать духом: Бог милостив. Целую тебя тысячу тысяч раз. Твой до гроба Евгений».

Таково было письмо Назарьева.

В ответ Ольга набросала нетвердой рукой на клочке бумаги:

«Бесценный мой, дорогой Женюша! Я страшно, страшно мучаюсь. Право, не могу найти себе места от тоски. У нас творится что-то дивное. Мачеха меня ни на шаг не отпускает, когда ты приходишь, а иногда под каким-нибудь предлогом велит и вовсе не выходить к тебе. Каждый день бывает Дудышкин. К нему, наоборот, мачеха меня сама посылает, хотя я его терпеть не могу. Он мне приносит цветы и конфеты и как-то особенно посматривает. Часто он подолгу беседует с мачехой. Отец с ним тоже чересчур любезен. Я боюсь (ах, как подумаю, так в дрожь кидает!), не хочет ли князь сватать меня? Вот ужас! Папа и маман согласятся… Боже мой! Боже мой! Но верь, милый, что я никогда, не соглашусь, никогда! Пусть меня бьют, пусть режут, огнем жгут, а женой Дудышкина я не стану. Правду сказать, я со дня на день жду его сватовства и приготовилась к отпору. Ты не поверишь, как мне больно при мысли, что ты мучаешься. Больнее, чем за себя… Бедный мой, бедный, золотой мой, ненаглядный! Неужели уж Бог совсем отступился от нас? Ты пишешь, что надо на Него надеяться. Да! Будем надеяться. Верь также, Женечка, что твоя Ольга тебя любит всем сердцем, всею душою и будет любить до самой смерти. Прощай, мой желанный. Так бы и полетела к тебе на крыльях, обняла бы, да так и не выпустила бы вовек. Не изведись, жалей себя. Целую, целую… Твоя Ольга».

Когда Ольга Андреевна вернулась к ожидавшему ее Кисельникову, вид у нее был взволнованный; глаза были заплаканы, но блестели, и выражение лица стало более светлым. Стараясь избегать взгляда молодого человека, она, смущаясь и краснея, пролепетала:

— Вы наш друг, не правда ли? Вы ведь хороший… Я знаю… Я так благодарна вам!..

Кисельникову стало жаль девушку.

— Ольга Андреевна! — сказал он задушевным голосом. — Да, я ваш друг, искреннейший друг. Если я могу чем-нибудь услужить, я всегда готов. Я знаю все, и, поверьте, мне от души жаль и вас, и Евгения. Быть может, еще все и устроится. Не падайте духом!

— Благодарю… Мне так тяжело!.. Мне так нужны дружба, теплое слово. Ведь я одна, совсем одна. Даже Николай не знает, — прошептала Ольга со слезами на глазах.

В смежной комнате послышались шаги Надежды Кирилловны.

— Возьмите… Отдайте, — торопливо сказала молодая девушка, подавая письмо.

Оно быстро исчезло в кармане Кисельникова, и старшая Свияжская застала молодых людей оживленно беседующими.