Татарский отпрыск

Алексеев-Кунгурцев Николай Николаевич

Часть четвертая

 

 

I. Тоска отступника

Как уже было сказано, Давлет-Гирей в тот же день, в который подступил к Москве и сжег ее, поспешил в обратный путь, устрашенный вестью, будто бы из Ливонии идет на помощь стольному городу русская рать под предводительством Магнуса.

Хан не бежал из-под Москвы — он уходил гордый и спокойный: он сломил надменность Иоанна, сжёг Москву, чего же еще надо? Правда, его воинам не пришлось попользоваться богатой добычей, которую они ожидали найти в Москве — этого не позволил сделать огонь, но что же? Они найдут ее на юге Руси: там добычи непочатый угол!

Так думал Давлет-Гирей и радостным взглядом оглядывал свое войско, из которого, шутка сказать, не потерял почти что ни одного человека.

Весел, доволен хан, но далеко не так довольны его мурзы. Своими руками спалили добычу… Да какую! Разве найдешь где-нибудь, кроме Москвы, столько золота и серебра, как в ней, столько тканей неоценимых и диковин всякого рода? Нет! Уж где! И думать нечего! Хан обещает добычу… Будет она, будет, конечно, да какая?

Рабы-христиане, прекрасные жены урусов, табуны коней и другого скота — что все это в сравнении со спаленным в Москве богатством!

И сердито хмурят свои брови корыстные мурзы. Мрачны они, но всех, кажись, мрачнее ханский любимец, красавец мурза Алей-Бахмет.

Глядит он мрачнее тучи черной, поводья коня бросил, сложил на груди руки могучие и двинул угрюмо свои тонкие брови: невеселые, видно, думушки бродят в его голове.

Дивятся, глядя на него, мурзы; не меньше их дивится и хан, видя мрачное состояние духа своего любимца.

«Что с ним? Обидел я его чем? Кажись, нет! Аль боится, что награды от меня не получит? Его не наградить, так, кого же награждать?» — думает Давлет-Гирей.

А Алей-Бахмет ничего не замечает, и ни хан, ни мудрые мурзы не догадаются, что за смута творится в душе Алеевой.

Словно темная осенняя ночь, тяжелая, беспросветная, охватила душу. И ищет он хоть звездочки малой, чтоб хоть на миг лучом своим мерцающим озарила она эту тьму непроглядную, да нет! Не найти ему этой звездочки, потому что давно закатилась она!

Много думушек бродит в голове Алеевой, а пуще всего одна перебивает — тяжкая, скорбная дума о том, что не видать ему более во веки вечные Марьи Васильевны.

И раньше немало приходилось ему тосковать да кручиниться, а не так. Или надежда тогда еще не совсем исчезла, или привык он к разлуке, и черные очи Зюлейки заставили его позабыть лазурные очи прежней зазнобушки. Теперь же все позабытое опять вспомнилось, и всплыло наверх то, что, казалось, давным-давно на самом дне его души погребено было.

И совесть к тому же… Ох, совесть, совесть! Лютый палач, куда лютее самого лютого из них. Тому-то мук таких не замыслить, и тот только тело пытает огнем да железом каленым, а до души не добирается! А ведь она, злодейка, всю душеньку воротит, все забытое на память приводит и сосет, сосет где-то там, глубоко внутри… Не спрячешься от нее ни за горами высокими, ни за лесами дремучими!

Низко опустил на грудь Алей-Бахмет головушку удалую, и губы побелевшие тихо шепчут: — Что делать? Что делать?

Видит хан, как все мрачней и мрачней становится лицо его любимца. Хочется ему утешить своего мудрого мурзу.

— Алей! — говорит хан: — Алей! О чем затуманился? О том, что ль, грустишь, что о награде тебе я ни слова не молвил? Так, верно?

Но Алей молчит. Вскинул только на Давлет-Гирея глаза и снова потупился.

— Эх, Алей, Алей! Не знаешь, видно, ты меня! Когда ж это бывало, чтоб Давлет-Гирей своих слуг верных жаловать забывал? — гордо произнес хан. — Нет, мурза, не печалься: не забыл тебя! Забота только меня об одном берет, чем наградить тебя без обиды… Жаль Москва сожжена — отдал бы ее тебе всю в награжденье — не пожалел бы! Для тебя не пожалел бы! Вот что надумал я, Алей… Ты знаешь, я могуч, богат и славен — многим могу наградить тебя — избери сам себе награду!..

Слушает Алей-Бахмет ханские речи, а только не радуют они его, как в былое время. Прежде от таких речей забилось бы, затрепетало его сердце от радости, а ныне, словно голос чей-то ему тихий незнакомый шепчет: «За что награда тебе? За что? За кровь христианскую, за души невинные загубленные?»

Слушает Алей-Бахмет этот голос, и не дает он ему вымолвить хану спасибо за награду да за ласку: язык словно прилип к горлу, не поворачивается!

— Что ж молчишь, Алей? Отвечай! — уже с некоторым раздражением говорит хан, не дождавшись ответа от Алея.

И вдруг злоба охватила сердце Алея-Бахмета. Сам не знает он, почему его сердце загорелось, только обернулся он к хану и молвил со злобой:

— Славен, могуч ты, хан, а того, что мне надо, дать в награду не сможешь! Другой же награды мне не надо! Спасибо за ласку! Так, слышь! Не надо, не возьму ничего!

И усмехнулся он дерзкой, ядовитой усмешкой в глаза хану, стегнул коня и понесся как ветер, только пыль столбом из-под копыт конских повалила.

Краской гнева вспыхнуло лицо Давлет-Гирея; смотрит он вслед дерзкому мурзе, и недобрые думы в уме его зашевелились.

«А! Старое вспомнил, урус-собака! К своим захотелось! Да поздно! Теперь не уйдешь! Ишь, лайдак! Сам своих, как зверь лютый, раньше мучил, а теперь нашел пору каяться, когда Москву сжег чуть не своими руками! Ха, ха, ха! Ну, да ладно! Благо, выказал себя! Теперь присматривать, брат, за тобою будем!» — думает хан.

Все чаще и чаще бьет нагайкой коня мурза Алей. Конь и то несется вовсю мочь, а всаднику все мало… Ветер ударяет в лицо Алея и засыпает ему глаза пылью, но нипочем это всаднику! Он рад ветру. Думает он, что поможет это ему забыть тоску.

Но не развеять ветру кручины Алеевой, не смешать ее ему с пылью дорожною, не поднять, не осилить ее ветру: не легка кручина, не перышко — тяжела она, как гиря свинцовая!

И не унести коню Алея от тоски лютой. Тоска — не стрела каленая: прошипит стрела мимо уха и в сыру землю ударится, а тоска все тут, бессменно! Свила она, словно птица, гнездо себе в душе грешной и сидит там, не хочет покидать гнезда — боится на свет Божий показаться: знает, растает она от луча светлого солнечного!

Медленно совершали обратный путь татары, словно прогуливались, а не домой с победы возвращались.

Да это и была, пожалуй, прогулка для них и вместе жатва не сеянного, а не поход!

Прошлись они по югу Руси, все выжгли, пограбили… Было у татар на этом пути много забав жестоких, да веселья и разгула, одного не было — битв да боев кровопролитных. Как же не прогулка? А добычи-то, добычи везли они с собой! Одних рабов более ста тысяч насчитывали, а табунов и стад конских и добра всякого и не счесть скоро!

Глядят мурзы на свою добычу необозримую и уж не хмурят, как прежде, своих седых бровей: не думали они, не гадали так поживиться от урусов! Теперь, пожалуй, не жаль и московского спаленного добра. Уж очень хороша да обильна добыча.

Один только Алей-Бахмет по-прежнему мрачен и задумчив и домой едет с пустыми руками — не везет жене ни парчи блестящей, ни колец золотых… Не узнать Алея! Бывало, больше всех в Крым добра привозил, даже завидовали ему все, а в этот раз он близко к добру русскому не подходил, будто брезгал им.

Как ни медленно шло войско Давлет-Гиреево, а все-таки дотянулось до Крыма. Даже и возвращению домой не радовался Алей-Бахмет. Что ж, что он дома, коли душа его там, далеко, на Москве, осталась!

Но ошибался Алей-Бахмет, думая так, — не вовсе уж он к дому остыл. Только заслышал он голоса детей, как дрогнуло его сердце, но не тоскою, а чем-то иным: спрыгнул он с коня, прижал к груди деток и почуял, как с каждым поцелуем алых губ детских замирает все больше и больше тоска. Когда ж подошла Зюлейка и со слезинкой радости на темных очах обняла его любовно и жарко поцеловала, почудилось князю, что и совсем тоска гнетущая из души его куда-то вылетела…

«Есть еще, есть у меня утешенье!» — думал он, обнимая посменно, то детей, то жену.

 

II. Удары судьбы

С тех пор, как побывал мурза Алей-Бахмет под Москвою, не по сердцу стали ему кровавые ратные забавы. Целыми днями сидел он теперь дома, то болтая с детьми, то беседуя с Зюлейкой.

Косился хан на Бахмета, что обабился так.

Но Алей не обращал внимания, ни на ханское недовольство, ни на насмешки. Понимал он также, что не за одно это хан на него сердится, а за ответ резкий, который Бахмет ему промолвил на пути к Крыму: недаром же Давлет-Гирей никакой награды ему за совет московский не дал. Но мало заботился об этом Алей. Ему теперь все равно — в чести ль находиться или в опале. Было бы только на душе у него легко: одного только этого и хочет. Легко же ему лишь тогда становится, когда видит он глазки ясные детушек своих да слышит речи их детские бесхитростные. Любил он тоже любоваться на мальчиков, стоя вместе с Зюлейкой перед их постелью; когда они засыпали. Видел он, как все больше и больше тяжелели веки детей, слышал, как сперва их живая речь постепенно становится медленнее, несвязнее…, вот замирал их лепет совсем, а вместо него слышалось тихое, ровное дыханье…

И казалось отступнику, что и в его душе так же засыпало все прежнее, и снова он чист становится, как в былое время.

Что ему опала ханская, как и слава, и богатство, и могущество? Нужны ль они ему, когда есть у него такая утеха? Что заменит ее ему? Ничто!

А тут еще рядом с ним стоит жена молодая, любящая, и дети с ним его тихую радость, как в иной раз поделит и горе горькое, и тоску лютую.

Но недолго пришлось так тешиться Алею-Бахмету своими детьми.

Промелькнуло лето, настала осень дождливая. Сидят дети дома, скучают да через окно в сад поглядывают.

— Матушка, — просит старший, — пусти побегать маленько по саду: вишь, погода разгулялась!

А у самого в голове мысль такая таится:

«Лужи теперь в саду, — смекает он, — должно быть, большущие-пребольшущие! Вот по ним корабль пустить славно будет. Точно по морю поплывет! К тому ж ветер… По луже рябь пойдет, заместо волн морских это выйдет!»

И еще усерднее пристал мальчик к матери — больно уж хочется ему суденышко спустить.

Младший тоже не отстает от него, тоже гулять просится, только не у матери, а у отца.

У него иное в голове:

«Вот было б ладно, кабы теперь гулять пустили, — думает мальчуган. — В саду земля размякла и лужи есть… Сейчас бы я от лужи большой к другой, поменьше ее, прорыл бы землю и реку устроил… Большая лужа морем была б, а маленькая — озером… И река между ними, что та Волга, которая, как отец сказывал, в земле урусов- бежит… Вот славно было бы да занятно».

И ласкается ребенок к отцу, просит да молит его погулять отпустить.

Глянул Алей в окно — видит: и, правда, небо прояснилось, дождя нет, и даже солнышко из-за туч выглядывает.

— И впрямь, Зюлейка, чего мы ребят-то морим. Пусть пойдут, погуляют… Нечего им тут в духоте сидеть, — говорит Алей-Бахмет.

Мальчикам только этого и надо.

— Стойте, стойте! — кричит им Зюлейка, — оденьтесь потеплее… Холодно, чай…

Куда тебе! Дети и слушать не хотят! Их уже и след простыл. Выбежали в сад, и каждый за свое занятие задуманное принялся.

Погода осенняя изменчива. Не больше часа прошло, как дети в сад вышли, а уж солнца нет, и тучи со всех сторон черные понависли. Там скоро и дождь мелкий да частый пошел.

Велела Зюлейка рабу позвать детей. Пришли они, глянула она.

Мальчики стояли перед нею, покрытые грязью, мокрые, нитки сухой нет. И холодно им: бледные, и зуб на зуб не попадает.

— Играли, — говорит старший, трясясь всем телом от охватившего его холода, который он только теперь почувствовал, — Кораблик… я спускал!

Младший промок еще больше старшего.

Алей, когда увидел детей, тоже встревожился.

Мальчиков сейчас же уложили в постель, напоили питьем горячим, тело их шерстяной тканью вытерли.

На другой же день младший встал поутру кислым, словно не выспался. Капризничает, есть ничего не хочет, только пить все просит. К вечеру разгорелся, как огонь. Стал жаловаться, что горло болит. Видит Алей, что дело плохо. Зюлейка плачет. А что с болезнью поделаешь? Рад бы помочь, да как?

Дня через два заболел и старший, тоже на горло жалуется. Может быть, тоже тогда простудился, а, может, и от брата к нему зараза перешла. Лежат мальчики, стонут.

Света не видят от горя Алей и Зюлейка.

Не жалеет золота Бахмет: созвал он всех мулл мудрейших, каких знал, всех знахарей, в лечении опытных.

Стоят мудрецы над больными, да только головами покачивают, поглаживают бороды седые.

Указывают они отцу с матерью на пленку белую, что в горле у детей с одного края до другого протягиваться начала, руками разводят и Аллаху молиться о спасении детей советуют.

Так и ушли.

Рыдает Зюлейка, склоняясь над постелью младшего сына, а Алей только смотрит так сумрачно, что, пожалуй, его, не плачущего, более жаль делается, чем Зюлейку, рыдающую.

А мальчику плохо. Мечется он по постели, хрипит…

— Душно мне, — шепчет. — Душит!

И стонет тихо, чуть слышно. Потом замрет, раскинется весь и дышит тяжело.

— Ой, матушка! Батюшка! Родимые! Спасите! Душит! — уже не говорит, а кричит ребенок, снова начиная метаться.

Отец с матерью руки свои над ним ломают от горя, а помочь бессильны!

Вдруг приподнялся малютка, схватился руками за горло, широко открыл глаза и снова упал на подушку.

Кинулась к нему с воплем Зюлейка и обняла уже не сына, а его остывший труп. А отец смотрит, стиснув зубы от боли душевной, на мертвое дитя и в грудь себя ударяет.

«О Аллах! Вот начало кары! Вот оно!» — думает отступник с ужасом.

Погребли на другой день малютку. Еще не все отнято от несчастных родителей — может быть, старшего сына Бог помилует. Но плох и он. Мечется так же, как вчера его брат. Хрипит и на удушье жалуется.

— О, Аллах! — восклицает Зюлейка. — За что Ты казнишь нас?

— Алей! Помолись! Не Аллаху, а своему прежнему христианскому Богу! О, помолись! Ведь Он милосерд! Он простит тебя! Помилует сына!

— Мне ли, отступнику, молиться Христу! — шепчет Алей в ответ ей.

А Зюлейка уж не слышит его ответа: она уже распростерлась ниц, молясь Аллаху. Пробовал и Алей молиться, как жена советовала. Но страшно ему осенить себя крестом христианским! И рука, точно свинцом налитая, тяжелая, не поднимается.

Пересилил себя Алей, перекрестился, пал на колени и шепчет полузабытые слова молитвы Господней.

Но не удалось довести отступнику молитвы до конца. Дошел до слов: «яко же и мы оставляем должником нашим» и остановился: предсмертный хрип сына прервал его молитву! В ужасе он кинулся к нему: мальчик уже отходил, и отцу только пришлось услышать его последний вздох.

Как безумный, упал на пол Алей-Бахмет, бился об него головою и дико выкрикивал:

— Проклят я! Проклят я Господом! Проклят!

 

III. Безумная

Грустно и мрачно в высоком и богатом доме мурзы Алея-Бахмета. Не слышно прежнего веселого говора мальчиков, их серебристого смеха. Вместо Говора их поселилось в доме угрюмое молчание, вместо смеха — рыдания и слезы. Только стоном Зюлейки и тяжким вздохом хозяина дома нарушится тишина — и снова все замрет в тяжелом безмолвии.

В мрачной задумчивости полулежал Алей на одном из диванов. Он один — Зюлейка плачет на своей половине дома.

Прошло уже несколько дней, как дети погребены, а Алей-Бахмет еще до сих пор не может привыкнуть к тому, что навеки расстался с детьми.

Всего шесть дней ведь назад он сидел на этом же самом диване со своими мальчиками и рассказывал им про далекую Русь, про ее города многолюдные, про реки глубокие и широкие. Помнит он, с каким любопытством устремляли на него сыновья свои темные глазки, как жадно ловили каждое слово…

А теперь… О, Боже! Да не сон ли это, не страшный ли сон, навеянный темною и унылою осеннею ночью? И невольно Алей вслушивался в окружающую тишину: вот-вот раздастся веселый смех его младшего сына или звонкий голосок старшего.

И забывается в мечтах на минуту Алей и еще внимательнее прислушивается. А за дверью и, правда, раздаются шаги. Кто-то идет к нему в комнату.

Поднялся Алей с дивана… Радостно бьется его сердце…

«Дети бегут», — думает он, принимая свои мечты за действительность.

Дверь скрипит, отворяется, и, увы! вместо розовых детских личиков в дверях показывается голова седобородого старика раба.

— Что тебе? — упавшим голосом говорит Алей.

— С ханым что-то неладное творится! — шепчет ему в ответ раб, словно боясь своим голосом нарушить царившую в доме тишину.

— Что с ней? — испуганно спросил Бахмет и, не дожидаясь ответа, поспешил на женскую половину дома.

Когда Бахмет вошел в комнату жены, Зюлейка стояла, прижавшись спиною к стене, сложив руки на груди и устремив взгляд на какую-то точку в углу комнаты.

Зюлейка уже не плакала, как раньше, не стонала. Напротив, на бледном лице ее порою мелькала улыбка.

Она не заметила прихода мужа и стояла, словно застыв, в созерцании видимого одною ею.

«О, Аллах! Что с ней?» — подумал Бахмет, удивленный странным видом жены.

— Зюлейка! — окликнул он ее, подходя к ней ближе. Молодая женщина, казалось, не слышала его зова; она даже не шелохнулась, только губы ее теперь тихо что-то шептали, а улыбка не сходила с лица. Алей-Бахмет взял жену за руку. Зюлейка вскинула на него глаза, глянула каким-то странным, ничего не выражающим взглядом и снова приняла прежнее положение.

Алей вслушался в то, что шептала жена.

— Вы здесь, мои мальчики? Что же вы прячетесь? Ах, вы мои соколики! Играть, видно, захотелось? Что же! Играйте, балуйте, детки! Только, помните: в сад не убегайте! В саду холодно!.. Дождь, ветер… Лужи везде… Простудитесь!.. Заболеть можете и… Ох, и вымолвить страшно! Пожалуй, умрете! Что я тогда буду делать без вас, без моих соколов ясных? И то я сон видела страшный, будто вы умерли, покинули меня навеки… Слава Аллаху, что это только сон! Помню, как я горевала… Детки! Подите, поближе ко мне! Дайте мне приласкать вас! Идите же! Что же вы? — шептала Зюлейка, и при последних словах лицо ее приняло умоляющее выражение.

Было что-то таинственно-страшное в этой бледной, исхудалой женщине, ведущей разговор с незримыми существами.

Толпа рабынь, дрожащих от суеверного ужаса, теснилась у дверей, шепча молитвы. Даже Алей-Бахмет, этот храбрец, не робевший ни перед какими опасностями, почувствовал, как дрожь пробежала по его телу.

— Зюлейка! Опомнись! Опомнись, моя бедная! Лучше плачь й стони, но не зови детей, не улыбайся такою улыбкой! Эта улыбка — хуже плача! Умерли наши дети, наши ангелы! На небесах они теперь, у трона Аллы Всемогущего! Нет их здесь… Плачь, Зюлейка! Тоскуй и рыдай, но опомнись, — вскричал с дрожью в голосе Алей-Бахмет и с силой потряс руку жены.

Голос мужа и его движение оторвали Зюлейку от ее мечтаний.

Она как-то растерянно оглянулась по сторонам. Взгляд ее скользнул по толпе рабынь и остановился на лице Алея. Она, кажется, не узнавала его и пристально вглядывалась.

— Это я, Зюлейка! Это я — твой муж! — произнес Алей-Бахмет, обнимая жену.

Страхом и отвращением исказились черты лица Зюлейки, и, вместе с тем, в глазах сверкнула гневная искорка.

— Прочь! Отойди! Не касайся меня своими руками! — воскликнула она, стараясь освободиться от его объятий. — Я знаю тебя — ты гяур, урус!.. Что? Тебе надо моих детей? Не отдам я тебе их! Ты уже раз унес их от меня… Я плакала, горевала, а ты…, ты смеялся! А все-таки ты не смог совсем отнять деток моих от меня! Они опять со мной! Вон они улыбаются… Видишь! Нет? Конечно, нет! Не видишь, потому что Бог их накажет, если они будут ласкаться к тебе! Ты ведь отступник! Ты проклят Богом христиан, проклят и Аллою, а они, мои малютки, ангелы безгрешные, чистые… Они ангелы! О детки! Подождите, не маните меня к себе! Я сейчас, сейчас!.. Смешно вам, мои соколики? Смейтесь, смейтесь! Видите, и я смеюсь!.. Ха-ха-ха! — засмеялась Зюлейка безумным смехом. — Ах, как я рада видеть моих деток! Как мне весело! Пусти же меня! Не держи!

И она вырвалась из рук мужа.

— Они ангелы, ангелы! А ты проклят Богом! Проклятый! Про-о-клятый! — выкрикивала она нараспев, начиная кружиться по комнате в безумной пляске.

Алей-Бахмет, бледный, как полотно, широко раскрытыми глазами глядел на безумную пляску жены, бессильно опустив руки.

«Новый удар судьбы! Новая потеря! О, горе мне, горе! Правду сказала она в своем безумии: проклят я Богом!» — думал он. А Зюлейка продолжала носиться по комнате все быстрее и быстрее.

Вдруг она остановилась как вкопанная.

— Дети! Дети! Где они? Куда ушли? — повторяла она с тревогой. Мальчики мои, где вы? Откликнитесь! — и она тревожным взглядом обводила комнату. — Это ты их пустил, верно, гулять? — внезапно накинулась Зюлейка на мужа. — О проклятый! Ты все-таки хочешь отнять их от меня! Алла! Они убежали в сад! Там так сыро, холодно… Дождь, ветер… Простудятся! О, Алла! Надо их вернуть! Дети, дети!

С этими словами Зюлейка, прорвавшись сквозь толпу оторопевших рабынь, выбежала из комнаты. Алей побежал за ней следом.

Миновав несколько комнат, безумная выбежала в сени, а оттуда в сад.

Погода была бурная. Шел крупный дождь, и ветер гнул и ломал ветви деревьев. Пожелтевшие листья, кружась, как бабочки, в воздухе, падали на мокрую землю и снова вздымались, гонимые свирепым ветром. Погода не остановила Зюлейку. Быстро бежала она по сырым дорожкам сада.

Дождь насквозь промочил ее одежду, влажные ветви деревьев хлестали ее по лицу, но она продолжала бежать, и ветер доносил до слуха Алея крики безумной:

— Дети! Дети! Ау! Где вы?

Алей-Бахмет едва поспевал за женой. Безумная, пробежав главную, широкую дорожку, свернула на боковую узкую дорожку, ведущую к фонтану и пруду, который уже был виден сквозь чащу деревьев.

— Они здесь! Они должны быть здесь! Кораблики, верно, спускают! Ох, дети, дети! Наделаете вы беды! — кричала Зюлейка, направляясь прямо к пруду. — Так и есть! Вон они, мои мальчики! — продолжала она. — Дети, идите домой! Здесь холодно, сыро! О, Алла! Они купаются! В такую погоду! Пруд глубок… Утонут! Великий пророк, они уж на средине! — закричала Зюлейка, бегая по берегу пруда.

Вид ее был ужасен.

— Ты меня зовешь, малютка? — спрашивала она одного зримого ею сына. — Меня зовешь? Лучше сам скорей иди ко мне… Брось купанье… И так остыл ты весь… Вишь, какой бледный. Что ж не выходишь? Иди же скорей! Спасите его! Смотрите, он уже начинает скрываться под водой! О, рабы вероломные! Вас все еще нет! — кричала Зюлейка. — Так я сама его спасу!

И Зюлейка готова была броситься в пруд.

В это время сильные руки Алея-Бахмета охватили ее.

— Кто меня держит! Пусти! Сын тонет! — отбивалась безумная. — А! Это ты, проклятый! — с злобой проговорила она, узнав мужа. — Ты, я знаю, хочешь, чтоб он утонул! Да нет, не будет этого! Я спасу его, моего малютку! О, Алла! Он утонет у меня на глазах! Да пусти же, пусти меня, проклятый! Или я убью тебя! — кричала Зюлейка.

Но Бахмет не уступал, конечно, ее мольбам. Он старался только об одном, как бы скрутить руки безумной и потом отвести подальше от пруда. Однако это было не так легко сделать, несмотря на его железные мускулы.

Зюлейка защищалась с силою, утроенною отчаянием и безумием. Она увивалась, как змея, в сильных руках мужа, кусалась, царапалась.

Порою Алею-Бахмету казалось, что он уже вполне овладел ею, что теперь безумная не может больше сопротивляться: руки ее он крепко держит в своих. Он уже готов был поднять Зюлейку и оттащить от пруда, но она неожиданно вырвала руки, и борьба начиналась с новою силой.

Наконец безумная стала, по-видимому, изнемогать в неравной борьбе; Алей уже думал торжествовать победу; вдруг острая боль в боку заставила его почти выпустить жену: безумная до рукояти всадила в бок мужа небольшой кинжал, им же, некогда подаренный Зюлейке, с которым она, никогда, не расставалась.

— Вот тебе, проклятый! Теперь выпустишь! — крикнула она.

Алей-Бахмет пошатнулся… Кровь алою тонкою струйкой потекла по одежде… В голове зашумело… Словно темная пелена покрыла его глаза. Он чувствовал, как какая-то неведомая сила толкает его, и грузно опустился на мокрую от дождя траву.

С диким криком радости вырвалась безумная из его рук

— Сейчас, мой сын! Я бегу к тебе! Я свободна… Подержись минутку! Ты не утонешь, мой ангел! Твоя мать здесь! Она спасет тебя! Иду! — проговорила Зюлейка, подбегая к краю крутого берега.

Раздался тихий всплеск, и круги заходили от берега до берега по поверхности глубокого пруда.

Раз-другой показалась голова Зюлейки над водою и снова скрылась. Высунулась рука… Мелькнул край одежды…

Тело прекрасной ханым медленно опускалось на дно.

А в это время луч солнце вырвался из-за туч. Заиграл радугой на каплях дождя, скользнул по неподвижно лежащему на траве Алею-Бахмету, по поверхности пруда, на котором круги уже перестали ходить: взамен их поднимались со дна крупные пузыри — то выходил воздух из трупа прекрасной ханым.

Снова сдвинулись тучи, и луч солнца глубоко скрылся в далеком свинцовом небе.

Только ветер по-прежнему завывал, колыхая деревья, да капли дождя с неумолчным шумом ударяли по листьям…

 

IV. Грезы и действительность

В комнате больного полусвет. Он лежит один: рабы, пользуясь выпавшей им малой долей свободы, разбежались, кто куда мог. Немногие остались дома, да и те почти не заглядывали в ту комнату, где лежит страдающий раной хозяин дома.

Рана Алея-Бахмета невелика, но опасна. Мудрые знахари, когда в первый раз делали перевязку, призадумались: выживет ли? Но больной выжил. Теперь рана почти затянулась, но Алей все-таки слаб настолько, что не может подняться с дивана. Лекари его дивятся: с чего бы такая слабость? А сам он знает, почему его хворь так упорна: не тело болит — страдает дух! Вот где кроется его болезнь, и не вылечить ее никаким мудрым знахарям.

Жарко больному, мучит его жажда. Пытается он позвать кого-нибудь из рабов, но голос его едва слышен, ленивые слуги далеко, и не слышат они его зова.

Давно уже — два месяца скоро, как лежит он таким заброшенным, покинутым всеми, ожидающим, как милости, когда вспомнят о нем его рабы и заглянут в его комнату.

Одинок, покинут… Думал ли он когда-нибудь, что наступит такое время, когда он — могучий и сильный — будет зависеть от самого ничтожного своего раба?

Ни детей, ни жены, вот она кара — страшная кара! О, хоть бы смерть послал ему Аллах Всемогущий!

Тяжело больному… Жажда томит его все сильнее… Мечется он в жару…

Вдруг точно прохладой повеяло на него. Словно морской ветерок — не бурный и свирепый, а тихий, ласкающий, обдувает его разгоряченное лицо.

Слышится больному отдаленный равномерный плеск морских волн, набегающих на низкий берег. Сладкая истома охватывает его, и он впадает в забытье.

Он не спит — глаза его полуоткрыты, но и не бодрствует. Он между сном и действительностью.

Странные грезы наполняют ум больного. Чудится ему, что он стоит на песчаном берегу моря. Лучи солнца играют по тихим морским волнам, и вся поверхность моря сверкает, как расплавленный металл. Жарко, но не душно. А на душе какая-то благодать! Он молод, любим! Иначе, отчего же бьется радостно его сердце, когда он вспоминает о красотке-боярышне?

Вот уж он в струге казацком. Быстро несутся по волнам легкие ладьи, с каждым взмахом весел все ближе и ближе становится родина, а вместе и она.

О, лети же быстрее, ладья! Жаль, что нет крыльев, а то полететь бы, как сокол, высоко-высоко в поднебесье и ринуться камнем оттуда прямо к терему стрельчатому боярскому, где сидит, пригорюнившись, красная девица, дружка милого своего вспоминаючи!

Греза сменяется грезой.

Видит он себя снова на морском берегу, только не залит солнцем берег, как раньше. Нависли на небе тучи свинцовые, дождем грозят. А ветер сгоняет облака в новые тучи и пенит синее море.

Темно и на душе у молодца.

Угрюм взгляд, брови сдвинуты, а руки в кулаки сжаты, будто грозят они какому-то врагу дальнему, неведомому. А думы недобрые гуляют в буйной головушке. Злобные думы. Кровью пахнет от них, христианскою кровью!

Мечется в тоске по постели больной мурза Алей-Бахмет. Напомнила греза ему о его грехе незамолимом. Чего бы он ни дал, чтоб вернуть прежнее время, когда он еще не менял веры! Пусть тогда тяжко было — терпеть бы стал, и, может быть, не пришлось бы ему теперь лежать одиноким, оставленным всеми! Может, не потерял бы он милых детушек! Не погибла бы, обезумев от горя, жена, не проклинала бы его… И она верно сказала! Проклят он Богом, отвержен людьми.

К чему такая жизнь? Кому она нужна? Никому! Лучше бы смерть!

Как жаль, что он так слаб! Ведь вот тут же, на стене, висит кинжал… Страшный кинжал! Отравленный! Достать бы! Царапина — и готово! Нет жизни, нет и страданий.

Да зачем кинжал? Если он слаб, чтобы достать его, можно найти другое средство… На рану наложена перевязка… Сорвать ее. Рана ведь еще не совсем зажила — кровь потечет из нее, и капля за каплей будет уносить частичку жизни…

И рука Алея-Бахмета потянулась к перевязке…

Что же остановилась рука, едва коснувшись бинта? Почему больной откинулся на подушку и замер, словно слушая что-то?

Да, он слушает! Слушает внимательно! Знакомый голос шепчет ему что-то. Вслушивается Алей и уже не думает о смерти — он жадно ловит слова, и они, как целебный бальзам, успокаивают его исстрадавшуюся душу!

— Милый! Опомнись! Что делаешь ты? Ужели еще мало греха на твоей бедной душе? Ведь ты знаешь, отчего так тяжко страдаешь — то наказанье за грехи прежние. Неужели еще сильнее хочешь страдать? Опомнись, милый! Мука загробная — страшная, вечная мука! Не уйдешь от нее, не скроешься ни в пещерах темных, ни на горах высоких, где блещут на солнце льды и снега вековечные! Живи, пока можно жить! Исправиться еще не поздно… Молись! Ты говоришь: отверг тебя Бог христианский, а Аллах не внемлет мольбам. Не правда это! Молись и дастся тебе. Не молись Богу христиан, если ты боишься Его, не молись Аллаху, если ты не веришь Ему, а молись просто Единому Вечному Господу! Пройдет печаль, уймется тоска… Легко будет на сердце твоем. Тогда, просветленный, очищенный, будь готов к смерти, и Он пошлет ее тебе, как награду. А до тех пор терпи! Ты говоришь, я умерла, проклиная тебя… О, милый! Прости! Я была безумная! Я ведь тогда еще была земною, не знала тайны смерти, казалась она мне вечной разлукой… Вот почему болело мое сердце, рвалась душа от тоски. Виновата ль была я, безумная? Ах, если б ты знал, что я видела тогда, когда боролась с тобой у пруда! Я видела, что стонет мой сын, мой младший малютка. Бледнеет все больше и больше его личико… В глазах ужас… И вижу я, как он постепенно слабеет. Тянет его в пучину вода… О, скажи, какое бы материнское сердце выдержало это? Кто бы не кинулся на помощь своему дитяти? И я хотела кинуться… Бегу к берегу… Еще немного, и я буду в воде… Вдруг твои сильные руки охватывают меня, не пускают. Я рвусь, изнемогаю в борьбе… А малютка все жалобнее зовет: матушка! матушка! Силы мои слабеют, я изнемогаю… Тут вспоминаю о кинжале. Миг — кинжал у тебя в боку, я свободна! С криком радости бегу я к пруду на помощь младенцу. С глухим плеском раздаются зеленоватые воды… Что-то холодное охватывает меня, запирает дыханье»…

Это смерть.

— «Но, друг мой! Если б ты знал, как теперь я счастлива! Дети со мной, о горестях земных нет и мысли. Вечный покой, о каком ты и думать на земле не мечтаешь».

— «Милый! Не осуди же себя на вечную разлуку со мной!.. Я жду тебя здесь, дети тоже… Пострадай до конца — и мы радостно встретим твой приход!»

И видит больной, как белые тени тихо проносятся в полусвете комнаты. Вон она — его Зюлейка, вон дети. Улыбаются мальчики, протягивают к нему руки и приветливо кивают головой на прощанье, а Зюлейка в последний раз шепчет: «скоро». И тени словно тают в воздухе.

— Милые, дорогие! — шепчет Алей, силясь протянуть к исчезающим сыновьям свои руки. — Чего я не сделаю для вас? Велите жить — буду жить, умереть — умру! Ангелы!

Нет уже на душе его прежней тоски — он знает будущее: от него зависит устроить свое счастье, и он устроит его!

С этого дня Алей-Бахмет стал быстро поправляться. Не прошло и недели, а уж он мог вставать с постели; через месяц он поправился совершенно. Но не тот это был Алей-Бахмет, как прежде. Похудел он, постарел… Ничто его не интересовало.

До него доходили слухи, что хан разгневан на своего любимца за то, что он не показывается к нему во дворец, не участвует ни в советах, ни в походах. Слыша это, мурза Алей-Бахмет только улыбался и не думал изменять своего образа жизни. Он жил затворником в своем пышном доме. Рабов почти всех отпустил на волю, оставил только двух самых преданных.

Друзья его не посещали и стали реже вспоминать о нем. Он не жалел об этом. У него были иные друзья! Незримые никем, приходили они к нему ночью. С ними он только становился весел, отбрасывал свою задумчивость и мрачность, и веселый смех его громко звучал по опустелому дому.

Со страхом внимали оставшиеся слуги этому смеху и спешили, обратясь к Мекке, сотворить молитву Аллаху: дивно им было, с кем мог беседовать в такую пору их господин.

Вот в каком таинственном мире жил Алей. До земного, до того, что творится вне его дома, не было ему дела. Впрочем, нет… Изредка и он соприкасался с миром. Это бывало по пятницам, которые у мусульман заменяют христианские воскресенья…

Чуть солнце вставало, как уже к дому мурзы Алея-Бахмета тянулись толпы убогого люда. Кого, кого здесь не было! Шли и старцы, согбенные прожитыми годами и недугами, шли стройные юноши, шли малые дети. Все они стремились за помощью к Алею, и всем им щедро помогал он.

Не по дням, а по часам таяли сокровища Алеевы, но он не горевал, продавал один тысячеголовый табун коней за другим, и по-прежнему не было у него отказа беднякам.

Прошла зима, промелькнули следом за нею весна и начало лета, а мурза Бахмет все не изменял своего образа жизни, все по-прежнему был угрюм и задумчив днем и неистово весел ночью.

Однажды прибыл к нему гонец от хана. Сурово встретил его Алей-Бахмет.

Однако к удивлению рабов, переговорив с гонцом, хозяин в первый раз со времени смерти жены и детей вышел к ним с веселым лицом.

Щедро одарил посланца Алей-Бахмет, дал ему лучшего коня со своей конюшни и отпустил с миром.

После того вернулся он в дом по-прежнему веселым и кликнул: рабов.

Недоумевая, зачем они нужны господину, поспешили рабы к нему. Их было оставлено всего двое: Сафа — дряхлый старик из перешедших в магометанство литовцев, и Ибрагим — его внук.

Смиренно стояли рабы перед мурзой Бахметом. Некоторое время мурза молчал, как будто обдумывая предстоящую речь.

— Сафа! Ты давно служишь мне, ты был мне всегда верным рабом — скажи, чего ты хочешь в награду за твою преданность, — начал Алей, обращаясь к старику.

Тот с недоумением посмотрел на него.

— Господин! — ответил, наконец, раб. — Служба тебе мне лучше награды.

— Верю! Спасибо тебе, старик! — произнес Алей. — Но теперь пришло время нам расстаться: с завтрашнего дня ты и внук твой свободны! Да, свободны, и, мало этого, вы еще будете награждены мною… Завтра отправляюсь в, поход на урусов: после моего отъезда вы свободны и… Подай-ка тот ящик! — приказал Алей Ибрагиму, указывая на средних размеров сундук, стоящий в одном из углов комнаты.

Раб поспешно исполнил его приказание.

— Вот, смотрите, — сказал Алей, взяв из рук раба сундук, поставив его на диван и отпирая. — Этот сундук был некогда доверху полон золотом, теперь в нем осталось только половина, но все-таки золота много… Вот, глядите! — и Алей приподнял крышку сундука.

Глаза рабов алчно блеснули при виде золота: его еще было очень много в сундуке.

— Я поставлю этот ящик здесь… Завтра, как я уйду отсюда, вы отоприте сундук и поделите между собой золото поровну…

Рабы остолбенели от такой неожиданной и щедрой награды.

— Кроме золота, возьмите себе и разделите всю мою землю и остальное имущество… Возьмите и табуны коней… Все ваше, все… кроме одного: не касайтесь дома! Поклянитесь мне, что, взявши золото, вы немедля уйдете из дома, запрете двери и ворота тяжелыми запорами, закроете ставнями окна и никогда не вступите в него сами и других не допустите… Вот чего я требую взамен наград!.. Согласны вы сделать это? Поклянитесь!

— Клянусь землею — подножием трона Аллаха, клянусь небом — Его вечным жилищем, клянусь всем видимым миром злых и невидимым миром добрых духов, клянусь самым великим Аллахом и Его пророком Магометом, что исполню в точности твой приказ и, пока жив я или кто-нибудь из потомков моих, ни один человек не войдет в твой дом, и пусть он будет свят и неприкосновенен во веки веков! — торжественно проговорил старик.

Внук его произнес такую же страшную для каждого мусульманина клятву.

— Хорошо! Теперь я спокоен! И сам клянусь вам священной бородой пророка, что каждый, вступивший в этот дом, потерпит страшную кару на себе самом и на чадах своих, — проговорил мурза Алей-Бахмет, и глаза его сверкнули мрачным огнем.

Невольный страх забрался в души суеверных рабов.

— Теперь, друзья мои, идите! Завтра простимся навеки… Сегодня последняя ночь вашего рабства: блеснет солнце, и вы превратитесь в богачей. Все будет вам доступно, все вы сможете купить! Но берегитесь! Помните прежнее ваше житье, не забывайте убогих и нищих — каждая поданная вами нищему медная деньга прибавит много пудов на ту чашку весов Аллаха, на которой будут сложены ваши добрые дела! Помните также, что все вы купите, кроме одного: душевного спокойствия! Его надо вам самим добыть, а не сумеете нажить его — не достанете нигде даже за горы золота!

Рабы, тронутые до глубины души щедростью господина и его речью, плакали от счастья. Они пали ниц перед Алеем и целовали ему ноги.

Наконец, когда рабы излили все, что было на душе, только тогда они поднялись с пола.

— Идите же, друзья, и спите спокойно! Вы мне сегодня больше не понадобитесь! — отпустил их Алей.

Они, отвесив еще несколько поклонов и пробормотав новые благодарности, вышли из комнаты. Но напрасно желал им Алей спать спокойно: ни Сафа, ни Ибрагим глаз не сомкнули в эту ночь. Им все мерещилось светлое будущее, и даже смех господина, особенно веселый в эту ночь, не пугал их, как прежде.

А господин их в эту ночь хохотал еще громче, чем всегда…

 

V. Нежданное счастье

Когда ханский гонец сообщил Алею о приказании Давлет-Гирея отправиться в поход против урусов, Алей-Бахмет понял, что судьба посылает ему средство отделаться от ненавистной теперь для него жизни. Ему уже нечего было думать о самоубийстве, он решил, что не вернется с похода и падет от христианской руки. Вот почему так весел и доволен мурза Алей: близок конец его страданиям! Медленно прохаживался он по объятым полутьмою, тихим, опустелым комнатам. Он внимательнее, чем прежде, вглядывался во всякую мелочь, словно хотел все запечатлеть в своей памяти и унести воспоминание с собою в загробную жизнь. Он уже и теперь смотрел на все, что видел, как посторонний, как человек, совершивший свой житейский путь, все эти предметы: золото, парча, драгоценные камни — все это вещи мирские, чуждые ему. Его радость, его надежда жила «там», в синем небе, за облаками, в краю неведомом, а здесь оставались только грустная память да тоска о былом.

Но все то, на что он теперь так хладнокровно смотрел, было, ему когда-то близко и дорого.

Вон на стене, на пестром узорчатом ковре, развешаны несколько шашек, тускло светящихся своею синеватою сталью. Эти шашки все взяты из рук убитых им польских панов.

Помнит он, как особенно яростно защищался один из этих поляков — его шашка висит в середине, она тяжелее и длиннее других.

Это был уже старик. Он был толст, но ловко сидел на коне и, несмотря на старость, лихо работал своею страшной шашкой.

Пробовали лихие татарские наездники ссадить с седла старого вояку, налетали на него, как соколы с высоты; бестрепетно, но со свистом поднималась панская сабля и рассекала голову наездника вместе со стальным шишаком.

Татары уже почти выиграли битву: часть поляков бежала, другая часть была побита; оставался только этот седой пан со своей челядью. Он и не думал сдаваться. Напрасно хан обещал горы золота тому из своих наездников, кто убьет этого шайтана-поляка. Никто не вызывался: пан, казалось, был заговорен от пуль и мечей, а разве можно одолеть нечистую силу.

Бледнел Давлет-Гирей, скрежетал зубами от злобы, а что поделаешь?

Видел все это Алей-Бахмет.

Не говоря ни слова, тронул он своего коня и медленно поехал навстречу богатырю-пану.

Размахнулся пан, блеснула шашка, но вместо головы врага рассекла пустой воздух. В первый раз промахнулся седой боец: не ожидал он, что его противник успеет отпрянуть с конем в сторону!

Занес и свою шашку Алей, опустил ее, но она встретила лезвие панской шашки, пересекла ее наполовину, но не срезала, как всякую бы другую. Старик остался невредимым.

Рванул каждый из врагов свое оружие, звякнули шашки, блеснули и опустились обе сразу. Пошатнулся в седле пан, сделал усилие еще раз взмахнуть оружием, но рука его повисла бессильно. Шашка со звоном упала на землю, и сам он, вслед за нею, грузно рухнул под копыта коня Алея-Бахмета. С гиком бросились татары добивать панскую челядь, а голову старика отрубили, воткнули на копье и понесли, как трофей, перед войском.

Глядит теперь Алей-Бахмет на эту шашку, вспоминает битву, и дивно ему, как мог он в ту пору гордиться своею победой? Чем он гордился? Тем, что убил старика, которого раньше не знал, с которым врагом не был и к которому ненависти не чувствовал!

И другие вещи, на какие только он ни посмотрит, все также добыты кровью, убийством и грабежом.

Обвел взором мурза Бахмет всю комнату, перешел в другую, в третью — нет ничего, что было бы добром нажито.

Грустно становится на сердце Алея.

«Господи! — думает он уныло. — Как не карать было Тебе меня, грешника!»

В это время взгляд его случайно упал на небольшой ящичек из дубового дерева. Ящик был накрыт толстым слоем пыли: очевидно, к нему уже давно никто не прикасался.

Вполне недоумевая, что может находиться в ящике, Алей-Бахмет приподнял его крышку; в ящике лежало что-то, завернутое в пожелтевший от времени кусок холста. Алей вынул и развернул сверток.

Крик радости вырвался из груди отступника.

В его руках очутился крест и ладанка, которую дала ему Марья Васильевна при их расставании, двенадцать лет назад.

— О, Бог великий! Бог христианский! Ты отверг мою молитву, когда я молился Тебе, оскверненный грехом, теперь же посылаешь крест спасения мне, раскаивающемуся! Это знаменье мне, что я могу быть прощен! О, благодарю Тебя, Боже! — воскликнул Алей-Бахмет и надел на себя найденный крест.

Потом отступник опустился на колени. Он уже теперь не страшился молиться христианскому Богу — он знал, что прощение близко! И рука Алея уже без трепета, как прежде, творила крестное знаменье.

Он молился долго и жарко и чувствовал, как все злое, все тяжелое — и тоску, и грусть словно смыло набежавшей волной и, взамен этого, так тихо, так спокойно стало у него на душе, как не было ни разу за истекшие годы.

Солнце уже успело совсем закатиться, когда раскаявшийся отступник окончил молитву.

Настала ночь, темная южная ночь. Алею нравилась эта темнота, в которую были погружены комнаты: она позволяла ему более углубиться в себя. Он добрался до одного из диванов и опустился на него.

Вспомнились ему теперь две женщины, из которых одна заставила его ненавидеть жизнь, а другая на некоторое время привязала его к жизни для того, чтобы потом повергнуть в еще большие страдания. Которую из этих женщин любил он больше? Марью Васильевну? Да, он любил ее настолько сильно, что ни протекшие годы, ни испытанные превратности жизни не могли ослабить этой любви. Скажи Марья Васильевна, во время их последнего свиданья в объятой пламенем Москве, только одно слово «останься!» и он, не раздумывая, сорвал бы с себя расшитый золотом татарский наряд, снова принял бы полузабытое тогда им христианство и осудил бы себя на жестокие муки от палачей царя Иоанна — ведь царь не простил бы ему отступничества от веры отцов и измены родине. Он решился бы на все это и остался бы, а между тем… между тем его сердце разрывалось бы в то же время от тоски по покинутой Зюлейке и детям!

Что любовь Алея к Зюлейке была сильна, это доказывает его тоска по умершей жене. И эта тоска еще удваивалась при мысли о потере детей, о вечном исчезновении того счастья, может быть, призрачного, но все-таки счастья, которое он испытывал в своем домашнем кругу.

Каждый час, каждую минуту думал он об умерших; они являлись тотчас же по его желанию.

Вот и теперь, едва он, вспоминая минувшее, остановился на мысли о дорогих ему погибших существах, — внезапно перед Алеем появился ярко-зеленый светящийся кружок.

Кружок рос и, слабея краской, скоро залил своим светом всю стену; потом начали отделяться от стены, словно светящиеся волокна и медленно поплыли по воздуху. Вся комната наполнилась странным зеленоватым светом: казалось, луч солнца проник сквозь толщу морской светло-зеленой воды и отразился каким-то чудом в роскошных, но темных и опустелых палатах Алея.

Алей пристально вглядывался в наполнивший комнату зеленоватый туман. Понемножку перед его взором обрисовывается человеческая голова, шея, плечи… Минут — и мурза не помнит себя от радости: перед ним стоит Зюлейка, веселая, полная жизни, а из-за ее плеч выглядывают головы сыновей Алея й весело кивают ему.

Встал мурза Бахмет, протянул руки к призракам.

— Вы снова со мной, мои милые, дорогие! — шепчут его трепещущие от радости губы. — Детки! Идите сюда! Какую игру я для вас придумал! Вот повеселитесь-то! — продолжает он, и его веселый смех разносится по дому…

Солнце вставало… Белый покров тумана медленно поднимался с равнин, а в глубине темного ущелья, у бегущей по его дну речки, мелкой и узкой, но быстрой и порожистой, еще висел неподвижной молочно-белой завесой.

Попал луч солнца в комнату к мурзе Алею-Бахмету. Побледнел под его светом зеленоватый туман, растаял и испарился под его теплотой. Образы Зюлейки и детей исчезли.

Мурза очнулся. Грезы уступили место действительности. Он поднялся с дивана, потянулся и подошел к окну.

Алея облил солнечный свет и ослепил на мгновенье.

«Вот так-то и жизнь очи слепит! — подумал он. — И кажется, что откроешь глаза — увидишь диво дивное, а на деле… Да нет! Что я жизнь хулю? Мне она еще матерью родной была, а есть которым она и вовсе злой мачехой бывает, и живут же!.. Стало быть, надо! Никто своего срока не прейдет!»

А перед ним, на его глазах закипала та жизнь, о которой он размышлял: все шевелилось, жужжало, чирикало, пело, издавало голоса… Все это жило, стремилось жить и на все лады славило жизнь!

Время шло. До слуха Алея долетело от крыльца ржание и стук копыт его боевого коня.

«Пора!» — подумал он и начал снаряжаться к походу.

Сборы были недолги. Сменив свою одежду на более удобную для похода, он надел шишак и подошел к стене, где висели шашки. Сперва он по привычке протянул руку к своей боевой шашке, но раздумал: очень уж часто она обагрялась христианской кровью!

Подумав немного, он выбрал длинную шашку польского пана и прицепил ее, вложив в ножны, к кушаку. Кольчуги Алей не надел: зачем она была нужна ему, если он шел не на победу, а на смерть?

Наскоро закусив, Алей-Бахмет решил отправиться в путь. Подойдя к порогу, он обернулся и окинул взглядом ряд покоев, видневшихся через открытые двери.

Великолепна, сказочна была роскошь покоев мурзы Бахмета, но сам владелец, стоящий на пороге, готовый удалиться навеки из своего роскошного жилища, холодным взглядом окинул всю обстановку.

— На всем этом кровь, — шептал Алей, — потому что все добыто кровью и омыто слезами несчастных. Пусть же сгниет это неправым путем нажитое добро! Пусть оно — покрытое пылью, изъеденное ржавчиной — лежит в опустелых покоях и рушится, рассыпается в прах вместе с ними. Горе тому, кто прельстится его красотою!

Окончил свою речь мурза Бахмет и навсегда вышел из своего дома.

Конь тихо заржал, узнав своего господина. Алей потрепал его по шее и вскочил на седло. Конь сделал несколько скачков и потом послушно пошел под привычным для него всадником.

Сафа и Ибрагим низкими поклонами провожали Алея-Бахмета.

— Прощай, старик! Прощай и ты, Ибрагим! Так сделайте, как я говорил вам… Не забудьте клятвы! Будьте счастливы! — проговорил Алей и тронул коня.

Некоторое время Сафа и Ибрагим смотрели вслед господину, словно боясь, не шутку ли вздумал он подшутить над ними. Но видя, что Алей быстро удаляется, они повернулись и опрометью бросились бежать к дому, где лежало заветное золото — теперь уже их золото!

Немало спорили они, бранились, вынимали ножи и грозили ими друг другу, разделяя оставленное им богатство, но, наконец, поделили золото, и сразу как рукой сняло всю их вражду. Они в точности исполнили волю господина: не тронули ничего из вещей, заперли тяжелым запором дубовые двери, заколотили ставнями окна и удалились навсегда от опустелого жилища мурзы Алея-Бахмета.

Прошли многие годы.

Покосился от старости дом, на кровле проросла высокая трава, ставни покрылись мохом. Но покинутое жилище по-прежнему стоит необитаемым, пугая окрестных поселян своим таинственным видом. Много толков идет между ними про этот дом. Говорят они, что там поселилась нечистая сила и смельчаку, который решился бы войти в это обиталище злых духов, грозила бы лютая смерть.

 

VI. Враги идут

Было раннее летнее утро, когда Данило Андреевич, напутствуемый просьбами жены щадить себя и громкими прощальными криками своих детей, выехал из ворот своей усадьбы. Ехал он на службу, «в поле», к своему давнему начальнику, князю Михаилу Ивановичу Воротынскому.

Отправился боярин Ногтев в поход не один: с ним было около сотни холопей, изрядно вооруженных, и в числе их Миколка-выкрест. Лихорадка трясла Миколку, этого выродившегося потомка диких покорителей Руси; рад был бы спрятаться в сарай, по примеру прошлого года, да нельзя было. Волей-неволей пришлось трусливому парню покориться горькой необходимости. Теперь он ехал в двух шагах от князя и, то и дело, вскидывал глаза на прикрытый стальным шеломом затылок Данилы Андреевича: все еще надеялся выкрест, что, авось, что-нибудь его выручит из беды: может, князь дома позабыл кое-что передать боярыне и пошлет его, Миколку, с весточкой к ней! А уж только б попасть в вотчину! Там можно найти причину, чтобы остаться!

Путь Даниле Андреевичу и его челядинцам предстоял недалекий: войско стояло всего в трех верстах от Серпухова, стало быть, и от вотчины Ногтева почти, что рукой подать.

Солнце еще только что стало на полдень, а уж перед путниками показался русский стан, и скоро они уже въезжали в гуляй-город.

Данило Андреевич, сдав своего коня на попеченье Миколки, прошел в палатку главного воеводы, Михаила Ивановича Воротынского.

Князь Воротынский, старик лет шестидесяти, приветливо встретил своего более юного друга и ратного товарища.

— Что, Данило Андреевич, тоже на защиту земли родной поспешил? — сказал Воротынский, обнимая князя Ногтева.

— Еще б, княже, не спешить! Хоть и не больно прытка моя сабля, а все ж на поле брани в ножнах лежать не будет! — ответил Данило Андреевич, здороваясь с сидящим в той же палатке князем Дмитрием Ивановичем Хворостининым.

— Благо ты, Данило Андреевич, не забыл долга своего боярского. А трудное ныне время для Русского царства! Нужда великая в людях, в оружии, а враг силен… Ой, как силен! Только на милость Божию и надежда, чтоб не допустил Он, Всемогущий, земли православной до погибели конечной! — проговорил старик, и в глазах его блеснула слеза.

— А что о татарах слышно? Далече они? — спросил Данило Андреевич.

— Близехонько! Уже наши пыль заприметили, да и вести есть о них, что идут сюда басурмане, напрямик к нам прут: тут, вишь, для них переправиться ладнее будет, — сказал Михаил Иванович.

— Поглазеть надо-ть, сколько их сюда валит, — произнес Данило Андреевич, готовясь выйти из палатки.

— Пойдем! Мы тоже поглядим! — сказали Воротынский и Хворостинин.

Все трое вышли и направились к тому месту «гуляй-города», откуда можно было рассмотреть приближающуюся татарскую рать.

Крымцы были уже довольно близко. Можно было отчетливо рассмотреть их войсковые значки и стяг, который несли возле Давлет-Гирея.

Медленно, но безостановочно продвигалась татарская рать к Оке, которая синею лентою извивалась среди зеленеющих полей.

Русское войско стояло на левом берегу реки.

Хану во что бы то ни стало, надо было переправиться через Оку: только тогда он мог свободно идти к Москве.

Однако, казалось, хану вряд ли удастся совершить свое намерение: русские решили не допустить врага до переправы. Они стояли на месте, самом удобном для перехода через реку, — иное место хану трудно сыскать — и пушки, зловеще выглядывавшие с «гуляй-города», грозили засыпать ядрами толпы ханского войска. Кроме того, помня московское прошлогоднее разорение, русские ратники рвались к бою, и если б части Давлет-Гиреевой рати удалось переплыть реку, то смельчаков татар ждала бы неминуемая смерть.

Однако в семье не без урода, и среди самой отборной травы всегда найдутся плевелы; так было и среди русского войска.

Когда князь Воротынский внимательно смотрел на подходящих татар, он был отвлечен от этого громкими криками, раздававшимися в стане.

Михаил Иванович с досадой обернулся.

— Что тут такое? — спросил он, нахмурив брови, видя, что толпа ратников с бранью и криком ведет к нему какого-то человека. — Ах, это опять ты! Верно, что-нибудь уже натворил, негодный холопишка? — промолвил гневно князь Воротынский, узнав в том человеке, которого вели к нему, одного из своих холопей, известного неисправимого вора и пьяницу.

— Да помилуй, княже! — завопил высокий, худой малый, одетый в грязную и порванную рубаху. — Сейчас две деньги у меня стащил и водки на них купил у Пахома, который с Москвы бочонок ее, проклятой, захватил… Опился б, окаянный! — со злобой прибавил парень, тряся за плечо воришку — худого, черноватого мужика, производившего впечатление загнанного волка; сходство с этим зверем ему еще более придавали вороватые черные глаза, которыми он злобно сверкал порою исподлобья.

— На тебе взамен твоих денег! — сказал Воротынский высокому парню, подавая ему полтину. — А с ним, — кивнул князь на воришку, — расправьтесь по-свойски, чтоб неповадно ему впредь было чужое добро таскать!

Между тем ратники, должно быть, порядком помяли вора, потому что, когда он, избитый, извалявшийся в грязи, поднялся на ноги, то едва не упал снова на землю.

Однако он кое-как удержался на ногах, и если б Воротынский видел, какой свирепый взгляд бросил наказанный вор на него и как злобно прошептал: — Погоди! Ужо отплачу тебе за это, старый хрыч! — то Михаил Иванович, пожалуй, призадумался бы: мелкий, но подлый враг бывает иногда опаснее нескольких сильных! И воришка не на ветер кинул слова — он жестоко отплатил Воротынскому впоследствии.

Но не до него Михаилу Ивановичу: татары подошли уже очень близко — их отделяла от русских только река.

— Ну-ка, братцы! Попотчуйте незваных гостей нашим гостинцем! — приказал седой воевода пушкарям.

Воротынскому не надо было повторять приказа, пушкари живо принялись за дело.

Скоро грянул пушечный выстрел, за ним другой, третий, и ядро за ядром врезалось в самую гущу врагов.

Со своей стороны, татары не дремали, их пушкари были тоже не ленивы: быстро раскатили они пушки, и скоро ядра с глухим стуком стали врезаться и разрушать составленную из телег стену «гуляя».

Пальба продолжалась весь остаток дня и всю ночь, следующую за ним.

Особенно жаркой была она со стороны татар: враг словно хотел засыпать ядрами русских, разбить их «гуляй-город», принудить отступить и дать татарам возможность переправиться в этом месте через Оку.

Однако на другой день с тревогой и грустью узнал седой воевода, что ночная пальба татар была простою уловкой: пользуясь тем, что русские заняты этой пальбой, хан отыскал иное место, годное для переправы, и теперь, в понедельник 28-го июля, был уже на левой стороне Оки и спешно направился по дороге к Москве.

Воротынскому оставалось только постараться исправить результат своей оплошности: догнать татар и заставить биться, не допустив до Москвы.

Так воевода и решил сделать. Покинув «гуляй-город» он поспешил вслед за ханом.

 

VII. 1-е августа 1572 года

Мечтал Давлет-Гирей разорить снова Москву, как в прошлом году, и на этот раз не отступать от нее, а идти дальше искать Иоанна, хоть на край русского царства, захватить царя в свои руки и положить конец Руси.

Уже мечты хана начали сбываться, уже Москва была недалеко от него, и он, убежденный в предполагаемом успехе, уже назначал в Москве жилища для своих мурз, когда Воротынский нагнал его 1-го августа и принудил к бою. Битва произошла в пятидесяти верстах от столицы, у Воскресения в Молодях.

Татар было более ста тысяч, русских гораздо менее; но они жаждали битвы, и, со времен Дмитрия Донского и Мамая, никогда русские не бились с татарами с такой храбростью, как тут.

Пусть их меньше числом, чем татар; русские должны биться, победить или пасть — иного выбора не было! Не было выбора и татарам.

Москва для них потеряна — оставалось воротиться на родину. Но враг теснил, не пускал их — надо было пробить себе дорогу или умереть.

Ожесточение с обеих сторон было равным. С одной стороны — жажда мести, достигшая высшей степени, с другой — не меньше по силе отчаяния.

Пищали и пистоли молчали, разве изредка раздавался треск их: пуля казалась неверным оружием. Хотелось рвать, терзать врага своими руками. Бились грудь на грудь. Рубились, кусали, как звери, один другого. Падали, облитые кровью, на землю, снова поднимались и, стоя на дрожащих от слабости ногах, снова вступали в бой.

Ужасен был этот бой, и каждая рука, способная поднять саблю, была дорога, но еще дороже было благоразумие и хладнокровие: самая дикая храбрость еще далеко не создает победы.

Князь Воротынский, бившийся, как простой войн, не забывал о своей обязанности воеводы: то тут, то там являлся он в разных местах битвы, и если ему не было надобности возбуждать силы бойцов, то нужно было уметь направлять их — в этом и заключается искусство полководца.

Орлиным оком обозревал седой воевода поле битвы — заставлял татар двигаться прямо на скрытые пушки и вдруг губительным залпом орудий поражал их смятенную толпу и усыпал трупами землю. Увидел он слабые места татарского войска, и вот, с отборной дружиной обогнув незаметно, по дну оврага, поле сражения, неожиданно ударил в тыл татарской рати.

Не выдержали этого удара татары, дрогнули…

В самой середине побоища, где сражались отборные татарские наездники с лучшими русскими витязями, находился бывший князь Андрея Михайлович Бахметов. Но не для боя выехал он в середину врагов: его сабля оставалась в ножнах, как и до битвы: не хотел он больше проливать христианской крови. Алей-Бахмет искал смерти, и, казалось, нигде не мог найти ее верней, чем здесь. Безоружный, с непокрытой головой, — шелом он держал в руках, — без брони или кольчуги, сидел он на белом коне и ожидал, что вот-вот сверкнет над ним булатная сабля и опустится на его голову.

Вокруг Алея-Бахмета вздымалась не одна сабля — сверкали десятки их, но все, словно сговорясь, щадили его, искавшего смерти, и, со свистом разрезав воздух, опускались на бритое темя какого-нибудь отчаянно защищавшегося и жаждавшего спасения татарского бойца.

Прошло уже довольно времени с тех пор, как началась битва. Уже больше половины татар было перебито, и оставшиеся в живых напрягали последние силы, а Алей-Бахмет по-прежнему сидел невредимым на своем белоснежном коне.

Отчаяние начало проникать в душу князя-отступника: смерть, казалось, бежала от него!

Он тронул своего коня, застывшего в неподвижности вместе с всадником и только шевелившего в испуге тонкими ушами, и врезался в толпу русских.

За ним, повинуясь бессознательному влечению, двинулись татары. Русские встретили их грудью. Бой закипел еще сильнее прежнего, а Алей-Бахмет остался невредим.

Вдруг он увидел перед собой красивое, возбужденное лицо князя Ногтева.

«А! Вот этот не пощадит меня! — подумал Алей-Бахмет, узнав мужа Марьи Васильевны. — Он знает, верно, что я его бывший соперник!»

С этой мыслью он направил своего коня к Даниле Андреевичу. Он подъехал к Ногтеву так близко, что почти задел своим стременем за стремя князя, но тот, занятый поединком с каким-то сильным татарским мурзой, не заметил Алея-Бахмета.

Увидя, что и тут потерпел неудачу, отступник отчаялся в возможности найти для себя смерть в этой сече и окончательно поддался охватившей его злобе: рука его нервно сжала эфес, и он до половины извлек уже шашку из ножен. В это время ему бросилось в глаза монгольское лицо Ми-колки-выкреста. Алей-Бахмет быстро обнажил шашку…

Миколка-выкрест, которому Данило Андреевич приказал следовать за собою в битву, в продолжение всего боя старался прятаться за спиной своего господина. Он был оглушен шумом сражения, подавлен грозившими ему со всех сторон опасностями, чтобы хоть не видеть ужасов битвы, закрыл глаза, сидел съежась на своей смирной, видавшей всякие виды кобылке, и, держа бесполезную для него обнаженную саблю в левой руке, правою безостановочно осенял себя крестным знаменьем и дрожащими губами шептал молитвы, какие только мог вспомнить.

Увидя лицо Миколки-выкреста, Алей-Бахмет, как мы сказали, быстро обнажил шашку. В душе его кипела злоба, и выкрест показался ему самым подходящим человеком, на котором можно было сорвать ее.

— А! — громко воскликнул он, бросаясь на Миколку. — Против тебя я еще могу драться! Ты такой же отступник от веры отцов, как и я! Защищайся, собака!

Миколка, услышав грозный возглас, широко открыл глаза. Увидев подле себя свирепого татарского витязя с поднятою шашкой, он взвыл от страха, еще больше съежился, чуть не лег на спину своей лошади, но инстинктивно схватил саблю и взмахнул ею. В его глазах все потемнело, помутилось. Он не мог различить лица врага, был почти без сознания, чувствовал только одно, что смерть близка, и со свирепым отчаянием сжав рукоятку сабли обеими руками, он со страшною быстротою размахивал своим оружием во все стороны.

Вдруг он почувствовал, что клинок сабли врезался во что-то твердое. Ему в лицо брызнуло чем-то теплым!

«Убит я! Убит!» — в отчаянье подумал выкрест и выпустил саблю из рук.

Однако он не чувствовал никакой боли. Это ободрило его. Он немного успокоился и провел рукой по своему лицу: когда он после этого взглянул на руку, она оказалась запачканной кровью.

«Вот те на! Боли нет, а кровь есть! Откуда бы ей взяться?» — раздумывал Миколка и вдруг с ужасом вспомнил, что ведь подле него должен находиться сильный татарский богатырь, что его, верно, сейчас поразит смертельный удар.

Выкрест проклинал свою забывчивость и, бледнея от страха, глянул в сторону своего врага.

Кто опишет радость Миколки? Его противник, сильный татарский витязь, склонился к шее лошади, а из его глубоко просеченной головы алою струей стекала кровь на белоснежную масть боевого коня.

— Так это твоя кровь на моем лице, голубчик мой! Ай, да Миколка! — восхищался выкрест.

Конь Алея-Бахмета, чуя, что со всадником случилось что-то неладное, встал на дыбы. Тело истекающего кровью противника выкреста перекинулось назад и медленно скатилось с седла к ногам Миколкиной кобылки.

Был ли мертв Алей-Бахмет? Казалось, да. Но при внимательном осмотре можно было заметить, что грудь его еще поднималась, хотя еле приметно.

Битва между тем подходила к концу. Ряды татар поредели, а удачное нападение Воротынского привело татарских воинов в смятение. Им казалось, что продолжать бой невозможно, что остается искать спасения только в бегстве.

Панический ужас овладел татарскими воинами, начиная от самого хана и его мурз до последнего конюха, и жалкие остатки гордой татарской рати ударились в постыдное бегство, оставив в добычу победителям и ханское знамя, и пушки, и обоз.

Русские преследовали их по пятам.

Немногим крымцам удалось снова увидеть родные улусы, а из турецких янычар никто не добрался до Константинополя: они все полегли на поле битвы.

 

VIII. Смерть Андрея Михайловича

— Ты убил?

— Убил!

Ох, заливаешь!

— Вот те крест!

Такой разговор происходил между Миколкой-выкрестом и одним из холопов князя Ногтева, которому перекрещенец, после окончания боя, хвастал своею победой над татарским витязем.

— А ну, пойдем! Покажь свово супротивника!

— Пойдем! Я к тому и речь вел! Они пошли к полю битвы.

Ужасен был вид побоища! Всюду трупы, обезображенные, облитые кровью… там лежала целая груда искалеченных, брошенных друг на друга тел: это погибшие от огня орудий; тут, ближе к идущим, трупы лежали поодиночке; лица убитых застыли с тем выражением, которое они имели в момент смерти: большинство этих мертвых лиц выражало беспредельную злобу — здесь кипел недавно рукопашный бой.

В этом месте должно было находиться и тело Алея-Бахмета — противника Миколки.

— Во-во! Вон и он самый лежит! — трепещущим от радости голосом возгласил Миколка, указывая своему спутнику на одно из неподвижных тел.

Действительно, холопы князя Ногтева приближались к телу Алея-Бахмета. Широко раскинув могучие руки, лежал бывший князь Бахметов, обратясь своим прекрасным лицом прямо к далекому небу… Странно, но он опять не производил впечатление мертвеца. Правда, его глаза были плотно сомкнуты, лицо бледно, губы сжаты, выражение этого неподвижного лица было так спокойно, что можно было почесть князя спящим. Если бы не груды тел вокруг, ясно напоминавшие о недавней битве, и не запекшаяся полоса крови на бритой макушке головы Андрея Михайловича, то можно было бы усомниться, действительно ли он мертв.

Товарищ Миколки, когда взглянул на лежащего перед ними убитого, с сомнением покачал головой.

— Ой, паря! — молвил он. — Чтой-то как он на мертвеца не походит? А как разодет-то! Вишь, наряд какой раззолоченный… К тому ж и шашка больно хороша! Ух, ладная шашка! — говорил Семен, выбирая из рук Алея шашку и помахивая ею, — а погляди-ка, погляди, Миколка, что у него на шее надето? Вишь, на цепочке! Ведь они, басурмане, крестов не носят, должно быть, ладанка заговоренная какая-нибудь.

Миколка, слыша эти слова, дернул цепочку, и глазам их представилась, действительно, ладанка, но вместе с нею и большой христианский крест, некогда подаренный Андрею Михайловичу Марьей Васильевной.

Миколка и его товарищ даже рты раскрыли от удивления.

— Да как же крест-то Христов на шею евонную попал?

— А уж эфтово не знаю! А только молодец он татарский, знатный, и что лег он теперь носом кверху, так эфто для нас, для русских, благодать. Нишкни! — говорил Миколка, все более и более восхищаясь своей победой над таким врагом. Он даже забыл свою трусость и, вздумав поглумиться над врагом, крепко схватил Алея за нос, произнеся:

— Вот и лежи, и лежи! И чихнуть не смей!

Но тут произошло что-то такое ужасное, что Миколка, заорав от страха во всю глотку, бросился бежать от тела Алея, как сумасшедший.

Оказалось, что предполагаемый мертвец открыл глаза и глядел прямо на них.

Словно с цепи сорвавшись, вбежал Миколка в стан и, обезумевший от ужаса, инстинктивно направился к палатке Данилы Андреевича. Тот как раз выходил из нее.

— Что ты? Ошалел, что ль? — воскликнул Ногтев, когда Миколка набежал прямо на него и чуть не сбил князя с ног.

— Там… Ожил… Я убил, — чуть слышным голосом проговорил он, трясясь от страха.

— Что такое? Где там? Ожил, говоришь. Аль убит?… Ничего не понимаю! — в недоумении произнес князь.

В это время к палатке Данилы Андреевича подлетел и Семен, перепугавшийся не меньше Миколки, несмотря на то, что он не был трусом.

— Стой, стой! — окликнул его князь. — Ты куда? Еще второй! Да что с вами такое? — продолжал Данило Андреевич, когда Семен остановился.

— Открыл… глаза! — выпалил Семен, едва переводя дух.

— Так вы этого-то и испугались? — усмехнулся Данило Андреевич.

— Еще б, княже, не испужаться! Был мертвец мертвецом и вдруг на! глаза открыл! — оправдывался Семен.

— Стало быть, жив был, а покойником только вам показался.

— Оборотень он! Беспременно оборотень! Потому — чуден: сам по виду как есть татарин, а на груди ладанка с крестом… Нешто это где видано, чтобы у басурмана поганого крест надет был? — продолжал Семен, значительно успокоившийся.

Такое сообщение заинтересовало князя.

Пойдем, посмотрим, что, за чудо такое! — сказал он, отходя от палатки и поспешно направляясь к полю недавней битвы.

Семен и Миколка-выкрест не совсем охотно последовали за ним: им далеко не было приятно снова увидать оживленного мертвеца; что это был мертвец — они были уверены!

— Покажите, где ваш покойник, — приказал князь, когда все трое уже находились в середине поля.

— Вон он лежит! — указал Миколка князю на Алея-Бахмета, сам между тем стараясь держаться за спиной Данилы Андреевича.

Ногтев подошел поближе к мнимому мертвецу.

Алей-Бахмет лежал в прежнем положении, только глаза его теперь были широко открыты, и в них виднелась еще не угасшая жизнь.

Данило Андреевич пристально вгляделся в лицо лежавшего перед ним. Тихий крик изумления вырвался из груди Ногтева.

— Да ведь это князь Бахметов! Вот где Бог привел встретиться! — с некоторой грустью проговорил он.

Бахметов, по-видимому, тоже его узнал. Губы его зашевелились: он как будто тщетно пытался что-то сказать.

Данило Андреевич, заметив эту попытку, наклонился к лицу лежавшего и старался прислушаться.

— Княже!.. Прости!.. — расслышал он слова.

— Мне не в чем тебя прощать, Андрей Михайлович! Ты детей моих спас, спасибо тебе! — с волнением проговорил Ногтев.

Выражение радости мелькнуло в глазах смертельно раненого Бахметова.

— Хоть… одно… доброе дело… сделал! Слава Создателю! Но грешен я…, ох, грешен! Покаяться хочется… Священника бы…

— Сейчас священник придет, — сказал Данило Андреевич и, подозвав все еще державшихся в отдалении Семена и Миколку, приказал им сбегать в стан за священником.

Те со всех ног бросились исполнять его приказание.

Между тем Бахметов продолжал шептать: ему, видимо, хотелось облегчить свою душу в этот великий час прощания с жизнью.

Тяжкий я… грешник!.. Изменник… отступник от веры… отцов…

— Бог видит, княже, твое раскаяние! Он простит тебя! — старался утешить его Ногтев.

— А кровь христианскую, которой… я залит не раз бывал…, чем… смою?… О княже! Тяжко… мне!.. И всю жизнь… было тяжко… И лют бывал я потому… что… совесть мучила… Ни дня, ни часа… покоя, — шептал Бахметов, и лицо его приняло скорбное выражение.

Ногтев с непритворною грустью смотрел на умирающего.

— Страшно… умирать, а жить еще… страшнее! О, Боже!.. Прости мне грехи… мои! Ох, покаяться б… поскорей… привел Бог!.. Дождусь ли священника?

— Священник уже идет! — произнес Данило Андреевич, видя, что из стана спешно направлялись к смертельно раненному священник и еще несколько человек: очевидно, по стану разнеслась весть об ожившем басурмане, который хотел покаяться перед священником. Весть эта была так невероятна, что нашлось немало желающих убедиться в ее истине, и священника, поэтому сопровождала целая толпа.

Священник, седой старик, поспешно приблизился к Бахметову и склонился ухом к его устам. Князь Ногтев отошел в сторону.

Долго шептал Андрей Михайлович свою исповедь, и, по мере того, как она близилась к концу, все спокойнее и светлее становилось лицо умирающего. Наконец, когда кончилась исповедь, священник, сотворив жаркую молитву о прощении грехов кающемуся, благословил его и причастил. Таким образом, отступник снова вернулся в лоно церкви. Татарский мурза Алей-Бахмет исчез навеки, и на место его явился умирающий, но полный веры Андрей Михайлович Бахметов.

С радостным выражением лица лежал умирающий. Уже смерть его была недалека, уже видно было, как постепенно угасала в нем жизнь. Но вдруг полузакрытые глаза Андрея Михайловича раскрылись, и он пристально посмотрел на Данилу Андреевича. Тот принял это за знак подойти к умирающему, и склонился над ним.

— Прощен…, я, княже! — еще тише, чем прежде, зашептал умирающий. — К Богу иду!.. Не поминай лихом!.. И… Марье Васильевне… скажи…, пусть… помолится… за душу… мою. Ладанку, что у меня надета, вместе с крестом… сними, как умру… и передай ей… ее… это, заветная… В давнюю… пору… была она мне… ею дана…

Умирающий помолчал, как бы сбираясь с силами.

— Еще… пред… тобой… не совсем… покаялся я… Грешен я пред тобою: питал… супротив тебя… некогда… мысли злые: убить хотел… Прости… каюсь… Потому все… это… что больно любил… Марью Васильевну… Ох… как… любил!.. Забыл… заповедь Божью…, сотворил себе земного кумира… в ней! За то и… карал Господь… Прости меня… княже!.. Умираю… Уже… и очи… меркнут… Прости! Дай руку!..

Из раны Андрея Михайловича вдруг хлынула кровь. Он вздрогнул всем телом и судорожно сжал руку князя. Бледное лицо его еще больше побледнело, осунулось. Глаза плотно сомкнулись, рот полуоткрылся. Выражение полного спокойствия появилось на его лице. Еще раз дрожь пробежала по телу Андрея Михайловича, и он замер.

Князь Ногтев чувствовал, как холодели пальцы руки Бахметова, которую он держал в своей. Данило Андреевич выпустил его похолодевшие пальцы, сложил руки умершего крестом на груди, встал и, сняв шапку, перекрестился. Это же сделали и все окружающие. Священник приготовился служить панихиду.

Князь Андрей Михайлович отошел в вечность!

Тихая кончина его былого соперника в любви к Марье Васильевне взволновала Данилу Андреевича, и он украдкой смахнул со своих глаз не одну слезу.

Тело Андрея Михайловича с честью погребли, и над могилой покаявшегося отступника водрузили высокий крест.

Блудный сын вернулся в дом отчий!