1

Мы проснулись почти одновременно. Во всяком случае, когда я лежал с закрытыми глазами, обдумывая тиканье часов, в Ларискином дыхании послышались перебои, она шевельнулась — и с долгим ленивым вздохом выпростала из-под одеяла руки. Потом стало тихо. Я знал, что Лариска открыла глаза и, приподнявшись на локоть, смотрит мне в лицо. Я даже чувствовал выражение ее глаз, сосредоточенное, недовольное со сна и как будто удивленное: она всегда смотрела на меня так по утрам, а потом многозначительно улыбалась.

Мне хотелось протянуть этот миг, и я старательно жмурился, но глаза мои, должно быть, сильно прыгали под веками, я сам чувствовал это, и вдруг медленная ответная улыбка поползла по моим губам

Пришлось разжмуриться — и точно: Лариска смотрела на меня, прижав щеку к собственному плечу, и усмехалась.

— Ну что? — спросил я.

Она дернула плечом: ничего, мол, собственно, а что такое?

— Может, поздороваемся все-таки? — спросил я.

— А мы уже виделись, — сказала она. — Глаза-то ты напрасно открыл. Не идет тебе это.

— Ты меня разбудила своей зловещей улыбкой.

— А, действует?

Она повела над плечом подбородком и, шевельнув бровью, улыбнулась так призывно и с таким торжеством, что мне стало зябко. Разумеется, в каждой женщине пропадает актриса, но это был уже маленький шедевр, вольный этюд на тему: «Что, милый мой? Вот так-то!»

— Очень изящно, — я зевнул и повернулся к ней спиной. — Что-то подобное ты изобразила на нашей свадебной фотографии. Дракон с острова Комодо.

2

Наше окно было задернуто плотной коричневой шторой, но сквозь штору уже дымилось дневное солнце. Толстые складки ткани были пропитаны светом, за окном шаркали ногами прохожие, и в самом этом шарканье было что-то пыльное, жаркое, дневное, отчасти воскресное: в будни люди шаркают ногами по-другому. А в нашей комнате стоял холодный полумрак, напоминавший о музее, о темных картинах знаменитых голландцев, и жалкая «модерная» обстановка комнаты казалась вневременной, как будто была написана лет триста назад по глубокому коричневому грунту. В те времена окна завешивались особенно тщательно — специально для живописцев, которые обожали тяжелые ткани и темные полутона. Мы же с Лариской были великолепно осведомлены о гигиеническом воздействии прямого солнечного света и вынуждены были задрапировываться лишь потому, что жили на первом этаже. Механическое любопытство прохожих, не упускавших случая сверить подробности нашего частного семейного быта со своим представлением о жизни вообще, создавало в нашей комнате нечто вроде психологического сквозняка, и, если края штор не перекрывали друг друга с запасом сантиметров в пятнадцать, я начинал нервничать и ворчать, что не. в подворотне же мы живем в конце концов.

3

Наш дом, слишком старый, чтобы в нем было сносно жить, и слишком прочный, чтобы его снести, стоит среди мелких особняков вполоборота к проспекту, отворотив в сторону темный фасад: бывают такие высокие, хмурые, с плоскими лицами старики. То, что я согласился в свое время сюда переехать, было самой крупной ошибкой в моей жизни, но это случилось десять лет назад, когда я был еще молод и неопытен, меня пленили толщина стен, высота сводов и совершенно средневековой конструкции лифт, едучи в котором можно было сквозь граненые венецианские стекла обозревать бесчисленные внутренние балкончики, навесные башенки и витражи вестибюля — если можно так назвать обширное пространство с первого до пятого этажа, в котором мог бы поместиться Успенский собор. К лифту я, жилец первого этажа, не имел никакого отношения, но его королевская роскошь бросала на мое холостяцкое бытие своеобразный отсвет, подчеркивая его богемность и в некотором роде временность.

Кто мог предположить тогда, что этот старый дом с ханжески постным фасадом и претенциозным «убранством» внутри начнут перестраивать и из пятиэтажного он станет восьмиэтажным? Может быть, пятиэтажный еще и снесли бы — слишком нелюдимо и отчужденно стоял он на проспекте, — но на восьмиэтажный никто уже не осмеливался покуситься. Жильцы верхних трех этажей, построенных наспех из полуобожженного кирпича, недолюбливали «купцов» с нижних пяти — за высокие потолки, за толстые, старинной кладки стены, за лифт, который по-прежнему ходил только до пятого этажа, — а нижние, в свою очередь, презирали верхних и называли надстройку «скворечником». Но зато там, наверху, были отдельные двух- и трехкомнатные квартиры с широкими зеркальными окнами, а у нас, внизу, существование «скворечника» фактически узаконивало коммуналку, поскольку графские квартиры из шести-семи комнат не могли быть теперь перестроены без риска повредить опоры, на которых вся верхняя надстройка держалась.

Надстраивали в расчете на мощь фундамента, и старорежимный фундамент выдержал, но с той поры нас замучили ремонты. То и дело что-то лопалось, оседало и засорялось: долбили стены, выковыривали прогнившие деревянные балки, вскрывали паркет, прокладывали новые трубы. В тесном как колодец дворе постоянно лежали груды битого кирпича и всякого хлама, в коридорах валялись обрезки труб, батареи отопления и тоже кирпичи. Эксперимент явно не удался: дом выгнивал изнутри. Единственное, что держалось прочно, были наружные стены, их можно было бы оставить и, выпотрошив все изнутри, устроить в нашем доме ну, скажем, городской аквариум.

4

— Сколько там? — спросил я через полчаса Лариску. В коридоре уже ходили соседи, в ванной гремела вода, на кухне что-то громко кипело, за окном кричали, надрываясь, детишки (вот поволокли что-то ржавое и тяжелое… боже, что за звук, металлолом, наверно, собирают), а мы лежим, обнявшись, и молчим, изнемогая от чувства личной безопасности: за полгода семейной жизни мы никак не привыкнем к тому, что к нам не могут ворваться без стука и застать нас врасплох.

— Четверть одиннадцатого, — сказала, не поднимая головы, Лариска: ей было видно через мое плечо часы на буфете, а мне пришлось бы оборачиваться.

— Однако… — буркнул я.

— Что, уже привык ко мне? — быстро спросила Лариска.

На такие вопросы положено было отвечать со всей серьезностью. Ответишь «нет, не привык» — «ах, значит, я для тебя все еще чужая?». Ответишь «да, привык» — опять нехорошо: «Значит, в наших отношениях нет уже прежней новизны?» Все эти формулы «любовь-привычка», «любовь-ненависть» Лариска принимала, как ребенок, всерьез. Первое время она меня истязала вопросами: «А у тебя ко мне любовь-желание или, может быть, любовь-жалость?» «Любовь-терпение», — ответил я как-то раз, и мне это терпение вышло таким боком, что я закаялся шутить над ее философскими играми. В горькие минуты (было уже таких пять-шесть) Лариска мне до сих пор напоминает: «Так, значит, все-таки любовь-терпение?»

— Прости, я не совсем понял, что именно ты хотела сказать, — проговорил я медленно, стараясь собраться с мыслями и выиграть время. — Повтори, пожалуйста, свой вопрос.

— Я спрашиваю, ты уже привык ко мне? — с нажимом спросила Лариска. — И не иронизируй, пожалуйста, я этого не люблю.

— Видишь ли…

— Только не петляй, отвечай прямо.

— Во-первых, что значит слово «привык»?

— Я первая спросила.

— Но давай сперва договоримся о терминологии.

— Я не хочу никакой терминологии. Я хочу, чтобы ты ко мне никогда не привыкал.

— Ну это уже кое-что. Система знаков выбрана, и можно вести разумный разговор. Мне кажется, опасность войн исчезнет лишь тогда, когда люди раз и навсегда договорятся о терминологии.

— Дружок мой, — говорю я с облегчением, — я никогда не перестану тебе удивляться.

На этом мы окончательно миримся, я встаю и начинаю налаживать электробритву. Бритва у меня такая разбитая, как будто я колол ею орехи, и надо обладать незаурядной ловкостью, чтобы не угодить пальцем или носом в оголенный контакт. Я бы давно эту рухлядь выбросил, тем более что знаю, в нижнем ящике буфета, в коробке с надписью «Сода», лежит новехонький «Харьков», предназначенный мне в подарок по случаю какого-то нашего «тайного дня», но «тайный день» еще не подошел, более того: дата и значение ее совершенно стерлись в моей памяти, а потому я не считаю себя вправе даже в минуту сильнейшего раздражения воззвать к Ларискиному человеколюбию и здравому смыслу. Пускай мой «Харьков» лежит себе в коробке с надписью «Сода» и пусть его гарантийный срок потихоньку тает — я оставляю Лариске возможность исподтишка наслаждаться моими страданиями при бритье и аккумулировать в себе чистую радость дарения: когда настанет «тайный день», у меня будет больше чем достаточно причин выразить радость и облегчение. Лариска любит смотреть из постели, как я бреюсь, и я не могу отказать ей в таком удовольствии в воскресенье — в единственный день, когда это технически возможно: обычно она встает раньше меня. Впрочем, побрившись, я скорее всего опять лягу, так как привык пить свой первый кофе в постели, и Лариска усиленно культивирует во мне эту привычку. Мы балуем друг друга: ее и моим родителям, всегда было как-то не до нас.

5

В нашей пятикомнатной квартире живет три семьи. По теперешним временам это немало, и при попытках размена об эту характеристику спотыкались самые опытные маклеры, хотя, по стандартам райисполкома, наша квартира удручающе недонаселена: две смежные комнаты занимают трое Яновских, еще две смежные — Марья Ивановна (как ей это удалось — сказать не могу), и одну изолированную — мы с Лариской. Правда, наша комната подавляет своими размерами все остальные: во времена графьев здесь размещался не иначе как гимнастический зал. Едва успев ко мне переселиться, Лариска уже принялась размечать на паркете места для будущих перегородок. По ее девичьим представлениям, в пределах нашей комнаты можно было выгородить и детскую, и гостиную, и прихожую, и даже два отдельных рабочих кабинета — для меня и для нее. Я не мешал ей творить и выдумывать, зная прекрасно, что ЖЭК не допустит никакой городьбы. Мне даже любопытно было, как Лариска распорядится нашим единственным окном, подоконник которого был настолько громаден, что на его плоскости мог спокойно разместиться большой воронежский хор. Но Лариску уникальность окна не смутила: с непостижимым для меня простодушием она распределила его между гостиной, детской и моим кабинетом, установив высоту перегородок два десять — это при трехметровой высоте потолка. Когда план на местности был разбит, перечерчен на ватман и представлен мне для утверждения, я нашел нужным заметить, что жилище наше будет напоминать комнату смеха в парке культуры и отдыха или печально знаменитый Хэмптон-Кортский лабиринт. Это была первая наша крупная ссора — не мое замечание, конечно, а то, что за ним последовало: выяснилось, что я наплевал ей в душу, причем в самую глубину… что отныне и до конца своей жизни она будет ненавидеть эти стены… что моя бестактность умертвила в ней женщину, растоптала в ней тягу к уюту, а без этого, сами посудите, какая может быть семейная жизнь? Я не ожидал такого взрыва, мне казалось, что нет ничего безобиднее, чем женское стремление миниатюризировать свой микромир.

6

Если уж говорить откровенно, то кофе я не люблю. Более того, у меня есть сильное подозрение, что Лариска тоже пьет его с отвращением, хотя и повторяет после каждого глотка, что только после этой утренней чашечки кофе она начинает чувствовать себя человеком. Возможно, это своего рода психологическая гимнастика либо символ независимости и изыска, дешевый, простенький, но все-таки символ. Есть много вещей, которые доставляют нам удовольствие не сами по себе, а лишь через сознание, что мы их делаем. Не стану перечислять, но вот непрерывное курение в процессе интеллектуального спора — именно из этого ряда. Закуривая сигарету за сигаретой, мы как бы мысленно оформляем свой беспорядочный диалог в кусок добротной современной прозы. «И тем не менее, — он распечатал новую пачку, задумчиво потянул за красную бумажную ленточку и, дождавшись, пока средняя сигарета не выползла почти наполовину, прихватил ее губами и вытянул из пачки, свободной рукою похлопывая себя по карманам в поисках спичек, — и тем не менее… — продолжал он неторопливо, а сигарета прыгала в его губах, — я все больше и больше склоняюсь к мнению… — тут кто-то, подавшись вперед, поднес ему огня, и он, втянув в себя щеки и озабоченно скосив глаза на пламя…» — так можно продолжать до бесконечности, и это будет значительно и красиво смотреться, но именно смотреться: проделывая все это, человек неотрывно смотрит на себя со стороны; ему приятно ощущать себя в таком организованном контексте. Так вот, когда я пью кофе, лежа в постели, я регулярно думаю о том, что именно я сейчас пью кофе в постели, именно я подношу чашку к губам и, с наслаждением вдыхая… Вот так мы все помаленьку беллетризируем свою жизнь, совершая ритуальные действа и как бы сами при них присутствуя. Только Лариска присутствует вслух, ей, видимо, мало прямого своего участия, ей хочется приобщить и меня к чтению этого захватывающего текста. Что же касается самого напитка, то он вызывает у меня мгновенное, но кратковременное расстройство желудка и погружает в сонливое расслабленное состояние, которое продолжается часа полтора-два.

7

Покончив с кофе и почувствовав себя человеком, Лариска озабоченно прошла к письменному столу, достала лист бумаги, отодвинула штору сантиметров на десять, чтобы было светлей, и, неумытая, непричесанная, уселась что-то писать. Мне это не понравилось: я в детстве еще заметил, что, если сядешь работать, не приведя себя в порядок, весь день будет разбит. Но я не стал ничего говорить; в конце концов, вдохновение может прийти и к неумытому человеку, если он творческий работник, а моя Лариска, при всех остальных ее добродетелях, была еще и творческим работником: она писала статьи для журнала «Декоративное искусство» по теории и практике отечественного и зарубежного дизайна. Буквально слово «дизайн» означает «украшательство», «оформление». Это наимоднейшая из всех наук, если не считать бионики.

Кто не знает, что такое бионика, пусть и от меня не ждет объяснения, но в дизайне с помощью Лариски я понемногу стал разбираться. Дизайнеры очень влиятельные в нашем обществе люди, гораздо влиятельнее физиков и статистиков: ни один статистик, даже если у него мировое имя, не может сделать так, чтобы, например, утюги по всему Союзу приняли трапециевидную форму. А Лариске такая задача была вполне по плечу. Правда, до сих пор в своих статьях она лишь объясняла, почему тот или иной предмет повседневного обихода принял трапециевидную форму, а сама форма появлялась без ее прямого участия. Но статьи она писала не под чью-то диктовку, а по непосредственному велению совести, так как убеждена была, что любой предмет, не имеющий формы трапеции (будь то дамская сумочка или токарный станок), безнадежно безвкусен и старомоден.

8

Повалявшись немного в постели и дождавшись легкой головной боли, я решительно встал и принялся одеваться. Коммунальные условия принуждали меня выходить в коридор тщательно одетым. Умываться приходилось при галстуке, и это было чертовски неудобно, но по-другому жить я не умел.

— Что ты там вымучиваешь? — спросил я наконец, собираясь уже выйти из комнаты.

— Составляю список, — не оборачиваясь сказала Лариска.

— Какой еще список? — брюзгливо спросил я и тут же вспомнил. Сегодня к нам должны были явиться гости — человек пятнадцать, а возможно и двадцать: уговор был месячной давности. Настроение у меня сразу упало.

— А нельзя отменить? — осторожно поинтересовался я — больше для проформы, так как знал, что на отмену приглашения Лариска не пойдет даже в случае моей кончины.

— Ты с ума сошел, — ровным голосом сказала Лариска.

Это была расплата: несколько воскресений подряд мы таскались по фешенебельным Тропаревым и Медведковым, где в квартирах трапециевидной формы проживали Ларискины сослуживцы-дизайнеры.

Моему рассказу о телефонном столике аплодировали Хорошево и Мневники, Лариска с увлечением опровергала «утилитаризм Баухауза», и с каждым разом ее доводы становились все более смелыми, но всяким развлечениям приходит конец,

— Послушай, зачем тебе список? — вкрадчиво начал я. — Неужели ты всех собираешься обзванивать?

— Не всех, но только тех, кого мы захотим видеть, — сказала Лариска и обернулась. — Не беспокойся, список пойдет к тебе на утверждение.

Этого я как раз не боялся: Лариска никогда не пригласит того, кого я не хочу видеть. Но дело было в том, что как раз сегодня я не хотел никого видеть. Сегодня мне было нужно обдумать одну очень важную вещь, и гости были совершенно некстати.

— Не лучше ли начать с другого конца? — сказал я и, подойдя к Лариске, взял ее за плечи. — Пускай приходят те, кто захочет видеть нас. Тогда никто не останется в обиде.

Лариска усмехнулась: мысль моя была слишком прозрачна. Я надеялся на то, что никто не рискнет явиться без приглашения.

— Ну ты лентяй, — сказала она снисходительно. — Любое дело ты сначала пытаешься завести в тупик. Садись-ка лучше вон туда и слушай.

Я мрачно уселся в кресло и скрестил руки на груди.

— Ну Маринка, я думаю, не вызывает у тебя возражений. Тем более что она придет одна.

Я молча кивнул. Маринка была «роковая подруга» моей жены: пример подражания, объект жгучей зависти и тайных попыток копировать жесты, платья, привычки, прически… У всякой нормальной женщины есть такая «роковая подруга», и Лариска в этом смысле не была исключением. Маринка относилась к ней неплохо, с легким, может быть, пренебрежением и не имела никаких видов на меня, что, как я понимаю, Лариску слегка задевало.

— Тамарка мужа приведет, но это в твоих же интересах. Усядетесь с ним где-нибудь в уголке и будете толковать о хоккее. Согласен?

Я снова кивнул. Тамарка была «близкой подругой», и ее отсутствие выглядело бы некрасиво. Девчонка она была простенькая, довольно, в общем, неглупая, и единственное, что меня смущало, — это то, что она знает обо мне больше, чем ей полагалось бы. Впрочем, это позволяло ей относиться ко мне с юмором. Против ее мужа я тоже ничего не имел, хотя вытянуть из него слово было непросто.

Дальше по списку шла Ленка, «та еще подруга», очень бойкая, очень миленькая, очень хитренькая и давно уже положившая свой глаз на меня, — в женской интимной жизни такие подруги совершенно необходимы. Лариска включила ее в список, чтобы показать широту своей натуры, я же не возражал, чтобы не вызывать лишних разговоров. Так она и осталась невычеркнутой. Правда, муж ее был человеком бессмысленным, но я не сомневался, что Лариска сделает все, что в ее силах, чтобы эти люди пришли вдвоем.

В список подруг входила еще Вика, «просто хорошая девка», которая могла явиться одна, а могла с кем угодно. И замыкала список Мила, «просто несчастная баба», без которой мы тоже никак не могли обойтись: она была одинока, очень обидчива, любила хлопотать по хозяйству и умела петь цыганские песни низким, грудным, чуть-чуть не своим голосом.

Итого получалось восемь человек, с нами десять. Мне казалось, что этого совершенно достаточно, но Лариске не нравилось соотношение «шесть-четыре», причем из этих четверых двое мужчин осталось под большим вопросом.

— Ну теперь по твоей линии, — деловито сказала Лариска. — Освежим компанию, а то все одни и те же: приелось.

Я ответил, что с работы звать никого не хочу, Лариска спорить не стала, хотя по ее виду можно было понять, что она чего-то ждет от меня. Тогда я раздражился и сказал ей, что друзей своих школьных и институтских давно растерял, и ей это отлично известно, так что моя линия сегодня представлена будет только мною одним. Мне кажется, что я ее представляю достаточно убедительно.

Лариска коротко посмеялась, но глаза ее стали усталыми. Это был первый признак надвигающейся ссоры.

— Ну дело твое, — сказала наконец Лариска. Она положила на стол карандаш, отвернулась. — Но, вообще-то говоря, мне не совсем понятна твоя позиция. Я же тебя не прошу, чтобы ты обязательно пригласил Аниту.

— Аниту? — переспросил я. — А при чем тут Анита? Ты никогда мне не говорила, что хочешь ее видеть.

— Брось, не прикидывайся дурачком, — Лариска отмахнулась. — Я прекрасно понимаю, что у вас там что-то происходит.

— Послушай, ты не права, — мягко сказал я.

Я знаю, что я не права, — сказала Лариска и вздохнула. — Но ничего не могу с собой поделать. Ну ладно, хватит об этом, — она повернулась ко мне, улыбнулась через силу. — Мужиков не хватает, где будем их брать?.

— Позвони Анатолию, — равнодушным голосом сказал я. — Он один стоит четверых.

— Ох и хитрый же ты! — Лариска засмеялась. — Свеликодушничал! Думаешь купить меня этим? А если не поддамся?

— Поддашься, — уверенно сказал я.

9

Анита была здесь, конечно, ни при чем. Анита была гораздо старше Лариски и никакой реальной опасности для нее не представляла. Анита служила всего лишь символом того мира, в который Лариске не было доступа и информацию о котором (довольно скупую) Лариска получала непосредственно от меня. Лариска любила повторять, что не хотела бы работать вместе со мной, из чего можно было сделать вывод, что эта мысль постоянно ее преследует. Но, увы, в нашей фирме не было места для дизайнеров, а у нас в отделе тем более: нам еще нечего было оформлять и украшать. Лариска ревновала меня не к Аните, а ко всей структуре в целом, и имя, которое я как-то случайно обронил, она использовала в качестве наступательного оружия против этой чуждой и, как ей казалось, враждебной структуры.

Признаюсь, у меня никогда не было особой охоты знакомить жену со своими сослуживцами: что бы там ни говорилось о цельности личности, с ними я был другой, и представать перед Лариской сразу в двух ипостасях мне не хотелось.

Маска ленивого скепсиса, которую я носил дома, на работе никак не годилась: там я слыл энергичным, веселым и очень заинтересованным в деле парнем. Не знаю, как другие люди выходят из подобных затруднений, но в том, что такого рода трудности есть у каждого, я глубоко уверен.

10

До появления Аниты у нас в отделе было семь человек. Начальник отдела Рапов, маленький сухонький старичок, сидел у себя в клетушке, за матовыми стеклами, и в нашей неписаной табели о рангах был примерно подполковником, которого произведут в полковники в связи с уходом на пенсию. На работе он носил маску «усталого мученика идеи» — раздраженного, озабоченного, подавленного энтузиаста.

Ниже по рангу, на майорской ступеньке, стоял Молоцкий — седовласый статный красавец, в дружеском общении охотно игравший роль «дяди с прошлым». Глядя на этого элегантного, подтянутого мужчину, трудно было представить себе, какой беспорядок творится в его бумагах. Неряшливые тексты Молоцкого мне приходилось выправлять так основательно, что я давно уже махнул на него рукой и делал параллельно с ним ту же работу сам. Молоцкий знал об этом, но с царственным великодушием делал вид, что ничего не замечает. Когда Молоцкий заводился, в нашей комнате не смолкал хохот. Язвительные шуточки сыпались беспрерывно. При этом Молоцкий, который в силу своего возраста был для наших выпадов недосягаем, не щадил никого: ни меня, ни Сумных, ни Рапова. Сумных, вообще с большой натугой понимавший шутки, темнел и наливался злостью, а я весь съеживался и напрягался, ожидая, когда очередь дойдет до меня. Особенно жестоко Молоцкий высмеивал мое «молодоженство». Бывали дни, когда я проклинал себя за то, что не скрыл свою женитьбу. И тем не менее этот сумбурный старик мне нравился. В отличие от Рапова, который носил свою унылую маску, не снимая даже во время умывания, Молоцкий был не так прост. Помню, я был удивлен, узнав, что «дядя с прошлым» вдовец, у которого на руках две дочурки и престарелая мать. Очевидно, в семейном кругу он был кем-то другим, но кем — оставалось только догадываться.

Сумных и по возрасту, и по неофициальному рангу находился на одной ступеньке с Молоцким и шел у нас за «человека из глубинки». Был он добросовестнее Молоцкого, никакой работы не избегал. Единственное, чего он панически боялся, была необходимость принимать собственные решения. Сумных терзался мыслью, что сделанная им работа окажется окончательной. Он обожал делать наброски, наметки, прикидки, которые затем переходили ко мне, с тем чтобы я приводил их в окончательный вид. Был он хмур, малоподвижен, замкнут и, по-моему, одинок. Единственной и, кажется, роковой его страстью была автомашина, за которой он ухаживал как единоличник за лошадью. Слышал я однажды, как он, обхаживая свою «Ладу», бормотал ей с грубоватой нежностью: «Ишь, забрызгалась, озорница!» Одевался Сумных, как и многие автолюбители, бедненько и даже затрапезно.

На следующей, капитанской ступеньке стояли сразу двое: Дыкин и Ященко. Дыкин выдавал себя за «расхлебая», да, по-моему, им и являлся. Он исправно делал все, что ему поручали, не брал на себя лишнего и довольствовался тем, что его не перегружают. «При моей худобе, — любил он повторять, — мне противопоказано напрягаться». Действительно, он был жутко, пугающе худ и при этом имел талант заразительно, со вкусом смеяться, открывая великолепные зубы. Когда он хохотал, в его лице проступало что-то африканское — возможно, потому, что от смеха оно темнело. В отделе все считали нас с Дыкиным друзьями. Действительно, он относился ко мне очень ласково, притом с уважением, защищал меня от нападок Молоцкого (в чем я, правда, не очень нуждался) и охотно беседовал со мной о женщинах: в этой области он был большим знатоком. Но меня несколько отпугивало (нет, неточное слово: отстраняло) от него то обстоятельство, что Дыкин был напрочь лишен чувства меры. Иногда в своей предупредительности ко мне он надоедал, как надоедает, скажем, вареная картошка. С моей точки зрения, отсутствие чувства меры — один из главнейших (если не самый главный) человеческих недостатков. Правда, Дыкин в своей назойливой дружбе был искренен, это меня с ним примиряло.

О Ященко не могу сказать ничего плохого: он исполнителен, неглуп и, наверное, честолюбив. О таких говорят «перспективный малый». Несколько раздражает меня то, что он выбрал себе в опекуны Молоцкого и усиленно ему подыгрывает. Язык у него острый, и терпеть его колкости я не считаю возможным. Наверно, поэтому и отношения у нас с ним довольно напряженные.

И наконец Ларин, наш маленький юный франтик: шелковый шарфик на шейке, шелковая бородка, шелковистый териленовый костюм, который иначе, как костюмчиком, и не назовешь. Весь он в этом, и еще в стремлении каждому угодить. Впрочем, нет: я забыл о тоскующих взглядах, которые он бросает на Аниту, чем немало ее забавляет.

11

Когда Анита пришла к нам в отдел, мы обомлели: до того неправдоподобно красива была эта женщина. Молоцкий сразу же распустил хвост своих острот, Ларин и Ященко засуетились, даже Сумных приосанился в присутствии Аниты. Одному только Дыкину было совершенно наплевать, «женщина она или кто»: он единственный из всех мог приятельски похлопать Аниту по плечу — и не рисковал при этом нарваться на возмущенный окрик или презрительный взгляд. Что же касается меня, то сначала я решил, что погиб: погиб как деятель и как личность. Несколько охладило меня то обстоятельство, что. Анита оказалась старше меня. Лариску тревожит имя Аниты: видимо, какие-то флюиды до нее доходят. Но она и не подозревает, что ее муж до такой степени домостроевец и пошляк.

Анита, иногда с помощью Рапова, чаще самостоятельно, придает нашим туманным и противоречивым заказам в вычислительный центр строгую математическую форму. Потом она сдает свои выкладки в отдел перфорации и через некоторое время получает аккуратно, как в банке, заклеенную стопочку перфокарт. К этим карточкам мы, филологи, относимся с благоговением; помню, как меня поразило однажды, что Анита с помощью бритвы прорезала в перфокарте недостающее, с ее точки зрения, отверстие, а другое, лишнее заклеила. Я был уверен, что машина брезгливо выплюнет эту карту, но к вечеру Анита как ни в чем не бывало вернулась с «выдачей» — широкой лентой бумаги метровой длины, на которой в столбцах цифр было зашифровано то, чего мы хотели, а в самом низу было подпечатано одобрительное: «Задача сформулирована правильно. С уважением БЭСМ-6». Бывали, правда, и такие дни, когда на ленте «выдачи» значилось: «Исправьте свои ошибки и приходите вновь. Искренне ваша БЭСМ-6». Отделу нашему, как и прочим лабораториям фирмы, было выделено шесть часов машинного времени в месяц, но еще не было месяца, чтобы мы свой лимит исчерпали: задачки наши «лошадь» (как непочтительно называла машину Анита) решала за считанные секунды. Трудиться приходилось лишь перфораторщицам: для них наши заказы были объемны, а для машины просты.

В нашем маленьком мирке Анита, помимо своих прямых обязанностей офицера связи с вычислительным центром, выполняет обязанности арбитра по части вкусов и законодателя мод. Молоцкий, пижон английского типа, и Ларин, пижон типа французского, — оба очень внимательно прислушиваются к ее рекомендациям. На Сумных и Дыкина Анита махнула рукой: никакие советы им уже не помогут. А меня и Ященко ей несколько раз удалось подбить на кое-какие изменения в манере одеваться. Я, например, приобрел галстук очень тонкой расцветки (что не ускользнуло от Ларискиного обостренного внимания; правда, Лариска ограничилась сдержанной похвалой), а Ященко с некоторых пор ходит в рубашке а-ля Чацкий с поднятыми углами воротничка. И действительно, его круглая рябоватая физиономия стала очень благородно смотреться.

12

Я понимал Лариску: служба моя представлялась ей сплошным электронно-вычислительным храмом, где все мерцает и пульсирует, а сотрудники в белых халатах не ходят, а плавают среди усеянных циферблатами стен. На самом же деле все было гораздо проще: в тесной комнате, заваленной кипами только что вышедших из-под ротапринта листов, восемь человек сидели за канцелярскими столами и, беззвучно шевеля губами, пересчитывали глаголы и прилагательные. Все это очень напоминало какую-нибудь заштатную бухгалтерию, и из нас восьмерых одна лишь Анита имела отношение к мощному вычислительному центру, который действительно пульсировал где-то на нижних этажах. Да и Анита в нашей комнатушке совсем не похожа была на загадочную «электронную женщину», и белый халатик она надевала лишь тогда, когда спускалась за «выдачей» вниз, куда мы, филологи, доступа не имели.

Сумных, бывший вузовский преподаватель русского языка для иностранцев, попал к нам в отдел, вернувшись из-за границы. Молоцкий, тоже вузовский преподаватель в прошлом, за границей не работал, но зато был одним из авторов учебника русского языка, который несколько раз переиздавался. Дыкин и Ященко за границу не ездили, учебников не писали и до прихода в отдел работали учителями в спецшколе с английским уклоном. Появление у нас в отделе Ларина, только что окончившего физмат областного пединститута и подлежащего распределению в свой родной город Наро-Фоминск, до сих пор остается для меня загадкой. Лично я пришел в отдел после армии, а в армию был призван после нескольких лет работы на подготовительном факультете для иностранцев в одном из технических вузов.

13

Отдел наш был организован в значительной степени из соображений престижа. В течение многих лет руководство нашей фирмы, имевшей обширные связи с заграницей, вынуждено было прикреплять своих иностранных сотрудников к подготовительным курсам различных вузов, где их обучали русскому языку «в общеразговорных пределах», а затем возвращали к нам умеющими довольно сносно рассказать о погоде в Москве, о посещениях Большого театра, но совершенно не знакомыми с тем специальным языком, который был нужен в лабораториях и отделах нашего НИИ. Каждого из «гостей» приходилось доучивать, как говорится, в процессе работы. Руководители тем, чертыхаясь, брюзжали, что о Большом театре можно было бы и вовсе не учиться разговаривать, раз человек приехал в Союз по делу, а не в целях туризма.

И вот однажды Рапов, тогда еще рядовой СНС, пришел в верха с предложением организовать обучение «гостей» у себя. Сначала его идея была жестоко отвергнута: наша фирма не учебное заведение, а сугубо научное, и никаких факультетов здесь учреждать не позволят. Что же касается курсов, то для них все равно нужны преподаватели, которых в штатных расписаниях нет. Но Рапов имел в виду совершенно другое: никто не запретит фирме закупить энное количество обучающих машин, на базе, скажем, управляющего устройства «Минск-22», а кто эти машины будет загружать, программист или преподаватель, для штатного расписания безразлично. Остановка за малым: создать свое собственное «программированное пособие» без всяких там разговорных тем, и дело с концом.

Специалистов по электронной технике в фирме было достаточно, оставалось только подобрать самые ходовые инструкции и описания, выжать из них минимум — и составляй программу, закладывай в обучающие машины, за которыми, естественно, дело не станет. Здесь был и размах, и современность тоже была, а самое главное — конец всякой зависимости от инородных организаций. Когда же выяснилось, что ничего похожего на «программированное пособие» у других фирм такого ранга нет и в помине, Рапову была дана карт-бланш. «Действуй, — сказал ему сам Дубинский, — зачинай, на весь Союз прогремишь. Да что там на весь Союз — это же выход на мировую арену!»

Я не уверен, что именно в таких словах Дубинский напутствовал Рапова: меня здесь тогда еще не было. На первых порах Рапов вообще был уверен, что обойдется силами института, без привлечения специалистов со стороны, за исключением наладчиков из К*** которые приедут устанавливать обучающие машины. Но довольно скоро выяснилось, что «расфасовка языка» — дело крайне деликатное, инженерам-программистам недоступное; совершенно необходимы были консультанты — специалисты по языку. К тому времени фирма свыклась с мыслью, что у нее будет свой учебный машинный центр, и вместо временных консультантов Рапову было предложено подобрать группу опытных преподавателей, желательно имеющих навыки работы с иностранцами, с тем чтобы они, приняв участие в составлении «программированного пособия», позднее, когда учебный центр уже будет создан, — остались при обучающих машинах.

14

Вот так и возник наш отдел. Подобрать людей оказалось значительно проще, чем найти название для нашего разношерстного коллектива. Поначалу мы были формально подключены к разным лабораториям и отделам и получали зарплату по разным ведомостям: я, например, числился младшим научным сотрудником в лаборатории пайки, хотя отродясь не держал в руках паяльника и всю свою сознательную жизнь пересчитывал русские глаголы. Фактически наш отдел уже существовал, но официального названия не имел и во всех отчетах именовался «группой Рапова». Наконец руководители лабораторий взбунтовались и потребовали избавить их от штатного балласта. Рапов настаивал на названии «Отдел программированного обучения» или, на худой конец, «Отдел международных связей», но у начальства, видимо, были какие-то принципиальнее соображения на этот счет, и в настоящее время мы числимся «Отделом программирования» при «Редакционно-издательском отделе», что само по себе уже явная несуразица, но работники РИО добровольно согласились взять нас под свое крыло. Неплохо к нам относятся и ребята из вычислительного центра: задания, которые поступают к ним от нас, очень их забавляют.

Несмотря на все административные сложности, связанные с существованием липового отдела, начальство очень нами дорожит. На одной из товарищеских вечеринок конферансье отпустил несколько шуточек по поводу таинственной «группы Рапова», назвав ее «отделом внегалактических связей». Дубинский тут же потребовал слова и сурово отчитал наших обидчиков. Он сказал, что только безграмотный «технарь» может так пренебрежительно относиться к работе, смысла которой он не понимает, что в группе Рапова собрались подвижники, прорубающие для фирмы окно в широкий многоязычный мир. Он сравнил нас с энтузиастами из ГИРДа и предсказал наступление времени, когда на группу Рапова будут молиться, а на дверях «Отдела программирования» будет прикреплена табличка с короткой надписью: «Здесь это началось».

15

Пламенная речь Дубинского испугала Рапова, который к тому времени растерял свой прежний азарт. Математик по образованию, Рапов и не представлял объема работы, которую предстояло проделать, когда идея «машинного комплекса» пришла ему в голову. Из некоторых его оговорок я сделал вывод, что в начале пути он собирался начисто обойтись без «расфасовки» грамматических тонкостей — возможно, даже без падежей. Как большинство энтузиастов, Рапов презирал частности. А между тем все эти два года мы только и делали, что занимались частностями. Писали тексты, составляли словники, словарики, списки слов, разбивали языковой материал на «кадры» — короче, делали ползучую работу, которой не видно конца. Вначале Рапов недоумевал, затем стал раздражаться и наконец погрузился в угрюмое оцепенение: «обучающий комплекс», который в лучшие времена представлялся ему в виде просторного машинного зала, уставленного рядами пультов или, как теперь принято говорить, «терминалов», — этот комплекс стал казаться ему миражем.

И как-то само собой получилось, что кипы бумаг, которые нам приносили из РИО, стали попадать на мой стол, а я занимался распределением их среди товарищей, минуя Рапова, и не было случая, чтобы кто-нибудь отпихнул свою работу обратно ко мне. Молоцкий умел генерировать идеи и щедро эти идеи раздаривал, на большее его не хватало, и удержать в голове всю последовательность нашей работы он был не в состоянии. Сумных доверял мне, как господу богу, Дыкин и Ларин также предпочитали не задумываться над тем, к чему мы движемся, и полагались на мою память и логику, что же касается Ященко, то он принимал от меня задания со скептической улыбочкой, но все-таки их выполнял.

Между тем мне и самому многое было неясно. В частности, перехода от наших словников, текстов и языковых «кадров» к машинному комплексу я не видел. Не видел — и все тут, хотя никому в этом не признавался, и однажды, когда Ященко, расшалившись, прикрепил к нашей двери картонку с надписью: «Здесь это начиналось, здесь это и кончится», — я сурово его отчитал. Я сказал ему: «Вот что, мой милый. Если высмеять дело, которым ты занимаешься, что останется от тебя самого?»

Бедный Ященко, побагровев, весь ушел в свой стоячий воротничок: ответить ему было нечего. «Кое-что останется», — пробормотал он в замешательстве и получил сокрушительный ответный удар. «Именно кое-что, — сказал я, и его унесли. Не в буквальном смысле, конечно, вы меня понимаете». И даже Молоцкий, который не упускал случая лишний раз пройтись по поводу «машинного комплекса старины Рапова», — даже этот присяжный остряк молчаливо одобрил мои действия.

16

Ванная, разумеется, была занята: сколько можно валяться в постели? На кухне мой любезный сосед пан Яновский, в добротном пальто светлого габардина, вынимал из добротной авоськи и раскладывал на своем столе лук, свеклу, еще какие-то корнеплоды, все крепкое, ядреное, даже мне, не искушенному в рыночных категориях, стало завидно при виде его добычи.

За соседним столом другая моя соседка, Марья Ивановна, толстая низенькая старушка, лепила крохотные сырнички, старательно отворачиваясь от пана Яновского, чтобы, упаси бог, не пришлось при встрече взглядами обменяться парой дежурных слов.

Две недели назад все население нашей квартиры (кроме меня, разумеется) разорвало дипломатические отношения с Марьей Ивановной из-за ее отказа участвовать в ремонте «общих мест». Полный бойкот в данном случае представлялся мне неоправданно жестоким: в отличие от прочих женщин квартиры Марья Ивановна не может отвести душу в болтовне на работе, так как давно уже ушла на пенсию. Кроме того, в разговорах с Марьей Ивановной лично я находил слишком много удовольствия, чтобы от них отказываться из соображений не столь уж высокого порядка. Некоторые обороты ее речи меня умиляли. «Ахти мне!» — говорила она, удивляясь, а при недоверии к чьим-либо словам Марья Ивановна, подбочась, помахивала в сторону говорящего толстенькой ручкой и произносила забавное «у-тю!», что означало, по-видимому: «Ай, бросьте вы заливать, ради бога!»

Пан Яновский, деликатнейший человек, нейтральным голосом со мной поздоровался и, оставив наполовину неразобранной свою авоську, тут же удалился, чтобы не ставить меня в неудобное положение: как-никак я должен был поддержать утренний разговор с ними обоими, а при сложившейся ситуации это было немыслимо. С паном Яновским я охотно разговаривал об экономической политике: лучшего знатока реформ и перестроек трудно было найти. С законодательством нашим пан Яновский также был тесно знаком, так как работал в юридической консультации. Пан Яновский любил обсуждать юридические казусы, но не как таковые, а в порядке разоблачения телевизионных детективных версий. Впрочем, тут я ему был не товарищ: телевизора мы с Лариской не заводили из принципа.

Марья Ивановна умела ценить доброе к себе отношение. Никогда она не пыталась завязать со мной разговор в присутствии враждебных соседей, а с глазу на глаз общалась с живейшим удовольствием, причем и тут не злоупотребляла: она тщательно обходила самый предмет ссоры — ремонт «общих мест», не изливала мне душу и не тщилась настроить меня против других жильцов. Это была в высшей степени чинная, добродетельная, знающая себе цену, хотя и несколько черствоватая старушка.

— Господи, да куда вам спешить, — сказала она, когда я посетовал на то, что в ванную никак не пробраться. — Спали бы себе, благо жена молодая.

Я поинтересовался, как она собирается провести воскресенье.

— А мне что воскресенье, что будень, одно и то ж, — ответила Марья Ивановна. — Не работаю и не нужна никому. Кончу сырники печи, позавтракаю и в парк культуры поеду потихоньку. Там, говорят, выставка цветов начинается. Полюбуюсь на цветочки, погуляю возле прудика, лебедей покормлю — вот и в церкву как будто сходила. А потом, даст бог, если дождика не будет, и концерт смотреть останусь на площадке. Благо что бесплатный концерт. Так и день скоротаю.

— И все одна?

— А то с кем же?

— Я представил, что и мне когда-нибудь придется бродить по парку культуры целый день в кромешном одиночестве, — стало жутко. Но старушка глядела на меня спокойно, бесхитростно, рассказывая как о самом обычном, даже не лишенном удовольствия деле.

— Книжечку с собой возьму, молочка бутылочку, печенья…

— Вы бы внуков выписали к себе, — посоветовал я, — у вас внуков полно.

— А на что мне они? — возразила Марья Ивановна. — Пол загадят, цветы обломают, нашумят, наплюют, а родители приедут — им же и нажалятся.

Ну тут мне крыть было нечем. Когда-нибудь социологи, занявшись причинами снижения рождаемости, вплотную подойдут к анализу феномена «отстранившейся бабушки» и сумеют-таки найти разумное и согласованное объяснение этому явлению. Мне же такой анализ был явно не по плечу, хотя в планировании своей семьи мы с Лариской исходили из того, что обе наши будущие бабушки с неизбежностью отстранятся. Во всяком случае, моя мама недвусмысленно заявила, что она нам ничего не должна, а Ларискина была принципиальной противницей продолжения рода как такового. Здесь объективная тенденция работала против нас и позиция Марьи Ивановны ничего нового к этому не добавляла.

— Вон невеста ваша поет, — сказала Марья Ивановна с улыбкой.

Из ванной сквозь всплески душа доносился резкий голос Стефочки Яновской — голос, от которого у меня, как от ледяной воды, ломило зубы.

— И заставлю, — пела, а точнее, выкрикивала Стефочка, — и заставлю любить себя!

Мы послушали немного.

— Хорошо поет, — одобрительно сказала Марья Ивановна. — А что не петь? Мать ей юбку гладит, отец на рынок бегает… Ну да не мое это дело.

Я подошел к двери ванной, из-под которой валил теплый пар, и осторожно постучал.

— Ну, кто еще там? — прервав пение, резким голосом крикнула Стефочка, и я отступил.

17

Нраву Стефочка самого необузданного: швыряется чайниками в отца, кричит пронзительным сопрано на мать, а в минуты особого негодования топает ногами так, что лифт застревает между этажами. Когда я привел в этот ноев ковчег свою Лариску, я больше всего опасался эксцессов именно со Стефочкиной стороны. Но просчитался: Стефочка быстро сдружилась, даже сблизилась с моей Лариской, они теперь если не близкие, то уж, во всяком случае, «добрые» подруги и наверняка часто перемывают мне косточки в мое отсутствие: им есть о чем порассказать друг другу.

Когда-то, еще до армии, я чуть было не женился на Стефочке, но вовремя сообразил, что при такой жене я стал бы чем-то вроде великовозрастного сына («Вымой пол, погладь белье, поцелуй меня вот сюда»), и наши отношения быстро пошли на убыль.

Поэтому первое время я опасался их противоестественной дружбы: Лариска как-то вскользь и уклончиво отвечала на мой вопрос: «Что у тебя с ней общего?» Но постепенно я пришел к выводу, что Лариске просто льстит наше со Стефочкой «прошлое», а кроме того, она демонстрирует мне свое умение ладить с любыми людьми.

С пани Яновской я не люблю разговаривать (впрочем, это взаимно), мне неинтересно все, что она говорит. Пани Яновская плотна, коренаста, но воображает, что держится грациозно, как трясогузка. Кроме того, она прочно уверена в своем человеческом обаянии. Любимая ее фраза: «Ну, разумеется, мне ничего не стоило ее (или его) к себе расположить». Незнакомых женщин, если нужно сделать им замечание, пани Яновская окликает: «Послушайте, дама!» Впрочем, в своем тяготении к дореволюционным формам вежливости пани Яновская далеко не одинока.

В материнском чувстве пани Яновской к Стефочке много своеобразного: обняв за плечи и привлекая к себе массивной рукой эту прохиндейку, пани Яновская нежным грудным голосом воркует: «Вы скажите мне, или это мое дитя, или какая-нибудь фашистка? Платье на себе разорвала — вот так, сверху донизу. Видите ли, ей от утюга блестит. Разве это не изуверство?»

Иногда по вечерам я снисхожу до выхода на кухню и, поставив ногу на табуретку, курю. Мне нравится смотреть, как Лариска учится у пани Яновской разным кулинарным тонкостям. Склонившись над нашим столом, они озабоченно переговариваются. Лариска немного злится, что я здесь, ей не нравится показывать при мне свою беспомощность, хотя пани Яновская изо всех сил старается представить дело так, как будто она учится у Лариски, а не наоборот. «Смотрите, как, — фальшиво восклицает пани Яновская, — как это у вас ловко получается панировка! Что значит молодые руки! Мужчины должны покрывать такие руки поцелуями!»

Но как-то раз нервы у Лариски не выдержали. Пани Яновская за что-то ее похвалила, и Лариска спиной почувствовала, что я улыбаюсь. Метнув на меня негодующий взгляд, Лариска тут же покинула кухню, и, вернувшись в комнату, я застал свою жену в слезах:

— Ты намеренно создаешь у них впечатление, что я никудышная хозяйка. Что я ни на что не способна. Что ты все время ходишь голодный.

Все это было очень трогательно и, как сказала бы пани Яновская, бесхитростно… но мир мне удалось восстановить лишь ценой очень больших моральных потерь. Я вынужден был дать столько гарантий, что трудно было не то что соблюдать их, но даже просто удержать в голове. Отсюда вывод: гораздо проще учесть общую закономерность, чем постоянно иметь дело с частными следствиями из нее. Закономерность в данном случае сводилась к следующему: где-то в глубине души, при всех своих дизайнерских способностях, Лариска действительно считала себя никудышной хозяйкой. И этот жестокий комплекс терзал ее постоянно, а я, слепец, не делал никаких попыток ее излечить. Здесь вот еще что: ни один психиатр, пусть даже домашний, не может предусмотреть всех частностей ваших отношений с близкими. Семейная жизнь — беспрерывный психоанализ, тем более точный, что он, как правило, незаметен и ненавязчив. И цель его, видимо, — излечение ваших близких (если вы, конечно, хотите их для себя сохранить).

18

В двенадцать часов мы начали двигать мебель. Лариске, оказывается, мешал засыпать рог изобилия: белый гипсовый барельеф, вылепленный на потолке как раз над нашим изголовьем. Рог изобилия был толстый и скрученный, как раковина окаменевшего моллюска. Из него белой пеной ползли гипсовые яблоки, ананасы и виноградные грозди. Мне этот рог помогал отключаться: в сумерках я подолгу смотрел на него, пока не начинало казаться, что белые алебастровые яблоки одно за другим с мягким стуком падают на одеяло.

— Так, — Лариска в брючках, руки в карманах расхаживала по комнате, огибая кресла и стулья. — Кровать пойдет сюда. Шкаф останется на прежнем месте, письменный стол передвинется вот сюда.

— Столько перестановок? — возмутился я. — Из-за какого-то рога?

— Не из-за какого-то, а из-за дурацкого, — отрезала Лариска. — Я не желаю таращить глаза на эту пошлятину. Я бы давно соскребла его с потолка, если бы ты не уверял, что он, видите ли, стал частью твоей личности.

О вкусах Лариска спорит, и очень запальчиво. Я ее понимаю: в вопросах программированного обучения я тоже непримирим и считаю, что существует только одна правильная точка зрения — естественно, моя. Поэтому я начал довольно миролюбиво:

— Пошлятина — согласен. С небольшим уточнением: бывшая пошлятина. Кто может поручиться, что через какие-нибудь три года мы не станем нарасхват раскупать клеенки с лебедями?

— Глупец, — Лариска презрительно усмехнулась. — Боже, какой ленивый глупец. Упрямство в сочетании с глупостью и ленью — это…

— И ты, — безжалостно перебил ее я, — первая ты повесишь эту клеенку на стену. И будет эта клеенка синяя, с розовой бабой. А этот вот эстамп выбросишь.

Эстамп, попавшийся мне на глаза, был, конечно, ни причем: довольно милая картинка — красный лес, белый снег и сиреневая шоссейная дорога. Но я не собирался отводить от него свой указующий палец: сколько таких эстампов высыплется из наших блочных домов, если их хорошенько потрясти.

— Теперь я вижу, дружок, — сказала мне Лариска, — что свой диплом ты купил с рук на птичьем рынке. Да, на птичьем рынке.

— На птичьем рынке, милая, ты покупала свой вкус. Свой канареечный вкус. И свой умишко — он тоже, понимаешь ли, птичий.

Со стороны можно было бы подумать, что сейчас разразится нешуточная ссора. Впрочем, присутствуй здесь кто-нибудь со стороны — мы вряд ли стали бы так препираться. Потому что в этой пикировке оба мы находили особое удовольствие: Лариска наслаждалась стабильностью наших отношений, которую не могли поколебать даже такие крепкие выражения, из-за которых другая семья немедленно развалилась бы; меня же, воспитанного на деликатном, средневеково возвышенном подходе к женщине, умиляло то, что Лариска, такая щепетильная в теоретических вопросах, на практике позволяла так жестоко себя поносить. Короче, мы оба резвились, не задевая самолюбия друг друга, и все кончилось смехом.

Затем по Ларискиной команде я совершил несколько перестановок крупной мебели, пока наконец не создалось нечто похожее на впечатление тесноты, которого она подсознательно добивалась. Я подогнал кровать к противоположной стенке, поднял глаза — и от души порадовался: здесь на потолке красовался точно такой же рог изобилия, только не над изголовьем, а в ногах, что позволяло рассматривать его во всех деталях, не запрокидывая на подушке голову. Но я не стал делиться с Лариской своим открытием, тем более что она, рассеянно скользнув по барельефу взглядом, тут же о нем позабыла.

После этого в ход пошли кресла, столики и ширмы (ширмами Лариска особенно гордилась: она сама их разрисовала, и очень недурно), которые, по замыслу Лариски, должны были вычленить «зоны».

Здесь будет зона мужской беседы, — задумчиво говорила Лариска, — торшер сюда ставить не будем: два кресла, журнальный столик, пепельница — и все. А вот тут зона дамских сплетен, сюда тяни провод торшера, японскую ширму, скамеечки, раскладное трюмо. Подушки по полу разбросаем — да не эти, дебил, кожаные, четырехугольные. Здесь — винный погреб, отгородим его бельевым ящиком, а по другую сторону — бутербродная. Здесь, за комодом, поместим большое кресло, два стула и скамеечку, а ширму — турецкую, конечно — вот так, наискосок. Здесь будет зона интимной беседы: подальше от верхнего света. Наверняка найдутся любители посумерничать. Может быть, ты с Леночкой опять уединишься.

— Послушай, не шей мне свою Леночку, — возразил я- В конце концов, она твоя подруга, а не моя.

— Но пригласила-то я ее специально для тебя, — отрезала Лариска. — Теперь гони сюда тахту: здесь мы отметим гостиную зону.

— Может быть, таблички развесить, — предложил я — как в театре «Глобус»? А то мужчины присядут к трюмо, и им придется пудриться и сплетничать.

— Да будет тебе известно, что в театре «Глобус», если ты ничего не спутал, были одни только таблички, при полном отсутствии декораций.

Я перегнал тахту в центр комнаты, сел на нее и обреченно опустил руки на колени.

— Ну вот, опять отключился, — как бы невзначай отметила Лариска. Она побродила по зонам, придирчиво оглядела свое творчество. — А что? По-моему, очень даже.

— Очень даже пошленько, — мрачно сказал я. — Бедность прекрасна сама по себе, она не нуждается в украшении.

— Подумаешь, какой китаец нашелся, — ответила Лариска. — Я знаю, что ты тяготеешь к стандарту.

— Так это ж и есть стандарт. Все эти ширмы, комоды, свечи…

— Нет, милый, путаешь. Стандартен Хемингуэй на стене, стандартны вечера у телевизора.

— Отсутствие телевизора тоже стандартно.

— Так что же тогда не-стандартно?

— Быть самим собой. Ни к кому и ни к чему не приноравливаться.

— Не ты ли просил купить тебе узкие подтяжки? В широких ты был бы самобытнее. Равно как и в широких полотняных штанах.

Я счел за лучшее промолчать. Мне кажется, люди утратили способность рождать истину в споре. Не помню, чтобы у меня на глазах истина родилась таким старомодным способом.

Должно быть, мое молчание затянулось. Вдруг оказалось, что я сижу, понуро уставясь в пол, а Лариска стоит надо мной «руки в брюки» и смотрит на меня с таким видом, как будто ждет от меня ответа.

— Прости, задумался, — пробормотал я и потер лоб рукой.

— Ты мне сегодня не нравишься, — грустно сказала Лариска. — Случилось что-нибудь?

— Да что ты, ерунда, — поспешно ответил я и попытался улыбнуться. — Просто нашла какая-то хмарь. Со мной это бывает, ты же знаешь.

— Да уж знаю, — со значением проговорила Лариска, походила еще немного по комнате и вдруг, быстро повернувшись ко мне, спросила: — Послушай, может быть, тебя уволили?

Это меня развеселило. Я встал, подошел к Лариске, обнял ее и сказал доверительно:

— Наоборот, меня выдвигают на соискание. Лариске моя шутка не понравилась. Она отстранилась, посмотрела на меня разочарованно, потом сказала:

— Ну что ж, носи в себе, если тебе так легче.

Не помню, каким образом, но мне удалось более или менее удачно закруглить разговор, и мы распределили обязанности: Лариска осталась штамповать сандвичи, а я отправился закупать то, что в этой компании принято было называть собирательным термином «жидкости».

19

Нет, в интуиции Лариске отказать было невозможно. Внешне я вел себя как обычно: с утра валялся в постели, пил злополучный кофе, старательно брился, не менее старательно одевался «перед выходом в люди», затеял даже пару добрых воскресных свар, а если и отключался, то не чаще и не дольше, чем в обычном состоянии. Но по каким-то неуловимым признакам Лариска сумела угадать внутреннее неблагополучие и наблюдала за мной, наверно, уже со вчерашнего дня. Теперь я понял, что и Аниту она запустила в наш разговор лишь для того, чтобы проверить вариант «другой женщины» и больше к нему не возвращаться. А раз на «другую женщину» я отреагировал нейтрально, то оставалась только работа: во всем остальном я был у Лариски на виду. Вот почему ее предположение, что я уволен, так меня умилило. При всей своей ревности к моей работе Лариска ее чуть ли не боготворила. Она считала, что моя работа уникальна по сочетанию мужественности и утонченности, техничности и гуманитарности. «Ты знаешь, что делаешь? — сказала она мне однажды. — Ты делаешь эпоху, понял?» Я ответил в том смысле, что делаю ее кустарно. Ох, как мы тогда сцепились! Лариска сказала мне, что всякий скепсис должен иметь границы, что человек, не уважающий свое дело, не уважает самого себя. А кроме того, что значит «кустарно», если в моем распоряжении целый парк вычислительных машин, может быть, самый мощный в Союзе? Я возразил тогда, что парк этот вовсе не в моих руках, как она себе представляет, а в руках Рапова, что совсем не одно и то же. На это Лариска ответила, что только такой идеалист, как я, ворочая основную работу, может оставаться в тени. Другой на моем месте давно бы… Но, видимо, все дальнейшее, что она собиралась сказать, плохо сочеталось с исходным тезисом «об эпохе», потому что Лариска сочла за лучшее замолчать. Мне оставалось только гадать, какие виды Лариска имеет на мою работу. И еще непонятно было, из чего Лариска заключила, что я «ворочаю основную работу». Я не ханжу: действительно, у себя дома я не обмолвился ни словом о том месте, которое я занимаю в отделе. Но, видимо, это как-то сквозило между слов, в паузах, в интонациях усталости… а Лариска читала мои интонации совершенно свободно, не тратя на перевод никаких усилий.

20

Два месяца назад Дубинский, опекавший наш отдел, уехал в заграничную командировку, и, натурально, у Рапова начались неприятности. Наш давний недоброжелатель Канаев, давно уже косившийся на «отдел внегалактических связей», потребовал от Рапова детального отчета за два года работы. И чтобы отчет этот был представлен не позднее, чем через три дня. Старик наш, выпустивший контроль над работой из своих рук, был совершенно подавлен. Полдня он сидел за своей перегородкой и молча страдал. Потом, пересилив себя, вышел к нам в общую комнату и попросил что-нибудь придумать. Молоцкий лишь пожал плечами, Сумных растерянно закопошился в своих бумагах, а мы с Дыкиным, переглянувшись, помчались в переплетную. Слова, с которыми нас там встретили, полны были невыразимого драматизма, но, как бы то ни было, через два дня на Раповском столе лежали шесть добротно переплетенных фолиантов, в которых было сброшюровано все, что мы успели насочинять. Оказалось — не так уж мало и совсем не так бедно, как мы себе представляли. Текстовики наши, Сумных и Молоцкий, сработали три сборника учебных текстов: общеречевой, фундаментальный и профильный. Лексисты же, Дыкин, Ларин и Ященко, составили три соответствующих словарных минимума: опять же общеречевой, фундаментальный и профильный. Мое имя на обложках не значилось, я занимался и текстами и словарями. Предметом моей особой гордости был составленный лично мной глагольный минимум: он покрывал восемьдесят три процента глаголов любого не сокращенного текста — будь то инструкция по технике безопасности или описание сложнейшей схемы.

Когда Рапов увидел все шесть томов на своем столе, он онемел от изумления.

Признаться, я тоже был приятно взволнован: пока все это грудами и кипами лежало на наших столах и в шкафах, трудно было себе представить, сколько мы успели наворотить.

21

У старика были давние нелады с Канаевым, и честь вручить начальству плоды наших трудов была предоставлена мне. Канаев встретил меня очень недружелюбно. Он начал с того, что, ни слова не говоря, зачеркнул на обложках двух томов слово «общеречевой» и заменил его на «нулевой». Потом пронзительно посмотрел на меня и коротко спросил:

— Согласны?

— Нет, не согласен, — ответил я.

— Прошу обосновать.

Канаев жестом пригласил меня сесть. Я сел и вкратце объяснил, что нуль есть знак отсутствия, а не только исходного уровня, и потому слово «нулевой» в применении к определенному уровню владения языком неуместно. Если угодно, нулевой уровень в языке — это уровень незнания вплоть до алфавита.

Канаев выслушал меня очень внимательно, повертел карандашиком, подумал, потом неторопливо сказал:

— Так вы настаиваете на термине «общеречевой»?

— Если не найдем более удачного — да, настаиваем.

— Не трудитесь искать. Общих слов и речей у нас здесь не любят. У нас говорят только по сути дела. Поэтому две эти папочки верните товарищу Рапову. Институту они не нужны. Институту нужен спецязык, а не общие речи.

— Простите, — вежливо поинтересовался я, — а разве мы с вами сейчас говорим не по сути дела? И кстати, не на спецязыке.

Рука Канаева с двумя книжками на какую-то секунду повисла над столом, но я, видимо, недооценивал способность Канаева ориентироваться в обстановке, потому что он тут же сказал:

— Вы меня не поняли, молодой — человек. Я же не предлагаю вам эти папочки выбросить. Суть дела должна остаться.

Первая атака была отбита. Я торжествовал: Канаеву не удалось зачеркнуть треть нашей работы.

— Теперь перейдем к текстам, — как ни в чем не бывало сказал Канаев. — Их много. Это хорошо. Но не везде указано, откуда вы их брали. В науке это не принято.

— Видите ли, — ответил я, — три четверти текстов мы составили сами. На основе словарного минимума. В каком-то смысле эти тексты можно назвать синтетическими.

— Вот как? — Канаев саркастически усмехнулся. — Эт-то интересно.

Но мы, разумеется, попросили руководителей соответствующих лабораторий ознакомиться с этими текстами. И в подавляющем большинстве они были признаны вполне доброкачественными.

— Так не проще ли было, — сказал Канаев, — взять готовые материалы и обойтись без этой вашей доброкачественной синтетики?

— К сожалению, по обычным материалам невозможно учить языку.

— Это почему же?

Они не обеспечивают повторяемость и расширение языкового материала. Нам нужны своего рода тексты-ступеньки. От более простых к более сложным. И мы их синтезировали.

— Ну допустим, допустим, — Канаев полистал еще один том, затем сложил все шесть стопкой и похлопал по ним ладонью. — Так что же, все это и есть ваше пособие?

— Нет, конечно, — возразил я. — Это только фундамент будущего программированного пособия, материалы к нему.

— Значит, вы все еще на подступах? — осторожно спросил Канаев.

Это был очень непростой вопрос. Скажи я «да» — что, в общем-то, соответствовало истине — нас обвинят в топании на месте. Скажи «нет» — встанет вопрос о том, чем же в таком случае мы сейчас занимаемся. Беда была в том, что смысл нашей теперешней работы неизвестен был ни Рапову, ни Молоцкому, ни Сумных, ни молодежи, которая исправно выполняла мои указания. Мы занимались составлением графика скольжения и наполнения конструкций — работа, совершенно необходимая для любой добротной программы, но, увы, не из тех, смысл которых можно объяснить на пальцах. Администраторы же предпочитают иметь дело с идеями, которые можно объяснить на пальцах; это общеизвестно.

— Видите ли, — сказал я, подумав, — «на подступах» — не совсем то слово. Мы вплотную подошли к необходимости сделать заявку на обучающие «терминалы».

Канаев насторожился.

— …но дело это ответственное, связанное с большими для института затратами, и мы хотели бы предварительно прикинуть, какого рода машины нам в первую очередь нужны.

С меня семь потов сошло, пока я закруглял этот период. Но цели своей я, по-видимому, добился: по роду деятельности Канаеву было очень понятно это стремление прикинуть хорошенько, прежде чем сделать какую-либо заявку. Напряжение в разговоре спало, Канаев расслабился, посмотрел на меня с некоторой даже благосклонностью.

— Ну, осторожничать особенно не стоит, — добродушно произнес он, — фирма наша не так уж бедна и может позволить себе рискнуть. Дело новое, никто вас не осудит, если в каких-то частностях вы и промахнетесь. Тем более, — он хохотнул, — у вас такая крепкая рука в руководстве. Дубинский стоит за вас горой и подмахнет любую вашу заявку не глядя.

— Нам очень не хотелось бы подводить Ивана Корнеевича, — проговорил я.

— И тем не менее, — жестко сказал Канаев, — вы слишком затянули с этой вашей прикидкой. Я вынужден ускорить ход событий. Пусть ваш руководитель сегодня же представит мне кандидатуру человека, которого мы могли бы командировать в К***, с тем чтобы он на месте ознакомился с их новинками и выбрал то, что надо. Вы славно потрудились, — Канаев похлопал ладонью по стопке наших томов, — пора наконец и дело делать.

22

Когда я рассказал Рапову обо всех нюансах моей беседы с Канаевым, старик взъярился.

— Нет, ты подумай, — кричал он, бегая по своему закутку, — ты только подумай, какой прохвост! Считаешь, он под меня копает? Нет, поднимай выше! На что я ему, мне на пенсию скоро, я для него не противник! Нет, он на Дубинского замахнулся, его он хочет уесть! Он сразу уловил, что мы к машинам не готовы. Наделаем заявок, накупим техники, и будут об нее спотыкаться в коридорах да нас поносить. А это ведь не шуточки: сотни тысяч рублей! Ну жук, ну пройдоха! И Бремя же выбрал! Вернется Дубинский, а у него уже заявки на столе.

— Ну, до заявок дело может не дойти, — сказал я Рапову, — а в К*** съездить кому-то придется.

— Кому-то? — переспросил Рапов. — Тебе и придется. Кроме тебя, я никому это дело не доверю. Ты человек осторожный, тебя на дешевке не проведешь.

— Нельзя, Владимир Петрович, — возразил я. — Сумных у нас старший научный сотрудник, да и Молоцкий может обидеться. Кстати, у него в К*** родственники.

— Не родственники у него, а краля там в К***. Молоцкий твой на эти машины и смотреть не станет. А Илья сам откажется. Он лишней ответственности на себя брать не захочет.

— Не знаю, слышали ли наш разговор через перегородку, но и Сумных и Молоцкий отказались от командировки в К***. У Ященко, правда, загорелись глаза, но Рапов и не собирался ему предлагать эту поездку.

— Вот видишь? — сказал мне Рапов. — Только ты один и остаешься. Ну с богом. Постарайся там вникнуть поглубже. Это тебе не торт сувенирный: крышку приподняли, бантик завязали — и до свиданья. Они тебе сначала рухлядь всякую демонстрировать станут, десятилетней давности. Хочешь, — тут он внимательно на меня посмотрел, — я с тобой Аниту отправлю? Хоть и баба, а все инженер.

Дело обстояло как раз наоборот: хоть и инженер, а все баба. Я покраснел, как подросток, которого уличили в грешных мыслях. А между тем в нашем отделе один, пожалуй, я держался от Аниты на отдалении. Ященко и Молоцкий наперебой с ней заигрывали, Дыкин был с ней запанибрата (он даже обращался к ней так: «Ну что, брат Анита, пивка-то, наверно, хочется?»), бедняга Ларин откровенно по ней тосковал, и даже Сумных, наш «человек из глубинки», несколько раз порывался подбросить Аниту до дому на своей «Ладе», от чего Анита смущенно и торопливо отказывалась. Я же обращался к Аните только в случае крайней служебной необходимости, всякий раз задолго к этому готовясь. И тем не менее у нас с нею были «особые отношения», которые выражались разве что в том, что мы исподтишка наблюдали друг за другом.

Стол Аниты стоял как раз напротив моего стола, и временами, когда я особенно ожесточенно перетасовывал «языковые кадры», я ловил на себе Анитин взгляд.

Я поднимал голову — Анита с готовностью отвечала улыбкой на мою улыбку и тут же опускала глаза. Я тоже любил смотреть, как она хмурится над своими расчетами: бледное, чуть суховатое лицо ее было неподвижно, только брови страдальчески сдвинуты. Задумавшись, Анита машинально постукивала карандашиком по губам и вдруг, усмехнувшись, что-то резко перечеркивала на бумаге. Но как бы она ни была занята, стоило мне посмотреть на нее повнимательнее, как она тут же поднимала глаза и как будто молча спрашивала: «Что, Сережа?» Анита послушно и безропотно выполняла любое мое распоряжение. По части безропотности с ней мог сравниться лишь Ларин, но тот понимал только с третьего раза, исполнять же начинал после первого, а Анита все схватывала на лету. Анита свято верила в необходимость того, что я делаю и на чем настаиваю, и от такого доверия, почти бессознательного, мне было здорово не по себе.

Вот, пожалуй, и все. Материалу для «особых отношений» здесь маловато, но все же «особые отношения» были. У нас с Анитой был молчаливый уговор — не сокращать дистанции, и оба мы, по разным, конечно, соображениям, этот уговор соблюдали. Когда Молоцкий и Ященко уводили Аниту на обед (а делали они это регулярно), я всякий раз задерживался в отделе минут на пятнадцать, и не было еще случая, чтобы Анита, оглянувшись, спросила меня: «А ты?» Хотя как будто, что может быть естественнее? Анита прекрасно понимала, что в рамках застольной беседы нам придется перешагнуть какую-то черту: Молоцкий и Ященко были не из тех, с кем можно поддерживать чинный разговор о высоком. К счастью, у меня под рукой был Дыкин: он всегда терпеливо меня дожидался и тоже, кажется, понимал ситуацию. Так мы и обедали двумя автономными группами, чуть ли не по очереди: первыми уходили холостяки с Анитой (позади вприпрыжку бежал Ларин, над которым те двое беспощадно издевались), а через четверть часа в буфет отправлялись Дыкин, Сумных и я.

Дыкин и передал мне ходившие по фирме слухи, что у Аниты когда-то что-то там было с Дубинским. Я не поверил этому: у картины мира, сложившейся в моей голове, есть своя гармония, которой я дорожу.

Никто в отделе не знал, замужем ли Анита, где она живет. Домашние, хозяйственные заботы, казалось, совершенно ее не занимали. Проблема «где что дают» оставляла ее равнодушной. Разговоров о детских озорствах и болезнях (Молоцкий был обременен двоими детьми, Дыкин — троими) Анита не поддерживала, хотя и прислушивалась к ним с некоторым напряжением, хмурясь и делая вид, что занята своей «арифметикой». Вообще в ее красивом умном лице, в безусловно раскованном взгляде знающей себе цену женщины была какая-то заторможенность. Однажды злодей Ященко потряс нас всех стихами, обращенными к Аните, — стихами, которые я запомнил слово в слово, до того они были точны. «Ты неподвижна, строго говоря, и под твоим порывистым движеньем я угадал сухое напряженье былинки на сугробе января. Ты неподвижна, строго говоря, ты сквозь себя глядишь на мир с отчаяньем, как стрекоза глазастая, печальная, попавшая в кусочек янтаря». Стихи эти, написанные на мартовской открытке, нечаянно попали к Молоцкому, и он, огласив их, начал настойчиво допытываться, кто автор. Автор сидел насупившись, самолюбивые пятна на щеках его выдали. «Однако, братец, — сказал ему Молоцкий, — в старину это делалось тоньше. Ты воспеваешь свою проницательность, а не даму». На Аниту, впрочем, стихи не произвели особого впечатления: наверно, как и большинство людей, она не видела себя со стороны. «Очень мило, — сказала она с улыбкой, — но это не обо мне».

Все попытки Ларина и Ященко проводить ее до дому не имели успеха. Анита довольно умело от них отделывалась и, ласково кивнув на прощание мне одному, уходила неизвестно куда. Впрочем, я не слишком над этим задумывался: мало ли куда может уходить после работы независимая женщина средних лет и далеко не средней внешности. Наши с ней «особые отношения» не распространялись на послерабочее время: так нам было обоим удобнее. Вот почему предложение Рапова очень меня смутило.

Но, подумав, я согласился. Меня действительно беспокоила мысль, что без помощи Аниты я не сумею разобраться в технических тонкостях. С обучающими машинами я имел дело еще на прежней работе, но тогда это были примитивные пульты типа тех «телевизоров», которые принимают экзамены у проштрафившихся шоферов. С тех пор какие-то сдвиги должны были произойти, но какие — я мог только предполагать.

Однако Анита наотрез отказалась со мной ехать. В общем-то это было в рамках нашего молчаливого уговора и потому меня не задело. Я только был удивлен резкостью, с которой Анита ответила ни в чем не повинному Рапову:

— Вы же отлично знаете, что я не смогу поехать. Сережа справится и один.

Рапов пробормотал что-то невразумительное и ушел в свою клетушку, а Анита весь день после этого ни с кем в отделе не разговаривала, и даже Молоцкий, у которого на языке вертелась какая-то колкость, не рискнул по этому поводу пройтись.

23

Из К*** я вернулся на три дня раньше срока. Опасения Рапова были напрасны: представителю такой солидной фирмы тамошние жители не стали демонстрировать рухлядь, с которой они начинали пятнадцать лет назад. Встречен я был на самом высоком уровне. Меня прежде всего спросили, интересуют ли нашу фирму программы, ориентированные на какой-то определенный язык. Нет, нас интересовали только программы для «разноговорящих» (этот словесный динозавр родился у меня совершенно непроизвольно, в ходе первой же беседы, и был встречен специалистами с восторгом: ведь они, бедные, до сих пор оперировали тяжеловесной формулировкой «для лиц, говорящих на разных языках»).

Но, видите ли, разъяснили мне с предельной деликатностью, о чисто машинном обучении сейчас в мире никто не говорит. Второй программированный бум кончился лет пять назад, мы более трезво подошли к проблеме и пока не собираемся отказываться от преподавателей. Все наши обучающие машины рассчитаны на параллельную работу с преподавателем. На это я ответил, что, видимо, пришла пора третьего программированного бума: с какой, собственно, стати мы должны дожидаться новых Скиннеров и Краудеров? Мы сами в состоянии сказать первое слово. Тем более что у нас с экспортом языка дело обстоит хуже, чем у англосаксов, и есть резон поторопиться с машинизацией этого дела. А Скиннеры пусть себе не спешат: у них не горит, наверно.

Три дня я не показывался на работе. Всеобщий интерес к моей поездке не дал бы мне возможности обстоятельно во всем разобраться: начались бы расспросы, вызовы «на ковер», а мне не хотелось выдавать поспешные рекомендации. На эти три дня Лариска выпросила отгул и усиленно меня подкармливала, а я, разложив на полу десятки программ и пособий, сидел среди этой груды бумаг на кожаной подушке в позе роденовского мыслителя и мрачно прикидывал, во что же обойдется нашей' фирме «третий программированный бум». Дело было не в деньгах; громоздкий обучающий комплекс «Плато-2» в Иллинойском университете обслуживал 128 человек на базе одного лишь компьютера «Иллиак», который наша фирма давно бы списала в утиль как морально устаревший. Конечно, «Иллиак» тоже не безделица, он обошелся университету в несколько миллионов долларов, но тут Канаев мог не волноваться: среди недвижимости нашей фирмы были ящики повместительнее и повдумчивее, и речь могла идти лишь о закупке «терминалов», а это техника довольно дешевая.

24

На четвертый день я явился к Рапову.

— Ну, с чем приехал? — живо спросил меня старик.

— С выводом, Владимир Петрович, — ответил я.

— И то неплохо, — похвалил меня Рапов. — Докладывай. Постой-ка, расположимся сначала попроще, а то через стол неловко разговаривать. Сядем вот здесь, в креслицах, по-семейному. И тихо говори: мальчики очень интересуются. Надо нам сначала позицию согласовать, а в народ уж потом вынесем.

Мы выгрузили из кресел кипы разрозненных листов, сели, помолчали. Старик пригладил лиловатой рукой реденькие седые свои волосенки, пристально посмотрел мне в глаза.

— Не с добром ты, я вижу, вернулся, — сказал он. — Восторгом не пышешь. Ну, говори.

Я вкратце изложил свой генеральный вывод. Дешевле, разумнее и, видимо, солиднее, сказал я, не закупать никаких пультов: на нынешнем этапе программированное обучение может быть только безмашинным. Машин, которым можно было бы доверить обучение, практически пока еще нет. Все агрегаты, которые я видел, слепоглухонемые от рождения. Общаться с ними можно лишь кнопочным путем: они не слышат сказанного и не видят написанного и до сих пор еще, как в добрые старые времена, работают по принципу «множественного выбора»: то есть на каждый вопрос машина предлагает пять-шесть ответов, один из которых правильный, а остальные либо нелепы, либо провоцируют ошибки. Все сообщения об устройствах, которые печатают с голоса либо читают с листа, мягко говоря, преждевременны. Таких устройств пока еще нет нигде в мире, а те экспериментальные образцы, которые так воодушевляют корреспондентов, слышат не более сотни слов. И положение изменится лет через пять-шесть, не раньше.

Что же мы выиграем, закупив устаревшее оборудование? Проиграем в качестве, безусловно, поскольку перед глазами «иностранного гостя» будет постоянно мелькать информация, на четыре пятых неверная. А выиграем ли во времени — это еще вопрос. По принципу «множественного выбора» число кадров в нашей программе должно быть увеличено впятеро, а это попахивает четырьмястами часами непрерывного машинного времени. А за четыреста учебных часов я лично без всяких «терминалов» берусь обучить русскому языку добрый десяток пожилых иностранцев, не имеющих понятия даже о нашем алфавите.

— Так черт же тебя возьми, — сказал мне Рапов, не дослушав, — ты можешь обучить десяток, а машина — тысячи. Ну, брат, удивил ты меня! Два года трудились — и снова резину тянуть начинаем. Что ты предлагаешь-то, никак не могу понять.

— Повременить, Владимир Петрович, — коротко ответил я.

— Да с чем повременить, с чем? — вскричал старик. От досады и удивления он чуть не плакал. Видимо, он возлагал большие надежды на мой вояж: ему хотелось хотя бы перед уходом взглянуть на обучающий комплекс в собранном, так сказать, виде.

— С чем повременить? — переспросил я. — Да с закупкой этой чертовой техники. Она годится только экзамены принимать. А обучать мы и без нее можем — программа-то почти готовенькая!

— Кто это «вы»? — побагровев, спросил Рапов.

— Мы — это мы. Люди, Владимир Петрович. Денег-то жалко! Ведь миллиона в полтора эти ящики обойдутся — и все равно преподавателей придется держать. Вот лет через пяток…

Но Рапов не хотел меня слушать. Он тупо смотрел на программы, которые я ему подсовывал, чтобы подкрепить свои доводы, и повторял машинально, меняя только порядок слов, одну и ту же фразу:

— Сумных надо было послать. Сумных послать было надо. Надо Сумных было послать…

Наконец это вывело меня из равновесия.

— Да разве дело в том, кого послать? — закричал я, сгребая со стола свои вещественные доказательства. — Кого ни пошлите — все с тем же приедет, если, конечно, не круглый дурак!

Тут Рапов поднял лицо — и я поразился, сколько красных прожилок выступило на белках его глаз.

— Умен ты слишком, — сказал он мне безжизненным голосом. — Слишком умен ты, в этом твоя беда.

С меня было достаточно.

— Знаете что, — ответил я Рапову, — отчет о командировке я вам подавать не буду. Я передам его прямо Ивану Корнеевичу. И разговор считаю законченным.

Я хлопнул дверью так, что зазвенели все матовые стекла, и, чертыхаясь вполголоса, прошел на свое место.

— Ну что ты, ей-богу, — мягко сказал мне Дыкин, — разве можно так волноваться? Смотри, весь в пятнах сделался. Хочешь чайку?

— Его-то удар не хватит, — не поднимая головы, проговорил Молоцкий. — У него шея длинная, он к апоплексии не склонен. За старика боюсь.

— И правда, — подхватил Ященко, — сходить, что ли, к шефу, проверить? А то так до вечера с покойником рядом и просидим.

— Ты помолчи-ка, парень, — сказал ему Сумных. — Молод еще такие шутки шутить.

— Ну и шуму было! — осторожно заметил Ларин. — Сейчас из РИО прибегут за новостями. Они там привыкли, что у нас всегда тишина.

Одна Анита не произносила ни слова. Она даже старалась избегать глядеть мне в лицо: чувствовала, должно быть, что я мысленно еще доругиваюсь с Раповым.

Тут дверь закутка открылась, и сгорбленный, тщедушный начальник наш, ни на кого не глядя, прошел через комнату и вышел в коридор. Мне стало неловко — и одновременно я почувствовал облегчение оттого, что не успел сказать того, что задним числом придумал.

Я посмотрел на Аниту — она поймала на себе мой осмысленный уже взгляд и, подняв глаза, ласково мне улыбнулась.

«Ну что, набезобразничал? — говорили ее глаза. — А теперь самому неловко».

И Анита покачала головой.

— Похороны откладываются, — сказал тут Ященко, имея в виду раповский проход.

— Да, пожалуй, жить будет, — промолвил Молоцкий. — Ну-с, молодой человек, — сказал он, обращаясь ко мне, — может быть, вы изложите коллегам суть ваших разногласий?

А вот этого я как раз не хотел делать. Мои выводы — это только мои выводы, пока я держу их про себя. Но, когда они станут достоянием Дыкина, Ященко и Ларина, отдел придется закрывать.

Однако старшие наши внимательно на меня смотрели и ждали разъяснений. Какие-то, слова надо было говорить. И тут, почувствовав, видимо, мое замешательство, на помощь мне (в который уже раз!) пришел мой верный Дыкин.

— Да что там излагать? — сказал он легкомысленным тоном. — Старик рассчитывал, что Сережа привезет готовые терминалы. А Сережа ему бумажки выложил, вот он и взъярился.

Такая трактовка была много ближе к истине, чем полагал сам Дыкин. Поэтому я всецело ее поддержал. Произнеся несколько плоских шуточек на тот предмет, что, мол, я не грузчик, у нас тут и помоложе деятель есть, я осторожно прикрыл эту тему и принялся переписывать свой отчет на машинке: экземпляр себе на память, экземпляр Рапову и экземпляр Дубинскому — в этом пункте я считал необходимым быть последовательным.

25

Видимо, я правильно сделал, не доверившись машбюро: там на мой отчет нашлось бы слишком много читателей, и через день о моей точке зрения знал бы весь институт. Получив свой экземпляр, Рапов молча положил его в ящик стола и, поблагодарив меня кивком головы, дал понять, что аудиенция окончена. От Дубинского же первые сигналы поступили дней через десять. Рапов вызван был в верха, вернулся оттуда чернее тучи и, позвав Сумных и Молоцкого к себе в кабинет, около часа о чем-то с ними совещался. Вышли они оттуда исполненные строгой значительности. Молоцкий не удостоил меня даже взглядом, а Сумных посмотрел осуждающе и счел нужным заметить:

— Через голову-то — нехорошо.

Дыкин, Ященко и Ларин завертели головами, пытаясь уловить, что к чему, но вопросов задавать не стали.

С этой минуты в комнатушке нашей создалась какая-то неопределенная, но довольно тягостная обстановка: я уже не считал себя вправе отдавать распоряжения, и каждый занимался чем-нибудь своим. Ященко, например, набело переписывал отчет, Дыкнн изучал словарь технических терминов, Ларин писал письма «на родину», старики мрачно листали наше пособие. И все это в полном молчании. Анита с любопытством на меня поглядывала, чувствовалось, что она тоже чего-то ждет. Но вот уж с ней-то я меньше всего сейчас хотел «общаться». К счастью, у меня было дело: я выправлял контрольные тексты, которые должны были составить четвертый том, и при умелом распределении сил работы этой мне могло хватить на месяц.

В тот же день мне передали, что в пятнадцать сорок меня ждет у себя Иван Корнеевич. Пятнадцать сорок — это был стиль Дубинского. Поэтому я явился в «ковровый отсек» ровно за две минуты до назначенного срока. Надо сказать, что между мной и Дубинским была гораздо более серьезная дистанция, чём между младшим научным сотрудником и крупным ученым. Если уж до конца придерживаться военной терминологии, то для Дубинского я был примерно тем же, чем для генерала армии является какой-нибудь «рядовой необученный, годный к нестроевой службе». Поэтому самый факт моего вызова в «ковровый отсек» был серьезным и суровым знаком, предвещавшим изменения в моей биографии. Обыкновенно Дубинский общался с нашим отделом через Рапова или, на худой конец, через Аниту. Дыкин проводил меня до самого конца коридора и по дороге, заглядывая мне в лицо, упрашивал держаться «не так уж чтобы, но все-таки». Правда, я и сам здорово волновался, хотя, если разобраться, совесть моя была абсолютно чиста: я откровенно изложил свое личное мнение и был в состоянии обсуждать его с кем угодно и на каком угодно уровне.

26

Иван Корнеевич Дубинский был, что говорится, «начальником божьей милостью». Все шло ему: и моложавость, и короткая стрижка, и красноватый цвет широкого белобрового лица, и некоторая тучность фигуры, и европейская слава, и неизменный пурпурный галстук с огромным узлом, и даже простоватое отчество «Корнеевич», которое у какого-нибудь другого человека могло казаться мужицким, но у Дубинского выглядело добротно и породисто. Говорил он тихо, невнятно и неотрывно смотрел своими темно-голубыми глазами навыкате прямо в лицо собеседнику, и если глаза эти начинали мучительно щуриться, значит, вы наболтали ненужного и вам пора уходить. Выслушивая ответную реплику, Дубинский откидывался на стуле и запускал пятерню в свои волосы на затылке, не отводя опять-таки взгляда. Ну а если веки его глаз опускались, это не предвещало собеседнику ничего хорошего: предстоял короткий, но болезненный разнос.

В нашей фирме Дубинский был тем же, чем я у себя в отделе: носителем «пружинного начала». Вокруг него и вроде как бы без его участия крутились шестеренки планов, проектов, тем, темок и темочек, и все-то в них ладно сходилось, все было пригнано зубец к зубцу, только вот наша шестереночка побалтывалась в своем гнезде, и это, должно быть, очень удивляло Ивана Корнеевича.

Дубинский начал не слишком оригинально.

— Ну что, Сергей Сергеевич, — спросил он, должным образом меня поприветствовав, — как дальше работать будем?

На его столе лежал испещренный карандашными пометками мой отчет, автоматически перешедший, видимо, на уровень «докладной записки», потому что Иван Корнеевич, при всей его придирчивой симпатии к нашему отделу, не обязан был рассматривать рядовые отчеты о командировках каких-то там нестроевиков.

— Думаю, надо пускать пособие на ротатор, — твердо ответил я, — и набирать преподавателей.

— Вот как? — весело проговорил Дубинский, взъерошив свои волосы на затылке. — И что же это такое будет?

— Учебный центр.

— А может быть, факультет? Или уж прямо свой частный университет откроем? По старинке-матушке: с грифельными досками, цветными мелками, с деканатом, ректоратом. А то еще на глиняных табличках писать можно, как в шумерские времена.

— Дело в том, Иван Корнеевич… — начал я.

— Дело в том, Сергей Сергеевич, — перебил меня Дубинский, глядя мне в лицо, — дело в том, что вы так и не сумели осознать свое место в нашей организации. По-школярски мыслите, старомодненько, а век-то какой на дворе?

Я не счел возможным отвечать на эту риторику.

— Вы машины видели? — поинтересовался Дубинекий.

— Видел.

— Работают они? Учат? Я кивнул.

— Так что же вас испугало?

— Плохо учат, Иван Корнеевич.

— Ну и что? Сегодня плохо, завтра хорошо.

— Эти не будут. Принцип у них тупиковый. На один вопрос сочинять четыре ложных ответа — это только для автошкол годится. В языке этот принцип себя не оправдывает.

— Может быть, я и напрасно был так категоричен, но поневоле приходилось упрощать: все подробности были изложены в моем отчете. Но Дубинского такой ход беседы, видимо, устраивал. Заметно было, что «текущие дела» еще не успели его утомить.

— А не делаете ли вы, гуманитарии, культ из своего языка? — агрессивно спросил Дубинский. — Множественный выбор — это, конечно, далеко не самое изящное решение проблемы. Но вот математики в своих программах для обучающих машин охотно с этим принципом мирятся. Вы мне поясните, неучу, чем структура языка отличается от любой другой.

Я молчал. Объяснения были бы слишком громоздки, да и вряд ли ему нужны были мои объяснения.

— Вот я и говорю, — продолжал Дубинский, насладившись моим молчанием. — Не слишком ли вы со своим языком щепетильны? «Как хладный труп, гармонию разъять» не всякий, разумеется, решится. Но Моцарты у нас в науке вымирают, Сальери как тип оказался более жизнеспособным. У вас в лингвистике пока по-другому, вы все больше на языковое чутье ссылаетесь, но это только пока. Придут и к вам свои Сальери. Осмелюсь вам напомнить, что язык, который вы взялись раскадровывать, несколько отличается от языка Пушкина и Есенина. Он строже, точнее и как структура, я бы сказал, прочнее. Он выдержит испытание множественным выбором.

Мне нравилось разговаривать с этим дядечкой, честное слово: он не скучал у себя в кабинете и по возможности мешал скучать другим.

— Язык-то выдержит, Иван Корнеевич, — сказал я с жаром. — Обучаемый не выдержит, вот в чем беда. Допустим, мы предложим ему из ста тысяч фраз выбрать двадцать тысяч правильных, задача вполне посильная. Потом мы говорим ему: запомни эти двадцать тысяч, а остальные забудь. Вот тут-то и падает продуктивность. Вы пробовали когда-нибудь забыть о белом медведе?

Это было нахальство, конечно, но Дубинский не моргнул и глазом.

— Да, да, я понимаю, о чем вы говорите. Продолжайте, пожалуйста.

И, глядя в его немигающие голубые глаза, я вдруг подумал, что этот тучный человек, должно быть, здорово умеет нравиться женщинам. При всей сосредоточенности его взгляда была в нем отчетливая усмешка, не относящаяся, собственно, ни ко мне, ни к самому предмету разговора. Как будто Дубинский все время держал в голове какую-то мысль, которая очень его забавляла. Женщины любят тех, кто сам себя любит, это несправедливо, но факт. А Иван Корнеевич себя любил — или уж, во всяком случае, относился к себе с добродушным приятельским юмором.

— Так вот, — продолжал я, стараясь удержаться от ответной улыбки, — при этом начисто забывается процентов шестьдесят истинной информации. И шестьдесят процентов ложной. А остается дикая мешанина: на десять тысяч чистых кадров — сорок тысяч искаженных.

— Ну а живой преподаватель разве не выдает искаженной информации? — быстро спросил Дубинский.

— Ничтожные доли процента, — отпарировал я. — Опытный преподаватель никогда не повторит вслух ошибку студента, даже в крайнем раздражении. И уж тем более не напишет ее на доске.

— Ох, эта мне доска, — поморщился Дубинский. — Не мыслите вы себя, я вижу, без этого атрибута. Мы вам за пульт сесть предлагаем, а вы все возле доски топчетесь.

— За пульт — хоть сегодня. Но дайте нам машину, с которой можно общаться.

— Общайтесь, кто вам мешает?

— Кнопки мешают, Иван Корнеевич. Вы дайте нам машину, которая будет понимать с голоса. Чтобы студент говорил свою фразу, а не выбирал из готовых наименее глупую.

— С голоса, увы, рановато. Лет через пяток — пожалуйста.

— Ну а с текста? Студент пишет фразу, машина ее считывает и…

— Да что вы все «студент» да «студент»? — рассердился Дубинский. — У нас не учебное заведение, пора бы привыкнуть. И считывающего устройства пока не можем вам предложить.

— Тогда, Иван Корнеевич… — Я развел руками.

— Что «тогда», что «тогда»? — вскипел Дубинский. — Мы вас два года кормили, законы из-за вас обходили, с отделом кадров шутки шутили, а вы теперь руками разводите? Что вы мне предлагаете, молодой человек? Еще четыре года вас содержать?

У нас готовое пособие, Иван Корнеевич, — сдержанно сказал я. — И шесть преподавателей. Мы готовы хоть завтра начать занятия в группах.

Нет для вас никаких групп, Сергей Сергеевич, — устало проговорил Дубинский. — Те девяносто человек, которые у нас сейчас работают… я имею в виду иностранных товарищей, вы, надеюсь, меня понимаете?., так вот, эти девяносто человек говорят по-русски лучше нас с вами. Еще шестьдесят человек прикреплены к вузам, и пусть там спокойно учатся, тем более что ничего, кроме аудиторных занятий, вы им сейчас предложить не можете. А больше у нас никого нет.

— Так ради чего же… — начал я и осекся, потому что Дубинский тяжело посмотрел мне в лицо.

— А ради того, чтобы в октябре этого года принять двести пятьдесят человек, в том числе больше ста — из развивающихся стран. Мы дали согласие на такой большой заезд в расчете на вашу программу, причем специально оговорили в контракте тот пункт, что языковую подготовку берем целиком на себя. Способен ли ваш отдел аудиторным способом обслужить двести пятьдесят человек? Приплюсуйте к ним еще и тех шестьдесят, которые придут к нам из вузов сырыми: их надо будет еще дотягивать.

Я был потрясен.

— Иван Корнеевич, но это же… Как это можно было — без консультации с нами?

— Владимир Петрович в курсе дела. Он заверил нас, что к октябрю машины будут установлены.

— Когда же это он успел наобещать? Перед самым моим отъездом в К*** он говорил, что мы совершенно не готовы к машинам.

— Наш разговор с ним состоялся уже после вашего возвращения. Поэтому ваша записка была для нас, мягко говоря, неожиданной.

— В таком случае, Иван Корнеевич… — Я встал. — В таком случае я немедленно подаю заявление об уходе. Работать на эту рептильную технику не считаю целесообразным.

— Ну что ж, — сухо сказал Дубинский, — уйти — это самый простой выход. Я не скажу вам «скатертью дорога» только лишь потому, что погрешу против истины. Нам жаль будет отпускать специалиста, который за два года вошел в курс дела и которого — пусть это в данном контексте и неуместно звучит — мы собирались поставить во главе Центра программированного обучения.

— Меня? — Я медленно опустился на стул. — Да ведь я только что привел все мыслимые доводы…

— Чем больше доводов вы приводили, — неторопливо сказал Дубинский, — тем виднее было, что для вас имеет значение чистота самой идеи. Такими людьми у нас не бросаются. Поэтому если вы уйдёте, для нас это будет потеря, а для вас, поверьте, серьезная жизненная ошибка. Вы думаете, у нас в Союзе много специалистов по обучающим устройствам?.. Кстати, мне очень понравилось, что вам даже в голову не пришло напомнить мне о своей неостепененности. Начальник центра по нашей. иерархии приравнивается к заведующему лабораторией. А заведующие лабораториями у нас в институте, как правило, доктора наук и уж никак не меньше, чем кандидаты. Скажите честно: вы еще не думали о серьезном выходе в науку? Нет! А напрасно. Пора бы и подумать. Вы молоды, конечно, но это уже не та молодость, которая не оставляет времени для таких размышлений.

— Иван Корнеевич, — сказал я с нажимом, — разговор повернулся уже таким образом, как будто я принял ваше предложение. Между тем как после всего сказанного и написанного мною продолжение беседы в этом направлении принципиально невозможно.

— Не нахожу, Сергей Сергеевич. Ей-богу, не нахожу.

— Я категорически против машинного обучения на базе нынешней техники. Более того, я считаю, что организация ЦПО ни практически, ни теоретически не обусловлена. Обусловлена она лишь соображениями ведомственного престижа.

— Хотите со мной поссориться? — Дубинский улыбнулся. — Боюсь, что вам это не удастся. Соображения престижа — извольте. Не вижу в этом ничего зазорного. К престижу и приоритету надо относиться с почтением. Ведь через пять-шесть лет третий программированный бум, как вы изволили выразиться, начнется? Мы обеспечим надежный печатный и устный ввод — и навсегда откажемся от столь ненавистных вам кнопок.

— Придется перестраивать всю программу.

— Ну что ж, перестроите. Опыт к тому времени у вас уже будет. Но надо начать уже сейчас. Откажетесь вы — мы не станем искать человека со стороны. На стороне мы пока никого не найдем. У нас есть Илья Никитич Сумных, да. и Владимир Петрович Рапов еще пару лет может продолжать руководить работой.

— Тем более, Иван Корнеевич, — я снова встал, — я не вправе вас больше задерживать. Свою точку зрения я изложил, вы с ней не согласились…

— Да сядьте вы, наконец! — вспыхнул Дубинский. — Прямо институтка какая-то, а не научный работник. Нам нужен серьезный и далеко вперед смотрящий человек. Сумных чересчур осторожен, а Владимир Петрович… я буду откровенен: он наш старый работник, энтузиаст, но в этой ситуации с вашей запиской повел себя далеко не самым лучшим образом.

— Возможно, это я нарушил какие-то принятые у вас нормы?

— Видите ли, его проступок значительнее, чем ваш чисто служебный. Владимир Петрович скрыл от нас вашу точку зрения, не имея возможности серьезно ее опровергнуть. И это вызвало у нас кризис доверия… Вот почему я настоятельно вам советую…

— Нет, Иван Корнеевич. Это невозможно.

— У вас есть время подумать. Скажем, до понедельника. Не скидывайте со счетов и то обстоятельство, что другие на этом посту могут загубить все дело, скомпрометировать его, и мы опять окажемся в хвосте, как случалось, увы, не однажды.

— И все-таки…

— А вы не спешите, — Дубинский посмотрел на часы. — Вот видите, наш разговор занял на целых десять минут меньше, чем я предполагал. Значит, либо я что-то недоговорил, либо вы до конца не высказались. Итак, в понедельник мы снова встречаемся — ровно в десять. Приятных вам размышлений.

27

В нашем сознании давно и прочно укоренилась мысль, что ум и хитрость — две разные, принципиально противоположные вещи: может быть, даже несовместимые, как «гений и злодейство». Мы привыкли думать, что хитрость успешно заменяет ум при отсутствии оного, и это дает нам моральное право относиться к людям, в чем-то нас перехитрившим, несколько свысока, как к «мизерабелям», у которых не хватает того, чего у нас, одураченных, в избытке.

Однако высказывание «хитрость — разум глупцов» (не помню уже, кому принадлежащее) прочитывается далеко не так однозначно, как мы себе представляем: мол, умному человеку свойственно быть простоватым в силу хотя бы своего великодушия. Никем еще не доказано, что умный человек обязательно должен быть великодушным.

Иван Корнеевич дал мне урок именно такого сочетания ума и хитрости, без малейшей примеси великодушия. Как умный человек он понимал и принимал мои доводы, ни на минуту, однако, не забывая о своем намерении любой ценой сохранить отдел. С другой стороны, делать вид, что ничего не случилось, после того как сигнал об опасности был им получен, Дубинский тоже не собирался. Так пусть же человек, который первым указал на просчет во времени, сам постарается найти выход либо какое-то компромиссное решение, на которое Рапов при его прямолинейности неспособен. Дубинскому было глубоко безразлично, в каком положении окажусь я, вернувшись в отдел, какими глазами посмотрю в лицо Рапову и своим товарищам. Что же касается моего ухода, то эту возможность Иван Корнеевич всерьез не рассматривал. Соображения морального порядка, мешавшие мне продолжать дело, которое я только что опротестовал, вполне уравновешивались, с точки зрения Дубинского, предположением, что любой другой, взявшись за это дело, запорет его много быстрее и эффективнее, чем я, в результате чего пострадает прекрасная и юная идея, которая, конечно же, ни в чем не виновата. Это был сеанс одновременной игры на моей запальчивости и на моем честолюбии, игры довольно жесткой и, я бы сказал, жестокой, потому что мне предлагалось пройти по останкам старика Рапова с сознанием собственной правоты.

Любопытно только, откуда Дубинский взял столько информации о человеке, которого видел вблизи первый раз в жизни. Неужели из пятнадцати страничек моего отчета? Ох, вряд ли. Написал я его в состоянии холодной просветленности — еще до разговора с Раповым — и старался быть не столько искренним, сколько правым, не столько убежденным, сколько рассудительным. Это был сухой, даже несколько черствоватый текст, в котором буквально на пальцах (ибо у меня не было уверенности, что отчет не попадет сначала к Канаеву) доказывалось, что ни о каком «машинном комплексе» сейчас не может быть и речи. На основе такого текста можно было составить впечатление обо мне как о ретивом, но осторожном службисте. Со службистом же Иван Корнеевич разговаривал бы, безусловно, иначе.

28

Слухи намного опережают события, и, когда я вошел в нашу комнату, все уже обо всем знали. Видимо, мое появление прервало какой-то бурный разговор, потому что Ященко стоял за своим столом в позе общественного обвинителя и, выставив палец в сторону Дыкина, заканчивал победоносную тираду:

— А он у тебя и спрашивать не станет, понял? Ты для него пешка непроходная!

— А ты? — спросил Дыкин.

— Я тоже не исключение! — отпарировал Ященко. — Любого из нас он выставит на улицу и глазом не моргнет!

Смущенно улыбаясь, Дыкин развел руками, и я ока зался свидетелем немой, но чрезвычайно выразительной сцены: брюзгливый Молоцкий, мрачный Сумных, разгневанный Ященко приканчивали взглядами Дыкина, а он, изрядно потрепанный, корчился на своем стуле, как будто был пришпилен сразу тремя булавками. Анита стояла спиной к окну, собираясь произнести умоляющее: «Мальчики, мальчики!» Один только Ларин сидел в отдалении и безмятежно наблюдал за происходящим. Он первый заметил мое появление и, поспешно приподнявшись, сказал: — Сергей Сергеевич, в ваше отсутствие вам звонила Лариса Ивановна.

— Кто, Кто, — переспросил я, действительно не сразу сообразив, о ком идет речь.

— Супруга ваша, — уточнил Ларин, и в его фразе мне послышался отчетливый «слово-ерс».

Кивнув ему, я сел на свое место — и тут же вспыхнул весь до ушей: Анита пристально за мной следила, а Ященко и Молоцкий многозначительно переглядывались. Ну, разумеется, со злостью подумал я, теперь так и пойдет: любой мой жест, любое движение, даже автоматическое, сейчас же будет истолковываться по-иному. Но я-то не иной, черт меня подери, я не успел переродиться, пока шел сюда из «коврового отсека»! Напрасно вы так спешите, коллеги, с этим моим перерождением: знай вы меня получше, вы не забегали бы вперед со своим многозначительным «ага».

Я молча углубился в свои контрольные тексты, которые бог знает кому были теперь нужны. Еще никогда я не чувствовал себя таким одиноким. Но, видимо, таков удел всех «носителей пружинного начала», поэтому приходилось терпеть.

Примерно за полчаса до конца рабочего дня настроения улеглись, и в отделе начался обычный вечерний треп — с той только разницей, что при этом присутствовал посторонний. Посторонним был я, и все, что говорилось, было рассчитано прежде всего на мое присутствие.

Ященко сообщил всем и каждому, что ежечасно на Землю падает сто двадцать килограммов солнечного света, следовательно, на каждую живую душу приходится что-то около трехсот миллиграммов в год. Не густо, если учесть, что это вся наша порция энергии: другой ниоткуда не поступает.

— Триста миллиграммов? — переспросил Молоцкий. — Много меньше, мой юный друг, много меньше. Ты не учел животных: им тоже кое-что достается.

— Животных мы поедаем, — возразил ему Дыкин, — а вместе с ними и их порцию. Так что все достается людям.

— В таком случае, — изрек Молоцкии, — людоеды были большими умниками. Но было ли им лучше, чем нам, — вот вопрос.

— Лучше всех будет тому людоеду, — живо сказал Ященко, — который съест всех остальных…

— …людоедов, — закончил Дыкин, и все рассмеялись.

Обычно я не прислушивался к такой болтовне, потому что в последние сорок минут мне отчего-то хорошо работалось. Но сейчас голова моя еще гудела после разговора с Дубинским, и работать я был не в состоянии.

— Вот, скажем, — не унимался Молоцкии, — один из нас семерых вдруг решится на такую крайнюю меру и проглотит всех остальных. Много ли ему достанется солнечной энергии?

— Чего проще, — проговорил Ященко, — сейчас подсчитаем. Одна целая восемь десятых грамма. Вполне достаточно, чтобы подключить торшер.

— Э, нет, — сказал Молоцкии, — ты ошибаешься, дружок. Ты забыл о коэффициенте возраста. Я в два раза старше тебя, следовательно, мой запас энергии вдвое больше.

— В таком случае я знаю, что делать, — ответил ему Ященко, — Надо пойти в закуток и заглонут Рапова.

— Ты опоздал, дружище, — быстро сказал Молоцкии, и стало тихо.

Слава богу, даром предвидения меня судьба не обидела, и я задолго до такого финала знал, к чему ведут Ященко и Молоцкии. Поэтому, когда Дыкин крякнул и все на меня поглядели, я был уже готов к обороне.

В два раза дольше жить, — медленно сказал я, и Молоцкии не посмел отвести взгляда, — это не значит получить в два раза больше солнечной энергии. Есть люди, которые всю жизнь ходят по теневой стороне. Их, ей-богу, не стоит заглатывать. Сырость одна.

— Хорошо сказано! — крикнул Дыкин и оглушительно захохотал.

— Длинновато несколько… — промямлил Молоцкии. — Но в общем…

Увы, я не чувствовал себя победителем, хотя Анита смеялась, и Ларин похихикивал, и даже Сумных, который обычно избегал таких пикировок из боязни недопонять, криво улыбался: он-таки уловил, что Молоцкии получил свое и получил крепко. Но этот коротенький и, в общем, пустой разговор показал мне, что жить мне теперь будет очень непросто.

Я не рожден был вершить чужие судьбы: всю свою жизнь я слишком зависел от отношения ко мне окружающих людей. Я с ужасом представлял себе, как в понедельник войду в свой отдел: человек-акула, проглотивший старика Рапова, перепрыгнувший через головы «старших товарищей», обсуждавший в верхах участь коллег за их спиной. Именно в понедельник, когда все происшедшее будет обдумано и обговорено в домашнем кругу, новый мой облик окончательно сформируется. Молоцкии и Сумных, Анита и Дыкин, Ященко и Ларин — все они будут смотреть на меня другими глазами и сами станут другими для меня.

Смотрите-ка, что получается: я пишу заявление об уходе — Все молча пожимают плечами. Знаем мы эти трюки, российская история полна примеров такого демонстративного отречения. Я оживленно начинаю со всеми беседовать — смотрите-ка, он еще пытается играть рубаху-парня. Я отчужденно сижу за своим столом — ну вот, пожалуйста, уже начинает соблюдать начальственную дистанцию. А не угодно ли пройти в раповский закуток? Я начинаю объясняться — мне вежливо внимают: как же, как же, попытка наладить человеческие отношения. Я начинаю горячо объясняться — ах, совесть заговорила? А не угодно ли пройти в раповский закуток? Там можно предаваться мукам совести вплоть до полного изнеможения.

Конечно, есть еще мой добрый верный Дыкин… но это не тот уже Дыкин, который может хлопнуть меня по плечу и расхохотаться, запрокинув голову, в ответ на мою удачную шутку. Этот, новый Дыкин больше не расхохочется. Видели бы вы, как он сконфуженно озирался, расхохотавшись чуть громче, чем надо, пять минут назад.

Начальственные шутки вызывают усмешки — знаете, какие? Я знаю: в лучшие времена старик Рапов любил пошутить.

Конечно, есть еще Анита… но она предоставит мне полную возможность выпутываться самому.

А новый Ященко — вежливый, серьезный, снисходительно-почтительный? Увы, я сам научил его быть таким. А новый Молоцкий, который, конечно же, не станет теперь в глаза вышучивать мое «начальственное молодо-женство», но будет делать это за моей спиной…

Уйду ли я, останусь ли — это уже ничего не изменит. Уйду неудачливым выскочкой, останусь удачливым карьеристом. Отчего, черт возьми, я не могу перестать думать об этом? Отчего все они в тысячу раз меня сильнее, а ведь прав-то среди них я один? Правота упрощает жизнь, это общеизвестно. Всем другим упрощает, а мне усложнила. На мне это правило не сработало. Почему?

У меня был единственный шанс внести в ситуацию ясность: поговорить со стариком Раповым. Он единственный мог понять, что я хотел только лучшего. Он единственный мог серьезно принять мои заверения, что я не искал карьеры и выгоды себе не искал.

Я встал, протиснулся между столами, подошел к перегородке и постучал в стекло. Рапов был у себя: за дверью светилась настольная лампа. Наш шеф работал при лампе даже в середине дня. А может быть, зажигая свет, он подавал нам знак, что он у себя и не стоит особенно бурно резвиться.

— Владимир Петрович, — сказал я, приоткрыв дверь, — мне нужно с вами потолковать.

Рапов поднял от бумаг голову, поправил очки. Сквозь абажур на лицо его падал зеленый свет.

— А мне не нужно, — сказал он отчетливо. — Вы мелкий интриган, дорогой мой. Таким людям я руки не подаю. Впрочем, если вы настаиваете…

— Я не настаиваю, — ответил я, помертвев. Потом медленно закрыл дверь и, глядя прямо перед собой, прошел через всю комнату в коридор. Там я минут пятнадцать ходил взад-вперед, пытаясь успокоиться, и это мне удалось.

Тогда я пошел в РИО, взял лист чистой бумаги, написал заявление об уходе и вернулся к себе.

Коллеги мои уже поднялись с мест. Рабочий день кончился.

— Да, брат, дела, — сказал мне Дыкин, застегивая свой портфель. — Осложнилось все как-то, а понимания настоящего нет.

— Нет — и не будет, — буркнул Сумных, подчеркнуто не замечая моего появления. — Ты рядовой исполнитель, тебе понимание ни к чему.

Тут я увидел, что Аниты кет на месте, а за перегородкой идет какая-то суета.

— Туда не стоит, — вполголоса проговорил Дыкин, видя, что я направился в закуток. — Старику плохо…

За стеклами деловито перемещались фигуры в белых халатах. Анита наклонилась над столом. Я отчетливо видел ее лицо, ярко освещенное настольной лампой.

— Всего хорошего, — скромно сказал Ященко и проскользнул мимо меня к выходу. Следом за ним, молча раскланявшись, удалился и Ларин. Я же стоял посреди комнаты, держа в обеих руках трясущийся листок с заявлением, и не знал, как мне поступить.

Дверь закутка с дребезжанием отворилась, и вышел Молоцкий. Он был разъярен, слегка взлохмачен, толстые щеки его обвисли от гнева. Он смерил меня взглядом, саркастически улыбнулся.

— Король умирает, да здравствует король! — сказал он звучным голосом. — Примите мои поздравления, молодой человек!

Ответить мне было нечего. Я молча положил заявление на свой стол и стал собирать бумаги.

29

Звонок застал нас с Лариской врасплох. По системе оповещения, установленной еще до моего сюда переезда, один звонок относился к Яновским: их дверь была в самом начале коридора, и им было проще, чем нам, впускать и выпроваживать разных случайных людей. Но мои и Ларискины гости не утруждали себя чтением дверных табличек и упорно звонили нам один раз, что, естественно, причиняло Яновским лишнее беспокойство. Поэтому нам пришлось сменить систему, и теперь все сборщики макулатуры и слесаря перешли в наше с Лариской ведение. Но по воскресеньям слесаря и сборщики макулатуры отдыхают, поэтому мы с Лариской сразу сообразили, что к нам уже начинают поступать гости. Я вопросительно взглянул на Лариску, она бегло осмотрела свои владения («жидкостя» уже мрачно толпились на полу в отведенной им зоне, но в бутербродной царил полный хаос) и пожала плечами: а делать-то что? Открывай.

Это могла быть либо Мила, «просто несчастная баба», которая не вынесла воскресного одиночества и пришла подсобить, либо (что значительно хуже) Вика, «просто хорошая девка», со своим поклонником. Первую легко было нейтрализовать с помощью тостера, который Мила давно уже мечтала увидеть в деле и который из всей компании пока имелся только у нас. А вот с Викой возиться придется исключительно мне. «Просто хорошая девка» обожала затевать острые социологические диспуты, чтобы справа и слева кто-то умно и мужественно рассуждал, а она сидела посредине, закинув ногу на ногу и задумчиво курила крепкие сигареты без фильтра. При этом все ее участие в диспуте ограничивалось одобрительными репликами типа: «Хорошо говорите, ребята. Хорошо. Открытым текстом».

Я открыл входную дверь — и остолбенел. На площадке стояла Анита. Была она в светлом плаще, туго перетянутом поясом, что делало ее похожей на девчонку-школьницу, и только тщательно, волосок к волоску уложенная прическа да еще морщинки у глаз, да еще тонкий грим «под вечерний загар» (впрочем, все это я по памяти, на площадке было слишком темно, чтобы разглядеть такие мелочи) говорили о том, что у этой девчонки может быть школьница дочь. Анита смотрелась как настоящая воскресная гостья, и первой моей мыслью после минуты оцепенения было то, что Лариска сыграла со мной злую шутку и обзвонила всех моих сослуживцев. Впрочем, мысль была дикая: уж если у меня не было ни телефона, ни адреса Аниты, откуда все это могло быть у Лариски?

— Менее подходящего времени я выбрать, конечно, не могла, — заговорила Анита, — но я заходила уже два раза: вас не было дома.

Тут надо было изобразить что-нибудь на лице — типа «ах, какая жалость» или «ну, что за разговоры», но я был настолько ошеломлен, что на такие мимические тонкости был просто неспособен. Я молча отступил на шаг и сделал жалкий приглашающий жест рукой, быть может, даже произнеся при этом «прошу» (мне не хочется об этом даже думать, но это могло быть, не помню, ей-богу), в ответ на что Анита решительно покачала головой.

— Нет, нет, мне только нужно с вами поговорить.

Тут взгляд ее устремился поверх моего плеча, и я понял, что Анита увидела Лариску. В уголках ее губ появилась улыбка, которую я назвал бы улыбкой скорбного превосходства, если бы у меня было время это сформулировать. Но времени не было: я обернулся, Лариска действительно вышла на наши голоса и стояла на повороте коридора, одетая в свое лучшее платье (готов поклясться, что две минуты назад на ней был затрапезный «бутербродный» халатик), выжидающе спокойная и вся такая доброжелательная, что я окончательно пришел в себя. Какое-то время мы были поглощены взаимным разглядыванием: Лариска молча смотрела на Аниту, я — на Лариску, Анита (насколько я мог почувствовать) — на нас обоих в комплексе. Кто-то из нас троих должен был первым подать голос, но, черт возьми, хотел бы я видеть страницу, на которой четко мотивировано, почему это должен был сделать я.

Определенную часть разговора, думаю, есть резон опустить: в любом приличном пособии по развитию устной речи на иностранном языке, вычеркнув провинциальные реверансы: «Нет, нет, вы пришли удивительно вовремя» и «Мы вас ни за что не отпустим» (которыми Лариска пренебрегала), можно прочитать подробное описание аналогичной ситуации. Отмечу только, что женщины назвались «Анна Николаевна» и «просто Лариса», и это очень облегчило мое положение (вариант «Анита» и «Лариса Ивановна» предполагал крайне острый эндшпиль), затем мне был подан плащ, и я был отпущен на улицу без всяких предварительных условий: по выражению лица Лариски было видно, что она сразу и прочно связала мою сегодняшнюю задумчивость с этим странным визитом не непосредственно, а через какое-то недостающее звено. Возможен вопрос: как это удается людям читать такие сложности прямо по выражению лица? Но и ответ напрашивается: если очень подожмет — поднатужишься и прочитаешь. Обыкновенно люди находятся в менее пиковых ситуациях, и их внимание не настолько обострено. Спускаясь по лестнице, я оглянулся и уловил в Ларискином взгляде некоторое даже удовлетворение: она отлично понимала, что по возвращении мне придется-таки «расколоться».

30

Мы вышли с Анитой на улицу. Теплынь была и безветрие; воздух слабо колыхался, если кто-нибудь близко проскальзывал мимо, но таких было мало: основная масса гуляла, соблюдая скорость и рядность. Время, погода и легкий сумрак располагали к тому. Отойдя подальше от дома, мы с Анитой обменялись улыбками. Тут должно было последовать: «А жена у тебя хорошая» или что-нибудь вроде. Но не последовало: значит, дело было серьезное, и я приготовился слушать.

— Лариса знает? — спросила Анита.

Значит, первым словом оказалась все-таки «Лариса».

— О чем именно? — поинтересовался я.

— Ну, о твоем уходе.

— Нет, не знает, — сухо ответил я. В конце концов, это было мое личное дело: я считал, что Лариска может только замутить картину, и без того недостаточно ясную.

— Трудно тебе жить на белом свете, — сказала Анита.

— Да, пожалуй, — согласился я. — Тех, кому легко, не люблю. Не люблю и опасаюсь.

— Меня ты тоже опасаешься? — с насмешкой спросила Анита.

— Тебя нет, — коротко ответил я.

— Тогда почему же ты со мной не посоветовался?

— Прежде чем что? — спросил я.

— Прежде чем ломать дрова.

— Видишь ли, Анита, — сказал я как можно мягче, — ты, наверно, не совсем в курсе дела…

— Нет, я в курсе дела, — перебила меня Анита. — Ваня мне все рассказал.

— Ваня? — я остановился в недоумении.

Анита тоже остановилась, посмотрела на меня удивленно — и смутилась.

— Я хотела сказать «Иван Корнеевич», — проговорила она, покраснев.

Тут как раз включили уличный свет… а может быть, я что-нибудь путаю: для света было еще рановато. Не знаю, сумею ли объяснить, но я впервые увидел Аниту не как элемент своего видения мира, а как человека, стоящего рядом. Мы говорим «Мона Лиза» и вспоминаем болезненную улыбку, скорбный взгляд, простодушный овал лица. Этого нам довольно, с этим наш мир достаточно полон. А вообразите, что она стоит рядом, коренастая женщина с толстыми надбровьями, с глубокими оспинами на узком маломощном лбу. У нее жирная кожа, левая щека судорожно сведена, и оттого, когда она говорит, в правом углу рта видны мелкие зубы. Она жалуется на головную боль, особенно здесь, в переносице: ужасные головные боли, от которых останавливаются глаза… А теперь попробуйте вернуться к тому первоначальному образу: особого усилия не потребуется, но все-таки лучше, если репродукция окажется под рукой. Примерно так случилось и со мной: за одно мгновение моя Анита превратилась в усталую женщину с больными ногами (я отчетливо видел, что ей трудно стоять), с сухими редкими волосами, с увядшей кожей. На такую женщину можно прикрикнуть, когда вы заняты работой, а она молча подходит сзади и заглядывает через плечо… можно, раздражившись, сказать ей: «Послушай, не могла бы ты выглядеть получше — хотя бы сегодня, ради меня?», и она покорно ответит «постараюсь» тусклым голосом, в котором подавленная гордость, и смирение, и обида, и много чего еще…

— Я слушаю тебя, — сказал я Аните, — так что же рассказал тебе Ваня?

Вместо ответа Анита расстегнула свою сумочку, достала оттуда сложенное вчетверо мое заявление и протянула мне. Я машинально взял его, развернул, скомкал, сунул в карман.

— Так вот, — сказал я, — передай своему Ване…

Я был не в себе и плохо представлял, что именно я говорю. И все же у меня хватило чутья посмотреть на Аниту и умолкнуть на полуслове. Анита стояла, отвернув от меня свое лицо, и бледно улыбалась.

— Ну-ну, — проговорила она после паузы, — так что же я должна передать своему Ване?

— Прости, Анита, — буркнул я, сконфузившись. — Может быть, я излишне резок…

— Ты никогда не бываешь излишне резок, Сережа, — ровным голосом сказала Анита, по-прежнему глядя в сторону. — Ты полагаешь, что я играю в этой истории жалкую роль, и разговариваешь соответственно. Что ж, по-своему, может быть, ты и прав. Но напрасно ты думаешь, что он меня прислал: ты плохо его знаешь. Он ведь даже и не подозревал, что ты существуешь. Это я посоветовала ему обратить на тебя внимание — давно еще, до твоей злополучной поездки в К***, которая все испортила. И пришла я сама, по своей инициативе.

— Зачем? — хмуро спросил я.

— Я пришла попросить тебя, Сережа, — Анита посмотрела мне в лицо, и голос ее дрогнул. — Я пришла попросить тебя, чтобы ты не связывал себе руки словом. Все равно тебе придется остаться, другого выхода нет. Кстати, Рапов кланяется тебе и приносит свои извинения: он, как ему кажется, немного погорячился. Завтра он передаст тебе дела, и ты будешь временно исполнять обязанности: старику надо всерьез заняться своим здоровьем. А дальше будет видно.

— Ничего не будет видно, Анита, — твердо сказал я. — Я не могу остаться после всего, что произошло, и ты отлично это знаешь.

— Хорошо, — проговорила Анита. — Дело твое. Но если ты думаешь, что к тебе явятся депутации от всех сословий, ты ошибаешься. Ребята очень на тебя обижены и упрашивать не станут. Ты сам загнал себя в угол.

— А почему ты решила; что я жду депутаций? — спросил я со злостью.

— Меня-то ждал? — сказала Анита и улыбнулась.

Я молчал. В самом деле, все эти два дня я только и мечтал, чтобы кто-нибудь пришел и помог мне выпутаться.

— Вот видишь, Сережа, — Анита взяла меня за руку, — ты меня ждал, и я пришла. А больше никто не придет. Это твоя последняя возможность. Сережа, милый, попробуй себя перебороть.

— Ради чего? — спросил я тоскливо.

— Ради ребят, которых ты бросил на произвол судьбы. А в чем они виноваты? Разве они не старались? же тебя любят, Сережа. Сядем все вместе, придумаем что-нибудь. Ведь то, что ты предлагал Ивану Корнеевичу, это абсурд, этого никогда не будет! Надо найти выход, Сережа.

— Но почему выход должен искать именно я?

— Потому что я тебя об этом прошу, — ласково сказала Анита. — Разве это для тебя ничего не значит?

— Ну хорошо, — сказал я с отчаянием, — я стану ВрИО, ИО, членом-корреспондентом, президентом Академии наук. Но ты-то, ты-то что будешь иметь?

— Я ничего, — просто сказала Анита. — Ване будет спокойнее. У него нет времени вникать в противоречия твоей натуры. А у меня есть. Я тебя достаточно хорошо знаю.

Я смотрел на нее — и не верил своим глазам. Старость, усталость, подавленность, так огорчившие меня всего лишь пять минут назад, — куда все это девалось? Передо мной стояла разбитная девчонка, чуть-чуть побольше испытавшая в жизни, чем следовало, но не утратившая непосредственности и сознания своей красоты. Что значит подавить человека! Почувствовав свою силу, Анита воспряла духом, и разговор наш, по-моему, казался ей все более забавным и все менее нужным.

— Заговорилась я с тобой, — сказала она, посмотрев на часы. — Ну думай, Сереженька, думай. И помни, что от. твоего решения зависит судьба шестерых человек.

— И Ванино спокойствие, — добавил я.

— И Ванино спокойствие, — лукаво взглянув на меня, сказала Анита. — А что? Не так уж и мало. Я бы на твоем месте не колебалась. Поговори с Ларисой: интересно, что она тебе посоветует. И главное, надо больше думать о людях.

— Действительно, — сказал я с насмешкой. — И как мне это в голову не пришло?

— Ну ладно, пока. Привет Ларисе!

Анита помахала мне рукой и скрылась в вестибюле метро, к которому мы, оказывается, уже подошли. А я, естественно, остался один.

31

Уходил я впопыхах, без ключа и, когда вернулся, не мог дозвониться минут, наверно, пятнадцать. Лариска скорее всего не слышала: у нее был в самом разгаре прием. А на соседей я особенно и не рассчитывал. Наконец Стефочка сжалилась и впустила меня в квартиру.

— Вы? — произнесла она, подняв свои соболиные польские брови. — А я была уверена…

Но по лицу ее, по жадно любопытному взгляду было видно, что ни в чем таком она вовсе не была уверена, что мое отсутствие замечено в квартире и соответствующим образом квалифицировано. Забавно, подумал я, ты наглухо зашториваешь окна, а любопытство лезет к тебе через дверь.

Дверь нашей комнаты была плотно прикрыта, но все равно от нее по коридору распространялись волны легкого хмеля и праздничного бормотания. На кухне стояла, скрестив руки на груди, пани Яновская. В полном одиночестве, без всякой видимой цели. Прямо напротив нашей двери. Другая дама на ее месте смутилась бы, но пани Яновская была выше таких психологических тонкостей.

— У вашей Ларисы, — сказала она мне, улыбнувшись, — поразительное самообладание. Такую жену надо уметь любить!

— Вы полагаете? — машинально спросил я и вошел в нашу комнату.

— Ну наконец-то! — сказала мне Лариска, выходя из «дамской зоны». Я понял, что она отлично слышала мои звонки, но в ее положении было разумнее не суетиться. — Горе ты мое. Не мог выбрать лучшего места, чем стоять у входа в метро?

— Да, да, Сереженька, — подала голос из-за ширмы «та еще подруга» Лена. — Мы все тебя засекли и теперь ждем твоих объяснений.

«Та еще подруга» была единственной, кто, кроме Лариски, обратил внимание на мой приход. Тут только я по достоинству оценил преимущества деления на «зоны». Гостиная зона была пуста. В мужской зоне неутомимый Анатолий нейтрализовал «просто хорошую девку» Вику, которая на сей раз явилась, как я понял, одна, и с помощью двух мужей, Тамаркиного и Ленкиного, вел острый социологический диспут, говоря преимущественно открытым текстом, что Вика время от времени констатировала. Интимная же зона была занята «просто несчастной бабой», которая оживленно беседовала с незнакомым мне пожилым человеком цыганской наружности по имени Ги-ви (что я узнал только тогда, когда все гости уже разошлись).

А возле трюмо, в дамской зоне, вполголоса разговаривали и пересмеивались «роковая подруга» Маринка и «близкая подруга» Тамарка: обе они, по разным, конечно, причинам, мое появление игнорировали. Маринка — потому, что считала меня «тупиковой личностью», Тамарка — из солидарности с моей женой.

Верхний свет в комнате был погашен, горели только зональные бра и светильники.

— Видишь ли, Лена, — сказал я, перебросив плащ через ближайшую ширму, — видишь ли, Лена, я уже далеко не в том возрасте, когда прячутся по подъездам. Кроме того, от вас мне нечего скрывать.

— Бедная Лариска, — со вздохом произнесла «та еще подруга» и, подойдя к моей жене, обняла ее за плечи. Мы с Лариской переглянулись, и, убедившись, что никакого напряжения нет, я обеспечил себя вином, бутербродом трапециевидной формы и со всем этим направился в мужскую зону.

Анатолий работал на телевидении, вел какой-то там конкурс или викторину типа «Эй, ухнем» и, я думаю, тайно гордился тем, что его в лицо знают добрые пятьдесят миллионов человек. Это не мешало ему, однако, издеваться над своими, как он выражался, «клиентами», над их стремлением при каждом удобном случае «сунуться в камеру» и помахать рукой мамочке, папочке, любимой девушке, просто всем людям доброй воли.

Любимой темой Анатолия были «ляпы», якобы возникающие на каждой передаче: один клиент, возомнив, махнул рукой на отрепетированный сценарий, пошел в импровизацию, и треть передачи превратилась в «студень», другой сбрил усы, которые были на нем неделю назад, когда записывалась первая половина программы, и это обнаружилось после окончательного монтажа… Или еще так: на глазах миллионов клиент переходит из одной комнаты в другую и появляется там в совершенно ином костюме и со ссадиной на щеке, да еще отчетливо прихрамывает. Не объяснишь же всем и каждому, что за секунду экранного времени произошло ЧП: товарищ зацепился за провод, упал, опрокинул декорацию, порвал штаны, съездил домой, переоделся и вернулся в полной уверенности, что готов для продолжения передачи.

Я убежден был, что Анатолий нахально врет: ничего подобного там у него на ТВ не случалось, а случались другие, значительно более забавные вещи, но оценить их прелесть мог только тот, кому не надо ничего объяснять. Ложь с объяснениями невыносима, Анатолий мог этого и не понимать, но чутьем улавливал, и потому рассказывал лишь такие байки, которых от него ждали.

Но сегодня Анатолию не выпало возможности блеснуть своим профессиональным цинизмом: Вика упрямо тащила его в дебри социологического диспута, и к моменту моего появления Анатолий уже изрядно притомился.

— Слушай, — сказал он мне жалобно, — чего от меня хочет эта женщина? Зачем вы ее на меня натравили? Она требует, чтобы я ушел с телевидения…

— …которое ты так презираешь, — осуждающе добавила Вика.

— Ну презираю, и что? В конце концов, каждый хочет хоть раз в жизни выйти на голубой экран. Это общественная потребность, и я на нее работаю.

— Во-первых, далеко не каждый, — сухо сказала Вика. — Я, например…

— Ох, Вика, врешь, — перебил ее я. — Кстати, Анатолий, тебе не нужна напарница, которая великолепно владеет собой?

Все засмеялись.

— Вы грубое неумное мужичье, — сказала нам «просто хорошая девка» и с независимым видом покинула мужскую половину.

— Ну как там твой электронный спрут? — спросил меня Ленкин муж, который по вполне естественным причинам меня недолюбливал. — Далеко протянул свои щупальца?

— Во всяком случае, переводчики скоро начнут вымирать, — ответил я, помня о том, что этот человек монополизировал перевод Сименона. Язык он, конечно, знал в совершенстве, этого у него нельзя было отнять. — Особенно те, которые поставляют нам зарубежные детективы.

— Это еще почему?

— Да потому, что словарь детективов достаточно ограничен, и машина переводит их прямо с листа, без какой-либо предварительной обработки. Вообще на детективах мы обкатываем машинную логику.

— Да, приятель, — насмешливо сказал Анатолий, — плохи твои дела.

— Не беда, перебьемся, — проговорил со значением Ленкин муж, пристально глядя мне в лицо. — Лучше уметь, чем иметь.

Я не ответил на этот, неуклюжий выпад. Я молча поднял свой фужер, отхлебнул из него и начал заедать вино бутербродом. Чувствовал я себя, надо сказать, прескверно. Все лицо у меня горело, глаза слезились, как будто я полдня простоял на пыльном ветру. И не то что пить и есть, мне дышать не хотелось, честное слово.

— А это… как его, — Тамаркин муж, бывший спортсмен, ныне просто толстяк, заворочался в своем кресле, — а сама машина может сочинять детективы?

— Может, — не моргнув глазом ответил я.

— На всех языках? — простодушно удивился толстяк.

— Нет, пока только на ФОРТРАНЕ. Советую всем, пока не поздно, начать изучать ФОРТРАН. Язык будущего, можете мне поверить. Во всех приличных домах теперь принято говорить на ФОРТРАНЕ.

— Это что, вроде эсперанто? — спросил Анатолий.

Я молча кивнул, энергично жуя. ФОРТРАН похож на эсперанто не больше, чем полупроводник на жужелицу. ФОРТРАН — это математический язык высокого уровня, и говорить на нем так же сложно, как, скажем, испускать гамма-лучи. В данной компании вряд ли кто мог оценить мою шутку по достоинству, и я наслаждался ею в одиночестве, продолжая прихлебывать вино.

— Да, черт возьми, — сказал Анатолий, — завидую я тебе. Мужскую ты выбрал работу…

— Любая работа может быть мужской, — вмешалась Маринка, которая, оказывается, давно уже стояла у ширмы за моей спиной, прислушиваясь к нашему разговору, — если она по-мужски делается. Кстати, Сережа, — если память меня не подводит, «роковая подруга» назвала меня по имени впервые, — кстати, Сережа, эта девушка, с которой ты так оживленно беседовал, она что, большое у вас начальство?

— Да нет, не сказал бы, — ответил я уклончиво. — А в чем дело?

— Так мне показалось, — безразлично проговорила Маринка, — уж очень сурово она тебя отчитывала. Как провинившегося мальчишку. Не всякий мужчина стерпел бы такой менторский тон.

Все было понятно: «роковая подруга» решила, что мой авторитет на сегодня неоправданно вырос, и, поскольку, это противоречило ее видению мира, Маринка вносила в разговор свои коррективы. «Роковой подруге» нужно было, чтобы все женщины вокруг нее были несчастны, мужчины жалки, и чтобы только она одна блистала своим собственным, неотраженным светом. До сих пор ей никто не мешал, а Лариска даже непроизвольно на это работала, но сегодня в «дамской зоне», видимо, слишком много говорили обо мне, и «роковая подруга» почувствовала себя глубоко уязвленной.

— Скорее так, — возразил я. — Не от всякой женщины можно стерпеть такой менторский тон.

— Н-да? — произнесла Маринка, и я понял, что она не нашлась, как ответить.

— Мне кажется, — выступила вперед «близкая подруга» Тамара, — что Сережа находится на пороге какого-то важного решения.

— Мне самому так кажется, — честно признался я.

— Может быть, Сережа все-таки приоткроет завесу таинственности? — спросила «та еще подруга» Лена, подойдя в обнимку с моей Лариской. — Ну, хоть чуть-чуть?

— Смотрите-ка, да это женское наступление! — засмеялся Анатолий. — Ну, Серега, держись.

— А что? — спросила Лена. — Что тут такого странного? В конце концов, мы все здесь близкие подруги и имеем право знать, что происходит.

— Тебе, конечно, больше всех надо, — сказал ее муж, встал и вышел из комнаты.

Я посмотрел на Лариску: подстроено? Она чуть-чуть улыбнулась и молча покачала головой.

— Дело в том, — сказал я, — дело в том, что меня совершенно неожиданно назначили главнокомандующим. Я, признаться, смутился…

— …вышел в халате, — со смехом подхватил Анатолий.

— Да-да, это прямо из твоего конкурса. Так вот, я смутился, вышел в халате и категорически отказался.

— Из каких же соображений? — спросила Маринка.

— Не рожден повелевать, сударыня, — галантно ответил я. — Рядовой исполнитель по призванию, о чем глубоко сожалею.

32

— Это правда? — спросила у меня Лариска, когда гости разбрелись по домам и мы остались одни. Впрочем, «одни» — не то слово: за-ширмой в интимной зоне, не подозревая об окончании вечера, по-прежнему оживленно беседовали «просто несчастная баба» и ее незнакомец южанин. Судя по отрывочным фразам, которые до нас долетали, беседа их прошла уже через стадию «а вот я однажды…» и находилась на уровне сверки понятий: «Вот я тоже так думаю, что подлость — это когда…» Сочетание голосов, приглушенного контральто и хрипловатого баса, было на редкость благоприятным. Мы не собирались пока тревожить эту пару: возможно, на наших глазах налаживалась личная жизнь двух немолодых и, наверное, одиноких людей. Перемигнувшись с Лариской, мы даже смирились с мыслью, что нам придется приютить эту пару на ночь (естественно, в разных углах), но никаких заявок из-за ширмы пока не поступало. Возможно, «несчастная баба» даже не рассчитывала на такой вариант: что ж, тем более не было оснований их выпроваживать, пусть люди поговорят от души.

— Так это правда — все, что ты здесь наплел?

— Нет, разумеется, — ответил я, — хорош бы я тут был со своей правдой.

— В таком случае ты на редкость красиво извернулся, — сказала Лариска с неудовольствием: ей не нравилось, когда я удачно лгал, а неудачное мое вранье приводило ее в умиление. — Может быть, ты скажешь мне наконец, что у вас там происходит?

Я вкратце изложил ей суть проблемы. Как я и ожидал, Лариска отнеслась к моим терзаниям довольно спокойно. Она одобрила все мои действия, включая заявление об уходе («Пусть повертятся, пусть!» — сказала она удовлетворенно), а по поводу моей тяги к самооправданию заметила, что жить надо чуть-чуть попроще.

— Люди делятся на лидеров и функционеров, Сережа. И, нравится тебе это или не нравится, ты не функционер. Ты прирожденный лидер, Сережа, это от бога, и в этом ты совершенно не виноват. Они тебя не отпустят, можешь не волноваться. Ты нужен им позарез. Я это сразу поняла, когда увидела твою Аниту. Но, что касается ответственности, ответственности на себя пока не бери. Пусть сами заказывают эту дурацкую электронику — как ты ее там называешь? машинный комплекс? Вот-вот. Пускай помучаются с этим комплексом: сиди и смотри. А вот когда они убедятся, что ты был прав, вот тогда и придет твое время.

Лариска рассуждала, все больше увлекаясь, и перебивать ее в эту минуту было все равно что ударить ребенка, поэтому я слушал ее и молчал. Ну как ей было объяснить, что я так жить не умею, что я привык за все отвечать. За все. Сам. Один. Лариска говорила так миролюбиво, так хвалила мое поведение («Ты безукоризненно вел себя: честно, с достоинством, по-мужски!»), что ей почти удалось меня ублажить. Правда, миролюбия ее хватило ненадолго: пошли упреки в скрытности, в замкнутости, в недоверчивости, в подозрительности («Ты был уверен, что я тебя стану подталкивать под локоть: берись, берись! Плохо же ты обо мне думаешь!»), и от цепной реакции претензий Лариску удержали два не зависевших от меня обстоятельства: присутствие в комнате посторонних и, как ни странно, судьба Аниты, которая Лариску чрезвычайно заинтересовала. «А дети у них есть? А почему же он?.. А почему же она?.. Странно, однако, что… А внешне это никак?..» — Лариска вновь и вновь возвращалась к этой теме, затаив дыхание выслушивала мой ответ и, покачивая головой, произносила: «Бедная, бедная…»

Естественно, при таких обстоятельствах наладить ссору нам не удалось, и наконец, усталые, но довольные, мы начали собирать посуду и выносить ее на кухню для мытья.

33

На кухне была одна только Марья Ивановна: Яновские уже улеглись. Я вежливо спросил у старушки, как она погуляла. В ответ Марья Ивановна расплакалась. Оказалось, что ее жестоко, кровно обидели. Яновские, желая восстановить мир в квартире, предложили оплатить ремонт «общих мест» сами, без ее участия, с нами пополам.

— Что я, нищенка какая-нибудь? — плача, повторяла она. — Что у меня, гордости нету? Унизить хотите, а потом попрекать тремя рублями да надсмехаться.

Я начал было уговаривать Марью Ивановну, но она, вообразив, что я перед ней извиняюсь, ожесточилась, начала кричать тонким голосом: «А, вы такие, такие!..» — и вдруг проворно сунула мне в нагрудный карман пиджака скомканную трехрублевку и со словами: «Да нате, подавитесь!» — ушла. У меня создалось впечатление, что она и разговор-то со мной затеяла только для того, чтобы эту трехрублевку всучить.

— Что, получил? — злорадно сказала мне Лариска. — Прекрасная иллюстрация! Прекрасная. И все-то ты совестью маешься, и перед всеми-то ты виноват.

Я ничего не ответил; на сегодня с меня было более чем достаточно.

Когда мы с Лариской вернулись к себе, мы увидели, что окно нашей комнаты распахнуто настежь, ширмы все сложены и поставлены к стенке, а немолодая пара исчезла.

— Что за черт? — выругался я. Лариска засмеялась.

Да ничего особенного. Очнулись, устыдились и по-английски сбежали. Люди-то в возрасте.

— А окно зачем открыли?

— Чтобы табачный дым вышел. Да что с тобой, Сережка?

Я подошел к окну, выглянул на улицу.

— Ничего, — пробормотал я, — ничего… И потер рукою лоб.

— Выпил лишнего, может быть?

— Да нет, что ты… Странно все это…

— Что «все»? — обеспокоилась Лариска. Она включила верхний свет, подошла ко мне, взяла за плечи, заглянула в лицо, то есть проделала все то, что в таких случаях полагалось.

Это ничего, — уверенно сказала она после паузы. — Это скоро пройдет.

-

34

Часов до трех утра я не мог заснуть. То окно казалось недостаточно плотно занавешенным, то дверь приоткрытой. Я старался думать о таких пустяках, чтобы не думать о главном — о том, что мне делать завтра…

Наконец мне надоело мучиться и метаться на подушке. Я вспомнил о роге изобилия, отыскал его на потолке в необычном месте и стал пристально на него смотреть. Долго-долго рог не шевелился, потом вдруг раковина его приоткрылась, и белое алебастровое яблоко с глухим стуком упало к нам на постель. За ним из рога вылезла тяжелая виноградная гроздь. Белая, сухо пылящая мелом, она долго висела на потолке, позванивая ягодкой о ягодку… потом, очевидно, упала, но, как это случилось, я уже не видел. Я уже спал.