Оставшись один, я подошел к окну и долго стоял, глядя вниз и прислушиваясь к себе. Был тот морозный утренний час, когда снег скрипит лишь под ногами бегунов да собачников, когда водители внизу у подъездов только начинают разогревать свои застывшие за ночь движки. Впрочем, во дворе не видно было ни души: бегуны повывелись от холода, собачники – от голода, а машины стояли погребенные под сугробами. Странно, подумал я, откуда взялась такая снегота. Вчера (если только это было вчера) на улице было сыро и слякотно. И отчего все так мертво? Должна быть какая-то живность. Едва я успел об этом подумать, как над двором появилась ворона. Большая и хмурая, она летела наискосок через двор, размеренно взмахивая лохматыми крыльями, и, следя за ее целеустремленным полетом, я чувствовал, как мои подмышки щекочет мороз. "Кыш, глюк несчастный!" – сказал я шепотом. Ворона гордо, как кондор, легла на крыло, взмыла ввысь – и пропала. Отчего-то мне стало смешно. Я стоял у окна и смеялся, не боясь, что кто-нибудь увидит мои мелкие редкие зубы. Вообще-то таким, как я, нельзя смеяться, даже улыбаться нельзя: добрая улыбка на наших губах кажется людям гнусной, глупая – злобной, язвительная – страшной, как у самого сатаны. Вообразите, как убогий с репинской картины поворачивается к вам, и желтое лицо его расплывается в улыбке, открывающей некрасивые, как у меня, зубы.

Итак, мы у себя дома – и одновременно где-то еще. Мы – душевнобольные, для нас это состояние раздвоенности так же естественно, как жар и озноб, как радость и слезы. Превосходные слова: любвенависть, жарозноб. Я почувствовал, что начинаю мерзнуть. Все существо мое медленно, но уверенно наливалось привычным костистым уродством. Так по утрам воплощаются в камень, должно быть, чудища Нотр-Дама в Париже, где мне не довелось побывать – и вряд ли теперь доведется. В глазах у меня все плыло и зыбилось, мой нищий двор вращался, как промерзлая карусель, стены окрестных домов то сливались с блекло-розовым небом, то, проворачиваясь, проступали в белесой пустоте со всеми своими хамскими швами. Я протянул руки вперед: белые каемки нестриженых, но очень чистых ногтей, лиловая от холода кожа. Оконное стекло передо мною было как лед, из трещинки в правом нижнем углу пронзительно дуло. Мне ли не знать эту трещинку, сам надколол, застекляя. Старое стекло разбил мой приятель Гарик. Правда, то было на кухне, но где она, кухня моя, теперь, да и не все ли едино? Была уже глубокая ночь, Анюта устала и ушла к себе спать, я тоже держался на пределе сил, а Гарик только начинал входить в азарт пьянки. "Пойми, квазимодо, – нависая над столом и густо дыша мне в лицо табачным смрадом, гудел мой загульный приятель, – пустота – не вместилище, а форма материи, материя суть разновидность пустоты". Гарик обожал витиеватые обороты, хотя перевирал их самым невежественным образом и не терпел, когда его поправляли. "Есть, а не суть", – хотел сказать я, но Гарик меня перебил: "Захлопни свою черную пасть! Ты, монструоз, являешь собою лишь сгусток вакуума, только принявший такую гадкую форму. Взбесившийся вакуум, я доходчиво излагаю?" И он захохотал, довольный своей словесной находкой. Называя Гарика своим приятелем, я, конечно, упрощаю суть дела. У таких, как я, не бывает приятелей: со мной тяжело общаться, противно сидеть за одним столом. Даже если на меня не глядеть, все равно мой гнусавый приплюснутый голос не дает позабыть, кто я есть. Гарик- один из немногих, кто моим обществом никогда не брезговал, и за это я прощал ему то, чего не простил бы никому другому. Гарик не давал проходу моей Анюте, целовал ее то в носик, то в шейку, пощипывал ее, подшлепывал, стараясь попасть снизу посерединке, под самое то, – словом, вел себя с нею, как барин с горничной, и это сходило ему с рук. Он называл Анюту почти по-супружески "Птунчик" и ради забавы ее подпаивал, а после сокрушался: "Рано Птунчик забурел". Меня он без стеснения звал выродком, монструозом, вервольфом, другого я бы живо окоротил, а от него терпел и сам удивлялся себе. Гарик вовсе не был физиком-теоретиком, как постороннему слушателю наших бесед могло показаться, он был чиновником среднего уровня, осведомленным обо всем понемногу, но, видимо, на этом среднем уровне ему был не с кем поделиться мыслями о вакууме, он расслаблялся только у нас. "Да, но в таком случае, – возражал я, – ты тоже спазм пустоты и, следовательно, являешься лишь частью, выбросом меня. Протуберанец ты мой, если тебе так красивее". Слова мои Гарику не понравились. Минуту он молча смотрел на меня, серенькие глазки его, подернутые пьяной слезой, медленно свирепели. "А вот мы сейчас поглядим, – проговорил он, – кто из нас чей протуберанец". Взял с полу пустую бутылку – и, прежде чем я сделал попытку его остановить, с размаху швырнул эту бутылку в окно. Сосед мой сверху, работник прокуратуры, проснулся и побежал на свою кухню бдеть. Я слышал, как босые ноги его липнут к линолеуму. Он распахнул окно, постоял, поглядел вниз, потом напился воды из-под крана и, громко выругавшись, удалился.

К черту Гарика, при чем здесь Гарик, с досадой сказал я себе. Гарик уехал в Германию – с билетом, как он выразился, в один конец. Было это еще в феврале. Уж не знаю, за каким лядом немцам понадобился чиновник среднего звена (там и своих таких навалом), безъязыкий, да еще с замашками далеко не тихого алкоголика: во всяком случае, выбитые стекла вставлять ему придется в Германии самому. Приходил к нам прощаться и почти трезвый ушел до полуночи: торопился к закрытию метро. Совал нам деньги, целый ком мятых и отчего-то сырых, как капустные листья, пятидесятирублевок. Мы с Анютой стояли у кухонного окна и глядели, как он шествует через двор в распахнутой "мокрой" дубленке, ни разу не оглянулся, паршивец, не махнул на прощанье рукой, так спешил по морозу в свою вечнозеленую Европу.

Память человеческая хитра и увертлива, но я свою выдрессировал: такие, как я, обязаны помнить все добро и все зло, которое им причинили, так больше ценишь каждую крупицу добра. Вчера (если только это было вчера) мне исполнилось тридцать три, и праздновали мы это событие вдвоем, и Анюта презентовала мне дезодорант, подарок более чем сомнительный, но не по нынешним временам. Кухонный стол наш ломился, украшением его был овальный пластмассовый жбан с разливным вином, мне нацедили его из квасной бочки возле универсама. И поди ж ты, нашелся старый дурак, который, подойдя к чернявому бочкарю, с анекдотической вежливостью спросил: "Скажите, пожалуйста, какой оно марки?" Еще год назад ответ был бы нецензурным, но веселым, а тут продавец посмотрел на чудака светящимися глазами зомби и тихо сказал: "Фруктовое". Вино отдавало метилом, оно содержало в себе одновременно и состав преступления, и алиби для моей любимой. Посидели, выпили, обмениваясь многоразовыми репликами: "Ну, за тебя". "За тебя". "Еще будешь?" "Налей". Анюта пила деловито, привычно, по-мужски. Закусывали сосисками, я как раз накануне потряс сосисочное дерево около того же универсама. Посмотрели на черно-белый экран кухонного телевизора, показывали чушь, похожую на кинопанораму. Потом я пошел к себе в комнату, сел за письменный стол, там лежали гранки моей статьи "Славянизмы в современном немецком", сто лет назад написанной и неожиданно попавшей в набор, читать их надо было срочно, но я этого делать не собирался. Неряшливо и криво оттиснутые на скверной бумаге абзацы слипались у меня перед глазами в грязно-серое тесто, и, посидев в оцепенении некоторое время, я просто смахнул гранки на пол. Я знал, что Анюта ко мне придет, и прислушивался к звукам, доносившимся сквозь закрытую дверь: вот она вышла из ванной, забыв, конечно, выключить свет, вот прошла босая по коридору, оставляя следы мокрых ног, вот включила у себя в комнате фен, а посуда на кухне так и осталась немытая, и кран не завернут до конца. Не зная, чем занять свои руки, я включил видео, стоявший у меня здесь же, на письменном столе: да, господа хорошие, вот так живут теперь рядовые вузовские преподаватели, хранящие в своем горбу пять языков. Вы и не знали, наверное, что я, бесфамильный урод, являюсь де-факто членом вашего семейства, являясь – простите за неудачный речевой оборот, я ведь синхронно перевожу со своего душевнобольного на ваш, на нормальный, – являясь к вам в вечерние часы, когда вы включаете видео, если он (или оно) у вас есть, и слышите мой мерзостный голос: "Засвечусь – и мне крышка, ты понял, засранец?" Дома я не работал, конечно, только просматривал заранее: переводчик обязан знать, чем все кончится. Фильм стоял незнакомый, как раз на любовной сцене, голая дамочка сидела на своем партнере, подпрыгивая, почавкивая внутренностями и изображая на своем не знающем стыда лице жуткое – в присутствии осветителей, операторов и вообще целой оравы мужиков – так наз. удовольствие. Если женщина способна на такое публично – что ей, кроме костного мозга, еще продавать? Короче, она факалась, сидя верхом, а партнер лежал и ухмылялся. Подобные сцены я пускаю на ускоренную прокрутку, в моих переводческих услугах там не нуждаются, "охи" и "ахи" одинаковы на всех языках (впрочем, немки еще говорят "уау"). Я глядел на мельтешащее изображение и был похож, наверно, на часовщика, которому попался механизм инопланетного производства. Потом со спины потянуло ветерком. Я вырубил видак, обернулся – Анюта стояла на пороге. Прислонившись плечом к косяку, она смотрела на меня и усмехалась. Волосы ее, длинные, прямые и шелковистые, красно-рыжие, как у моей мамы, – волосы ее уже высохли, на ней был темно-синий махровый халат, подарок Гарика, одной рукой она стягивала ворот на груди (там не хватало, конечно же, пуговицы), в другой держала стакан, на две трети наполненный оранжевым метиловым вином. "Твоя кассета?" – спросил я с привычной строгостью дядюшки-опекуна (Риголетто, нет, не то, кто там у Мольера? кажется, Гарпагон): я не разрешал Анюте трогать аппаратуру, оберегая ее (Анютину) нравственность. Она не ответила. "Ну, зачем пришла?" – спросил я. "Просто", – отвечала Анюта. Когда люди говорят "просто", это означает, что совсем не просто, отнюдь. "Просто заглянула узнать, спите вы или нет". – "Ну, и как, сплю?" – "Нет, не спите". – "Тогда ступай". Анюта не уходила. Вместо этого она со скорбной полуулыбкой подняла стакан и, глядя мне в глаза, проговорила: "Вот, осталось. Хотите?" Мне стало вдруг страшно, захотелось заплакать навзрыд, закричать, но я справился с собою и даже процитировал Гумилева: "Почему ты дрожишь, подавая мне стакан молодого (или золотого?) вина..“. Анюта приблизилась, поставила стакан на край моего стола, задернула штору – да, задернула штору у меня перед глазами, поступок для нее более чем необычный. В комнате у нее шторы вечно перекошены, постель никогда не застелена, на трюмо – ну, только что грибы не растут. Потом она положила руку на несчастную мою спину (да, это было, я и сейчас еще чувствую на плече птичий вес ее маленькой руки) и все так же негромко сказала: "Выпейте, пожалуйста. Выпейте – и ложитесь спать". Так уговаривают больного принять лекарство. "А может, не надо, Анюта?" – спросил я и покачал для убедительности головой. "Надо, – возразила она, стоя у меня за плечом, так что лица ее я не видел, – надо, чтобы вы выпили и успокоились". Последние слова она произнесла такой неровной скороговоркой (графически ее не передашь, да и не стоит), что у меня по спине пробежала дрожь. "Хорошо, – сказал я, – только поцелуй меня напоследок". Анюта наклонилась ко мне, приоткрыв рот, и ее тонкие, горячие, как края свежей раны, губы и дрожащий язычок прикоснулись к моим губам и языку. Я взял стакан, пригубил. Вкус был странный и очень, очень опасный. Склонившись ко мне, Анюта заглянула мне в лицо. "Плохое, да?" – спросила она удаляющимся голосом. "Уж это точно, не сахар кленовый", – пробормотал я. Сам не знаю, почему мне пришел на ум этот кленовый сахар, которого я ни разу не пробовал, хоть знаю эти слова на пяти языках. Я выпил все залпом, поставил стакан на стол и шутливо сказал: "Обязательно сотри отпечатки". Потом склонил голову и поцеловал ее крошечные ледяные пальцы, еще лежавшие на моем плече. И меня не стало.

Нет, не так. Горло мне перехлестнуло ременной петлей, и, непроизвольно пытаясь растянуть эту петлю, я взялся обеими руками за шею – и почувствовал, как мое черепное поднебесье медленно наливается сухим и ярким белым светом. Это был свет безумия.

Кажется, я вскочил на ноги – и сразу стал падать, цепляясь за подлокотники кресла, за край стола. Нет, не то. Я падал гибельно, непоправимо, с огромной высоты, спиною вниз, раскинув руки. Волосы мои, ставшие дыбом, шевелились на ледяном ветру, снеговая пыль секла щеки, глаза выпирало из орбит, я видел их остекленелые пузыри, оба сразу, поверх переносицы. Сердце, набухнув кровью, подвалило к самому подбородку, в подошвах ног нестерпимо зудели оборванные волокна тяготения. Я падал и беззвучно плакал – и, замирая, ждал страшного удара загорбком о мерзлую землю, но падение завершилось с головокружительной плавностью, как будто я обратился в сухой кленовый лист. А, вот откуда, еще успел я подумать, вот откуда взялся кленовый сахар, это был сигнал, предупреждение, которое я не смог расшифровать. Дальше – торжествующий вопль.

И меня не стало.

И вот я здесь. И вот я здесь. И вот я здесь.

Последние слова мне пришлось мысленно повторить трижды, чтобы вывести себя из оцепенения и пробудить в себе интерес к окружающей среде. В самом деле: где это "здесь"?

Чувствуя некоторую робость (котлы с огнем и раскаленные сковороды все же хранились в чуланах моей наследственной памяти), я подошел к двери, зачем-то прислушался – и рывком ее распахнул.

В лицо мне не фукнуло серным пламенем, но и прихожей своей (на что тоже имелась надежда) я не увидел. Мне открылся тот самый, мельком виденный, бесконечно длинный, плавно изгибающийся на всем обозримом протяжении сводчатый коридор, ослепительно белый и толстостенный, что-то в нем было подземное, пахнущее метрополитеном, и одновременно казенное, должно быть, от множества утопленных в мраморные ниши дверей. Двери были глухие, оклеенные пленкой под дерево, к каждой пришуруплена до блеска надраенная медная табличка. На противоположной двери значилось "Екатерина Сергеевна". Тот факт, что надпись сделана кириллицей, как-то меня успокоил, хоть я и не смог бы объяснить, почему. Возможно, потому, что глаголицы я просто не знаю. Я машинально бросил взгляд на свою дверь, ручку которой, тоже медную и ярко начищенную, не выпускал из рук, – и на лицевой стороне увидел аккуратную, с гинекологическими виньетками выгравированную по металлу надпись: "Евгений Андреевич". Быстро, однако, работает здесь персонал. Впрочем, неизвестно еще, сколько времени я находился в беспамятстве.

Так размышляя, я стоял на пороге, тут дверь напротив моей открылась, и я увидел ту самую, коридорную, но уже без полотенца, с волосами, собранными в узел на затылке, отчего ее нагота стала уже абсолютной. У соседки моей было маленькое, некрасивое, хотя и юное лицо с плаксивым складом рта, тело цвета топленого молока, все покрытое крупными мурашками. Наготы своей эта девица не стеснялась, напротив: высокомерно щурясь, она смотрела на меня как бы поверх пенсне, ноги ее были вызывающе расставлены, отчего пучок волос в низу живота воинственно поднимался торчком.

– Ну? – с учительской строгостью, несколько в нос проговорила она. – Сколько можно ждать?

И отступила на шаг, освобождая проход в свою комнату. Тут в голове моей заискрило.

– Катя? – без особой, впрочем, уверенности спросил я.

И сам удивился тому, что сказал.

Странность. Кругом все свои.

Да, но, в сущности, так и должно быть, если я действительно повредился в уме. Кто мне может привидеться? Только те, кого я видел и помню.

– Оставьте эти клички, – презрительно произнесла соседка и дернула худым плечиком. – Катя, Маня, Дуся. Здесь вам не коровник. На двери написано.

Да, это была Катя, но нет ничего удивительного, что я ее не сразу узнал: как-никак, прошло двенадцать лет. К тому же тогда я видел Катю только в белом халатике, а голая медсестра – это, согласитесь, уже не совсем медсестра.

– Ты тоже здесь? – довольно глупо промямлил я, на что Катя не сочла нужным отвечать. – А я как раз о тебе вспоминал.

– Еще бы, – глядя в сторону, ответила Катя. – Здесь черта вспомнишь с рогами. Так будете заходить или нет? Я замерзла.

Я прикрыл за собою дверь и шагнул через коридор в ее комнату.