Я бежал по ослепительно белому коридору, сопровождаемый волной музыкального света, из толстых стен сочилось безумие. Телефон, повторял я, ровно дыша на бегу, как это мне в голову не пришло? Телефонный аппарат у нас с Анютой был один, а розетки я установил три, еще в холостяцкие свои годы, когда моя квартира мне казалась огромной. Обыкновенно мы держали аппарат в прихожей на обувном ящике, но бывало, что Анюта забирала его к себе. В тот вечер (вчера! будем называть это условно "вчера") я перенес аппарат в свою комнату, мне должна была звонить редактриса Лиза, большая любительница лунных телефонных бессонниц. Не возражали против ночных звонков и мои кафедральные дамы: сами поздние птахи, они, бывалоча, звонили мне и в половине второго ночи, чтобы сообщить, что у такой-то Ляли Ивановны засопливела внучка, а значит, кто-то должен выйти завтра с ранья вместо нее. Кто-то – естественно, я, относительно молодой и абсолютно бездетный. Случалось и так, что среди ночи я был вынужден утрясать расписание с обидчивой параллельщицей, которая, видите ли, глаз не может сомкнуть, потрясенная несправедливостью: у нее на неделе целых три "окна", а у меня только два. Позабыл я о телефоне лишь потому, что вчера поставил аппарат на пол, чтобы он не мешал мне раскладывать бумаги. Положим, письменный стол исчез вместе с гранками и стоявшей на нем аппаратурой, но телефон остался на полу, я отчетливо помнил провод, тянувшийся через всю комнату, когда мы с Иваном Даниловичем разговаривали. Я бежал и радовался, что вчера мне пришла в голову гениальная идея перенести телефон к себе: если бы я оставил его в прихожей, он пропал бы безвозвратно, как сама прихожая со всем ее содержимым.

Рывком распахнув свою дверь, я влетел в комнату- и ноги мои онемели. Телефонный аппарат, тускло-графитовый, дремал на полу и, казалось, вымурлыкивал во сне: "Мы-ы, мы". Стараясь не спугнуть, я сел с ним рядом, поставил его к себе на колени. Он был старенький у нас, захватанный и разбацанный, наборный диск заедало на каждой цифре, за исключением единицы. Странно было набирать свой номер на своем диске, и лишь с третьей попытки мне это удалось.

– Ой, кто это? – живо и радостно спросил голос Анюты.

Анюта, провинциальная, не умела разговаривать по телефону, вместо "алло" она говорила "Кто там?", я дразнил ее "Почтальон Печкин".

– Кто это? – повторила Анюта.

Из трубки до меня доносился чудовищный рев, истошные, хоть и однообразные, женские крики.

– Кошмар какой-то, ничего не слышно. Подождите, сейчас приглушу.

В трубке затарахтело: очевидно, Анюта бросила ее на обувной ящик. Через минуту утробный рев и взвизги утихли.

– С ума сойти можно! – запыхавшись, сказала Анюта. – Мертвецы опять гроба встают. А кто это говорит?

Я молчал.

– Это вы? – после долгой паузы тихо спросила Анюта. – Я знаю, что это вы.

Я молчал.

– Да ну тебя, не приставай, – с досадой и в то же время ласково, как балованому дитяти, сказала Анюта, обращаясь, конечно же, не ко мне. Сердце у меня засочилось едкой мелкососудистой кровью.

– С кем это ты там? – спросил я.

– Это я с кошкой, – отозвалась Анюта. – Муська ее зовут.

– Откуда у тебя кошка?

– Подобрала. Теперь их все выбрасывают, нечем кормить.

– А как у тебя с продуктами?

– Нам с Муськой хватает.

Анюта давно хотела завести кошку, но я возражал. Такие, как я, терпеть не могут домашних животных – быть может, за то, что собаки и кошки, тоже не похожие на людей, ничуть от этого не страдают. Я боролся с Анютиным пристрастием к кошкам мягко, но настойчиво – точно так же, как с ее привычкой есть рыбные консервы прямо из банки, Анюта их ела тайком от меня, но я, как и большинство монстров, отличался дьявольским обонянием и чуял, даже не приближаясь: пахло от Анюты после этого греха, как от кошки.

– Так, значит, хватает, – повторил я.

– А какое сегодня число?

– Двадцать восьмое февраля, – ответила Анюта и, помедлив, добавила:

– Три месяца и десять дней.

– Что ж ты ко мне не наведаешься? – спросил я.

Анюта растерялась.

– Что это вы такое говорите, Евгений Андреевич? – с запинкой проговорила она. – Не нужно так говорить.

– А что, нельзя? – спросил я. – Володя не разрешает?

– При чем тут Володя, – тусклым голосом сказала Анюта.

– А почему не нужно так говорить? – настаивал я.

Анюта ответила не сразу.

– Так вы же умерли, Евгений Андреевич, – сказала она и заплакала.

Мне стало холодно, я долго молчал.

– А Гарик?

– Что Гарик? – не поняла Анюта.

– Гарик тоже умер?

– Да. А откуда вы знаете?

– А ты откуда?

– Неля звонила. Она работу ищет.

– А ты-то чем ей можешь помочь?

– А я работаю, – сказала Анюта, – в рекламном бюро.

– Понятно, – ответил я. – Дело хорошее. Так от чего скончался Гарик?

– Неля не хочет об этом, – отозвалась Анюта. – Она говорит, собаке – собачья и смерть.

– Ты про меня тоже, наверное, так говоришь?

– Ой, что вы, Евгений Андреевич, – сказала Анюта и снова заплакала.

– Да что ж ты плачешь, глупая? Дело-то прошлое.

– Вам было больно, – всхлипывая, отвечала Анюта.

– Уж это точно. Скажи, а кроме кошки кто у тебя есть? Володя, верно?

– Это не телефонный разговор, – ответила Анюта.

– Ладно, не будем об этом, – согласился я. – Единственная у меня к тебе просьба…

– У меня к вам тоже, – быстро вставила Анюта.

– Ну, вот и отлично, баш на баш – и будем квиты. Я хотел тебя попросить, чтобы ты переехала куда-нибудь с моей… с нашей… с этой квартиры. Ну, обменяйся как-нибудь. Мне неприятно, ты понимаешь? Да и тебе должно быть тоже неприятно.

– Мне ничего, – сказала Анюта. – Мне здесь удобно. Но если вы хотите, я перееду.

– Вот и прекрасно. Ну, а теперь давай твою встречную просьбу.

Анюта помолчала.

– А вы не обидитесь? – осторожно спросила она.

– Да ну тебя. Валяй, проси.

– Пожалуйста, не звоните мне больше, пожалуйста, я очень прошу. Дайте мне от вас отдохнуть.

Анюта снова всхлипнула.

– Ладно, не плачь, – сказал я. – Обещаю тебе, что больше я беспокоить тебя не стану. Скажи мне напоследок: тебе хорошо?

– Мне хорошо, Евгений Андреевич, – поспешно проговорила Анюта. – Мне так легко, так просто, вы себе не представляете.

– Ну, вот и славно, – сказал я. – И пусть так будет всегда.

– Спасибо вам, Евгений Андреевич, – после паузы отозвалась Анюта. – Я знала, что вы мне зла не желаете. А вы… а вам? Как вам там?

– Мне – сложно.

– Понимаю, – сказала Анюта.

– Ничего-то ты не понимаешь. Прощай, моя любовь.

И я положил трубку.

Положил трубку и долго сидел на полу, вытянув ноги и глядя на противоположную стенку.

А ты еще сомневался, чудак? Надеялся, что она тебя пожалела, отправила в дурдом доживать? Побоялась? Глупости все это, беллетристика, игра в поддавки с живой жизнью. Та женщина – не у Джека Лондона, а в реальности – непременно нажала бы на курок, и разницы нет, душа у нее там или душонка. Воображения у нее не хватило бы представить себе дырку в черепе и разбрызганные по столу мозги. Не так-то просто связать в уме ничтожное движение своего розового пальчика и эффект, к которому оно еще не привело. Да и не побоится она никакого эффекта, побоится другого: ни при чем остаться, упустить свой шанс. Моя любимая свой шанс не упустила, использовала сполна.

Вот уж поистине: добро не остается безнаказанным. Ну и нервишки у моей вдовицы: смотреть ужасник с восстающими мертвецами – после того, как она видела мою смерть. И до чего красиво все было рассчитано! Душ приняла, высушила волосы феном, вроде бы готовясь к супружеским ласкам. Дезодорант мне подарила, тоже алиби. "А это вам, Евгений Андреевич. Там – как найдете".

Да, но что ж я теперь такое? Дух, эманация, энергетический импульс, алгоритм? Если алгоритм, то очень подробный: сердце стучит, глаза слезятся, пальцы дрожат, позвоночник болит. Да нет, все это кажимость: просто я привык, что он у меня все время болит, вот он и болит, хотя его уже нет.

То, что душа человеческая бессмертна, для меня всегда было непреложной истиной, мой случай сам по себе доказывает это лучше всяких философий: слишком велико несоответствие между замыслом и воплощением. Так, наверное, неумелый гончар, держа в уме образ сосуда, который он пытался создать, смотрит на застывшее уродливое свое творение и бормочет: "Не то, опять не то". Разбивает вдребезги – и вновь садится за круг. Остановим на миг гончара: вот сидит он в раздумьях и смотрит на валяющиеся вокруг черепки. Не то больше не существует, в воздухе витает лишь ТО, содержащее в себе и замысел, и память о безобразном своем воплощении. Это и есть я сейчас, потому и ноет мой уродливый позвоночник. Что ж ты медлишь, гончар? Лепи меня вновь, поскорее лепи – и старайся, старайся, задумка твоя хороша, я тебя уверяю. Только нет гончара, есть природа, а она безрассудна и щедра на задумки, как малый ребенок: разбивши неудачный горшок, со смехом начинает лепить что-то другое. Ей все равно – что я, что кошка Муська.

Эта мысль, как ни странно, принесла мне облегчение, и я заплакал горькими и сладостными слезами. Мне было жалко себя. Что хорошего видел я в жизни? Для чего уродовался по ночам, переводя плюгавые детективы, дублируя ублюдочные ужасники, редактируя бабьи научные сопли? Ни детей, ради которых стоило бы страдать, ни дома, ни женской заботы. Одна только радость – Анюта. Но как же мне теперь удержаться? Как не тянуться вновь и вновь к телефонной трубке, чтобы только услышать ее живой голос, слаще которого для меня не было ничего на Земле?

"Евгений Андреевич, это вы? Не звоните мне, пожалуйста, вы же обещали".

А ты уйди, сказал я себе. Куда? К медсестричке Кате – играть в ее жестокие игры?

Да, но не хочешь же ты сказать, что обречен миллионы лет провести вот здесь, в этой комнатушке, заставленной разрозненной мебелью, среди стен, которых, по сути дела, нет, под мерный стук капель, по-немецки отсчитывающих Вселенское Время?

А что еще ты можешь мне, бесхозной душе, предложить? Да ничего. Думай, дружочек, думай.

Я сидел на полу, ноги у меня затекли. Поднялся, подошел к окну, выглянул в несуществующий двор. Не зная, как унять отчаянный зуд в руках (делать что-нибудь, делать!), повернул обломанную оконную ручку, потянул на себя створку окна, заклейка с хрустом отодралась, как бы выговаривая слово "подррробности", в лицо мне ударил колючий разреженный воздух морозного ноября, это меня возмутило.

Почему, собственно, ноября, декабря, января, даже марта? – подумал я, закрывая окно. Снег и солнце не вызывают у меня никаких восторгов, в холодные солнечные дни я страдаю от рези в глазах и головной боли. Кто запер меня на пороге зимы? Кто вообще может принудить меня оставаться в бесконечном двадцатом ноября? Кто назначил мне такие процедуры? Не сам ли я, как медсестра Катя, их себе прописал?

Хватит, сказал я, не хочу. Не хочу этой пытки – ходить по промерзлой комнате и взглядом наркомана коситься на телефон. Не знаю, чью оплошность я искупал при жизни своим уродством, теперь-то я полностью расплатился – и не должен никому ничего. Я свое отмучился, господа хорошие. Никто не заставит меня больше мучиться. И никому- вы слышите? – никому я не передоверял права судить меня и карать.

ВСПОМНИТЬ ХОРОШЕЕ, приказал я себе. Вспомнить хорошее, ради всего святого, и поскорее! Если я теперь выпущен на волю из своих черепков, если все вокруг меня – это тоже я, если я стал идентичен своему мирозданию, пусть это будет не холодная и лютая Москва моей смерти, пусть это будет то место и время, где и когда мне было – хоть миг – хорошо.

И стены комнаты заколыхались, обойные узоры стали таять, как будто нанесены были симпатическими чернилами, их бледно-желтый фон стал яснеть, обретать глубину, в которой просматривались уже сухие веточки с метелками мелких лиловых цветов, повеяло теплом и одуряющим запахом прогретого солнцем багульника. Я чувствовал, что плавно опускаюсь с силикатных этажных высот на землю, как бы находясь внутри теплого мыльного пузыря и в то же время сам этим пузырем являясь, да и пространство, полное сухого теплого желтого воздуха, само находилось внутри пузыря, а извне – извне ничего не было. Ни-че-го. Я сам был творцом своего мироздания и одновременно я сам был им: противоречие, отвращавшее меня от Ветхого Завета, а теперь ставшее мне ясным как дважды два.

Я увидел себя стоящим посреди Лиховского болота. Сухой кочкарник, поросший цветущим вереском (или не вереском? может быть, бересклетом?), редкий березнячок по краям, множество острых пеньков: кто-то рубил секачом наискосок. Лужицы светлого, суховатого сверху, но внутри влажного мха с рассыпанной по нему белой клюквой. Со всем этим я чувствовал глубокое, я бы сказал – экологическое родство. Вот мой ад и мой рай, вот мое остановившееся мгновение, вот моя вечность. Отсюда родом моя мама, а значит, и я, здесь я провел лучшие минуты жизни, сидя на этом широком пне в полной гармонии с самим собою и обдумывая свой замечательный план. Рядом – барак, обшитый серым теплым горбылем, поодаль, между сосенками, такой же, но с пестрыми занавесками в единственном окне, там, я знаю, живут татарки-торфушки. Смейтесь, господа, над этими неблагозвучными словами: "клюква, болото, торфушки, барак". Что мне за дело до вас: я здесь дома. Буду теперь, как тогда, в августе блаженного года желтого дракона (это не изыск, цифры мне тягостно произносить), – буду бродить среди кочек и кустов, сам такой же уродливый, как они, буду обдумывать свою жизнь день за днем, час за часом, выискивая в ней смысл. Ведь зачем-то я жил! Это – мое и только мое, здесь я полный хозяин, я это все оплатил – и сам буду заказывать музыку. Собственно, чем это хуже реальности? Да и что такое реальность, как не порождение нашего воображения? Я смотрю – и сухой, прогретый солнцем пень делается сиреневым, отворачиваюсь – его для меня нет, каков же он, когда на него не смотрит никто? Никакой.

Мое счастье пахло багульником. Глубоко вдохнув пьянящего воздуха, я по прочно сколоченным ступенькам поднялся в свой барак. Пол зыбучий, стены щелястые, потолок не навешен, односкатная крыша с торчащими вовнутрь шиферными гвоздями сатанинской величины. Пахнет стружкой, смолой и все тем же багульником. В углу – ворох жесткого приболотного сена: осока, иван-чай, молодые побеги малинника. Искушение было повалиться на это душистое хрусткое ложе и забыть обо всем на свете, но я не спешил. Повернулся, вышел наружу, сел на свой облюбованный пень. Закурил, стараясь быть осторожнее: кругом сушь, торфа, надо беречь свой мирок, свою маленькую хрупкую вечность. Здесь я был счастлив один-единственный день, и этот день будет длиться всегда. В ожидании Страшного Суда? Нет и не будет никакого суда надо мной, это ясно мне, равно как и то, что нет никакого Бога: никого и ничего нет, кроме меня. Я не верю в Тебя, Боже всесильный, я давно в Тебе изверился, я призывал Тебя во младенчестве, когда мне было больно, одиноко и страшно, несчастному маленькому уродцу, когда я молил Тебя о пощаде, теперь же Ты мне не нужен, я свое отстрадал, прости великодушно, но я не верю и никогда не поверю в Тебя, никогда и ни за что, даже если Ты явишь себя сейчас передо мною во всей славе своей, даже если Ты осудишь меня на самые страшные мучения, Ты не сможешь убедить меня ими, ибо вся моя жизнь была незаслуженной адскою мукой – по Твоей вине, Господи, это Ты виновен передо мной, виновен в том, что Тебя не было, нет и не будет. Я – один, и на веки веков я останусь наедине с собой. Я бессмертен, господа хорошие, смерть для меня – уже пройденный этап, я навечно избавлен от немощи, я буду отныне всегда, как Время, как Космос, как вечное Звездное Небо. Тысячекратно прав неведомый мне мыслитель, которого мой друг обокрал: нет ни материи, ни вакуума, есть только материя – или только вакуум, если вам так больше нравится. А значит, нет жизни и смерти, есть только жизнь бесконечная, а смерть – всего лишь минутный спазм при переходе от одной формы жизни к другой. Собственно, я всегда так думал, точнее – предполагал, что душа- это не свойство тела, а энергия, заключенная в нем. Смерть, как вспышка аннигиляции, освободила эту энергию, раскрепостила ее, и, расширяясь во всех четырех измерениях, душа моя заполняет весь доступный ей мир. Может быть, в этом раскрепощении и заключается конечная цель бытия. Хвала мне, всевышнему, что я прожил такую длинную жизнь, тридцать три года, шутка сказать, мне есть о чем повспоминать, пожалеть и поплакать. Так и буду перебирать по мелочам свою единственную жизнь, а в минуты отдыха – общаться с другими бессмертными душами.

Человечество охотно делится на две части по любому взятому наугад признаку: скажем, на рыжеволосых голубоглазых – и на всех остальных. Но самое кардинальное деление людского рода – это деление на умерших и живых. Где-то я вычитал, что первых намного меньше, чем вторых, это меня поразило: по молодости я истолковал это открытие так, что умершие – это те, которым не повезло, и что, согласно задумке природы, буде она имела место, человек рождается для бессмертия. Этакая аберрация мысли, тем более непростительная, что мудрецы всех времен и народов не устают повторять: ныне живущий, ты временный гость на Земле, а следовательно – человек для бессмертия умирает.

Мне виделись сонмища душ: кроманьонцы, шумеры, античный веселый народ, жертвы инквизиции, узники недавних концлагерей. Я надеялся увидеть здесь – хоть издалека – Александра Великого и Аттилу, Кромвеля и императора Петра. Я не льстил себя надеждой, что буду удостоен общения с Мильтоном, Лютером или Кортесом, но уж вавилонским разноязычьем сумею насладиться вполне. Глупая медсестричка, она меня уверяла, что пациентов здесь раз-два и обчелся: просто она нелюбопытна. Да и в самом деле: что ей Наполеон?