Сама по себе вечность меня не страшила. Слово это имеет пугающий смысл лишь для тех, кто в простоте душевной делит время на настоящее, прошлое и будущее. Нет ничего глупее этого заблуждения. Прошлое не является частью времени: время – огонь, пожирающий реальность, прошлое – зола и уголья этого костра. Будущее – это тоже не время, это лишь предчувствие времени, принадлежащее настоящему и являющееся одной из его изменчивых форм, точно так же, как и прошлое, живя в нашем сегодняшнем представлении, принадлежит исключительно сегодняшнему дню, нам ли, русским, этого не знать? Воображение и память – вот пляшущая оболочка, окружающая наш жизненный костерок, а за этой пляской отблесков – непроглядная темень, даже не темень, хуже, просто ничто. Время – это то, что сейчас, это огонь, который горит, пока горит, а погасший огонь – это, согласитесь, уже не огонь. Чем же отличается ваше время от моей вечности? Только тем, что мой костер уже никогда не погаснет.

Сказанное вовсе не означает, что при жизни, на эмпирическом, так сказать, уровне я времени не членил. Как и все люди, я жил в разлинованном пространстве-времени и свою жизнь делил на периоды, имевшие, естественно, только воображаемый смысл, но для меня значившие куда больше, чем все этапы и эпохи древней, новой, новейшей и наиновейшей истории. Одна минута моей жизни могла бы быть приравнена по значимости ко всем балканским войнам, сколько их было и будет. Что уж тут говорить о целой загубленной жизни: все национальные конвульсии мира, вместе взятые, не перевесят чудовищной тяжести погибшего с одним-единственным человеком мироздания, да чтобы просто уравнять на весах единственную жизнь – нужна вся Вселенная, ни больше, ни меньше. Воистину, господа: не породил еще человеческий дух такой идеи, во имя которой можно было бы загубить хоть одну человеческую жизнь. Это я вам говорю отсюда – и знаю, что говорю.

До маминой болезни (точнее, до того месяца, когда она вступила в обвальную фазу) я жил в блаженном неведении, уверенный, что я такой же, как все остальные, – ну, может быть, чуточку более капризный, болезненный и плаксивый. Я копошился в своих небогатых игрушках, со страхом готовил себя к великому таинству школы – и не подозревал, что взрослые все чаще и чаще с тревогой и жалостью на меня поглядывают. Какую-то боль в позвоночнике я ощущал уже тогда, но откуда мне было знать, что эта боль другим детям неведома, что рибосомы моих клеток уже начали, гримасничая, разбирать по складам страшную инструкцию, зашифрованную в моем генетическом коде. О, будьте вы прокляты, мои предки, зачавшие первого ублюдка, который, выросши, возжелал продолжать свой род – и в этом преуспел. Если бы генетический код предписывал постоянное, от отца к сыну, воспроизведение уродства, череда монстров скоро оборвалась бы, так нет же: со злонамеренным любопытством природа программирует мой проклятый род наподобие электронной игры, где монстр появляется там и тогда, где и когда о нем уже и думать забыли. Вот так явился на свет и я, для родителей мое уродство было совершенным сюрпризом. Сколько я ни пытался дознаться, ни в отцовском, ни в материнском роду в обозримых пределах монстров не значилось… впрочем, я говорю лишь о двух, о трех поколениях, дальше все было погружено в хамскую мглу беспамятства, там, ворча, рыгая и сквернословя, копошились сонмища тупых холопов, не помнивших и не желавших помнить родства. Там и зверское пьянство имело место, и кровосмешение, и снохачество, и людоедство. Вот за эти чужие грехи я и призван был сполна расплатиться – и подвести под ними черту.

Итак, мама слегла, чтобы уже не подняться. У нее был рак матки, страшные боли ее терзали, она стонала и бормотала: "Нет, нет, не надо, не хочу, не надо", – как тогда, в свои брачные ночи, но теперь уж отец был ни при чем, он сидел у ее изголовья, держал ее за руку и говорил тусклым голосом какие-то нелепые обнадеживающие слова. На меня уже никто не обращал внимания. А между тем и со мною начали твориться дела: я чувствовал, что во мне тоже происходит ужасное, что проклятая сила теснит мне грудную клетку, кривит позвоночник, притягивает затылок к спине, и из хилого низкорослого, но вполне ординарного мальчика с треугольным лицом я неотвратимо превращаюсь в урода. Мама знала об этом и, приходя в чувство, подзывала меня к себе, гладила меня по голове, по спине, я с тревогой, пытливо глядел ей в лицо и ощущал, как пальцы ее бегло и боязливо ощупывают мои позвонки.

И вот мама умерла, жалкая трусиха, так и не осмелившись ответить на мой настойчивый, хоть и безмолвный вопрос: правда ли, мама? До последних минут я надеялся, что она поднимется на своих горячих подушках, обхватит меня тонкими руками, засмеется своим тихим и мелким стрекозиным смехом и скажет: "Что ты, что ты, милый сыночек, не бойся, это кажется тебе, это пройдет". Но напрасны были мои ожидания: мама не сказала мне страшной правды, а отец взял и сказал.

Дальше что? Дальше я стал жить, затаившись, прислушиваясь к себе, и временами, собрав силенки, умудрялся убедить себя, что я такой же, как все, что ничего со мною не происходит, но жуткая реальность толкала меня в спину: "Неправда, я тут!" Этой внутренней борьбы никто не замечал: отец погрузился в слезливое пьянство, которое продолжалось целый год, и в первый класс меня собирали какие-то дальние родственницы, а записываться в школу я ходил сам. После, в год красной овцы, отец женился, точнее – привел незнакомую мне рослую бабу с широким рязанским лицом и оставил ее в доме, даже не потрудившись сказать мне, как я должен ее называть. Называл я ее просто по имени: Поля. Через год Поля родила отцу сына, стопроцентно нормального мальчика, и отец мой расцвел в новом приступе беззаветной любви. Он почти перестал пить, стал опрятным и даже веселым, на свое новое детище он смотреть не мог без блаженной улыбки, поднимал его на руки так бережно, словно это была хрупкая драгоценность, ползал с ним по полу, играя, бормотал ему бессмысленные слова: "Мой Мормышкин, мой бурундучок ясненький, мой-мой-мой". На меня отец смотрел при этом с виноватой ужимкой, будто бы желая сказать: "Что поделаешь, это малыш". Сколько помню, он со мною так не играл, он как будто брезговал мною, даже когда я был его единственным сыном от любимой жены. А я – у него на глазах я медленно, но неуклонно превращался в урода. Братца звали Аркадий, отец питал склонность к благородным именам. Но мое звучало как издевательство, и посторонние люди, произнося его, испытывали неловкость.

Период моей борьбы с собою продолжался четыре года, пока не пришло окончательное знание, что это уже навсегда. Что там Кафка, немудрящая сказочка о человеке, в одночасье очнувшемся насекомым. Что такое один день ужасного пробуждения в сравнении с четырьмя годами моих мук? Мне потом приходилось дублировать фильмы ужасов, где вервольф превращается в зверя, однажды это длилось двадцать минут экранного времени, сделано все было подробно и очень правдоподобно, с хрустом костей, с обрастанием шерстью, с дикими воплями, переходящими в вой, а главное – с жуткой деформацией лица. Я смотрел и молчал, сидя в наушниках и скорбно улыбаясь: действительность тысячекратно страшнее этих сказочных страданий. То же происходило и со мной, но только не в одну полнолунную ночь, а на протяжении долгих, пустынных, холодных и лунных, нет – зеркальных ночей после маминой смерти, когда одно лишь зеркало могло меня обнадежить или повергнуть в звериную тоску. Это был год ужаса, год желтого петуха. Жизненный тонус мой и сопротивляемость так резко понизились, что за один этот год я переболел тремя инфекционными болезнями: дифтеритом, скарлатиной и дизентерией (впрочем, последнюю я подцепил уже в больнице, куда меня привезли с пищевым отравлением). Должен сказать, что я радовался, когда меня увозили в больницу: там мне было спокойно, я даже чувствовал себя равным с другими ребятишками, сестры и нянечки были со мною добры. Правда, и дома меня никто не обижал: отец проходил сквозь меня, не видя, а мачеха относилась ко мне с состраданием (в котором я, кстати, ничуть не нуждался), и передачи мне в больницу носила она, от отца я их не принимал.

Я ненавидел отца, нет, неверное слово, я был глубоко оскорблен его пренебрежением ко мне и культивировал в себе ненависть. Сознательно и со злорадством я подмечал, как он некрасиво стареет, какая безобразная у него появилась плешь, как отвратительны волосы, выросшие у него в ушах. Я осуждал и маму: зачем она вышла за этого человека? зачем позволила ему продолжить род? ведь она так умело при мне отбивалась. Я ненавидел и своего беззаботного кудрявого братца, который, я это предвидел, должен был вырасти злым дураком. Но моя ненависть к нормальным людям не приняла сокрушительных форм. Оправившись после года желтого петуха, я приказал себе быть старательным и прилежным, в учебе я должен был, просто обязан был стать лучше всех – и стал. Я внушил себе мысль об избранности, о космическом моем происхождении, я фантазировал, что там, откуда я, все такие, что в груди у меня и между лопатками – могучий источник энергии, может быть, даже позволяющий летать и творить чудеса, только время чудес еще не пришло. Я воображал себе некое тайное братство уродливых гениев, ожидающих своего часа, у них безумные по совершенству машины, их цель – завоевать планету без крови, просто силой своего совершенства, и я – один из них, только на время выпавший из круга их связей. Я нарочно выходил гулять поздними вечерами, после домашних занятий ("Ты куда?" – "Подышать воздухом"), и бродил по темным улицам в пальто, накинутом на плечи без рукавов и застегнутом под горло на верхнюю пуговицу, так что получалась межзвездная крылатка скитальца, по которой свои должны были меня опознать, – и бормотал себе под нос языковые уроки, которые сам себе задавал. Я занимался гантелями, культивируя силу рук и плеч, уродство и физическая сила защищали меня, как броня. Себе подобных я, однако же, не искал. Неподалеку от родительского дома жила одна юная горбунья со смышленым обезьяньим личиком, при встрече она испытующе взглядывала на меня, и нас с нею инстинктивно отбрасывало друг от друга, как будто мы были однополюсные магниты.

Тяжелой для меня была пора созревания плоти. Вечерние дышания воздухом превратились в исступленную беготню по ночным скверам. Во тьме на скамейках шептались парочки, а я, несчастный межпланетный урод, в черном берете и в плаще, накинутом, как крылатка, на плечи, ожесточенно шагал мимо них, притворяясь, что не вижу ничего и не слышу. Как будто нарочно я травил себе душу этими еженощными хождениями, выбирая самые укромные места. Девушки взвизгивали и смеялись. О, если бы хоть одна полюбила меня, да что там полюбила, просто позволила бы посидеть с нею рядом вот так, в темноте, я бы платил ей безграничной преданностью, я приносил бы и бросал бы к ее ногам отрезанные головы тех девиц, которые просто на меня посмотрели. Я шел – и сам ужасался себе. Безумная идея вдруг озарила меня: ведь я же волен делать все что заблагорассудится, природой я освобожден от ответственности перед людьми, мои прегрешения заранее искуплены моим уродством, так почему же мне не стать ночным кошмаром города, черным призраком скверов: неуловимый монстр в берете и крылатке. Да-да, я украл у отца и постоянно носил с собой опасную бритву-наваху (мне нравилось это испанское слово) – носил с тем, чтобы никогда ею не пользоваться. Ведь для того, чтобы из принципа не говорить на испанском языке, надо как минимум им владеть. Однажды ночью в пустом и темном сквере около уголка Дурова я поклялся, что никогда, ни при каких обстоятельствах не причиню ни одному человеку зла, не посягну даже на собственную злополучную жизнь. Нельзя, сказал я себе, порезал навахой руку и пригубил своей крови, а после поцеловал холодное лезвие. И это заклятье пронес я в своей душе до конца. Избыток внутреннего времени и разрывающее душу одиночество побудили меня к чтению, я жадно читал – и часто, как Робинзон, удивлялся тому, что я не одинок в своем безумстве и своем одиночестве. Ведь, если разобраться, мое уродство – лишь одно из сотни возможных, таких, как я, допустим, один процент, но это означает, что так называемые стандартные, нормальные люди встречаются лишь постольку, поскольку у какого-то монстра сразу два или три уродства. Да, в сущности, в тушке каждого стандартного человека запечен урод.

Моим любимцем был Лермонтов, тоже, я чувствовал, товарищ мой по несчастью, тоже космический скиталец, только гениальный, в отличие от меня. Казалось бы, что эротического в "Демоне"? А это была одна из моих самых сладких мальчишеских грез: невидимый, крылатый и неотразимо могучий, я прилетал в своем воображении к одноклассницам под покровом ночной темноты, ласкал их, трепал их, как кур, полусонных и изумленных, сам не давая к себе прикоснуться, а перед рассветом, так и не назвав своего имени, улетал прочь.

Я по природе своей нежен и влюбчив: влюбился, смешно сказать, даже в испанку с иллюстрации на полях книги Успенского "Слово о словах", черноволосую девушку с прихотливо изогнутыми в усмешке губами. Я разговаривал с нею по ночам, она не брезгуя спала со мной рядом, я называл ее "Соледад", что на ее языке означало "Одиночество". Я выдумал, что она сирота, я рисовал ее обнаженную, по складу ее вздорного личика домысливал линии ее чужеземного тела, рисунок этот нашли в моем классе под партой (счастье еще, что, спланировав при падении, он отлетел от меня далеко), учительница математики, мать двух дочерей, долго допытывалась, кто нарисовал эту мерзость, моя кандидатура, впрочем, ей в голову не пришла. Соледад на этом рисунке лежала отчего-то в развилке дерева, поворотив ко мне усмехающееся лицо и закинув руку за голову, одна нога ее свисала с дерева, другая была согнута в колене. С каким сладким отчаянием я выверял карандашом верхнюю линию бедра, она была почти прямая -и в то же время не прямая, чуть-чуть с горбинкой. Я даже возомнил себя художником, но вскоре понял, что рука моя скована сознанием моего уродства и что фигуры, мною рисуемые, никогда не освободятся от болезни, смахивающей на полиомиелит.

Еще была школьная подруга Гарика Люся Литвинова, охотно посвящавшая всех заинтересованных в скромные тайны своего упитанного тельца. Как-то раз Гарик поручил мне доставить ее домой на такси. Ситуация была такова: Люся от него забеременела (наш пострел и тут поспел) и поехала в Раменки делать нелегальный аборт. Услуги врача оплачивал, естественно, Гарик, он же дал мне деньги на такси, а сам ехать побоялся. "Пойми, Юджин, – сказал он мне, – на тебя не подумают. Смотри на вещи проще, еще проще, вот так". Сам не знаю, почему я согласился, да нет, чего уж там ханжить, знаю. Любовные утехи ровесников были мне недоступны, но природа требовала своего, и я испытывал мучительную потребность хоть как-то прикоснуться к этому великому делу. Короче, я сидел в темном такси среди сугробов в незнакомом окраинном районе, машина тихо рокотала и время от времени мощно, как живое существо, вздрагивала всей своей массой, таксист курил одну за одной и злился, поглядывая на меня, урода, в зеркало заднего вида, в глазах его ясно читалось: "И откуда у таких деньги?" Тут на снеговой дорожке показалась Люся. Она брела, едва переступая заплетающимися ногами, я выскочил из машины, помог ей дойти, лицо ее было настолько обесцвечено мукой, что губы совершенно слились с изжелта бледной кожей, сперва мне показалось, что ей заклеили рот. В машине Люся привалилась ко мне и прикрыла глаза, я сидел не шевелясь, боясь спугнуть это чудо. От Люси пахло кровью, я чувствовал этот привкус у себя во рту и, шалея, думал лишь об одном: могу ли я сейчас, страшно подумать, могу ли я обнять ее – или погладить по щеке? Ведь для нее это будет жест дружеского утешения, а для меня – доказательство, что от меня, по крайней мере, не исходит мерзких флюидов. Удержаться от искушения я не смог – и был сурово за это наказан. Нет, Люся не возмутилась, хотя момент для проверки мужской моей ауры был выбран неудачный. Когда мои пальцы, впервые ощутившие нежность девичьей кожи, коснулись ее шеи, Люся лишь коротко вздохнула и положила голову мне на плечо. Возмездие пришло потом, когда я, проводив Люсю до порога ее квартиры, вышел на улицу. Машина стояла на том же месте, хотя я с шофером сразу, как подъехали, рассчитался. Шофер, немолодой плотный дядечка, ждал меня возле распахнутой задней дверцы. Я хотел пройти мимо, но он пальцем меня поманил. Помертвев, я подошел и увидел на сиденье, на Люсином месте, темное пятно. Я повернулся к таксисту и хотел ему сказать что-нибудь вроде "Я заплачу", но не успел: он с размаху ударил меня ладонью по лицу. Это была вторая – и последняя пощечина в моей жизни (первую я получил от отца). Сила удара отшвырнула меня к куче мерзлого снега. "За что?" – пытаясь подняться, пролепетал я. "У меня тоже дочка, – ответил таксист. – Таких, как ты, кастрировать надо". Он обошел машину, сел на свое место и рванул так резко, что задняя дверца захлопнулась сама. Я долго сидел на снежной куче, приложив к щеке тяжелую черную льдышку, и повторял: "За что, за что, за что..“. Потом поднялся и побрел восвояси. Я шел по длинной узкой улице, с обеих сторон заваленной грудами грязного снега, там были одни лишь агитпункты с дверьми, обрамленными красным, в них было что-то похоронное и одновременно срамное, и эти пунктиры лампочек, смеющихся, как мелкие зубы. И вдруг мне стало жутко, безумное желание завыть охватило меня, но я лишь заскулил и завертелся волчком, как перееханный машиной щенок, потом упал. И тоже белый свет под черепом, тоже долгий кленовый полет сквозь морозную тьму. Очнулся я посреди ночи на садовой скамейке: счастье мое, что наступило резкое потепление, все хлюпало и бурлило вокруг, иначе я отморозил бы руки, поскольку добрые люди, перенесшие меня с проезжей части в скверик, избавили меня от перчаток, паспорта и часов, а также комсомольского билета. И Гарик спасал меня от выговора, который в выпускном классе был мне, конечно же, ни к чему.

Дружеская шоферская оплеуха между тем принесла определенную пользу: что-то она перетряхнула в моей голове, и я понял, что бессмысленно состязаться со сверстниками на их территории, надо искать, где я сильней. В тот год (это был год красного дракона) я развязал сразу несколько узлов: окончил школу, поступил в университет и ушел из отцовского дома. Уход мой был неизбежен, и все причастные к этому лица приняли его как избавление. У мачехи была комната в многонаселенной коммуналке, обменять которую не представлялось возможным, настолько она была мала и гнила. За небольшую взятку Поле удалось меня там прописать, и мы распрощались. Двухкомнатную квартиру мне сделал уже Шахмурадов, в год красного тигра, когда пошли деньги от видака. Я с самого начала своей самостоятельной жизни поставил себе за правило не брать от отца ни рубля (и взятку, кстати, возместил после окончания университета). В расходах на себя я более чем скромен, и, можете мне верить, бывали месяцы, когда я жил на одну стипендию – повышенную, правда, но сути это не меняет. Подрабатывал переводами, не гнушался печатать дипломные работы. Машинку, старую разбацанную "Москву" без кожуха, с погнутыми рычагами, мне продал за четвертной пьяница возле метро. Первое время я еще изредка заезжал к отцу с мачехой – и, должен признать, встречали меня приветливо. Отца примиряло со мною то обстоятельство, что я при деле, опрятно одет, сам себя обеспечиваю и не валяюсь между мусорными бачками. Мы с ним сидели за столом, выпивали, мирно беседовали, я рассказывал ему о своих университетских делах, и он сдержанно меня похваливал: "Молодец, молодец". Больше, пожалуй, из приличия: отец как-то стеснялся моей учености, знания языков, вообще всей этой иностранщины, в которую я себя погрузил, его тяготила моя безукоризненно правильная речь: "Хоть бы раз ты запнулся". Сам-то он был слесарь с неполно-средним образованием. А вот сила моих рук, которую я старательно культивировал, вызывала у него уважение: много раз он, человек не маломощный, пытался одолеть меня в отжимании рук – и безуспешно, я с легкостью припечатывал его к столу. Поминали чаркой маму – при участии Поли, которая, к чести ее надо сказать, смотрела на вещи здраво и просто. Помню, как однажды отец сказал мне при этом такие слова: "А скоренько ты успокоился, как она умерла". И сказал без укора, без надсады, как давно обдуманное и само собой разумеющееся. Видно, убедительным оказалось мое детское лицедейство. А может быть, отцу просто удобнее было так думать: в той некрасивой дроби с большим знаменателем и непомерным числителем, которую я из себя представлял, он подправил кое-какие цифирки – и все лучшим образом сократилось, и со мною стало все ясно. Как бы то ни было, мои визиты в отчий дом протекали без эксцессов, и не по нашей с отцом вине эти визиты пришлось прекратить. Братец мой Аркаша, кудрявый и красивый, как ангелок, к году черной свиньи стал упитанным пятнадцатилетним оболтусом, он питал ко мне упорную неприязнь (отчасти объяснявшуюся тем, что по два года сидел в каждом классе, а школа мою фамилию еще помнила), всякий раз, открывая мне дверь, он корчил идиотскую рожу и тотчас же демонстративно удалялся в свою комнату. Слышно было, как он там громко говорил Поле: "Да чтоб он сдох поскорее, ходит и ходит! Какой он мне брат, видал я такого брата!"

Последний раз я видел отца в год красного зайца на Троицком, он приводил в порядок цветничок на маминой могилке. Я туда ходил каждый год шестого июня, но выбирал такие часы, чтобы не было нечаянных встреч, а тут у нас время совпало. Отец был один, без Аркадия и Поли, он стоял на параллельной дорожке шагах в десяти от меня, и он должен был меня видеть (а спутать меня ни с кем нельзя), но, тем не менее, не подал и виду: хлопотал у могилы с аккуратной коротенькой тяпочкой, двигаясь быстро и кособоко, как краб. Я повернулся и ушел прочь. А ровно через год, придя на Троицкое шестого июня, я увидел, что на черной надгробной плите появилось и его имя. Здорово меня удивила тогда простота смерти: 1926-1988. Цифирная цикада со слюдяными крыльями: фрр – и все. Имя отца высечено было небрежно, кривовато, в "и кратком" не хватало верхнего значка, и я нацарапал его на полированном граните ключом от своей двери. Со стороны, наверно, выглядело, как будто я к нему скребусь. Вот и доскребся. А в том, что меня не известили, не было ничего удивительного: я тогда уже жил на новой квартире, и следы мои нужно было искать, а зачем и кому?

Я, однако, забежал далеко вперед: за плечами у меня к тому времени был уже и диплом, и период исступленной научной работы. Три года я, как проклятый, занимался сравнительным анализом глагольного управления в русском и немецком языках, я уверен был (и сейчас остаюсь уверен), что там ворочается великая идея, и кое-что мне удалось нащупать, но потом наступило разочарование. Вернее было бы сказать, что оно не наступило, а явилось вместе с Гариком. "Да брось ты, старик, кому это нужно! Идея у нас одна, государственная идея, все остальное – идейки, отблески, так сказать, сполохи. На хлеб их не намажешь, а государственную идею – намажешь, поскольку жирная она". И тогда я сказал своей бедной идее: "Тьфу на тебя. Вег, как говорят немцы. Прочь пошла!" И она пошла. Мне было жалко ее, вольноотпущенную, но делать-то что? Я не желал входить в историю престарелым уродом, выносившим в ничтожестве своем дивную мысль. Чтоб научные дамы стонали: "Ах, как он страдал, бедняжечка, как он страдал!" Я устал от людского сострадания, я решил защитить себя от него солидной денежной стеной. Нет, я не хотел покупать за деньги так называемые простые радости (книги убедили меня, что и в лучшей, чем моя, ситуации сделка эта не имеет смысла), но комфорт, пусть умеренный, независимость, дистанция – все это вещи покупные. Однако наши державные идиоты все мои заработки обратили в труху. Впрочем, когда я вступал на финансовую стезю, этого я никак не мог предвидеть. Я искал и нашел в конце концов рынок, на котором мой ум, мои знания и свободное время (которого у меня, раскрепощенного одиночеством, было больше, чем у других) ценились дороже, чем сравнительно-языковой изыск. Начал я с перевода убогих детективов. "Исчадия ада часто бывают красивы, – сказала мисс Марпл, – и, как известно, они нередко процветают в этой жизни". Мудрость для дураков. Настоящее процветание (по российским меркам, естественно) мне принесли видеофильмы. Ксерокс, видеокассеты и спутниковые антенны, а не баррикады у Белого дома, – вот три вещи, которые разрушили систему, основанную на неведении, и я тешу себя мыслью, что руку к этому тоже приложил. Мои работодатели (в том числе и названный выше Шахмурадов, бывший комсомольский работник, по которому плачет "Интерпол"), оплачивая мой труд, предлагали, чтобы я печатал свои переводы на машинке, а зачитывал их кто-нибудь другой. "Голос, батенька, голос у тебя хероватый!" Но я отбил эти низкие домогательства: еще не хватало делать двойную работу, когда я в состоянии наговаривать перевод со слуха. Сказать по правде, мне лестно, что мой голос звучит теперь в сотнях тысяч так называемых хороших домов. Бывало, что студенты, балдея от скуки на моих лекциях (шутка, я такого им не позволял), вдруг вытягивали шеи и прислушивались, как та собака на этикетках "Хиз мастерз войс", им чудилось: "Только не волнуйтесь ничего, мудаки, и все будет на-армально".

К этому времени (шел третий год реформации) я наконец обрел собственное лицо: из молодого мятущегося и очень опасного монстра я превратился в спокойное, уверенное в себе чудовище и стал понемногу сливаться с легионами притертых человеческих обмылков. Мое уродство процентов на тридцать приписывалось теперь возрасту, и мне стало легче. Собственно, я с юных лет, инстинктивно предчувствуя все тяготы своей жизни, мечтал поскорее состариться – и в зрелом возрасте не без удивления узнал, что в этом желании я далеко не одинок. Годы сделали меня менее уязвимым, защищенность (двойная, уродством и физической силой) придала моему гнусному лицу выражение гнусного благородства. Был такой случай. В вагоне метро, покойно устроившись на диванчике (мне нередко уступают место), я листал "Вопросы языкознания" и вдруг услышал, как две девицы напротив меня громким шепотом обсуждают мою академическую внешность. "Посмотри, какая крупная красивая голова!" – сказала одна. Другая, как это водится между подругами, выразила ко мне полное пренебрежение. Разговор велся с явным расчетом на то, что я все слышу. Наконец я не выдержал и, поднявшись и нарочно скособочась, заковылял к двери. Девицы сразу умолкли. Потом та, что положила на меня глаз, смущенно пролепетала: "Что это с ним?". А другая злорадно захихикала. Думаю, обе они до конца своих дней не забудут этого эпизода. Девочки мои, ку-ку, вы меня слышите?

Не могу сказать, однако, что я вовсе был обделен тем, что принято называть женским вниманием. Есть порода женщин, как правило немолодых и, я бы сказал, репчатых, не смогу объяснить по-другому, примите это слово как есть, – порода женщин, испытывавших непреодолимое влечение именно ко мне, старому монстру. Работал я в дамском коллективе, притом немолодом, и постоянно ощущал на себе сладкое внимание трех-четырех ученых женщин, которые ревниво меня пасли – и попеременно своего добивались. Надо было видеть, как они ополчились на юную Мэгги (относительно, впрочем, юную: было ей двадцать пять, моя матушка не дожила до этого возраста целых полгода): изводили они ее и язвительной лаской, и несправедливыми попреками, не брезговали также намеками на ее прискорбные склонности. Может быть, из-за этого Мэгги и сбежала с работы, а потом очутилась здесь.

К могучей плеяде репчатых женщин принадлежала и моя редактриса Лиза, сидевшая на выпуске научно-методических сборников. Высокорослая, чудовищно полногрудая, но совершенно неутомимая в интимных делах, в минуты близости она не молчала, как другие, а непрерывно говорила, делясь со мной подробностями своих переживаний и не утруждая себя отбором общелитературных слов. Так, например, глагол "факаться" Лиза с негодованием отвергала: "Вот такие, как ты, синхронисты и портят нам язык. Есть прекрасное старинное русское слово..“. И она несколько раз с удовольствием, меняя контекст, повторяла это старинное слово. "Что ты со мной час назад делал? Правильно, молодец. А чем мы будем вечером заниматься? Правильно, молодец. Видишь, как хорошо. А то "амор пердю, амор пердю". Нечего жеманиться, ты мужик, а не кисейная дама". Задыхающийся, сбивчивый ее комментарий мне нравился, хоть я и отдавал себе отчет, что своим повествованием она тешится в одиночку, а я тут фактически ни при чем. Меня Лизавета (не на людях, конечно) называла исключительно зоологическими именами: "орангутанг" и "зебу" самые из них благопристойные. На свете было лишь два человека, она и Гарик, которым я такие вольности позволял. Незамужняя и бездетная, Лиза очень ко мне привязалась, грозила, что, если я ее брошу, она немедленно сойдет с ума. В год желтого дракона я получил возможность проверить, насколько основательна эта угроза: в моей жизни появилась Анюта, нарушившая хронологию моего джентльменского списка. Какое-то время Лиза и Анюта существовали параллельно, зная друг о друге и даже обмениваясь любезностями по телефону, но все закончилось благополучно – если не считать того, что я попал сюда.