Шло лето восемьдесят восьмого, самое начало августа. Я закончил свои университетские дела, проводил Лизавету в Прибалтику, выполнил долг перед Шахмурадовым, получив от него просто фантастические – по тем временам – деньги, и стал собираться в рыбный поход. Сказать, что я страстный рыбак, было бы преувеличением, просто рыбалка – единственный вид отдыха, который мне доступен и приносит какую-то радость. Приморские курорты для таких, как я, не существуют (или, если хотите, я не существую для них), и Лизавета меня с собой не тянула, хоть, уезжая, грозила пальцем: "Смотри у меня". Только на рыбалке, лучше среди озера в лодке, я недоступен был людскому вниманию и, неотрывно глядя на поплавок, чувствовал, как все отростки моей души разжимаются, точно пальцы, судорожно стиснутые в кулак. Рыбачить я любил именно на озерах, поскольку речное течение меня раздражало, и каждый август, нагрузившись, как верблюд, я отбывал в Савеловском направлении, как будто нарочно созданном для таких нелюдимов, как я. Конечно, август – не самый лучший месяц, вода цветет, и рыбы становятся ленивыми и привередливыми, как генеральские жены, но тем ценнее каждая поклевка – и меньше конкурентов на берегу. Хотя от рыбаков я не шарахался: народ это ненавязчивый и широко терпимый к людскому уродству, да и не слишком заметны такие, как я, в парусиновой робе с рюкзаком на спине. Не брезговал я и базами общества рыболовов, однако новейшие времена превратили эти пристанища одиноких в места безобразных загулов провинциальных властей. Прошлогодняя вылазка оказалась для меня неудачной, я обошел несколько выбранных наугад озер, их берега были захламлены, раскорчеваны, испоганены вроде бы даже со злорадством ("Нате вам, жрите!"), так злобные старики, чуя свой предел, втихомолку портят добро, чтоб никому не досталось. Единственный приличного веса окунишка, которого я поймал, был изуродован жуткими багровыми опухолями, и я, обозлившись (урод поймал урода), махнул на все рукой и возвратился в Москву.

Для своего отдыха в августе желтого дракона я разработал принципиально иной вариант, оказавшийся для меня счастливым и гибельным. Целью моего похода стал городишко Лихов, откуда родом моя мама и где, насколько мне было известно, еще жила ее дальняя родня. Мама с большой любовью говорила об этом дремучем Лихове, где прошли ее, как она выражалась, "слатенькие денечки", и я, неприкаянный монстр-одиночка, загорелся идеей обрушиться на этот город с шальными деньгами и осчастливить всех своих родичей. Я навыдумывал целую кучу тихих и бездетных старичков, которые, конечно же, помнят и любят мою бедную маму, они, естественно, примут меня как родного, и мне не придется предъявлять удостоверение личности: сама моя личность – уже документ. Я так распалил себя своими фантазиями, что собирался в спешке, как будто боялся опоздать к похоронам всех этих старичков, и ругал себя за то, что раньше обходил город Лихов стороной. Наверно, захотелось домашнего уюта, который Лизавета, сама неприкаянная, обеспечить мне не могла.

До Лихова я добрался к исходу дня: сперва на электричке, потом на катере от Кимр, потом на рабочем поезде, останавливавшемся у каждого куста. От станции шел берегом тихого озера, в котором отражался закат, и любовался игрой непуганой рыбы. В одном особенно заманчивом для рыбака месте не удержался, сошел к воде, быстренько собрал удочку (мотыль у меня был с собой) и, трижды закинув, как в сказке, вытянул трех совершенно одинаковых подлещиков, каждый весом около трехсот грамм. Вот так, с приятно тяжелым куканом, с рюкзаком за спиной и с походной сумкой через плечо, я и вступил в городок Лихов. Кривые улицы были темны и пустынны, единственный встречный мною лиховец оказался до ризположения пьяный, он, пошатываясь, стоял у стены покосившегося трехэтажного дома, подпертого толстыми бревнами, и справлял малую нужду, стараясь попасть в выходное отверстие водостока. Мамина девичья фамилия, мною названная, повергла забулдыгу в библейскую задумчивость. Не застегивая штанов, он долго стоял лицом к стене, потом сказал: "Да тут вся улица Прохоровы. Вам каких?" Сам он, однако же, оказался не Прохоровым, а Кокориным и долго пытался разъяснить мне этот загадочный, видимо, для него самого феномен, то и дело сбиваясь на генеральную повесть своих жизненных лет. В дороге я обдумал несколько вариантов розыска, основываясь на смутных детских воспоминаниях о том, кто приезжал из Лихова на похороны мамы: там были тетя Рая, тетя Капа, тетя Дуся и дядя Ваня. Надо сказать, реконструировать эти имена стоило мне трудов: прошла без малого четверть века. По этой хронологической причине я забраковал первых двух теток, они и тогда были, насколько я помнил, очень немолоды. Тетя Дуся в то время выглядела как мамина ровесница, все называли ее просто по имени, но только отчества ее я не знал, да и с именем ясности не было: то ли Евдокия, то ли Авдотья. Оставался лишь дядя Ваня, по профессии школьный учитель, отчего мой отец называл его по имени-отчеству, Иван Данилович, хотя с виду они были ровесники. Это имя-отчество я, поколебавшись немного, и произнес. Пьяница отчего-то смутился и стал поспешно приводить в порядок свою одежду, потом, как будто слегка протрезвев, деловито спросил: "Вы с Москвы? По судебным делам?" Я, в свою очередь удивившись, ответил, что по семейным. "Ну, правильно, – сказал пьяница, – я и говорю, по семейным. А то родня, родня, а жареный петушок клюнет – и смылилась вся родня". После этих загадочных слов он целых полчаса хлопал меня по рюкзаку, жал мне руку и выражал всяческое уважение, многозначительно намекая на свою причастность к работе районной прокуратуры, а потом, когда приступ уважительности прошел, подробнейшим образом растолковал, как до Ивана Даниловича добраться, называя при этом такие ориентиры, которые еще нужно было искать. Наконец мы сердечно с ним распрощались, и я пошел в заданном направлении, предчувствуя, что явился не в добрый час.

Так оно и оказалось. Иван Данилович был жив, здоров и ясен умом, хотя минувшие годы и сделали из него сухопарого сутулого старика с изможденным лицом и седой мальчишеской челочкой на лбу. Мое появление в столь поздний час очень его встревожило, стоя в женском фартуке (но при галстуке), с полотенцем через плечо, на пороге длинного, как казарма, кривого одноэтажного дома, он все вытирал об это полотенце трясущиеся руки и поглядывал через плечо в глубь коридора, как будто прятал у себя иностранного резидента. Личность мою он сомнению не подверг, хотя предъявленный мною паспорт осмотрел с интересом. Когда же я изложил ему свои намерения (пожить у него на квартире недельки три – разумеется, не бесплатно), лицо его передернулось, и он ответил мне категорическим и даже враждебным "нет". Нет – так нет, я не назойлив. Если бы в эту минуту я, извинившись, ушел, вся моя жизнь, наверно, кончилась бы по-другому. Но я протянул Ивану Даниловичу кукан с подлещиками, которых мне и в самом деле некуда было девать. Эта бесхитростная деталь тронула душу сурового старика, и мы сошлись на компромиссном варианте: я остаюсь на ночевку, а утром дядя Ваня подыщет мне что-нибудь более, как он выразился, благоприемлемое. После чего я проведен был в опрятную общую комнату с кафельной печью и полированным гэдээровским гарнитуром и, удивляясь провинциальной заполошности, принялся разоблачаться, а хозяин отправился на кухню жарить моих подлещиков.

За ужином мы разговорились. Иван Данилович овдовел два года назад, о чем сообщил мне с непонятным, каким-то мстительным удовлетворением, и в этом пункте прогнозы мои не сбылись: в расчете на то, что старушки живут дольше стариков, я привез из Москвы несколько бутылок сладкого вина. "Вот это лишнее, – сказал старик, – такое у нас и домашнее есть, только получше". Однако выпить за упокой души моей матушки и своей супруги не отказался, а когда бутылка кончилась, принес своего, рябиново-яблочного, и мы оживленно беседовали чуть ли не до рассвета. Жену дяди Вани я почему-то обязан был помнить и долго притворялся, что помню, пока не был безжалостно уличен. Со своей стороны дядя Ваня, не в пример мне, был в курсе всех наших семейных дел, весной он ездил на похороны моего отца, но поминать его со мною доброй чаркой не пожелал. "Нет, Женечка, я в жизни никому не угождал, и вам в угоду я кривить душой не стану. Не согласен я с вашим к отцу отношением". И ради подкрепления своих слов даже прикрыл рюмку ладонью. Я был удивлен: ах ты, старый говнюк, черт знает какая родня, седьмая вода на киселе, а туда же, берется читать мне нотации. Да что он знает о моем отношении к отцу? Только то, что меня не было на похоронах. Ну, как же: Аркашенька из армии с гауптвахты сбежал, чтобы с отцом попрощаться, а этот, видите ли, большой ученый, интеллигент, пренебрег последним сыновним долгом. "Нет, Женечка, дело не только в этом. Ну, не пришли попрощаться, заняты были – поправимо: сходите на могилку, повинитесь, поладить с покойным нехитро, он терпелив и согласен ждать, надо только усилие сделать над собой, перебороть свою гордыню. Но там большое множество обид накопилось, долго придется каяться, много вы горя отцу причинили, он мне ведь жаловался на вас, когда ко мне сюда приезжал. И жить-то вы с ними под одной крышей не можете, и сына слабоумного они растят, и на кого он маму променял, разве вы ничего этого ему не говорили?" Я слушал старика с отвращением и тоской: нет, не такой встречи я ждал в городе Лихове. Оправдываться я счел излишним, но и спускать без ответа не стал. "Не судите, дядя Ваня, – сказал я ему, – да не судимы будете". Больше мы к этому вопросу не возвращались, однако потребовалось время, чтобы мое отвращение улеглось. Впрочем, старик не слишком-то заботился о моей реакции: ему важнее было выговориться самому. Так, слово за слово, мы и подошли к разговору о том, почему я явился не в добрый час и застал этот дом в зените, так сказать, городской славы.

Просто и откровенно Иван Данилович рассказал мне, что в марте этого года случилось большое несчастье: над дочкой его, шестнадцатилетней Анютой, зверски надругались четверо пьяных молодцов. Этим, кстати, и объяснялась интонация скорбного удовлетворения, с которой Иван Данилович говорил о своей покойной супруге: счастье ее, не дожила до такого позора. Огласка, как это часто бывает в провинции, произошла полная, сами же виновники своим подвигом похвалялись. Насильник, как выяснилось, был один, остальных он пригласил поприсутствовать: Иван Данилович никак не объяснил это обстоятельство, я же предположил, что этот самый Володя (так звали насильника) что-то такое стремился то ли своим дружкам, то ли девушке доказать. Еще мне подумалось, что, если бы не присутствие посторонних свидетелей, Анюта, наверно, и не стала бы посвящать в свой позор отца: в ее возрасте такое случается часто, о половине подобных происшествий не рассказывают ни подружкам, ни матерям. Так или иначе, узнав о случившемся, Иван Данилович поклялся памятью покойной жены, что не оставит преступление безнаказанным, и слово сдержал. "Восьмого марта, звери, содеяли, – трясясь от негодования, говорил старик, – я на суде потребовал учесть этот факт как отягчающее обстоятельство, здесь и глумление, и цинизм".

Я слушал его с сочувствием, но не поддакивал: мне жалко было девчонку, ее ведь дважды жестоко покарали, сначала тот молодчик, потом родной отец. Пренебрегая девичьей стыдливостью, он выставил ее беду напоказ. Тут были не только естественные отцовские чувства, но и какие-то стародавние счеты с родителями этого Володи, людьми в городе Лихове не последними. "Я им давно говорил: берегитесь, у вас растет зверь. Не вняли моему предостережению, а я ведь прав – и всегда был прав, всю жизнь сумел прожить по законам правды и справедливости". Все это было прекрасно, но я подумал, что мама несчастной девчонки, будь она жива, не допустила бы такого торжества правды. Гордая и полная достоинства откровенность, с которой дядя Ваня рассказывал о деталях происшествия мне, постороннему, в сущности, человеку, меня тяготила. "Все ноги от колен до паха в синяках. Этот на суде говорит: сама, дескать, ногами отбивалась, там парты тесно стоят. А я полагаю, дружков своих хотел выгородить, они ей наверняка ноги держали, то есть фактически соучаствовали, а не просто смотрели. Аттракцион себе устроили на женский праздник, золотая лиховская молодежь. И груди в кровоподтеках ужасных, зубами кусал ей груди, зверь, а груди – только слово одно, две чайных ложки, ребенок совсем. С другой стороны, сама виновата, сама дохлюсталась, сама с ними пошла, в школу через окно залезали, спрашивается – зачем? Силой им бы ее ни за что не втащить. Теперь сидит, глаз не кажет, от людей прячется. Счастье еще, что аборта не пришлось делать, хоть эта напасть миновала, три раза я врачей приводил проверять. Ну, что ж, урок получила, жестокий урок, надолго к этим играм интерес потеряла. Настолько ей безразличны теперь все эти передовые вопросы, что и меня не стесняется. Осмотр – так осмотр, трусишки стягивает, подол поднимает и ложится". Старик токовал, как тетерев, тряся головой и ничего вокруг не слыша, но я-то слышал шорох за дверью и ждал: сейчас ворвется, закричит. Нет, стерпела. С этим Володей у девчонки были какие-то предыдущие отношения, я видел черновик письма, которое она ему писала туда: "Ты сам все испортил". Но это открытие, которое, надо сказать, всю историю поворачивает иной стороной, было мною сделано много позднее. Видимо, Иван Данилович соскучился по мужской компании с интеллигентным разговором за стаканом вина, потому что наутро его настроение переменилось: он сообщил, что искать другую квартиру не нужно. Деньги он при этом запросил с меня хорошие, совсем не родственные, за такие деньги, я полагаю, в те времена в городе Лихове можно было на месяц снять целый дом. Судьба предоставила мне еще один шанс избежать ловушки, отказавшись от постоя, однако ночная откровенность дяди Вани связала руки и мне, старик расценил бы это как пренебрежение, даже брезгливость, и без того он приписывал мне какую-то непомерную гордыню. Слово это, между прочим, очень меня уязвило. "Гордыня! – повторял я, про себя, разумеется, сидя, как нахохлившийся сатир, на озерном берегу. – Подумать только, гордыня! И это сказано обо мне, о человеке, который себя называет не иначе, как "несчастный урод".

Как бы то ни было, мы сговорились: возвращаться в Москву несолоно хлебавши я не хотел. Пять дней я провел в городе Лихове. Каждое утро я уходил рыбачить, как на службу, и дядя Ваня поднимался вместе со мною, заботливо собирал мне сухой паек (крутые яйца, сало, огурцы) и с добрыми напутствиями провожал до дверей. Забавно, однако: кроме тех трех судьбоносных подлещиков, за все эти дни, проведенные мною на плоских берегах Лиховского озера, я ничего достойного отдельного упоминания не поймал. Природа выполнила свою задачу – и, погубив меня, злорадно смотрела, как я тоскую у пустой воды. Я добросовестно сидел до обеда, потом сматывал удочки и уходил восвояси. Был магазинчик там, при выходе к берегу, двери его были все время заложены тяжелыми ржавыми засовами, но это меня не смущало: я навел нужные справки, стучался в нужную дверь, и продавщица, тоже, кстати, Прохорова, безотказно выносила мне пару бутылок белого и всякий раз сокрушенно глядела мне вслед, искренность чувств ее, лишь слегка замутненных денежным интересом, объяснялась и родством нашим с нею, и моим уродством, и тем, что она все обо всем знала и все предвидела – включая, возможно, и мою преждевременную смерть. Старик всякий раз возмущался, когда я выставлял на стол свою добычу: "Вам, Женечка, деньги, наверное, даром даются, зачем вы их тратите так беззаботно? Я Нюрку знаю, она, разбойница, вдвое берет". С меня разбойница брала втрое, но я был при деньгах – и, несмотря на отвратительный клев, пребывал в отличном расположении духа. В доме восхитительно пахло щами из свежей капусты (дядя Ваня вообще был прирожденным стряпуном, а уж за эти щи я, стосковавшийся по домашним радостям, готов был простить ему любые грехи), присутствие же где-то там, в глубине, затравленной девочки делало этот дом родным для меня. Анюта между тем упорно пряталась, даже не откликалась, когда отец ее звал. "Анечка, доченька, – говорил дядя Ваня расслабленным голосом, – ну, выйди, неудобно, хоть поздоровайся с гостем!" В ответ – лишь шорох за дверью и шаги. "Стыдится", – как бы оправдываясь, говорил мне дядя Ваня. Я понимающе кивал и наливал новую чарку. Мне, собственно, и не нужно было, чтобы Анюта выходила. Разница лет (ей шестнадцать, мне тридцать) плюс дальнее, но родство ее с моей мамой, к тому же еще пережитое горе, которое сближало, но не той стороной, – все это, в сочетании с моим безобразием, делало неактуальной проблему пребывания под одной крышей двух молодых людей противоположного пола, мне даже не хотелось, чтобы Анюта к нам выходила, и я досадовал на старика, когда он ее звал: ей ни к чему было видеть подвыпившего урода, а я не хотел увидеть нечесаную заспанную дуреху, которую глупо даже жалеть. Имя "Анюта" казалось мне некрасивым, убогим, впрочем, об этом я уже говорил.

Я так и не узнал, где Анюта прячется в этой странной постройке. Внутренняя дверь вела вовсе не в ее комнату, а через длинный извилистый коридор прямо на кухню. В углу этой кухни, бессмысленный, словно парковая скульптура, стоял намертво отключенный от всего и вся унитаз, по стенке коридора тянулись зигзаги разобранной лестницы, которая когда-то вела неизвестно куда, скорее всего, прямо на небеса, полы были застелены кафельной плиткой, употребляемой и Московии для облицовки стен. Чем-то это напоминало забавные гравюры, где, двигаясь взглядом по внутренней лестнице, оказываешься ползущим по фасаду снаружи, не было, правда, немецкой опрятности, присущей этим картинкам. Внутренние стены в этом доме были грубо покрашены какой-то странной сине-зеленой краской, поверх которой (претензия на дизайн) местами нанесены были мелкие квадратики лилового и розового цвета. Вначале я думал, что весь дом принадлежит Ивану Даниловичу, но несколько раз, идя по коридору, я натыкался на посторонних, по-домашнему одетых людей, которые, буркнув мне "здрассь", тут же исчезали за поворотом, где не было никаких дверей. На ночь мне стелили в той комнате, где мы обедали, Иван Данилович укладывался за перегородкой на странном лежбище, напоминавшем вокзальный деревянный диван, и до утра услаждал мой слух разнообразным храпом, на который был большой мастак. Если не брать в расчет этот родственный храп да еще склонность к политическим диспутам, человек он был вполне положительный, неглупый, достаточно для провинциального учителя истории начитанный, в городе Лихове подходящего собеседника ему было трудно найти, и что самое главное – он точно так же, как Гарик, не желал замечать моего уродства, иногда у меня возникало подозрение, что Иван Данилович слаб зрением и просто не видит, что с ним за одним столом бражничает урод.

Свои рыболовные снасти я держал в сарае за домом, сарай, как и яблоневый сад (всего восемь стволов, говорил дядя Ваня), принадлежал старику, там он занимался производством домашнего вина. Ключ от этого предприятия находился в укромном месте, под крыльцом, и тайна этого места была мне доверена. Кроме хозяев и меня, об этой тайне знал, как я понимаю, весь город, и даже за время моего пребывания в Лихове был случай, когда неизвестные лица в середине ночи совершили налет на дяди-Ванин сарай.

И вот на четвертый день я пошел попытать рыбацкого счастья на вечерней зорьке, однако с озера меня прогнал сильный дождь. Пока я шел домой, стемнело, в саду у дяди Вани лишь блестела мокрая тропинка, да в глубине, освещенная тусклым фонарем, виднелась ребристая стена сарая. Вся в брызгах шелестела яблоневая листва, смутно белели старые корявые стволы, время от времени то здесь, то там в темноте сада тяжело падали с веток яблоки. Каждое стукалось дважды: сперва деревянно – о толстый попавшийся на пути сук, потом мягко, с сочным всплеском, о раскисшую землю. Сквозь влажную полутьму, как толстый плетеный провод, продергивался шум позднего поезда, длинный провод, словно увешанный пустыми деревянными прищепками. Все булькало и клокотало, как в темно-зеленой, прикрытой сырыми тряпками бутыли с самодельным вином. Шаря впереди себя руками и отодвигая низко висевшие крупнолистые мокрые ветки, я подошел к колоде, заменявшей ступеньку крыльца, и тут обнаружил, что висячий замок расстегнут и, следовательно, нашаривать под колодой ключ нет необходимости. Почему-то мысль о ночных налетчиках не пришла мне в голову, я сразу понял, что сейчас увижу Анюту. Приоткрыл дверь – в лицо мне пахнуло смешанным запахом гнилых яблок и сырых телогреек. Свет наружной лампочки падал на круглый стол, покрытый полиэтиленовой пленкой, на столе и на топчане были грудами навалены яблоки-паданцы. У стола стояла странная потусторонняя фигура, не человек, а душа человеческая в длинной темной мужской рубахе навыпуск и в пузырящихся на коленях тренировочных штанах, в ней не было ничего ни девичьего, ни женского, ни мужского, и странно маленькой, серебряной показалась мне голова. Сказавши "добрый вечер", я стал пристраивать в углу свои снасти, они не помещались, там стояло какое-то ведро.

"Включите свет, Евгений Александрович, – сказал за моей спиной театрально звонкий девичий голос. – Хотите полюбоваться на местную достопримечательность? Я вас ждала".

Я щелкнул выключателем, зажегся желтый свет, я посмотрел на Анюту – и потерял дар речи. Анюта была обрита налысо, как буддийская монахиня, но не это меня испугало: ну, обрил отец родную дочку, наказал ее по своему разумению – что ж, дело житейское, дикие нравы домостроевской Руси. Нет, меня испугало ее лицо: лунно-ясное, тонкогубое, тонконосое и тонкобровое, прохоровское, мамино лицо. Вот такое лицо я боялся увидеть, если б та, на Троицком, вдруг подняла восковую руку и сорвала с головы черный рогатый мешок. Вид уродства моего ничуть Анюту не смутил, неправдоподобно синие глаза ее смотрели на меня бестрепетно. А я, тридцатилетний мужик, – я понял, что пропал. Это была моя судьба.

"Ты меня ждала? – переспросил я, с трудом ворочая языком. – Что ты хочешь этим сказать?"

Анюта не успела ответить. Снаружи послышался тяжелый топот, и, рокоча резиновыми сапогами, шумя задубенелой "болоньей", в сарай ворвался дядя Ваня.

"Кто здесь? Кто тут? Кто там?" – страшным голосом спросил он – и, не дожидаясь ответа, отпихнул меня плечом и кинулся к столу.

Какое-то время он стоял, глядя на дочку, потом протянул руку, дотронулся до ее головы – и отпрянул.

"Она обстриглась! – вскричал он, дико оборотившись ко мне, как будто я был в этом виноват. – Обстриглась, оболванилась наголо! Глядите, порезы, царапины, да что ж это за самовольство?"

И в самом деле, из свежих порезов на голубой коже Анютиной головы сочилась светло-красная кровь.

"А я тебя предупреждала, – сказала Анюта, – еще раз меня к столу вызовешь – обстригусь".

"Предупреждала, она предупреждала! – по-старушечьи причитал дядя Ваня. – Такое бесчинство, да хоть бы меня попросила! Постой, тут у меня тройной был где-то одеколончик…"

И он заметался по сараю, шаря обеими руками на темных полках и приговаривая:

"Зачем же так? Ну, зачем же так сразу? Я бы тебя машиночкой, аккуратненько! Ну, ничего, не смертельно, сейчас обработаем, и все пройдет!"

Анюта смотрела на него с улыбкой на тонких бледных губах.

"Ничего на месте нет! – простонал старик, – наверно, в доме!"

Дождавшись, когда он выскочил за дверь и скрылся между деревьями, Анюта повернулась ко мне и спросила:

"Евгений Александрович, вы мне родственник?"

Она уже второй раз спутала мое отчество, но я не стал ее поправлять и молча кивнул.

"Тоже Прохоров?" – спросила она.

Я покачал головой.

"Это жаль, – подумав, сказала Анюта. – Ну, все равно".

И, сделав паузу, как бы набирая воздуху перед тем как нырнуть в глубину, без единой вопросительной интонации проговорила:

"Можно, я приеду к вам в Москву жить, я здесь больше не могу".

Я молчал, думая, что ослышался: слишком быстро были сказаны эти слова.

"Будьте добры, – не дождавшись ответа, повторила Анюта и, опустив голову, прибавила: – Я буду вам очень признательна".

Книжное это клише подготовлено было заранее, но выбрано оно было не слишком удачно, поскольку содержало в себе какое-то обещание, которое в данном случае было двусмысленным и неуместным. Должно быть, Анюта сама это почувствовала – и покраснела. Мне представился редкий случай увидеть, как краска смущения со щек и ушей переходит на затылок. Затылок у нее был едва обозначенный, совсем младенческий, и я отвел глаза, как будто она стояла передо мною нагая.

"Конечно, приезжай, – стараясь, чтоб мой голос звучал спокойно и приветливо, сказал я. – Живу один, буду рад".

"Паспорт у меня на руках", – не поднимая головы, сказала она.

"Тем более приезжай", – сказал я – и разговор наш оборвался, потому что с пузырьком в руках прибежал Иван Данилович.

Анюта подставила ему свою исцарапанную голову, и отец стал усердно протирать ее смоченным одеколоном носовым платком.

"Чем же ты себя скоблила?" – спросил он, свыкаясь уже, видимо, с мыслью, что дочка будет ходить с голой головой.

"Станочком твоим", – сквозь зубы, прижмурившись от боли, отвечала Анюта.

"Станочком… – ворчал старик, успокаиваясь. – Вон пропустила островок, и тут борозда. Думаешь, это так просто?"

Анюта не отвечала. Потом, повернув ко мне лицо, сказала:

"Простите меня, пожалуйста, я пошутила".

"Очень глупая шутка! – сказал Иван Данилович. – У нас теперь даже допризывников наголо не стригут".

"Ладно, хватит", – сказала вдруг Анюта, забрала у него одеколон и, не задев меня, стоявшего у входа, выскользнула в сад.

В тот вечер мы с Иваном Даниловичем гуторили дольше обычного. Я гадал, знает ли Иван Данилович о странной дочкиной просьбе, не согласованный ли это у них вариант, почему-то это было для меня очень важно. Нет, похоже, старик ни о чем не подозревал. Что интересно: после Анютиной заявки в голове моей сработал какой-то тумблер, и я, к своему удивлению, обнаружил, что мой язык отказывается произносить обращение "дядя Ваня", которое еще вчера давалось мне без малейшего усилия над собой. А я-то, чудак, удивлялся литературным натяжкам шекспировских времен: стоило только герою узнать, что такая-то – его родная сестра, как дверь к его сердцу закладывается на глухую щеколду, и наоборот: "Ах, вы мне не родная сестра? То-то я, понимаете, как-то… Позвольте по такому случаю вас оттрахать". Оказывается, такая автоматика существует: слово "дядя" не позволяло мне думать об Анюте так, как мне хотелось думать теперь. Собственно, "дядя" – понятие многозначное: если Иван Данилович и был мне дядей, то троюродным, в больших городах такое родство просто не берется в расчет. При этом я старался проговаривать "Иван Данилович" так, чтобы это нельзя было отличить от "дяди Вани", но этим лишь привлек внимание старика к самой проблеме ономастики. "Скажите, Женечка, – сказал вдруг он, изрядно захмелев, – а вам не кажется неприличным, что я называю вас Женечкой? По-моему, это вас как-то смущает". Мне стоило труда доказать старику, что его опасения безосновательны. Рябиново-яблочного вина (после водки, естественно) мы выпили литра, наверное, три, самое время было вмешаться и продемонстрировать женскую власть, но Анюта, как и прежде, не появлялась. Иван Данилович был зациклен на том, что идея не виновата, он защищал эту идею так рьяно, как будто она была его обесчещенная дочь (право же, к дочке он относился куда более сурово), за историю он тоже переживал. "Опять кромсают историю на части, вырывают из нее страницы, опять опрощают, оглупляют, укладывают в один абзац! То все цари у нас были дураками, то дураками стали все тираноборцы, от декабристов до потемкинцев. А ведь пройдет полвека, перемрут очевидцы, и молодежь засомневается: да полно, так ли просто все было, таким ли оболваненным быдлом был целый народ? Допытываться станет молодежь – и допытается, докопается, и будет гордиться! Легенды будет сочинять, оплачет наши жизни, загубленные вконец, не крокодильими, но чистыми, горячими слезами!" Старик был на удивление красноречив, вдруг он запел, засвистал, оброс перьями, встряхнулся и полетел через окно в туманный утренний сад. А я заснул прямо за столом, уронив голову среди объедков, – и проснулся в полдень от дикой головной боли. Иван Данилович уже был на ногах, свеженький, как огурчик, он дал мне опохмелиться, отпоил клюквенным морсом. Идти на рыбалку среди бела дня было, конечно, неприлично, однако Иван Данилович рвался продолжить ночной разговор ("Мы с вами таких интересных вопросов коснулись!"), и это грозило вылиться во вторую серию застолья. Клюквенный морс явился как нельзя кстати. От него разговор перешел на лиховских баб, которые, не дожидаясь начала сезона, ведрами таскают клюкву с того берега: что белая – не беда, покраснеет. И чтобы отделаться от привязчивого старика, я сказал, что иду на болото за клюквой. Иван Данилович принялся отговаривать меня: "Да что вы, разве можно? На солнце да еще среди гонобобеля – совсем разболеетесь". Но я был по-дурному, похмельно упрям – и так в середине дня оказался за озером, на клюквенном болоте.

Как ни странно, запах багульника, пьяный и пряный, быстро меня протрезвил. Клюквой и в самом деле все было усыпано, мшистые кочки сияли, как подушечки, вышитые жемчугами. Покончив со сбором ягоды, я сел на широкий серый прогретый солнышком пень и задумался.

Собственно говоря, ничего странного не случилось, убеждал я себя. Девчонке оставаться здесь просто нельзя. Иван Данилович, конечно, не худший отец, но с дочкой он распорядился скверно. И тут появляюсь я, выползаю, так сказать, на берег, покрытый ряской бородавчатый родственник из столицы. Это ж просто подарок судьбы. Будь я прекрасен, как Аполлон, язык у нее бы не повернулся. А в целом ситуация выглядит вполне благопристойно: троюродный дядюшка забирает племянницу в Москву. Я был Анюте не дядюшка, а несколькоюродный присноназваный брат, но "дядюшка" звучало солиднее, с опорой на хорошую литературную традицию, и я простил себе эту маленькую натяжку. А в самом деле, что такое? Зачем я на этом свете живу? Что толку от меня, одинокого и никому не нужного? Пусть жизнь моя принесет пользу хоть одному человеку, пусть это будет мой личный вклад в гармонизацию, окультуривание бытия: приютить у себя затравленную девчонку, окружить ее спокойным вниманием и ненавязчивой заботой, приучить к хорошим книгам, привить вкус и интерес к языкам – и ничего не требовать взамен, ни уважения, ни даже благодарности. Что в этом плохого? Разве это не счастье?