Пьяное лето (сборник)

Алексеев Владимир Владимирович

Рассказы

 

 

Жизнь

Все началось с того самого дня, когда я родился.

Помню я этот скучный день, когда я родился: был какой-то праздник, несли какие-то знамена, флаги, работницы в платках проходили, комсомолки…

Да, кажется, так развернулась моя жизнь, моя грустная и печальная жизнь, моя детская бедная жизнь.

Потом что-то грохнуло: ракета, что ли, в небо взлетела, танки вдруг поползли, самолеты взлетели, «маменька моя бедная»: «Эх, папенька с фронта приехал…»

Да, папенька с фронта приехал, и пошло, и пошло…

Помню, в магазинах по полкило чего-то давали, потом папенька тыкал носом в сметану и говорил: «Не проливай, не проливай…»

Потом – страх, страх, что двойку получу, тоже помню. Потом больница, палата, склоненное надо мной лицо с белым таким кружком на лбу.

«Вот, – говорят, – засыпай, – говорят, – все хорошо будет». Я и заснул.

Потом опять «загремели барабаны, и отступили басурманы» – это было…

Но самое главное не в этом, самое главное в том, что однажды жил я с моим папенькой и маменькой в десятиметровой комнате – очень трудно жил: скандалили много…

…Помню, росли в саду какие-то деревья, я гулял – одинокий такой третьеклассник, заблудился, слезы у меня были…

Плакал, трое хулиганов подошли, платочек из кармана вынули и в нос, и в нос…

Да, и это было, и это было.

…Было и то, как я куда-то все учиться поступал, все учился, все карьеру хотел сделать: страх был, экзамен сдавал. И все жили мы в десятиметровой комнате, все скандалили: папенька маменьку бил, и ему иногда от меня попадало.

Да, помню, я еще плакал в своей жизни много. Что-то давило у меня в груди, что-то ныло, что-то мешало мне жить.

…Сосед в раковину писал, и это помню, толпа, демонстрация, работницы в платках проходили, комсомолки, я – с флажком…

Да, комсомолки… Потом, помню, и я был комсомольцем, и все на работу куда-то ездил, на подножке висел, зачем висел, и не знаю, – зачем висел…

Помню, там была еще одна труба, а под ней три дерева – и это было.

Потом я с завода ушел…

В экспедицию ездил: геологи были все с мешками, все с рюкзаками – и это было.

Потом женился: жил, снимал комнату, потом с тещей жил – и это было. Нет, там что-то от темных ночей было, все казалось, что вдруг за мной приедут какие-то люди в фиолетовых одеждах и увезут.

Да, вот еще огни большого города; помню, они меня сводили с ума. Сводить-то сводили, а свести не смогли.

Жена спуталась с кем-то, ребенок плакал, теща ругалась – и это было…

Потом я бросил учиться: надоело мне все – ложь мне надоела. Любил я в автобусах кататься: едешь себе в одиночестве – никто не мешает, думаешь о чем-то.

Помню я себя у ночного стекла, на заднем сиденье, помню и дождь, все помню…

Помню, когда жена спуталась – и я спутался.

Было скучно. Помню, была темнота, помню, приятеля жену обнимал: мстил я тогда много. Как увижу ложь, так и мстил.

Помню, раздел я ее, и на полдороге бросил.

– Импотент, – говорю, – иди, – говорю, – не блуди.

Скучно жил. Мне всегда, как сознателен стал, было скучно.

Хотелось от сознательности куда-то сбежать. В оленя какого-нибудь превратиться, да папенька не давал, все говорил: «Иди работай», потом – жена, потом – ребенок… Вот я и устал.

Потом пить начал, знал, что нехорошо делаю, а пил.

Помню себя у пивного ларька с пивной кружкой, пену помню. Еще были там три девки, грязные такие… Одна и говорит: «Пошли?!» – я и пошел.

Грязно было как-то: я бежал, а она гналась за мной и все показывала ноги, мол, не грязные они.

– Что, не хочешь?! – кричала. И это было.

…Помню, я решил с собой покончить, надоело мне все, работа и все. Было мне под сорок. Все думал, как лучше сделать, то ли куда-нибудь уплыть – в Финский залив, что ли? Или еще куда-нибудь? То ли мне свободы хотелось? То ли я устал: вот мне и захотелось свободы?

Помню, залез я в шкаф, выпил сорок пять таблеток и заснул. Проснулся в сумасшедшем доме: жена плачет. Чего плачет? Спуталась давно, а плачет: все они плачут, когда умрешь.

Вот маменька – поедом ела. Стоило папеньке умереть – в слезы.

– Что плачешь? – говорю. – Всю жизнь мучила, а теперь плачешь?

Так и со мной: поплакали, поплакали и разошлись.

Вот помню хорошо только своих друзей да своего сына. Хороший такой ребенок, ласковый, как ангел, все книжки читал.

– Папа, – говорил, – не грусти, папа.

Что касается моих друзей: я их любил, а они меня – нет. Почему, и сам не знаю. Наверное, потому, что я был как-то загрязнен: детство у меня было грязное – в носу много ковырял, что ли? А если подумать – не в этом дело.

Дело в том, что я все время хотел вырваться из пут жизни, а не мог, не мог…

Сил не хватило, что ли? Красоты, что ли? Ранен был, что ли? Прямо в самое сердце ранен.

Не вынес, так сказать, грязи жизни и сам загрязнился: ибо в этой жизни ложь правит.

Это я слишком поздно понял. Надо было раньше понять, тогда бы, может быть, Бог был, или в монастырь ушел, или еще что-либо…

Когда я это понял, помню себя на улице. Помню, вышел на середину и пошел, и пошел…

– Иду! – кричу, – иду!

Кто-то выбежал, оттолкнул и сам чуть под машину не попал.

Было мне тогда пятьдесят.

Хватит, думаю, пора доживать как все. Вот я и стал доживать. Только скучно.

В небо как-то хочется улететь, в голубое-синее небо.

1913 г.

 

Кентавр

Будучи кентавром, я пережил массу неприятных мгновений, связанных с моим телесным несовершенством. А именно, с тем самым разрывом, с раздвоением между лошадиным туловищем и человеческой головой.

Постоянное страдание, которое я испытывал от своего вида, когда находился в человеческой среде, заставляло меня унизительно прятать тело в различные одежды, что доставляло мне много проблем: я не мог раздеваться на людях, а будучи влюбленным – выказывать свое естество. Я мучительно краснел и скрывал свою тайну, подобно тому, как калека скрывает свой изъян, в то время как ему постоянно кажется, что о нем все знают.

Разумеется, перебраться в лошадиную среду я и не помышлял, ибо человеческую голову, как ни старайся, все равно не спрячешь: меня сразу бы опознали и, разумеется, с позором бы изгнали.

Вот отчего я старался не выходить из дому, не общаясь ни с теми, ни с другими, но постоянно мечтая о встрече и о прекрасной любви, мысленно соединяясь и с той, и с другой представительницей прекрасного пола столь разных видов общемировой фауны.

Все это доставляло мне мучительное наслаждение. Я не находил себе места. Я мечтал о самоубийстве, раздумывая о своем роковом раздвоении.

Вероятно, мое нелегкое положение приучило меня к чтению, а затем и к размышлениям.

Наконец наступил день, когда я в состоянии глубокой задумчивости вышел на улицу и последовал по ней без всякого унизительного стыда за мои торчащие из-под одежды копыта.

Странное дело, никто, кажется, не обратил на них внимания. Все нашли, что я вполне нормально выгляжу и за годы, проведенные наедине, слегка раздался в плечах и пополнел.

– Ну-ка, сними свой балахон, что ты так тепло одет? – сказал мой старый приятель, срывая с моего большого тела попону и оставляя лишь легкую одежду. – Вот так-то, – добавил он. – Так значительно лучше. Ходи всегда так.

С тех пор мои дела значительно улучшились: я был принят в человеческую среду.

Глупый, я не знал той простой истины, что в каких формах мыслишь, в таких и существуешь. Я уж не говорю о моей неспособности мыслить в иных формах, чем человеческие.

И все-таки, когда я устаю от суеты городской жизни, от постоянного крика и визга людей, детей и трамваев, от прикосновения человеческих тел, рук, губ, от запаха духов, жира, пота – мне хочется во сне или наяву бежать за город в свежие травы и улечься в них сильным конем – конягой. А потом встать и отправиться по полям и равнинам моей прекрасной родины. Медленно идти куда глаза глядят, наклоняя свою лошадиную голову за кормом…

Я проклинаю данную мне способность мыслить. Я мечтаю о будущем, когда кентавр займет достойное место на этой земле и будет счастлив.

1988 г.

 

Эскимо

Я иду по теневой стороне нашей улицы.

Я вижу, как на солнечной стороне, вдалеке, из-за поворота появляется она. На ней красное платьице и черные туфли-тапочки. Вдруг она начинает подпрыгивать, и так, подпрыгивая и приплясывая, приближается ко мне. Лицо ее радостно, она улыбается. Наконец мы сталкиваемся, она проводит своим носом по моему, точно курица чистит клюв – из стороны в сторону.

Я обнимаю ее, но не целую, а, наклонившись к ее лицу, к губам, вдыхаю ее всю, ее запах. Он меня опьяняет.

– Здравствуйте, радости вы мои, – говорю я.

Мы стоим, прижавшись друг к другу: одной рукой она обнимает меня, а другой легонько постукивает о мое плечо, успевая при этом посмотреть на проходящие мимо туфли.

– Вы меня еще любите? – спрашиваю я, улыбаясь.

– Вас-то? – смеется она.

– А кого же?

– Любим, – и она барабанит пальцами по моему плечу.

– Ах ты, курица, – я легонько отталкиваю ее от себя.

– Сам ты – курица.

Она на секунду обижается, но потом смеется и сразу же начинает трещать:

– Витька, ты знаешь, что я сегодня видела? Вот такие туфли, вот с такой каемочкой на носу, – она проводит пальцем по воздуху, – вот с такой. И вот с таким каблуком, – она, расставив указательный и большой палец, подносит их к моему носу, – вот с таким.

Я высокий, и она на цыпочках дотягивается до меня.

– Где? – спрашиваю я, снисходительно улыбаясь. Мне нравится, когда она трещит.

– В магазине. Пойдем померим.

Она теребит меня за рукав.

– Они мне не полезут, – неумело отшучиваюсь я.

– Ну, какой ты! – Она на мгновение обижается, но опять начинает трещать, а я любуюсь ею, я снисходительно улыбаюсь. И только потом говорю:

– Ну что за страсть с единственным рублем в кармане примерять туфли ценой в мою получку?!

– И рубля-то нет, – смеется она.

В магазине по-вечернему тихо. Сладковато пахнет крашеной кожей. Слышен приглушенный шум улицы.

– Вот эти, – дергает она меня за руку и восхищенно смотрит на туфли. Черные туфли на высоком каблуке-то – это мечта, это тоже худенькое, стройненькое, остренькое, как и она сама.

– Сейчас померю. А ты посмотришь. – Она решительным шагом проходит за прилавок, садится и осторожно, прямо божественно, благоговейно надевает сначала одну, а потом другую туфлю.

– Смотри. – Она встает во весь рост, улыбается, лицо ее сияет. – Хорошо?

– Здорово, – говорю я. Я и в самом деле в восхищенье. Но за туфли нужно платить, и я ей говорю:

– Пойдем.

– Подожди. Я еще померю вон те, белые.

– Пойдем, – повторяю я, начиная раздражаться. Она смотрит на меня, потом на туфли, вздыхает, и уже небрежно, буднично снимает их и отдает продавщице.

Мы выходим на улицу и сливаемся с толпой. Через минуту она забывает и магазин, и туфли.

– Витька, – трещит она. – В следующее воскресенье обязательно поедем купаться. Я так хочу купаться!

– Ты знаешь, как я тебя люблю? – говорю я. Я держу в своей огромной лапе ее маленькую руку. – Я могу поднять тебя даже до самого неба.

– Это ты потом сделаешь, – смеется она. – А сейчас лучше купи мне мороженое.

– Будет сделано, – говорю я.

Я сую руку в свой огромный и пыльный карман. Я долго скребу в нем и вместе с крошками вытаскиваю на ладонь одиннадцать копеек как раз на эскимо.

– И все? – говорит она.

– Все, – отвечаю я.

– У-у-у, – тянет она.

– Что ж поделаешь? – Я пожимаю плечами.

– А я думала, что мы хоть сегодня сходим в кино.

– Завтра у меня получка, – говорю я, – завтра и сходим.

Лицо ее становится грустным.

– Завтра, завтра, все надо откладывать на завтра. Когда же будет сегодня?

– Что же поделаешь? – говорю я и опять пожимаю плечами.

Я покупаю ей эскимо. И она опять весела, опять улыбается мне, опять вертит головой, опять трещит. Я рад за нее, я посматриваю на нее сверху – с высоты своего роста, – я чувствую себя мужчиной.

Мы выходим к Неве. Тарахтя, медленно тянет буксир баржу против течения. На буксире по палубе идет человек в черном, в руках у него красное ведерко, он бросает его в воду и, подтянув на веревке, выплескивает на палубу. Так он делает несколько раз. Буксир гудит, выпуская в светлое небо дым.

Вода чуть покачивается и отражает небо. Над Невой летают белые чайки. Эти чайки похожи издали на тополиный пух, что летит над городом. Мы подходим к гранитной ограде.

– Дорогая, – говорю я тихо. Иначе я никак не решаюсь сказать. – Вы меня еще любите?

– Любим, – отвечает она.

И доверчиво прижимает свои губы к моей щеке.

– Очень? – спрашиваю я.

– Очень, очень. – Она берет мою руку и, прижав к груди, к сердцу, сжимает ее двумя руками. – Вот так вот люблю.

– И я тоже, – говорю я.

Я отворачиваю от нее лицо и ничего не вижу, кроме воды и неба.

– Ах вы, радости вы мои, дети вы мои, – шепчу я тихо.

Она держит меня за руку и смотрит на Неву. И свет грустной улыбки чуть освещает ее лицо.

1965 г.

 

Памятник

Если говорить о властях нашего города, то, разумеется, они отнеслись ко мне должным образом. Мне было выделено несколько минут выступления по телевизору, и я торжественно заявил, что я, собственно, готов к тому, что в прежние времена называли жертвоприношением. То есть готов пожертвовать своей жизнью ради жителей нашего города. «Надо думать, после этого мне поставят памятник».

– Вряд ли это потребуется, – заявил комментатор, а вернее – городской представитель, явно заинтересованный в моей судьбе. – Впрочем, никто не знает, какие наступят времена – может быть, к власти придут военные.

– Военные? – удивился я и даже промаршировал перед телекамерой. – Мне всегда нравились военные. В них такой избыток жизни, что они сами собой несут всем смерть.

Это умозаключение комментатору явно не понравилось, и весь эпизод был впоследствии вырезан.

Вообще, из того, что я наговорил перед телекамерой, многое было вырезано, и это заставило меня задуматься по этому поводу. Очевидно, я был еще не настолько велик, чтобы каждое мое слово слушали, ничего не вырезая.

«Толпа, чернь, эпоха…» – говорил я сам себе, представляя, как удивятся горожане, когда, проснувшись однажды утром, увидят на одной из площадей нашего города памятник. И этот памятник будет – мне. Скорее всего, я буду на нем в шутовском колпаке и с бутылкой в руке, ибо при жизни никогда не расставался с бутылкой; хотя это и не значит, что я сильно пил. Нет, пригублял.

Впрочем, власти нашего города позаботились обо всем. Они предложили заменить бутылку водки на бутылку кока-колы.

– Так будет лучше, – говорили они, – да и реклама, к тому же.

– Так будет лучше, – повторил я, – да и реклама, к тому же.

Что касается шутовского колпака, то, разумеется, они предпочли его оставить.

– Шутовской колпак, – сказали они, – говорит о европейском духе. Впрочем, что скажут об этом военные?

– Военные? – удивился я. – Мне всегда нравились военные. В них такой избыток жизни, что они сами собой несут всем смерть.

Но вот произошел захват столицы. Меня вызвали к премьеру. Премьер был щуплый, но старый вояка.

– Памятник придется отложить, – сказал он, – на этом месте построим кабак.

Я не возражал.

«Кабак – так кабак, – подумал я, – стоит ли из-за этого копья ломать».

После этого меня послали в Сибирь. В Сибири было много красной рябины и морошки. Я ел морошку, смотрел на закат, спал в чуме. А когда пришла пора расставаться, сказал:

– Я не склонен утверждать, что слово «чум» происходит от «чумы». Хотя фонетические совпадения в разных языках свидетельствуют порой об общности. И то, что слово «чум» похоже на «чуму», говорит о том, что в своем историческом развитии оно пережило движение в пространстве и, изменив первородную семантику, явилось иным народам в совсем ином свете.

Когда я говорил, многие местные жители плакали. Когда кончил, они завернули меня в шкуры и отнесли в самолет.

Когда я прилетел в столицу, на мне не было лица.

Я думал, что я буду делать по приезде домой. Я думал, что я буду делать – и не находил ответа.

Везде были военные, они заполнили всю столицу и уже проникли в наш город, так что о прежних властях не было и слуху.

– А как же памятник? – спросил я у седого полковника, с которым встретился у газетного киоска.

– Насрать! – сказал полковник, и я уловил много иронии в его лице.

По улицам двигались танки, люди расступались. На гусеницах танков засохло что-то человеческое.

По ночам слышалась стрельба. Хлопанье пробок с шампанским – куда приятнее этих одиночных выстрелов.

«Они сделали переворот», – подумал я и понял, что памятника мне не будет.

* * *

Разумеется, то, что они совершили переворот, все восприняли неоднозначно.

Я был на даче, лежал в шезлонге, ел варенье.

Это меня удивило.

– Они высадили десант, – сказал я и стал смотреть в бинокль, как они приземлялись.

Надо сказать, зрелище было великолепное. Разноцветные парашюты напоминали детские надувные шары. Шары, помнится, лопались и не летели.

Я поднялся с шезлонга и вышел на террасу.

«Все кончено, – думал я, – сейчас они захватят почтамт и перережут коммуникации».

Когда я приехал в город, в городе было чисто. Одинокие танки курсировали взад и вперед по улицам. Это настроило меня на элегический лад.

«Военные, – думал я, – везде одни военные. В них такой избыток жизни, что они сами собой несут всем смерть».

Разумеется, мне тут же захотелось совершить подвиг. Я всегда был готов пожертвовать собой для всех.

Взобравшись на танк, я стал говорить. Я говорил о консолидации.

Когда я кончил, толпа разбежалась. Двое военных подтолкнули меня к стене, чтобы расстрелять. Разумеется, я не сопротивлялся. Ибо погибнуть подобным образом – в моем амплуа.

Но тут появился седой полковник. По-видимому, он узнал меня и приказал не стрелять.

– Полковник, а как же памятник? – спросил я.

– Насрать! – сказал полковник, и я уловил много иронии в его лице.

* * *

– Отпустите его домой, – добавил, впрочем, полковник, и меня отпустили домой.

Дома, прислонившись к стеклу окна, я смотрел, как они стреляли.

Они убили премьера, а президент был вынужден бежать.

Разумеется, мне ничего не оставалось, как ждать, когда наступит мир и к власти придет гражданское правительство.

Между тем, пришла пора осенних дождей, за которой наступила зима.

Зима принесла много несчастий и горя. Продукты первой необходимости вздорожали. Кое-кто сошел с ума и выбросился из окон на улицу.

Военные установили порядок, но не ликвидировали очередей. Эти очереди тянулись по улицам и загибались в переулки.

Никто не знал, что будет дальше. Молча роптали и молча уходили из жизни. Я тоже решил уйти, но мне не давали. Не давали мои близкие.

Я должен был доставать им еду и думать о будущем.

– Живи, – говорили они, – мы-то живем, живи и ты.

К весне все успокоилось. Временное правительство обещало навести порядок и покончить с инфляцией.

Как-то однажды я нес под мышкой батон и думал о еде.

Попавшаяся мне навстречу собака тоже была голодна и думала о еде. И я, разумеется, сравнил себя с собакой.

По приходе домой я взял дневник и записал следующее:

«Когда к власти приходят военные, все становятся похожими на собак и все думают о еде, а не о памятниках. Что касается меня, то я имею замечательную привычку размышлять об исторических событиях, когда за окном свистят пули. Эти пули весят десять грамм, в них много свинца. Это, думаю, кое о чем говорит. Например, о том, что ничто так не властно в нашей жизни, как время. Ему надо ставить памятники, его надо ставить на пьедестал. Мне же ничего не остается, как спокойно доживать свой век. Откуда следует, что никакого памятника мне не будет. Впрочем, как сказал один мой знакомый: “Дураки меня никогда не интересовали. Место дураков, – сказал он, – в дурдоме или на паперти”».

Когда он это говорил, я весело смеялся. Когда он кончил, я неожиданно для себя заплакал. Боже мой, жить в стране, где столько несчастных!

На этом ставлю точку и выхожу на улицу. На улице пока лучше, чем дома. Парадоксально, но факт.

1991 г.

 

Прошедшая зима

Когда его принесли, он был похож на маленького китайского божка с раскосыми глазами.

– Вроде бы он хороший, – сказала жена. – Правда, он хороший?

– Да, ничего, – сказал он.

Когда его развернули, он заплакал, поднимая свои маленькие руки. Жена смотрела на ребенка со слезами на глазах.

– Ты его любишь? – спросил он.

– Да, мне его жалко, – сказала она. Ребенок лежал в распахнутых пеленках. И ему тоже стало жалко это маленькое, теплое, любимое и уже его существо.

– А вдруг он умрет? – подумал он и понял, что вот их уже стало двое, тех, кого он любит.

И тогда он еще подумал, что лучше бы их не было, ибо невозможность дать им то, что ему виделось необходимым, делало его несчастливым.

«Любовь – вот что тяжело». Он так сильно их любил и так боялся их потерять, что подумал: «Лучше бы их не было».

Была зима. Шел снег. И всю ночь ребенок плохо спал, часто мочился, а когда его распеленывали, кряхтел и чихал, как маленький старичок.

Когда ребенок плакал, жалость и страх за ребенка заставляли его с ужасом думать, что вот сейчас с ним что-нибудь случится.

– Ах, горе-то какое, – говорила жена, неумело пеленая ребенка. А он только грустно шутил:

– Жизнь есть жизнь. А смерть есть смерть. Но, если сейчас вдруг умрешь, то и хоронить тебя не на что будет.

И однажды утром он пошел на кухню, снял с полки пустую банку из под кофе, взял старую заржавевшую финку двадцатилетней давности и, поставив ее вертикально вниз острием над крышкой, ударил молотком несколько раз.

«Это ему, – думал он. – Я ему сделаю копилку. Пусть только он живет».

Он подсчитал, что если каждый день откладывать всего тридцать копеек, через десять лет можно купить отдельную квартиру.

«Да, – думал он, – каких-нибудь десять лет – и все в порядке. Он будет жить лучше меня».

Прошло три месяца. Ребенок рос здоровым, он держал голову и уже во всю улыбался: смешно открывая рот, ликовал.

Все родители одинаковы: они стараются вызвать в своем ребенке улыбку. И жена улыбалась и говорила, но уже без слез и жалости, а с радостью:

– Милый, ну скажи – агу.

Ребенок смеялся, и радости у обоих не было предела. А он часто вытаскивал из-под кровати железную банку, открывал ее и со звоном высыпал деньги на стол, были там и бумажки. С грустью пересчитывал их и подходил к окну, смотрел на сугробы, на заснеженные деревья, на мальчишек, играющих в хоккей на льду, и думал о себе и своей жизни.

Потом подходил к телефону, снимал черную трубку, набирал номер, звонил другу. И они разговаривали долго, очень долго – по часу или по два.

– Здравствуй, здравствуй. Как дела?

– На улице снег, – говорил ему друг.

– Да, снег… – говорил он.

И они говорили о том, как пережить эту зиму. Как ее пережить? Как?

И они говорили о том о сем; они говорили о том, как пережить то, что их окружает, и он думал о тех двоих, кого он любил, и чувство собственной вины перед ними делало его несчастливым.

– Ну, ладно, до свиданья, до свиданья, – слышал он теплое дыхание в другом конце города.

– До свиданья, до свиданья, – говорил он.

Когда ребенка принесли из родильного дома, купили кроватку, взяли на прокат коляску, в комнате совсем не осталось места, чтобы ходить. Мать жены, что была полной и неуклюжей, часто ударялась ногами о мебель, и от этого у нее портилось настроение.

Настроение у нее портилось и оттого, что она уставала на работе, и оттого, что ребенок плакал ночью и мешал ей спать. Она спала в углу за шкафом, и от этого у нее тоже портилось настроение. Ей казалось, что она заброшена и никому не нужна.

Это плохое настроение усиливалось и потому (хотя она не признавалась в этом даже себе), что то яблоко, которое она обычно съедала каждый день, теперь съедал ребенок.

У каждого свои маленькие слабости, и у нее была своя: проснуться ночью, взять яблоко и незаметно и не спеша, тихо его съесть.

Все спали, она хрупала яблоком и облегченно вздыхала. И вскоре раздавался ее храп, изредка прерываемый негромким оханьем. Это оханье говорило о том, что жизнь не оправдала ее надежд, и впереди ничего, кроме смерти, не будет.

И когда у нее портилось настроение, она ругалась, повторяя одно и тоже:

– Сколько вам добра ни делай, от вас не дождешься благодарности.

При этом ее губы по-детски обиженно дрожали и она была готова заплакать.

Но плакала не она, а ее дочь. И он успокаивал жену, он говорил, кивая головой на ребенка: «Ты чаще смотри ему в лицо – легче будет».

И жена смотрела в лицо ребенку, улыбалась ему, и ребенок тоже улыбался. А он уходил на кухню, подходил к окну и, прислонившись к холодному стеклу, смотрел на улицу.

На улице стояли все в снегу деревья, ветви их были похожи на оленьи рога; вот пробежал мальчишка, одно ухо шапки поднято, а другое – висит, в руках у него портфель. А вот пошел снег, и все скрылось, все потерялось в снежной мгле, лишь иногда, как бы стряхнув наваждение, вдруг появлялся дом напротив и снова пропадал надолго.

Он подходил к телефону, снимал трубку и слышал за несколько километров голос, теплое дыхание, которое успокаивало его, делало примиренно-грустным, и он с улыбкой говорил:

– Здравствуй, здравствуй, как дела?

– На улице снег, – слышал он в трубке.

– Да, снег…

И они говорили о том, как пережить эту зиму. Как ее пережить? Как?..

Они говорили, как пережить то, что их окружает. Они говорили о себе и о времени своем, и ему казалось, что на улице от всего города остался только один дом: пропали дома, деревья, антенны… Лишь откуда-то сверху валит и валит снег, а внизу, в белой мгле, снуют автобусы, трамваи и машины; и люди, быстро перебирая ногами, спешат домой, где их ждет тепло, обед и улыбка близких людей.

– Будь здоров, – говорил он.

– До свиданья, до свиданья, – раздавалось далеко в трубке. Но они говорили еще долго, долго не могли оторваться от телефона, пока дневные заботы не разводили их.

Шла зима, которой уже нет.

1968 г.

 

Смерть на заводе

Осень была дождливая, и поэтому было много грибов. На базаре грибы продавали кучками и корзинами. Но, странное дело, хотя грибов было много, они не дешевели.

На заводе говорили, что много грибов – это к войне. Еще женщины говорили, что мужики стали много пить – это тоже к войне; вспоминали: так было перед самой войной. Участились смертные случаи.

* * *

Утром, перед началом смены, к Аркадию Рулькову подошел Борис Репутин.

– Ты слышал, Аркадий, Уткин умер?

– Ну?

– Вот те «ну»! Пришел с работы, лег и умер. Хозяйка говорит: соскочил с кровати, умираю, говорит, конец, а сам плачет… А потом стал прыгать скачками по комнате… Видно, хотел выпрыгнуть, а не удалось…

– Да, – мрачно сказал Рульков, – вот и этот умер. Строил, строил дачу, водку не пил, а все равно умер. «Лучше бы я, – говорил, – водку пил, если бы знал, что так рано умру».

У слесаря Уткина был рак крови. О болезни он знал и знал, что скоро умрет.

За месяц до смерти он вышел на работу.

– Надоело, – говорил он, – уже год на бюллетене, а что толку – все равно скоро сдохну. Я на этом свете не жилец.

Он сильно похудел, штаны висели на ягодицах, особенно похудели и удлинились руки, на которых выступили пигментные пятна, как у стариков.

– Посмотри, какая рука? – с мучительным удовольствием говорил он, показывая руку то одному рабочему, то другому, что с какой-то закономерностью постоянно вились вокруг него. – Это еще что! – смеялся он с нехорошим блеском в глазах. – Я в последний месяц пять дырочек на ремне проколол.

Была еще закономерность: разговаривали с ним тихо, стараясь не смотреть ему в глаза; начальство обходило его стороной, здоровалось издали. А он рассуждал с мрачной злостью, которой раньше не было:

– Я ждал, ждал, что в жизни что-нибудь изменится, что-нибудь произойдет, чтобы лучше было… Вот и дождался! Херня – ничего не происходит, кроме смерти. А от смерти не уйти, все подохнут. Вон Степан, думал ли он, что под автобус попадет, а попал…

И с тем же мучительным удовольствием он считал, загибая пальцы, сколько в этом году умерло на заводе:

– Федька Егоров из сборочного – раз: тоже говорил, я тебя, Уткин, переживу, я на твоей могиле, Уткин, еще прощальную речь скажу… Степан – два: давай, говорит, Уткин, по рублику. Хорошо, я отказался, а то до сих пор бы чувствовал себя виноватым… Директор – три, хоть ты и директор, а тоже – человек, смерть не разбирает партийный ты или беспартийный: умер – похоронили, зарыли и забыли, а там поминай как знаешь… Потом этот пацан из револьверного: черт его дернул пить на футбольном поле, гол забил, а сам в ящик сыграл – четыре (тут Уткин зло смеялся), а пятый буду я!..

Работать, как прежде он работал, он не хотел или не мог, и то и дело спорил или ругался из-за того, что расценки из года в год срезают, заработать не дают: он знал, что его будут слушать, он заимел на это право – скоро умрет.

И вот он умер. У него было много, по нашим временам (для города), детей: две девочки и один мальчик.

Перед смертью о детях он говорил:

– Ничего, проживут, я жил, и они проживут, с голоду не подохнут.

При этом смеялся:

– У нас так: и жить не дадут, и с голоду не подохнешь.

Он любил собирать грибы. И в этом году насолил, насушил их много на зиму.

«Сам-то я уж есть не буду, а все ребятишкам останется, все память обо мне будет».

* * *

Когда Репутин отошел, первой мыслью Рулькова было:

«Вот умер Уткин, и все мы когда-нибудь умрем, никуда от смерти не уйти, никуда от смерти не денешься: один раньше, другой позже, такова жизнь, значит – так и надо».

Он включил фрезерный станок и, привычно крутя ручку, двинул стол навстречу фрезе, фреза стала мягко есть сталь, а он макал кисточку в банку с эмульсией, время от времени смазывая быстро нагревающуюся фрезу.

По утрам он иногда любил работать, особенно тогда, когда высыпался. Он любил запах горячего металла, запах паров эмульсии. Этот запах напоминал ему какой-то далекий и давно забытый запах деревенского детства: дорога, телега, колеса в присохшей грязи, пахнет дегтем… А вокруг поля, на тысячи километров одни поля. Вон на скошенном поле сидит галка, услышала скрип телеги, пробежала немного по полю и взлетела… И снова одни поля, от взгляда на которые начинает рябить в глазах и сладко хочется спать…

До войны, когда он уезжал в ФЗУ, мать завернула в полотенце десяток сваренных вкрутую яиц, хлеб, сто рублей денег, а соли и забыла положить, вот поэтому, наверно, жизнь его оказалась трудной. И теперь, стоя у станка, он вспоминал всю свою жизнь до пятидесяти лет и ему стало грустно и горько. Что интересного он видел в жизни? Для чего живет? Для куска хлеба? Для работы – ради этого куска? Да, только для работы, а после работы что?.. А после работы: отдых, телевизор, домашние заботы, и все. А ведь раньше ему казалось, что он как-то правильно живет, что так и надо жить, и что так все живут. И вот вдруг понял, что не так он жил, что надо было не так жить, и что в этом, конечно, виноват и он, как виновато и время… И то, что испокон веков было и будет: кусок хлеба.

А теперь что? Теперь ничего не остается: только бы дотянуть до пенсии, дотянуть девчонок, а там можно и умирать. А тянуть еще порядочно: старшей – четырнадцать, а младшей – десять.

Подошел мастер, Павел Семенович, положил матрицу с чертежом и нарядом на рабочий столик.

Незаметно, мельком Рульков бросил взгляд на наряд и расценки, а потом уже взглянул на мастера, на его худощавую, старчески сухую фигуру.

«Ведь уже на пенсии, а все работает. Тоже деньги нужны. И будет работать, пока не вынесут с завода вперед ногами. А для чего работать?..»

Мастер постоял, посмотрел на фрезу, как она вертится, посмотрел на деталь, зажатую в тисках, зачем-то сдунул с нее металлическую пыль, вздохнул и проговорил:

– Да, вот уже зима, а я и не заметил, как она пришла, время летит так быстро, время… – а потом спросил:

– Аркадий, ты слышал, Уткин умер?

– Да, слышал, – сказал Рульков, но станок не выключил, а продолжал работать.

Гул работающих станков, звук вентилятора, скрежет и вой металла.

– Ты когда на рыбалку поедешь? – спросил мастер и почему-то посмотрел в окно: «Да, время, время – вот Уткин умер».

– В воскресенье.

– Куда?

– Под Лугу.

Выключил станок, встал перед мастером, чтобы продолжить разговор.

– Не слышал по радио, сколько градусов? – спросил мастер и вновь обратил свой взор на то седое, дымное, большое за окном, что называлось ленинградским утром.

– С утра передавали – двадцать восемь.

– Да, зима, зима… – проговорил мастер как-то равнодушно и задумчиво. – Зима в этом году завернула. Обещали под сорок. В такой мороз и мертвому не сладко в земле лежать, не то что живому.

– Все равно, – мрачно сказал Рульков.

– Это ясно, что все равно, – сказал мастер. – А все как-то не то, все кажется, что и после смерти что-то будешь чувствовать.

Постояли, помолчали, мастер пошел по своим делам, а Рульков снова включил станок, снова закрутил ручку стола, направляя деталь к фрезе.

И опять грустные думы о своей жизни:

«Кажется, они вдвоем с женой зарабатывают порядочно, а все денег не хватает. Вот – жена, вечно сидит и пишет за столом (она работает судебным исполнителем), взыскивает с разведенных алименты, а с пьяниц – штрафы, тоже сволочная работа и тоже план, везде один план…

Всю жизнь он думал, как бы сделать так, чтобы жена не работала, чтобы только детьми занималась, а не удалось, как думалось…

А дети: на всю жизнь он запомнил зимние утра и плач старшей, когда ее, трехмесячную, уносили в ясли: с плачем уходила, с плачем и возвращалась, а в яслях на восемнадцать человек одна нянька, часами лежат мокрые, закричит один – подхватят другие…

А что он мог сделать для жены – ничего, вот и прошла ее молодость в работе, да в не такой, как у него: это он восемь часов отработал и газету в руки, – а ей и по дому, и по хозяйству, и в магазин сходить, и постирать, и обед сварить.

Он помнит, как все началось. После войны он вернулся, звеня орденами и медалями, в Ленинград. Общежитие, где он был прописан, сгорело, документы в архиве пропали, вот и пришлось ему идти в дворники, чтобы получить жилплощадь, а потом привел молодую жену на свое место, а сам пошел на завод: «Работай, Аркадий Рульков, строй будущую жизнь, она должна быть прекрасной».

Он, конечно, мог бы податься после войны в деревню, но от деревни он совсем уже отвык, да и в деревне было голодно и молодежи почти не осталось… а может быть, и в самом деле лучше было бы уехать в деревню, кто знает, может быть, там было бы все по-другому…

Десять лет, десять долгих лет жена работала дворником, убирала снег, мыла лестницу… Так незаметно прошла ее молодость, а ради чего? Ради крыши над головой, да все того же куска хлеба. А кто виноват? Кто? Уж, конечно, не он, Аркадий Рульков.

Но кому это дорого, кто, кроме него, это поймет? Разве жена. Дети, и то не поймут, когда вырастут, потому что в душу другому не влезешь, даже если это твой ребенок, да и жизнь их будет полегче и побогаче, но разве только в богатстве дело?

Вдруг раздался легкий хрупкий треск металла. Рульков моментально выключил станок, остановил вращение фрезы.

Сломалась фреза. «Эх, жалко, была новая», – он подумал, что сегодня он уже не работник.

И все-таки в ящике стола, где у него был набор фрез, он поискал другую фрезу такого же диаметра, но не нашел. Захватив сломанную на обмен, он пошел в инструментальную кладовую.

– Маша, – сказал он в окошечко кладовщице, – дай пару фрез.

Подал кладовщице фрезу.

– Это что – шестерка? – спросила она.

– Да, шестерка.

– Аркадий, ты про Уткина знаешь?

– Знаю. А что?

– Да вот собираем жене на похороны.

– По сколько? – защемило почему-то сердце, и он сразу же почувствовал вину перед Уткиным. «На рыбалку-то, видно, не придется поехать», – невольно подумалось ему.

– Кто сколько может. Вон Феклистов дал всего десять копеек.

Феклистов – заводской скряга, первый богач на заводе, «богаче директора».

– Я его сегодня спросила: «Феклистов, когда же ты машину купишь?» Машину-то, говорит, я бы, может, и купил, да вот бензин слишком дорого стоит. Вот так-то.

Рульков скользнул взглядом по списку, «от и до», кто сколько дал – из рабочих больше рубля – никто, больше всего по пятьдесят копеек, да кое-где рубль. Нащупал в кармане два рубля, свернутые вчетверо. Не вынимая, отделил один – тот был помягче, а следовательно, и постарее – и, не глядя на рубль, положил его на список: «Вот, держи».

И пошел обратно в цех, на свое рабочее место. Он шел и опять чувствовал свою вину перед Уткиным, как будто он пожалел этот «несчастный» рубль, и все ему казалось, все слышалось, что Уткин ему говорит: «Ну что, Рульков, нового рубля на меня жалко, а я думал, что ты человек… Ничего, еще не раз вспомнишь меня».

Вообще, это чувство вины, даже и не перед Уткиным, а перед чем-то неизвестным, и в первую очередь перед женой и детьми, усилилось в нем в последнее время, особенно с похмелья. А когда он пил, оно исчезало и вроде становилось как-то легче…

И теперь, становясь к станку, он подумал о том, что хорошо бы выпить за помин души Уткина, ведь живой же человек умер.

* * *

Уткина привезли на завод, в красный уголок, собрали рабочих, открыли прощальное собрание.

Гроб поставили на стол, покрытый красным кумачом. Стол стоял на сцене, где в праздничные дни выступала заводская самодеятельность и даже иногда профессиональные артисты.

Красный уголок: стенные производственные объявления и газеты, портреты вождей, картина заводского художника под названием «Первая смена» – мальчики в униформе трудрезерва у токарного станка…

А в толпе рабочих слышны разговоры:

– Вчера умер, сегодня уже похороны…

– Говорят, он гроб сам себе заранее заказал.

– Такой молодой – и умер.

– Да, вот живешь, живешь…

– Все там будем…

На стене у входа в красный уголок висела «молния» с фотопортретом Уткина, обведенным черной полосой, а внизу было написано: Уткин Владимир Борисович /1925-1969/.

Первым говорил директор, который при жизни Уткина совсем его не знал, даже не пришлось директору ни разу пожать слесарю руку, а тут он почему-то выступал первым.

Директор был в некотором роде красивый мужчина, нравившийся заводской женской интеллигенции за всегдашнюю уверенность, а также за взгляд человека, который больше привык повелевать, чем размышлять.

– Товарищи, – сказал директор, – умер наш дорогой товарищ, слесарь Уткин. Он проработал на нашем заводе без малого двадцать лет, и все мы его знали как хорошего товарища и как хорошего семьянина. И сегодня мы провожаем в последний путь товарища Уткина. Смерть, товарищи, безжалостна. Она, подчас, забирает людей, которые нам особенно дороги. Вот такой смертью для нас явилась смерть Уткина. И, провожая его в последний путь, мы хотим сказать: «Спи спокойно, наш дорогой товарищ, – ты хорошо поработал, ты честно прожил свою жизнь, мир праху твоему, дорогой товарищ Уткин, спи спокойно».

В толпе, стоявшей в зале, стали слышны всхлипывания, а директор взглянул на покойника: что он, Уткин, ему скажет, доволен ли он его, директора, речью?.. Но Уткин молчал, и директор, как и положено, опустил взгляд долу.

После директора выступал начальник цеха, где работал Уткин, он говорил, что слесарь Уткин всегда перевыполнял план, был отзывчивый товарищ и хороший работник и т. д. и т. и.; потом выступал главный инженер и он, хотя и не знал Уткина, тоже отзывался о нем, как о прекрасном человеке и слесаре, а за ним выступали: председатель месткома, секретарь профкома, главный бухгалтер, который сказал, что Уткин не успел получить премию, «но, я думаю, мы выплатим ее его уважаемой супруге, которая находится здесь в зале вместе с нами»; выступал и мастер, которому пришлось повторить в целом то, что говорили директор, начальник цеха и главный инженер, но мастер говорил как-то не так, без их проникновенности, а как-то так, словно бы не хотел говорить, а говорил…

В конце траурного собрания слово дали жене слесаря Уткина, маленькой женщине; она стала благодарить директора и «всех товарищей, весь коллектив завода», и на «слезах благодарности» она и закончила, действительно заплакав.

Тут заиграл оркестр, и все повалили к выходу, к гробу подошли рабочие механического цеха, в котором работал Уткин, подняли гроб и понесли вслед уходившей из красного уголка толпе.

Аркадий Рульков стоял в середине толпы, слушал и смотрел, как все это происходило, и думал о том, что вот умри он сам, точно так же его будут хоронить, точно так же будет говорить директор, начальник цеха, главный инженер и мастер, и ему было до того горько и обидно слушать все это, что он хотел крикнуть: довольно, мол, лгать, сколько можно, уж не первый раз вы лжете, ведь нет ничего подлее лжи перед смертью. Но он ничего не сказал, не крикнул, а, опустив голову, пошел за выходившей толпой.

И опять, как и раньше в цеху, он почувствовал свою вину перед Уткиным, и опять он подумал, что надо выпить за помин души Уткина, потому что уж очень как-то щемит сердце, так щемит, что и самому жить не хочется.

Спускались по лестнице из красного уголка, и опять слышались разговоры:

– Такой молодой – и умер.

– Да, вот живешь, живешь…

– Все там будем…

Вышли во двор на снег, закурили. Серые сумерки делали снег еще белее. И этот белый свет от снега лег на глаза выходивших.

К Рулькову подошел Борис Репутин. Он улыбнулся и подмигнул Рулькову:

– Аркадий, я в последнее время замечаю, что-то ты сбледнул с лица.

Рульков горько усмехнулся:

– Йоду в организме не хватает.

– Чего?

– Ничего. Давай, Борис, выпьем.

– Всегда пожалуйста, – засмеялся Репутин. – Вздрогнем со страшной силой.

* * *

Были сумерки, когда они вышли с завода на улицу. Седой туман поднимался над городом, вырываясь из глоток людей, из парадных домов, из автобусов и машин; особенно парили станции метро.

Деревья и кусты заиндевели и при ртутном электрическом свете были похожи на огромные пушистые опахала.

Из кафе, куда они вошли, тоже валил пар на улицу, пахло тушеной капустой, мокрым пюре и вареным гнилым луком. Народу было много. В пару, как в бане, все суетились, ходили, стояли, стучали ложками, стаканами, звенели блюдцами и тарелками.

У стоек стояли раздатчицы в белых засаленных передниках.

Взяли сардельки, это «все-таки мясо, можно и пожевать».

Чтобы взять стаканы, купили бутылку пива. Репутин сунул бутылку с водкой в рукав пальто и, оглядевшись по сторонам, стал наливать водку из рукава. Шапки лежали на мраморном столике перед тарелкой.

Подняли стаканы, держа их заскорузлыми, негнущимися от работы и мороза пальцами. Мимо, делая вид, что он ничего не замечает, прошел швейцар в старой куртке. Когда-то ее лацканы были обшиты золотом, а теперь были какие-то островки шитья. За столиком рядом задержалась уборщица. Она старательно вытирала столик. Они, швейцар и уборщица, охотились за пустыми бутылками.

Поднесли к губам стаканы, водка была холодной, заломило зубы, но пошла хорошо… Быстрее корку хлеба к носу. Выступили слезы на глазах и сразу потеплело на улице. Дверь скрипела, и когда кто-нибудь входил с мороза, он на мгновение пропадал в пару и был невидим.

Потеплело в груди, оттаяли глаза. Жадно стали есть.

Рульков достал из кармана папиросы и закурил.

Сразу же подошла уборщица: «Гражданин, у нас не курят».

Отдал пустую бутылку. Удалилась, сунув бутылку подмышку.

– Вот я читал в газетах, – начал Рульков, – в Китае, на стадионе, устроили суд над студентами, которые ни в чем не виноваты… Их поставили на колени и расстреляли. И все это показывали по телевизору. Вот тогда я и подумал, а если у нас такое случится или еще что-нибудь подобное, пойдешь ли ты, Аркадий Рульков, за правду, как раньше за правду ходили? Нет, не пойдешь. А почему? – горько усмехнулся он. – А потому, что никто никому не верит, веры ни в ком нет, каждый только за себя и думает…

– Аркадий, – сказал Репутин. – Это насчет веры ты верно сказал. А насчет хунвейбинов, так этого у нас никогда не было и не будет.

– Не было? – опять горько усмехнулся Рульков, и продолжил высказывать свои, очевидно, не раз передуманные мысли.

– Дело не в бедности, нет. Это я раньше думал, что когда будет достаток, будешь доволен. Дело в другом. Дело в том, что изолгались все. Вот в чем дело. Ты посмотри, какой народ у нас стал. А кто виноват? Кто? Ах! – с отчаянием проговорил он. – Иногда так бы заткнул уши и никуда бы не ходил: ни на работу, ни на улицу, сидел бы себе бирюком дома, и ничего, кроме рыбалки, не надо.

– Это верно, Аркадий, – сказал Репутин. – Рыбалка – первое дело. Закинул удочку и жди, когда рыбка клюнет… Жди и смотри. Надоело – «малька» раздави. Раздавил – хорошо, опять можешь ждать.

– Да, да, рыбалка, – проговорил Рульков, и от выпитой водки почувствовал, что ему стало легче: как-то легче стало дышать, грудная клетка расширилась, что ли.

– Вот что я тебе скажу, Борис, – сказал он; вдруг голос его задрожал, сорвался, светлые слезы заставили его заморгать часто-часто, но он не стыдился их. – Вот что я тебе скажу: человек все может вынести. Одного он не вынесет – безверья. Там, – он показал пальцем себе в грудь, – там ничего нет – ни бога, ни черта – вот поэтому ничего и нет, кроме смерти…

– Смерть, она всегда смерть, – сказал Репутин и, подчистив на тарелке хлебной корочкой остатки капусты, опустил эту корочку в рот. – Я так думаю, Аркадий, смерть смертью, а не выпить ли нам еще?

Но Рульков в своих мыслях был от него уже далеко: наконец-то он понял, осознал, что происходит вокруг. И то, что он это понял, сделало его на мгновение счастливым.

* * *

Он вышел на морозную ночную улицу и, содрогнувшись от холода, с тоской подумал, что завтра надо снова, с утра, идти на работу:

«Боже мой, как тяжело иногда по утрам вставать на работу, кажется, так бы никогда не просыпался или умер».

Распрощавшись с Репутиным, он свернул с Невского на Владимирский, и по Владимирскому заспешил домой.

Идя, он чувствовал приятную боль в сердце, к этому чувству прибавилось ощущение, что что-то должно сейчас измениться, что-то должно произойти, ведь не может же «это» так долго продолжаться.

Но это изменение не наступило, это изменение не произошло.

И он, согнув плечи и подставив их идущему наискосок снегу, пошел, и впереди желтым изменчивым светом горел светофор.

1969 г.

 

Зигзаг

Мое переселение с Невского проспекта на проспект Культуры прошло успешно. Разумеется, я сначала сопротивлялся этому. Да, и в самом деле, как я, всю жизнь проживший на Невском, как я, всю жизнь радовавшийся красотам этого замечательного проспекта, как я, так высоко ценящий его женственную красоту, – должен жить на задворках, в новом, весьма сомнительном районе, с каким-то банальным и весьма размытым названием – проспект Культуры? – где ни о какой культуре не может быть и речи: так – одни бытийные, наполненные невыразимой скукой дома, так – одни куда-то спешащие и бегущие по своим насущным делам и нуждам люди – эти демократические отребья с налетом непробудившихся птиц?! Поистине, судьба посылает мне явно дурной подарок!

И все же я не стал сопротивляться судьбе: не приведи Бог идти на поводу у рока. Да, у меня достаточно жалкое положение, но противостоять роковым обстоятельствам – это значит наверняка погибнуть. Такая гибель – удел многих великих людей, многих великих избранных, желающих идти только по прямой дороге и презирающих зигзаг. Зигзаг – великое слово, которое некогда потрясло меня. В моей судьбе, в моем теперешнем положении мне не хватало для полного совершенства только этого слова.

Я всегда шел напрямую, я всегда был с чем-то не согласен, я всегда за что-то боролся. Слишком поздно я понял, что означает это слово «зигзаг» – вот почему невольная грусть так часто ложится мне на лицо. Если бы я раньше, в двадцать, тридцать лет осознал, что горная тропа не идет прямо через вершину, через высшую, так сказать, точку, а совершает некоторое петляние, я бы давно добился успеха, я бы давно стал совершенным. А так – одни лишь поиски невысказанных желаний, невыраженных надежд, а за горизонтом маячит смерть. И вот результат: насильственный переезд с Невского проспекта на проспект Культуры.

* * *

Должен сказать, что перед моим переселением произошло несколько событий, повлиявших на мое настроение и приведших меня к тому, что я окончательно убедился в том, что я из себя представляю. А именно, я – это я, я – великий. И первым событием, повлиявшим на это мое понимание, был мой визит к губернатору.

Как – такой исключительный человек, такой вознесенный над городом голова – и я, этот червь земли, этот ничтожный зверь, этот обычный борзописец с Невского проспекта, я, так и не наживший себе ни денег, ни славы?! И этот большой человек хочет меня видеть? Как – этот нынешний городской администратор, знающий толк в градостроительстве и в ремонте шоссейных дорог – и он хочет меня лицезреть? Нет, судьба ко мне еще милостива! Общаться с великими мира сего было всегда моей постоянной мечтой, моим руководством к действию, ибо высшая ступенька в великой иерархической лестнице мне всегда будет недоступна; моя ступенька на этой лестнице находится где-то совсем внизу. Но я всегда верил в свое избранничество, вот отчего воспитал возвышенность в своей душе, веру в великую избранность своей натуры. Для полноты существования мне не хватало только осознания гениального слова: «зигзаг».

* * *

Прежде чем посетить губернатора, я решил поразмышлять о том, какой костюм будет на мне и сколько этот костюм будет стоить.

Распахнув свой не лишенный изящества шкаф (я всегда удивлялся, сколько в нем вольного воздуха, я всегда сравнивал шкаф с собой), я увидел в нем две пары банальных старых брюк и пару давно вышедших из моды светлых джинсов, чьи застиранные штанины привели меня в уныние. Трепетный вид одиноко живущей в шкафу рубашки поверг меня в шок.

Я понял: у меня нет в данный момент достойной одежды для визита к губернатору. У меня нет даже той незначительной, дающей определенный разбег полосы, чтобы взлететь. Но идти надо.

Пришлось облачиться в свой обычный серенький пиджак, в ту самую одинокую рубашку и джинсы.

После этого я, как ни в чем не бывало, вышел на улицу. Этой улицей и был мой всегда любимый, мной всегда еще с детства лелеемый Невский проспект.

Я знал, что губернатор тоже жил на Невском, а вернее, где-то рядом с Невским проспектом. А кроме того, я знал, что губернатор, прикинувшись «пиджачком» и напустив на себя вид простачка, любит прогуливаться по Невскому в тапочках. Эти прогулки он совершает, разумеется, в сопровождении чуть приотставшей охраны: быть убитым в моем городе ныне стало явлением заурядным. Вот отчего губернатор никогда не расстается с охраной; даже когда он спит, охрана спит у него в ногах.

А кроме того, я знал, что жена губернатора, эта взбалмошная женщина, вышедшая из народа, помимо денег и недвижимости очень любит малиновое варенье. Для того, чтобы его поглощать, она часто остается наедине сама с собой, отключив телефон и приказав посторонним ее не тревожить. Наевшись варенья, она становится демократичнее. Иногда кажется, она только для того и стала женой губернатора, для того и стремилась, что называется, наверх, чтобы в одиночестве есть свое любимое варенье.

* * *

Губернатор принял меня в своем кабинете по-домашнему, в халате. Он выразил мне всяческое сочувствие.

И хотя он оставался на Невском, а я съезжал, и хотя он жил в уже отремонтированном доме, а мой дом собирались реставрировать и меня из него выселяли, я, как это свойственно воспитанному человеку, не мог не выказать губернатору свое благорасположение.

– Дорогой друг, – сказал мне губернатор, когда мы расположились друг перед другом в удобных креслах. – Сущность моей деятельности есть собирание и накопление, есть стяжание и осуществление. Ибо без этих с виду неблагородных составляющих не может произойти в городе ничего достойного. Тем более, если это касается городских коммуникаций, а в частности, шоссейных дорог. Шоссейные дороги – вот что окончательно свяжет нас с заграницей и приведет к тому, к чему не раз приводило. И еще – плюс организация. Вот отчего мы, по недолгому размышлению, решили вас выселить с Невского проспекта (несомненно, вы будете возражать, говоря, что это нехорошо, что, мол, я с детства здесь проживаю и проживаю не один), и выселить не куда-нибудь, а на проспект Культуры, предоставив вам отдельную квартиру, за которую вы должны нас благодарить, тем более, что вы жили, что называется, в коммуналке. Дорогой друг, разве это не великолепно?! Разве это не прекрасно?! Трехкомнатная и – на проспекте Культуры! И потом, воздух, воздух, который вас освежит, воздух, который вас овеет. Воздух, о котором некогда великий поэт сказал, что без воздуха вообще нельзя жить на свете, без воздуха вообще ничего не напишешь. Без воздуха вообще не станешь великим. Сущность же великих людей, к коим я в какой-то мере отношу и вас, есть нестяжание и отдавание. «Я все тебе отдаю, атакующий класс!», – некогда сказал один поэт. И, надо сказать, точно сказал, ибо и сейчас эти слова актуальны: тот, кто всегда атакует, тот всегда и побеждает. Как в футболе. Помнится, наша команда, находясь в Арабских Эмиратах…

И тут губернатор пустился в пространные рассуждения о том, как наша городская футбольная команда, находясь в Арабских Эмиратах, применив атакующий стиль в футболе, победила, и победила с большим счетом.

Надо сказать, тема футбола меня никогда не интересовала и я, внимая губернатору, с нетерпением ожидал, когда он об этом перестанет говорить. И, несмотря на мое постоянное кивание головой в такт его словам, мой мысленный взор был уже далеко. Он был уже вне сферы существования его контекста – а именно, в Соединенных Штатах Америки.

В Соединенных Штатах, – а я там провел три месяца, сначала в Нью-Йорке, а потом в Хьюстоне, – я побывал в зоопарке, где помимо белого крокодила, серого питона и орангутанга (вдалеке, за маленьким прудом, он раздраженно ходил взад и вперед, мрачно бросая взгляды), я увидел сидящего на земле гамадрила, который с добродушным видом рассматривал свой, повисший тряпочкой, «петушок». Время от времени гамадрил хитровато бросал на зрителей взгляд. Этим взглядом он словно приглашал зевак к рассматриванию очень важного мужского начала. Казалось, он мысленно улыбается, приглашая полюбоваться его «достоинством». И еще казалось – он вот-вот заговорит.

Сидящий передо мной губернатор напомнил мне всем своим видом ту самую штатовскую обезьяну.

– Дорогой друг, – между тем, продолжал губернатор. – Разумеется, там вам сначала не понравится. И, разумеется, вы почувствуете некоторую ностальгию, некоторую тоску по родине, по исторической ее, так сказать, целине. И, разумеется, после этого вы что-нибудь напишете, и напишете такое, что вы не писали никогда и вряд ли когда-нибудь еще напишете, и от вашего писания вздрогнет не одно нежное сердце. Ибо я всегда знал, что ностальгия – движитель великих дел и свершений. Вот я, например, тоже часто грущу по моей исторической родине, по деревне. И знаете, это мне помогает. Мне всегда хочется быть тем деревенским мальчиком, тем деревенским пастушком, который всегда голый. Голый – как это хорошо! Голый – как это прекрасно! Голый – и никаких забот! А тут?!

Тема голого деревенского мальчика меня не интересовала. Мой мысленный взор обратился к проспекту Культуры: вид однообразных зданий не вызывал у меня уважения, а так называемый великолепный воздух конца двадцатого века мешался там с навозным духом полей совхоза «Бугры».

Между тем, губернатор встал и, взглянув на меня, прошелся по комнате. Вид этого человека производил впечатление. Губернатор и в самом деле был похож на губернатора. А его домашние тапочки говорили о некотором демократизме. Если пятая часть населения нашей великой державы, я имею в виду пенсионеров, давно уже ходит в тапочках, и даже повсеместно готова лежать в них в гробу – это не значит, что губернатору в них ходить невозбранно. В конце концов, мы же его избрали…

– Да, да, в конце концов, вы же меня избрали, – узнав мою мысль, с глубоким вздохом сказал губернатор. – И вот теперь я должен верой и правдой вам служить! И потом?.. Дорогой друг, я всегда задаю себе этот не требующий ответа вопрос – «и потом?»… В данном случае – «и потом?» – я вам даю полезный совет, прежде чем вы покинете Невский проспект и отправитесь к себе на проспект Культуры: «Дорогой друг, не плюйте против ветра – этой мощной природной силы, которая время от времени вырывает с корнем деревья и даже способна иногда разрушать дома. Берегите себя. Не увлекайтесь».

Тут губернатор еще грустнее вздохнул: «Жить в стране, где с каждым днем уменьшается прекрасное. Дышать воздухом Невского и думать о проспекте Культуры. Думать о том, что тебя всегда могут убить. Поистине, страна во мгле, и нет в ней ни дна ни покрышки. Но что делать, дорогой друг – не я выдумал эти правила игры, я в ней просто участник. И побеждает тот, кто всегда атакует. Короче говоря, к слову будет сказано: дорогой друг, я не делаю вам никакого дискриминанта! Да, да, я не делаю вам никакого дискриминанта!

Поблагодарив губернатора за совет и выказав ему почтение за его прием, я с глубокой задумчивостью вышел на улицу. Величие губернатора ослепляло меня, так что я не замечал солнца. Тем более, за облаками оно было почти незаметно.

«Какой великий человек наш губернатор, – думал я, – жить на Невском и думать о проспекте Культуры – это, я вам скажу, не каждый может. Тем более, что он, этот проспект Культуры, черт знает где находится и черт знает где существует. Может быть, вообще за границей… И потом?..»

После этого «и потом?» я понял, что никогда мне больше уж не жить на Невском. Вот почему я вскоре стал готовиться к отъезду.

* * *

Перед отъездом на проспект Культуры я, между прочим, побывал на Мальте. Мальта не произвела на меня того замечательного впечатления, которое я получил, прочитав о ней в путеводителе моего однофамильца.

Странные птицы – эти современные литераторы. Стоит им хоть раз побывать на острове, они готовы всю жизнь о нем писать, как о материке. Таков он, нынешний автор. Между тем, Мальта выглядит по-европейски провинциальной, хотя вид с крепости Ла Валлетты, где на бастионах размещены крепостные пушки, производит внушительное впечатление.

Провинциальность этого острова выразилась и в том, что он со всех сторон окружен морем. И хотя море вокруг Средиземное – я окунулся несколько раз в его теплые воды – оно не произвело на меня того впечатления, которое оно произвело на меня, когда я читал путеводитель. А остров Гозо с его бараньим (овечьим) сыром, с его обдуваемой ветрами каменистой поверхностью (известняк, господа, все известняк), с пролысинами на фоне каких-то покрытых кустарником холмов мне вовсе показался ужасным.

Когда я был на Кавказе, там, где некогда погиб на дуэли наш великий поэт, я удивлялся невзрачности местности, романтически описанной в его повестях. Таковы все литераторы, они или сгущают краски, наполняя описываемую действительность мраком, или льют сладкий сироп, который с удовольствием любит вкушать обыватель. Что касается нашего времени, то оно для литератора просто губительно: быть шутом, самораздеваться, продаваясь за деньги – вот свойство современного литератора, и я его глубоко презираю, будь он мой однофамилец или не однофамилец.

Так вот, окунувшись несколько раз в море и поплавав в нем брассом и баттерфляем, я ночь провел в гостинице, в объятиях совсем не мальтийки. Местные женщины слишком заламывают цену, чтобы с ними можно было что-то делать. Вот отчего я провел ночь в обществе моей соотечественницы, странной особы тридцати с лишним лет. Она с удовольствием поглощала местные вина.

– Валентина! – говорил я ей, пылко сжимая ее в объятиях. – Кто есть кто? И что есть что? И способен ли субъект раствориться в объекте, когда объект – прекрасная женщина с таким великолепным именем Валентина!

– Зови меня просто Валя, – сказала мне эта женщина, отчего я сразу же заскучал и по недолгом размышлении вышел из «Коринфия Палас» и направился к морю.

Утро было прекрасное, по сторонам цвели розы, вдали виднелись холмы, напоминавшие мне предгорья Кавказа. Утренние селения были каменисты и чисты, как бывает камениста и чиста провинциальная Европа.

Дул утренний бриз, море было в барашках и я, не раздеваясь, прыгнул со скалы в море. Я плыл саженками и вскоре оказался на острове. Впрочем, как мне сказали, это был третий по величине (в сторону уменьшения) остров в мальтийском архипелаге. На нем ничего почти не было, кроме травы и одного жалкого строения для туристов.

Разумеется, я уже ничему не удивлялся. И вскоре катер доставил меня в гостиницу на Мальту, откуда я сразу же отправился к себе на Родину. Тем более, что мне так и не предложили стать мальтийским Рыцарем. Не скажу, чтобы это мне как-то понравилось бы; быть мальтийским рыцарем и быть православным – это, я вам скажу, вообще – нонсенс. Не случайно один из наших императоров, став Великим Магистром, был убит.

Вскоре на аэробусе, принадлежавшем мальтийской компании, я покинул это не очень понравившееся мне место. Валентина провожала меня.

Прилетев в Петербург, я первым делом отправился на проспект Культуры. То, что я увидел, превзошло все мои ожидания. Я увидел многоэтажные амбразуры, поднимающиеся над землей на десятки, а может быть, и сотни метров.

– Все кончено, – думал я, глядя на застекленные то тут, то там балконы и лоджии – продукт творчества местных аборигенов, которых я, разумеется, уже презирал.

«Боже мой, жить на Невском и думать о проспекте Культуры, – вспоминал я слова губернатора. – Поистине, страна во мгле и нет в ней ни дна ни покрышки». Что мне оставалось делать? Идеалы моей молодости гибли с ужасающей быстротой. Кроме того, как оказалось, я был просто-напросто сослан. И это произошло на взлете моей так называемой литературной карьеры.

«Таково ныне отношение власть имущих к величию», – думал я и предавался печали.

Купив в хозяйственном магазине веревку и вбив в стену основательный крюк, я накинул на него веревку и стал готовиться к последнему исходу.

«Если великих мужей просто так (ни за что ни про что) сгоняют с гор, они умирают или берутся за оружие», – думал я, и слово «зигзаг» явилось моему мысленному взору в новой и еще неизведанной ипостаси.

2000 г.

 

Умный кот

– Брысь! – сказал мне мой хозяин, смахнув меня с письменного стола, когда я, переступая с лапы на лапу и делая вид, что мурлычу, внимательно заглядывал в его рукописи.

«Ты партейный, а я беспартейный», – подумал я и, разумеется, ничего не сказал.

В рукописи я успел прочитать всего лишь одно слово: «ротаретил» – вот это слово. И я разом оказался под столом, где, подняв голову и хвост, внимательно посмотрел на хозяина – пьян он или не пьян. Хозяин был пьян.

Скучно зевнув, я спокойно по ковровой дорожке (мой хозяин любит ковры) отправился на кухню, благо дверь в комнату была слегка приоткрыта. Я уже знал, что когда хозяин пьян, он все равно, рано или поздно, потащится за мной, потому как ему в пьяном виде особенно хочется общаться, а поскольку жена у него уехала в дом отдыха, ему не с кем поговорить.

Придя на кухню, я полакал из блюдца молока под раковиной и, облизнувшись, и полизав, и пригладив языком свою пушистую грудь, замер, слегка повернув свое ухо в левую сторону, в сторону комнаты хозяина, и прислушался. Из комнаты раздавался сильный храп и какое-то тихое постанывание. Хозяин явно сегодня перебрал и не пожелал со мной общаться. Это меня оскорбило.

«Ты партейный, а я беспартейный», – подумал я и, мягко ступая своими кошачьими лапами по ковру и слегка толкнув головой дверь, вошел в комнату.

Хозяин спал прямо на ковровой дорожке, широко раскинув руки. Подойдя на цыпочках к хозяину, я внимательно осмотрел его лицо и взглянул ему в глаза: они были закрыты. И потом, зачем-то лизнув ладонь широко откинутой в сторону руки, я удовлетворенно помурлыкал и, подняв хвост и потеревшись о бок хозяина своим боком, сделал резкий скачок на стол, чтобы опять перечесть загадочное слово, так заинтересовавшее меня.

– Брысь! – снова услышал я, как удар хлыста, слово, исходящее из приоткрывшего рта хозяина.

Мое настроение было испорчено. Спрыгнув со стола, я уныло побрел на кухню, где, еще раз полакав из блюдца молока и немного отщипнув от куриной ножки, отошел в сторону к кухонному столу и, развалившись на мягком тюфячке под столом, заснул.

Разумеется, во сне мне снились мыши и, разумеется, мне снился мой хозяин. Он ловил руками мышей и удовлетворенно смеялся.

«Ты партейный, а я беспартейный», – говорил он и выпускал мышей на волю.

Я всем сердцем негодовал на такое поведение хозяина. Но что я мог поделать: во сне я не мог пошевелить даже лапой.

«Как вкусны, как жирны бывают иногда по зиме мыши», – думал я, и, разумеется, ничего не говорил. Как известно, коты во сне никогда ничего не говорят.

Мой хозяин вступил в партию за несколько лет до вступления на должность генсека нашего последнего державного и коммунистического лидера. Он вступил в партию от бедности и оттого, чтобы сделать хоть какую-нибудь карьеру. И, разумеется, сделал. И, разумеется, слегка «поднялся».

Раньше он с женой жили в одной комнате. А после вступления в партию хозяин получил на двоих с женой двухкомнатную квартиру. Раньше он перебивался с хлеба на квас, ходил пешком и ездил в автобусе, а теперь стал брать такси и вскоре купил себе машину. Раньше он напивался в одиночестве, время от времени запевая свою любимую песню: «Снегопад, снегопад, если женщина просит». А теперь к нему стали заваливать шумной компанией гости, и он уже не пел своей любимой песни, а вместо него пели магнитофон или цветной телевизор. А если он и сам пел, то уже пел с гостями, пока гости не напивались и не разбредались поздно ночью по домам, что обычно они делали долго и шумно, и нередко со скандалом и дракой.

Однажды я видел, как весьма подгулявшая и сильно охмелевшая жена одного приятеля хозяина, сняв с ноги туфель, стала бить им по голове мужа, при этом говоря нечто следующее:

– Ты в этот месяц мне принес только полмиллиона, а мне надо миллион.

На это незадачливый супруг, свесив голову, только угрюмо сопел носом и молчал.

Потеревшись о ее ноги, я с опаской посмотрел на туфель, а вернее на его каблук, и поспешил поскорее удалиться на кухню. Видит Бог, в этот момент я никому не желал подобной супружеской жизни.

Иногда, чаще всего в то самое время, когда жена хозяина жила в доме отдыха, мой хозяин приводил к себе в дом то одну, то другую женщину. При этом он имел обыкновение запираться с женщиной наедине.

– Брысь! – говорил он, грозя мне пальцем. – Пошел вон! Знай свое место! Тот, кто не знает своего места, долго не живет.

И все же однажды я тайно залез на шкаф и пронаблюдал, чем занимается мой хозяин.

Боже мой, какой позор! Мой хозяин занимался тем, чем занимаются коты всего мира. А кроме того, он изменял своей жене. Я было хотел выразить ему свое неудовольствие и спрыгнуть со шкафа. Но потом подумал, что этим могу вызвать сильный гнев хозяина. И я решил спрыгнуть тогда, когда хозяин пойдет провожать свою очередную подругу.

Надо сказать, ждать мне пришлось очень долго, и я тихо заснул.

«Ты партейный, а я беспартейный», – думал я. Мне снились тигры и львы, и я, разумеется, храбро с ними сражался. Что и говорить, я всегда отличаюсь во сне храбростью.

Проснувшись, я попил немного под раковиной молока. И, полизав себе со всех сторон бока, спокойно посидел и прислушался.

Надо сказать, я ничего особенного не услышал. Где-то в кране капала вода, а за ночным окном слышен был шум редко проходивших мимо дома машин. Я подумал, что в стылую зимнюю ночь на улице бывает несладко даже и коту. И я отправился с кухни в комнату к моему хозяину и увидел полоску света из его комнаты. Эта полоска света, я знал, была от настольной лампы.

Мой хозяин работал. Мой хозяин, склонившись над столом, работал, и рука его так и бежала по белой бумаге, так и скользила, оставляя на бумаге длинные следы, которые и образовывали слова.

«Ротаретил» – вспомнил я прочитанное мной слово, и лениво зевнув, выгнул спину и, слегка прогнувшись, опять сел, и стал неподвижно смотреть со стороны на моего хозяина. Я любил, сидя, издали смотреть на моего хозяина, как он, склонившись над столом, работает.

– Вот, – иногда, обратив на меня внимание, говорил он с улыбкой виноватого с похмелья человека, – надо сегодня успеть статью добить.

– Тебе-то хорошо, – иногда говорил он в благодушные минуты, отрываясь от стола и даже прогуливаясь по комнате взад-вперед, и слегка потягиваясь, – тебе-то хорошо, а вот каково мне?

Но сегодня мой хозяин не обратил на меня никакого внимания. Очевидно, он был с еще более сильного похмелья, чем обычно. И, очевидно, у него болела голова. Однако мой хозяин даже и с похмелья привык работать.

Посидев так и посмотрев на хозяина, я лениво зевнул и решил отправиться на ловлю мышей, для чего мне надо было сделать сначала прыжок на подоконник, а потом на форточку, а уж потом с форточки я прыгал на карниз, прыгал со второго этажа на улицу, и скрывался в подвале.

«Ты партейный, а я беспартейный», – думал я и все ждал, что мой хозяин меня позовет тем или иным способом и даже скажет хорошо известное мне слово: «брысь!», тем самым проявляя интерес к моей особе, и тем самым привлекая меня к себе, чего я и желал, несколько скучая от одиночества.

Но этого не произошло.

«Ротаретил» – вспомнил я уже на втором прыжке, цепляясь за форточку и влезая на перекладину первой летней рамы, готовясь прыгнуть на карниз, чтобы оттуда спрыгнуть на землю.

И вдруг, как удар тока, как яркая вспышка молнии! Меня озарило, я понял значение прочитанного мной слова.

«Литератор» – вот как надо было его читать. Совсем не так, как я его читал. И мне почему-то стало немного жаль моего хозяина.

1993 г.

 

Гений

Странный народ эти гении. Иногда встретишь какого-нибудь гения где-нибудь в кафе, где-нибудь на углу Невского и Владимирского, и удивишься. Черт знает, что такое! Руки скрещены, голову держит как-то набок, а сам свысока на тебя смотрит, как будто хочет сказать: «Ну ты, мол, простак-простушка», а на бледных губах улыбка.

– Ну что, – говорит, – живешь еще?

– Живу, – отвечаешь. И как-то тебе неловко становится оттого, что ты живешь, как-то чувствуешь свою вину оттого, что существуешь.

– Ну, живи, живи, – бывало, скажет мой гений, – живи, пока жив.

И улыбнувшись своей бледной, я бы сказал, весьма нагловатой улыбкой, он говорит, и говорит не без превосходства: «Живи, пока жив. А то как бы хуже не было».

– А что хуже? – спрашиваешь.

И тут мой гений, как-то по-прежнему свысока глядя на тебя, улыбается, и вдруг, склонившись над твоим ухом, отчего ты чувствуешь его жаркое дыхание, дыхание гения, говорит многозначительно и важно, отчего даже слегка заикается:

– А т-то хуже. Т-ты бы посмотрел на себя, на кого т-ты похож!

– Да что случилось? – спрашиваешь, уже чувствуя некий испуг. Твой взгляд как-то начинает бегать, словно ища поддержки, и останавливается на какой-нибудь банальной собственной же пуговице.

– Так, ничего, – говорит гений, и, медленно поднеся руку к этой пуговице, вырывает ее двумя пальцами, и, сунув тебе под нос, дабы ты ее понюхал, медленно поворачивается и, ни слова не говоря, уходит.

Удивление и смущение сменяются недоумением и задумчивостью, следствием которых является пожимание плечами и взгляд в никуда с определенным положением губ, так что со стороны, глядя на этого человека, коим являешься ты, можно сказать, что этот человек задумался и мучительно силится что-то вспомнить.

«Черт знает что такое? – думаешь. – Уж не случилось ли что? Уж не собирается тебя кто-нибудь и того… Нет, кажется, ничего такого и не было…»

В общем, всякая чушь лезет тебе в голову, и ты начинаешь проклинать тот час, когда познакомился с гением, тот час, когда его встретил. И таких ему зверей наставишь, таких рогов наобещаешь, что и самому как-то становится неловко. «Поневоле, – думаешь, – уж лучше как-то так, уж лучше как-то одному, уж лучше как-то подальше от этих гениев, хотя и афишируют их иногда где-то заз-за… где-то за заг… в общем, зараза, да и только».

Да, «зараза, да и только». И что самое главное, что поневоле как-то чувствуешь свою вину, будто ты во всем виноват, а не гений. Будто не он, а ты что-то нехорошее свершил, что-то нехорошее сделал…

Вот, например, тут недавно у меня один гений книжку украл. Я тут его кое-что читал и похваливал даже. Есть и манера, и красота, и боль даже какая-то есть, а главное, призыв, мол, отпусти, Господи, отпусти, а куда отпусти – неизвестно. Вообще многое там неизвестно, многое я там не понимаю, как многое не понимаю в этих самых нынешних гениях. Ну, понятно, талант, ну, понятно, гений, но зачем же пуговицы рвать? Зачем же их в нос совать? И какие пуговицы! У меня, может быть, таких пуговиц и в помине не будет, ибо я, может быть, настолько неблагонадежеплатежеспособен, что мне эту пуговицу вовек не купить. Пальто, может быть, куплю, а вот пуговицы – нет.

Ну так вот, о книге. Вот пришел однажды ко мне этот гений домой – ничего пришел, весело пришел – и говорит: «Я мимо шел, дай, думаю, зайду».

– Хорошо, – говорю, – заходи, гостем будешь. За стол садись, чай пить будем.

Вот пьем мы чай, разговариваем, а мой гений все на книжную полку посматривает.

– Хорошие, – говорит, – у тебя книги есть.

– Да, – отвечаю, – это потому они хорошие, потому что я и сам хороший.

Засмеялся мой гений и говорит, мол, не всегда хорошие книги хорошим людям принадлежат. Бывает, и плохим. В этом-то и есть весь секрет. В этом-то и есть все наше горе. Чаще всего они принадлежат тем, кому они вообще не нужны.

– Нужны, не нужны – это, говорю, – не нам решать. Об этом не нам думать. Как и то, сколько та или иная книга стоит. Вот у меня на полке книга стоит. Я ее, можно сказать, в свое время по дешевке купил, а теперь она пол моей получки стоит.

Тут мой гений как-то вздрогнул и говорит:

– А что, брат, можно мне на нее взглянуть?

– Отчего же, – говорю, – нельзя? Смотри, – говорю, – сколько хочешь, мне не жалко.

Ну, поговорили мы с ним о том о сем, чай попили; гений мой книжку в руках вертел, я на кухню выходил, чай ставил, и расстались.

Только с тех пор я этой книжки больше не видел. А на полке, где она стояла, только пыль осталась, да фотография. Фасад, так сказать, самого гения. Он на ней надпись оставил; мол, не брани ты меня, не брани, а пожалей.

Взял я в руки эту фотографию, верчу ее, а сам в душе усмехаюсь.

«Эх, – думаю, – профан я, профан; болван я, болван. Не надо было мне гения к себе пускать, не надо было ему книгу показывать, тем более, что я кое-что о нем давно слышал, мол, хоть он и ничего, гениально пишет, однако некую слабость имеет; ведь должны же гении некую слабость иметь, не все же простым смертным…»

Засмеялся я тогда: «Ладно, думаю, Бог с ней, этой книгой, значит, она ему нужнее».

Но все-таки в душе некий надсад остался.

Это еще что – книга! Книга – это так: пустяк. Вот другой гений у меня чуть было жену не увел. Вот это – да. Вот тогда я и запил, и запил изрядно.

Дело было так:

Пустил я к себе однажды жить бездомного гения. Ну, понятно, не все же гении дома имеют, не все же гении дома живут, есть и бездомные.

Вот живет, живет мой гений у меня месяц, два живет, ничего себе живет, по ночам что-то пишет, спать не дает, отчего ты потом целый день маешься, ничего сам не можешь делать.

– Ну, думаешь, так оно и должно быть, на то они и гении, чтобы по ночам не спать, чтобы они по ночам не спали, а мы за них потом целый день маялись.

Все это хорошо. Только стал я замечать, что мой гений с некоторых пор как-то стал не так относиться ко мне, как-то стал так относиться, как будто меня и нет, как будто я здесь, в квартире, и не к чему, как будто я здесь лишний.

Просыпается он, бывало, в два часа пополудни, я к этому времени уже в магазин сходил, обед сготовил – ведь надо же кормить гения; я старался обед повкуснее сготовить, чтобы наш гений, так сказать, окреп, и чтобы после этой крепости он что-нибудь еще гениальное соделал.

Ну, так вот, зовешь его, бывало, на кухню чай пить, а он туда же, кобенится: не хочу, не желаю, оставь, после, что, мол, пристал, дурак…

Последнего, он, конечно, не говорил, но всем своим видом показывал: мол, мешаю я ему нечто гениальное обдумывать, а если и не обдумывать, то просто мешаю жить. Но все же на кухню тек, и там за стол садился и, сложив руки на животе, ждал, когда я ему чай налью.

Я ему чай наливаю, а после того, как жена с работы пришла, обед готовлюсь подать. Ведь жена – с работы, устала, мой гений на правах гостя, я на правах хозяина: у плиты стою, тарелки на столе расставляю, половником в кастрюле мешаю – жду, когда все будет готово.

Ты им в тарелки бульон разливаешь, при этом наш гений как-то с легким презрением следит взглядом за твоими движениями, как ты ему, бывало, какую-нибудь куриную ножку или крылышко в тарелку кладешь. А после, не замечая тебя, они начинают (обычно мой гений первый начинал и многозначительно начинал, как бы для себя, как бы продолжал свой внутренний монолог) разговор о культуре, о литературе, о Полинезии, об Индонезии, да мало ли о чем они тогда говорили, так что я иногда удивлялся: «Откуда это – думаю, – у моей жены ум взялся и даже некоторая правильность речи? Ведь насколько помнится мне, она всегда была кура курой, а теперь – вот на тебе! Не иначе, это влияние моего знакомого, не иначе, это влияние моего гения.

– Вообще-то, Лев Шестов, конечно, не Марсель Пруст… – бывало, говорил мой гений.

– Да, что касается Маркеса, то он ни в коей мере… – вторила, бывало, ему жена.

«Эх, – думал я, бывало, – чем-то я вас буду кормить завтра? Денег ни гроша, до аванса неделя. Придется мне на поклон в магазин старой книги идти. Придется мне этого самого Маркеса вкупе с Марселем Прустом по дешевке загнать».

И так мне становилось неприятно, что я и не знаю. И только одна мысль, что я это делаю ради гения, успокаивала меня.

«Что там я, – бывало, думаю, – главное, он – гений. Главное он, а я и так могу прожить, я и так могу свое существование должить. Вон он какие слова знает. Вон он какие книги читал и какие в будущем читать будет. Одним словом – гений».

Только стал я замечать, что мой гений еще больше как-то стал не замечать меня, а жена, между тем, все чаще на кухне с ним стала оставаться, и эти самые умные беседы с ним вести. Бывало, как он только на кухню пойдет, так и она за ним туда же тащится.

«Ну, – думаю, – дело пахнет керосином».

«Ну, – думаю, – сливай воду, старик».

«Ну, – думаю, – корабль дал течь, пора и на другой садиться».

– Что ж ты делаешь? – помню, однажды сказал я жене, когда мы остались наедине, – что ж ты его в себя влюбляешь?!

– Ха, ха, ха! – расхохоталась жена, – не твоего ума дело, хочу и влюбляю. Посмотри – кто ты, а кто он. Разница есть?

– Есть, – говорю, – он – гений, а я так – создатель.

– Вот так-то, – говорит, – создатель, отныне будешь спать в прихожей. Вот тебе коврик. Ты его на полу постели и сам на этот коврик и ложись. Понял?! А сверху можешь прикрыться одеялом.

«Хорошо, – думаю, – я могу и на коврике. Хорошо, посмотрим».

А сам, надо думать, обиду затаил. – Ладно, – думаю, – посмотрим, как вы себя вести будете. Только, чтобы честно было. Чтобы замуж, так сказать. В противном случае – я не знаю, что сделаю.

Вот проходит один день, другой. Жена в одной комнате спит, гений в другой, а я в прихожей на коврике сплю, обеды готовлю. Только стал я замечать, что мой гений совсем перестал меня замечать, а если и заметит, то как-то удивленно взглянет на меня, а во взгляде: «Что такое? Долго ли ты будешь у меня под ногами валяться? В конце концов, ты должен понять, что тебе здесь не место. В конце концов, тебе пора новое местожительство искать».

Я же как-то думал, хотя и понимал, что вряд ли это будет; я же как-то думал, что мой гений как-то еще одумается, как-то он не должен так поступать, не должен он так со мной делать.

Только сплю я однажды в прихожей на коврике и вдруг слышу, как мой гений (а он в это время в жениной комнате был) ей говорит:

– Ты, – говорит, – моя единственная любимая реальность. Все остальное я не люблю и любить не желаю. Потому как я гений, кого захочу, того и полюблю.

И еще какие-то слова говорил, которые я в темноте не расслышал, но от которых мне вдруг стало жарко.

«Ладно, – думаю, – раз так, так так. Любовь – так любовь».

Тут я встаю со своего коврика и вхожу в женину комнату: он на стуле сидит, а она рядом с ним, и он ей поцелуй запечатлевает.

– Что ж ты делаешь? – говорю я ей, – что ж ты его в себя окончательно влюбляешь?

– Не твое дело, – говорит, – хочу и влюбляю. Может быть, он как раз и нуждается в моей любви. Может быть, для него моя любовь и спасение. Может быть, он после моей любви совсем гениальное напишет.

А мой гений (он сидел как-то понуро на стуле, очевидно, думал, что я ему буду права качать, аудиенцию устраивать, сатисфакции требовать) после моих слов поднял голову и этак взглянул на меня, а вернее, куда-то поверх меня, как будто меня и нет, как будто я и на свет не родился, как будто я весь вышел…

Тут я и взорвался.

– Ладно, – говорю, – любовь так любовь. Любовь, когда она любовь, о ней гимны поют, ей дифирамбы слагают. Ладно, – говорю, – я все могу стерпеть, но чтобы только честно. Женитесь, – говорю, – благословляю. А я со слезами на глазах могу и удалиться.

Должен сказать, что хотя я к своей жене некую ревность имел, я уже давно понял, что не жить мне с ней вместе, раз она такая… Вот отчего, где-то там далеко в душе, я желал ее к кому-нибудь пристроить. Потому как, не пристроив, моя душа была бы неспокойна. Как-то я чувствовал бы свою вину. А главное, чтобы честно, чтобы справедливость восторжествовала. Чтобы никто не обманывал и обманут не был.

Я всегда был за то, чтобы никто обманут не был.

Вот отчего я своей жене часто говорил: «Если хочешь блудить – блуди, но так, чтобы без обмана. Потому как я обмана не потерплю, и за всякий обман бить буду».

Так я говорил ей. И с такой мыслью я и приступил к делу.

– Женись, – говорю, – что же ты, брат, не женишься, раз любовь? А я обмана не потерплю, я за всякий обман бить буду.

Но мой гений, взглянув на меня как-то свысока, говорит:

– Не могу жениться. Люблю, но не могу.

– Это почему же, – говорю, – ты не можешь? Любить можешь, а жениться – нет?

– А потому, – говорит, – что тебе этого не понять. Если бы ты сам был гений, тогда бы ты это понял. А раз ты не гений, тебе этого не понять. И вообще, – добавил он, – стоит ли с тобой об этом говорить, когда ты в искусстве не разбираешься? Когда для тебя искусство – это жизнь.

И тут я еще раз взорвался.

– Ах, значит, так, – говорю, – я в искусстве не разбираюсь, для меня искусство – это жизнь: это понятно! А соблазнять чужую жену при живом, так сказать, муже, это что – искусство?

– Нет, – говорит, – это так: живая струя, ветер жизни, экологическая ниша, чтобы талант не засох…

Тут я ему и показал: «живую струю, ветер жизни, экологическую нишу».

– А ну, – говорю, – вставай, подлец, с моего стула. Вон, – говорю, – негодяй, из моего дома. Отвали, – говорю, – мерзавец, в другую обитель и там продолжай свое гнусное дело.

И как дал ему по остову его души.

– Эх, – говорю, – жалко, дуэли нет. А то убил бы тебя, как собаку. Все вы, – говорю, – негодяи. Чернокнижники. Издеватели рода человеческого. Несколько слов красивых напишите и уж туда же – поэт, гений. Да знаешь ли ты, что такое гений?! Знаешь ли ты, – говорю, – что это любовь, Бог! Гений, так сказать, душою дышит и своим дыханием жить помогает! Вот, что такое гений! А ты просто-напросто бес, потому что ты мне не жить помог, а в бешенство привел, и тем самым меня, можно сказать, убил.

– Знаю, – говорит, – все знаю. Ты за этот удар каяться будешь. Я, – говорит, – последний рыцарь из войска Христова, и поэтому я все знаю.

И так гордо взглянул на меня и как-то загадочно усмехнулся.

И от этого у меня в душе что-то нечеловеческое проползло, как будто он на мгновение в пресмыкающееся какое-то превратился и у меня по сердцу прополз. Как будто он навсегда мою веру убил, а душу плакать оставил.

«Ах, – думаю, – ну и подлец. И тут вывернулся. И тут выход нашел. Поистине, не по коню корм, не по Сеньке шапка. Не всем должно истинное знание знать. Не всем должно в Бога верить. И страшно, что вот такие вот что-то знают. Страшно, что вот таких читать научили, и не только читать, но и писать. И что уж там говорить о какой-то физике или метафизике. Страшно, что наш век знанию предался, а о любви забыл».

– Хорошо, – говорю я ему, – я тебя бить больше не стану. Живи гением или негением – мне все равно. Вас все равно не убедишь, пока мир не взорвется. А мне с вами не по пути. Я лучше в кабак пойду. Я лучше пить стану.

Вот я и стал пить, и пить изрядно. До тех пор, пока сам не понял, что это не выход. Но об этом я как-нибудь скажу позже. Что же касается гениев, то я теперь их за версту обхожу, за версту знаю. А уж домой их ни-ни, тем более, что в моем доме пресмыкающиеся как-то долго не живут. Была одна черепаха, и та сбежала…

1985 г.