Цвет винограда. Юлия Оболенская и Константин Кандауров

Алексеева Лариса Константиновна

Дуэт от первого лица

 

 

Юлия Оболенская

Из литературного наследия

Стихотворения-посвящения

Всевластный Киммерии господин В ударах рифм и ритме вольных линий! Ты, возлюбивший цвет и слово «синий», Мной не забытые сквозь ряд годин, Пусть виноград кудрей твоих – седин Навеки не покроет грустный иней, Пусть чащи сосен, кипарисов, пиний В твоем саду заполнят ряд редин. Пусть критик не шипит из подворотни, Пусть множатся твоих этюдов сотни И песен не иссякнет звонкий ключ. Средь коктебельской тишины и мира Да царствуешь, спокоен и могуч, Средь обормотов ревностного клира! Средь обормотов ревностного клира Мелькает много незабвенных лиц; Изобретатель сложных небылиц – Его слова жестокая сатира; Непостижимой гибкостью факира Терзающая робких учениц; Лохмотьем алым алый блеск зарниц Дарящая, как факел, в вечер пира. И резвый мальчик-девочка поэт; И вдохновивший многих на портрет Своим изваянным, чеканным ликом, – Их много там, средь Голубых долин. И надо всеми в тишине великой Ты царствуешь, как властный бог Один. Ты царствуешь, как властный бог Один В своих покоях с рядом книжных полок И в них хранишь, как некий археолог, Там вазу, там запястье, там кувшин, Там контуры окрестностей, вершин, Там Габриах чернеет, остр и колок. И в их кругу, размерен, четок, долог, Стремится день, как верный ход машин. Так ясен свет сквозь ряд высоких окон, На бюстах так отчетлив каждый локон, И так бледна громадность Таиах, А море в окнах, как отлив сапфира… Оно поет во всех твоих стихах, Ты, Коктебеля пламенная лира! Ты – Коктебеля пламенная лира, В твоих стихах суров его закал: Отчетливые взгроможденья скал, Окунутые в синеву эфира. Ты метишь в рифму, как в окружность тира, Оне звенят, как о бокал бокал, И злобных челюстей одной оскал Второй срезает острая секира. Тебе небесная знакома твердь, Ты презираешь тление и смерть И любишь в ритма легкое движенье Вливать стоячую мечту картин. А за ночь в снах развеяв напряженье, Поутру к морю ты идешь один. Поутру к морю ты идешь один, Влача края белеющей одежды. А долгий сон, твои покинув вежды, Сползает в глубь синеющих низин. Вдруг встретив ряд оставленных корзин, Исполненный пленительной надежды, Ты долго, долго выбираешь между Редиской, кабачками – все один. А встретив бабу – спросишь – натюрморта, Но отклика не встретив, кроме «черта», Спешишь ты прочь, растерян, сам не рад – Но море льет целительное миро, И, ободренный, ты спешишь назад, Из темноты всходя, как солнце мира. Из темноты всходя, как солнце мира, Встающее из-за зеленых волн, Как некий алый искрометный челн, – Все, что глядит растерянно и сиро, Ты призреваешь, милосердья полн. Чужих собак не счесть, как звезд пунктира. Как на воде всплывают круги жира, Как пена на гребнях прозрачных волн – Так доброта твоя царит над нами. Подрамниками, книгами, холстами – Снабжаешь всем, чем взыскан сам судьбой И что таит в себе твоя квартира. Но вот идешь – и следом за тобой Косматая волочится порфира. Косматая волочится порфира, Когда плывешь обратно в свой покой, Где в тишине глубокой мастерской Белеет лик гигантского кумира, Где курево киргиза иль башкира; Их чередуя властною рукой, Ты втягиваешь их, как кровь – вампиры. Духов парижских роза иль левкой; Тебе известен каждый аромат. Хранишь на полках благовоний ряд От амбры до истомного бензоя. Внизу ж благоухает казеин И запах скипидара льется в зное За шагом бога скандинавских льдин. За шагом бога скандинавских льдин Следят покорно три собачьих глаза: Два – Шоколада, третий – Одноглаза, Двух верных псов твоих, о властелин. А с высоты утесов и теснин На выполненье твоего намаза Лишь профиль Пушкина глядит безглазо, А из воды – ныряющий дельфин. И, не жалея никаких усилий, Так расторопен твой слуга Василий; Тебя благословили ряд богинь: Тебе верны Диана и Деметра, Ты славишь их в стихах, куда ни кинь, Как шпагою владея всяким метром. Как шпагою владея всяким метром, Ты прославлял и дни, и вечера, И властную правительницу – Пра И скромно звал себя ты сантиметром, Хоть был достоин зваться километром, Работая до вечера с утра. Все тот же и сегодня, что вчера. Да будет день тебе попутным ветром! Искуснейший мистификатор, ты Из самой жизни изваял черты, Ты Черубину изваял не метром И в ней создал поэму из поэм. А сам меж тем, оставшись глух и нем, Ты средь поэтов пребываешь мэтром. Ты средь поэтов пребываешь мэтром, А в Коктебеле ты певец морей, Одежды древнегреческих царей Ты носишь, не справляясь с барометром, И ноги не привыкли к теплым гетрам, И без калош движенье их бодрей, И водопад струящихся кудрей Ты не венчаешь ненавистным фетром. И, как всегда упряма и глупа, Газетчиков и дачников толпа Тебя упорно подымает на смех – А ты идешь, спокоен и суров. Меж тем, сколоченный Михайлом наспех, Гостеприимен твой убогий кров. Гостеприимен твой убогий кров, Вместителен, просторен, словно Невский. Под ним таил великий Богаевский Цветную даль своих прозрачных снов. Был Рогозинский средь его сынов, И ноги маленькой царевны Майи, Исчезнувшей, как призрак вечной Майи, Топтали ткани выцветших ковров. И вещею способностью авгуров Сам Константин Васильич Кандауров Еще заранее пугал детей – Страшнее буки, домового, никсы – Но кроме этих дорогих гостей К тебе спешат неведомые иксы! К тебе спешат неведомые иксы, Жильцы, порой невзрачные для глаз. Но лишь настанет откровенья час, Тогда от Киммерии до Кадикса, От Леты до губительного Стикса Не встретишь столько доблестей зараз, Не хватит даже самых громких фраз И не назначить долго им префикса. Барон отделкой новою камней, А дискоболы – ловкостью – сильней Других, дивили нас, уж нас покинув, Потом Михайла Павлович Вьюшков. А ты царил, собрав их воедино И тайны с них сорвав глухой покров. И тайны с них сорвав глухой покров, Узнали мы, чем эти люди живы. И что в себе таили, молчаливы, От лишних взглядов и ненужных слов. Ты ж повторял строку твоих стихов: Крылатый взмах приливов и отливов, На берегу бросающий пугливо Ряды похищенных морских даров И прочь бегущий в непонятном страхе, И вновь неся в своем крылатом взмахе Агат, и хризопраз, и сердолик. Но ты не аметиста, не оникса, А каждого открыв закрытый лик, Из них являешь миру фернампиксы. Из них являешь миру фернампиксы, Быть может, сам не ведая о том, Или случайно узнаешь потом. Как плодотворны редкие журфиксы, Где все задачи решены и иксы И жидкий садик с реденьким листом Милее нам любым своим кустом, Чем пальмы, эвкалипты, тамариксы. Теперь окончен мой недолгий труд, Его ни пыль, ни ветер не сотрут, И коктебельские не сгладят реки. Итак, цари среди своих долин, Да будешь ныне, присно и вовеки Всевластный Киммерии господин. Всевластный Киммерии господин! Средь обормотов ревностного клира Ты царствуешь, как властный бог Один, Ты Коктебеля пламенная лира. Поутру к морю ты идешь один, Из темноты всходя, как солнце мира, Косматая волочится порфира За шагом бога скандинавских льдин. Как шпагою владея всяким метром, Ты средь поэтов пребываешь мэтром. Гостеприимен твой убогий кров. К тебе спешат неведомые иксы – И, тайны с них сорвав глухой покров, Из них являешь миру фернампиксы!

Из дневника 1913 года:

3 сентября. ‹…› Пришел М. А. и позвал к себе. Читал корректуру своих статей о театре, очень интересно. ‹…› Потом заговорили о стихах. Он сказал, что «Венок» мой ему все больше и больше нравится, за исключением 2–3-х легко поправимых упущений, все хорошо в размере и рифмах, и ему непонятно, почему я не пишу, раз для этого все готово.

23 сентября. ‹…› Пришла Алекс<андра> Мих<айловна>, говорили о Макс<имилиане> Ал<ександровиче>, К<онстантин> Ф<едорович>, перейдя в мастерскую, заставил меня снова читать венок. ‹…› В 11 часов мы поехали на поезд. На прощание К<онстантин> Ф<едорович>, держа мою руку, за что-то очень благодарил и бесконечно хорошим голосом говорил, что очень рад, что познакомился со мною.

Темно-серебряная грива, Улыбкой искривленный рот, В движеньях плавных гибкость ивы И шеи томный поворот – Наш берег красили доселе, И вот их увезете Вы От золотого Коктебеля Под небо каменной Москвы. Кто ж будет в темпе менуэта, Волос откинув серебро, Метать с изяществом поэта Неблагодарное ядро? Кто будет с даром чрезвычайным Стишки запоминать с листа И кто поведает нам тайну Про темно-серого кота? Теперь торжественно воспеты Стихами с ног до головы, Привычным темпом менуэта На север устремитесь Вы, И нас забудете ужели, Свершивши путь унылый свой От фернампиксов Коктебеля К камням московской мостовой?

Из дневника 1913 года:

1 августа. ‹…› Ночью я сошла к скамейке, где плясали и играли все в горелки, – меня заставили читать; от смеха Мих<аил> Сол<омонович> переламывался пополам.

7 августа. ‹…› Накануне Сережа звал нас на чай и проводы Мих<аила> Сол<омоновича>, но его опять уложили, и он пришел прощаться ужасно смущенный. Т. к. ему ужасно хотелось поиграть с нами в стихи, я добыла бумаги, и после проводов мы играли ужасно шумно. Предварительно я прочла новые стихи, Мих<аил> Пав<лович> тут же стал их списывать, и все были весьма довольны.

<После 7 августа>

Мн <огоуважаемый> Мих<аил> Сол<омонович>!

Не найдя подходящего случая для прочтения посвященной Вам элегии перед Вашим отъездом, но и не допуская возможности, чтобы Вы уехали невоспетым, позволю себе послать ее Вам вслед. (Черновик письма М. С. Фельдштейну).

Господь, Господь, какое чудо Еще свершишь ты к сентябрю? Михаил Павлович отсюда Чуть не взошел на Сююрю! Сей склон немыслимо тяжелым Прославился во все концы. Не снилось даже дискоболам Дерзнуть на грозные зубцы. Что ж ныне слава дискоболья? Горсть пепла? Дар рабов царю? Иль пыль с запекшеюся кровью На скользких склонах Сююрю?

Из дневника 1913 года:

9 августа. ‹…› Мих<аил> Павл<ович> взошел на Сююрю.

Мы, чужеземцы дали невской, Широкий миновали вход И дверь с табличкой «Богаевский» И над крыльцом зеленый свод. Внутри, как за стенами храма, Царил торжественный покой, И синие светились рамы У Вашей тихой мастерской. Вы нас вели сквозь чащи сада Под тень древесных верениц, Темно-коричневого взгляда Не отрывая от страниц. Отрывисто угрюм и четок Был звук немногих ваших слов. Ровны, как зерна тех же четок. Вскрывались дали вещих снов – Торжественны, неуловимы, Неумолимы, как и Вы, Нас быстро уводящий мимо Сквозь чащи перистой листвы. Ах, если б можно, нам пришлось бы В них заблудиться много раз, Но вы не чувствовали просьбы Бессильных оторваться глаз. Нас провожали терпеливо, Снося безропотно искус. Лишь что-то бормоча ворчливо В свой кверху устремленный ус.

Из дневника 1913 года:

10 августа. ‹…› отправились к Богаевскому через уютный двор с могучим виноградом на стене, прошли через зеленое крылечко в прихожую, увешанную ранними его этюдами и в громадную, слишком нарядную и аккуратную мастерскую, с синими рамами окна. Посидели без хозяина, рассматривая старые вещи на стенах. Пришел К<онстантин> Ф<едорович> весь пепельный, поднял один ус, слегка улыбнулся, спросил, едем ли мы скоро.

‹…› На свои стихи он поворчал в ус, что я не поняла, что он не торопился нас провожать и т. п., но на Сережино с чувством сказал: очень хорошие стихи. Просил списать ему все.

Он сиял, как алмаз среди стекол, Но профессору в отдых был дан и Собрался стремительно Сокол, Уложивши свои чемоданы. Кто-то нас вразумит и научит? Кто расскажет нам случай с Адамом и О том, как болезнь его мучит, И о том, как невежлив он с дамами? Не забыть и забывчивой Магде Указаний о правой ноздре, и В Москву она жаждет сама, где Заработает с вами бодрее, А не будет в далеком «Кок-Яре» Бормотать над десятым стаканом и Буянить в Кок-Ярском угаре Так, как будто воюет с Балканами. В нашей памяти ярки и живы Незабвенных уроков часы и Шаров Ваших мыльных отливы, И лучи на закате косые, И монгольский разрез Ваших глаз, Ваши длинные черные кудри и О Гогене прекрасный рассказ Соломоновой книги премудрее. Станет солнце в тумане багровом, Поседеют от снега леса и Тогда соберемся мы снова, Чтоб приветствовать вас, Гокусаи. А пока вспоминайте о лете, Об уроках в горячем июле и Не меньше горячем привете Ученицы внимательной Юлии.

Из дневника 1913 года:

28 июля. ‹…› Сокол и Сер<гей> Эфрон пришли просить мои стихи. Соколу они уже были списаны, т. к. мне передал его просьбу раньше К<онстантин> В<асильевич>, а я согласилась с радостью: он меня так обрадовал тем, что удивительно хорошо со мной поздоровался. Пришлось и Серг<ею> Як<овлевичу> писать, пока еще не отдано.

<13 августа> ‹…› я бросила элегию и пришла на балкон. Сокол рассказывал об Адаме и о Магде, пьющей в Кок-Яре. Она пришла и сама, ей повторил.

Ей повезло: ее натура, Экстазом подвига объята, С повышенной температурой Позировала до заката. В подушках на высоком ложе Чеканный лоб был бел и гладок, Прозрачно-матовая кожа Светилась в груде медных складок. Из мраморной единой глыбы Черты, изваянные четко, И носа тонкие изгибы, И тяжесть губ, и подбородка, Врезалась рама черных прядей И брови в их змеином взлете, И пальцы в движущемся ряде На золотистом переплете. И окаймлен лучистой чернью Ресниц, изогнутых без меры, И острых – на венец из терний – Цвел взгляд цветком зелено-серым. Извилисто певуч и длинен Был весь разбег текучих линий, И темный галстук посредине Змеился лентой темно-синей. И плед был на коленях согнут, Напоминая зиму, город, И был отвернут и отстегнут Его рубашки белый ворот. А сзади крупные нависли Прозрачной парусины складки, И в них сквозили чьи-то мысли В неугомонном беспорядке, Ветвей качающихся тени, И море с нежной синевою, И скал червонные ступени За неподвижной головою. Прославлены до апогея, До мученической короны И имя гордое – Сергея И прозвища его – Эфрона. Но вот теперь уносит море Натуру моего портрета, И тяжкое постигло горе И живописца и поэта.

Из дневника 1913 года:

15 августа. ‹…› Уехали обормоты. Утром наскоро дописывала элегию Сереже, начатую накануне, но прерванную его появлением: он позвал меня провести вместе последний вечер.

Резвым мальчиком впервые Вы явились мне. Бойко выбежали Вы – я Помню, как во сне, Шумный топот вдоль дороги, Ропот смеха, свар, Ваши тоненькие ноги В складках шаровар – Слишком веселы для юбки, Для ковров легки, Для мальчишки слишком хрупки, Нервны и тонки, Слишком ровны для паркета, Грозны для травы. Слишком юны для поэта Были сами Вы. В августе в ином наряде Встретить вас пришлось – Закрывала шляпа пряди Срезанных волос, Было слишком длинно платье В слишком ранний час – Быстрое рукопожатье разделило нас. Слишком юная для дамы, Но большой поэт, Но расстались навсегда мы Иль на много лет. Слишком длинно я отвечу Вам на пару строк. Слишком милой стала встреча В слишком краткий срок.

Из дневника 1913 года:

<После 15 августа>. И вот я снова постепенно дичаю без людей. Впрочем, мне подарили книги: Мар<ина> Ив<ановна> и С<ергей> Я<ковлевич> – по ним заканчиваю такое недолгое и такое милое знакомство с их авторами. Должна быть Вам благодарна за него – все-таки его как-то устроили Вы. Вообще всех коктебельцев приходится вспоминать, так же, как и Коктебель: столько милых людей не встретишь за всю жизнь. (Черновик письма К. В. Кандаурову)

Дни мчатся. Волей иль неволей, Наш круг редеет все сильней. Уж смолкнул голос дискоболий, Как хруст бароновых камней. Друзья! И наше время близко, И наша кончится игра, Как взлет вертящегося диска Или тяжелого ядра. Где руки те, что их метали? Загар их был как темный лак, А силу мышц их гибкой стали Узнал угрюмый Карадаг. От Коктебеля до Кадикса Таких не встретишь – я не лгу. Так выбирает фернампиксы Судьба на нашем берегу!

Из дневника 1913 года:

‹…› Сегодня 16-е. Начала автопортрет. Послала мальчикам их элегии.

(Из неоконченного)

Там, где, словно в колыбели, Убаюкивает море Бесприютные суда, – В лучезарном Коктебеле На торжественном соборе Обормотского гнезда – Все мы провожали зори После тяжкого труда. На балконе стыло ложе: Магда, к стенке отодвинув Холст, терзаемый с утра, Даровала мир Сереже. Пела Брюсова Марина, Хором прославляли Пра И клонило пианино Тень на наши вечера. Тихо гаснул отблеск стекол От коварного заката Из-за горного кряжа, Вынимал термометр Сокол, Вера наблюдала свято, Неусыпно сторожа, – Медленно корила брата За порывы мятежа. Уж светила нам в окно ночь Развернувшимся весельем, Ярким вышитым шатром, А Михаил Соломоныч (За трудом его тяжелым Не сразил бы даже гром) Тщетно тщился дискоболам Сделать шах и мат ядром, Роем жалящих двустиший Каждый был обезоружен, Каждый мстил по мере сил. Молчаливей всех и тише – Стал профессор с зодчим дружен, С Михаилом Михаил ‹…›
Двойных холмов раскинуты шатры. В твоем окне ветвей узоры остры. А на стене причудливый и пестрый Твердят узор причудливый чадры. И мимо правят тяжкий быт миры, Но здесь внутри их близнецы и сестры, Пунктиром напечатанные пестрым, Полет веков доводят до игры. И ты на этой несказанной грани Вплетаешь в переливчатые ткани Порывы раздвоившейся мечты. Из глубины предутренне беззвездной Рожденье дня внезапно смерть настигла. Безмолвно опрокинутые в бездну, Ужасны скал вонзившиеся иглы. В оцепеневшей розовой пустыне Не слышен волн бунтующихся скрежет. На море лодка раненая стынет И мачтами скалистый берег режет. Нависла мгла, прозрачна и недвижна. Жизнь, как питье полынное, горька мне. Простерта тяжело и неподвижно Моя душа, распятая на камне.

Из дневника 1913 года:

<Август>. Вот я подошла к истоку лета – дорожному стихотворению. Лиризм все же одержал некоторую надо мной победу. «Валентина, звезда, мечтанье, как поют твои соловьи!» (строка из стихотворения А. Блока «Три послания»).

Ты не забыт лукавой музой, Но был пропущен твой портрет Затем, что тяжкою обузой Считал ты жесткий табурет. Не помогала спинка кресел С дремотой нудною в борьбе. Ты слишком жив и слишком весел – Ну где ж позировать тебе! Зачем сидишь мрачнее тучи? Не ерзай! Сядь! Смотри левей! Хоть чтеньем строк моих летучих Дремоту нудную развей! А, помогает скромный томик? – За чтеньем лучше позу дашь. Читаешь ты про «Желтый домик», А «муза» точит карандаш. Свой длинный глаз ты смехом сузил, Хоть все прочитано не раз. Морщинок сеть стянулась в узел У уголков веселых глаз. Мой робкий стих ты чутко славишь: Ведь бурей вздернуты одной И зубы – ряд блестящих клавиш, И кончик носа подвижной. Прошедших лет тяжелой сменой Твое лицо утомлено, Но в искрах глаз без перемены Играет юное вино. Так из морщинистых предгорий, Тараща желтые стебли, Звездится голубой цикорий По склонам выжженной земли [515] .
Узнай неровный беглый почерк, Лихого «т» задорный крюк И весь тебе знакомый очерк Твоих хвостатых закарюк. Не кажется ли это странным – Как будто в зеркале нежданном, В толпе, неведомой тебе, Идешь навстречу сам себе? Зачем же буквами твоими Мы начали тебе привет, Твое ж оттиснутое имя, А не черкнули наши три? О том в истории смотри. Она ж гласит: тогда-то правил Таким-то царством Хан Даур. Каких же он держался правил И был приветлив или хмур, О том за давностью преданья Не сохранились. Мы в молчаньи Минуем, сделав поворот, И весь его державный род. Для них пестрели весны; зимы Сменялись, снегом серебря, – Но мы за первым октября Летим, историей гонимы: Сей день был днем твоих крестин, И ты был назван Константин . Делами занятый своими, Еще не сведав ремесла, Ты нес полученное имя, Куда судьба тебя несла. Не думая об этом факте, Подписывал его в контракте, На рапортах и на счетах, На всяческих иных листах, На каталогах «Мир Искусства», На переплетах новых книг, Не думая, в единый миг, Без всякого при этом чувства. Но вот потомок древних орд Закончил первый «натюр морт»… Не так трепещут в вихре листья, Как трепетали буквы те, Что ты чертил дрожащей кистью На первом конченом холсте. Как будто сделались живые, Как будто их узнал впервые. Так имя сонное твое Вдруг получило бытие. Прими ж от нас живое имя, Его в контрактах не пиши: Пускай твои карандаши Живут рисунками твоими, А эта скромная печать Контракты будет заключать.

 

Война королей

А вот – небылица в лицах Произошла в столицах, Столицы – пиковая, бубновая А лица ни для кого не новыя: А вот – важный король Играет первую роль. А вот – дама модная, Королева колодная. А вот – верный слуга – Валет. Известны они сотни лет, И на каждого удальца Приходится по два лица. А вот целая вереница – Им тоже хочется иметь лица, Но вот небылица из небылиц – До сих пор у них не было лиц! Двойка-неумойка, тройка-землеройка. Четверки-шестерки – грызут сухие корки, Семерки-осмерки – из темной каморки, Девятки-десятки – постятся и на Святки. А вот товарищ Петрушка Навострил ушки – Слушает, кто что болтает, Да на ус мотает. Не любит он, как монах, Сидеть в четырех стенах И вовсе на него не похоже Повторять все одно и то же, Прежде сказанное-заказанное. Сегодня так позабавит, А завтра вдвое прибавит. Хочешь – развешивай уши, А не любо – так не слушай, И со словом крылатым Не ходит он по палатам, А закидывает на черное крыльцо Красное словцо. Пролог Здравствуйте, почтеннейшая публика И вся Р.С.Ф.С. республика!!! Вот я – товарищ Петрушка – Самая задорная игрушка! Никогда не знавался с богатыми, Не дружил с дворцами и палатами. Забирался в тар-та-ра-ры – На задние дворы – Ходом – черным, Словом – красным, – Опасным! Сегодня в первый раз перед вами Гворю своими словами. Расскажу на свободе, Как в знакомой колоде Короли растеряли короны, Рассыпались картонные троны, Развалились карточные домики… Все мы, Петрушки, – комики; Но когда я все это взвесил, То стал особенно весел! Я, король Пик, К тесноте не привык: Хочу царством владеть всемирным, Называться Королем Козырным, И быть царем всей земли, Чтоб служили мне все короли, А все другие масти Были бы в моей власти! Письмо Пикового короля: Слушай, Король Бубновый Из колоды новой! Объявляю тебе войну, Занимаю твою страну. Задумал Король Пиковый, Чтоб поправить свой трон лыковый, Разрознить мою колоду, Нарушить мою свободу. Ну, я ж ему удружу: Все бубны вооружу, От двойки и до десятки – Пусть бежит без оглядки. Наконец-то без опаски Можно скинуть наши маски! Сударыня-барыня, Чего тебе надобно? Заиграй-ка, балалайка, Я сама теперь хозяйка – Барыня, барыня! Сама себе барыня! Прощай, девки, прощай, бабы, Нам теперя не до вас, Нам теперя не до вас – Во солдаты гонят нас! Ох, ты, Ваня, Да разудала голова! Сколь далече Да уезжаешь от меня? Да на кого ты Покидаешь, друг, меня? Пик<овый>: К моей славе великой Проколю тебя этой пикой! Бубн<овый>: Ай, ай, ай, Король Червей, Беги-ка на помощь живей! Черв<онный>: Вот я, Король Червонный, Твой союзник исконный! Вдвоем Короля Пик Мы поставим в тупик Пик<овый>: Ай, ай, ай, он дерется как лев: На помощь, Король Треф! Треф<овый>: Пожалуйста, от войны уволь. И ружьишка-то нет, один шест, А на шесте мой трефовый крест! Эй, эй, постой, не беги, Вот так «могучие враги»! До драки ли мне, старик, Ведь я, зачинщик-то, Король Пик! Попался, Король Червонный, язык суконный, Теперь задам тебе перцу – простись со своим сердцем. Сейчас я тебя заколю На радость моему королю! – Королю – радость, а солдату? Ты что получишь? – Это я-то? Голос Петрушки (поет): Понапрасну, солдат, ходишь, Понапрасну ножки бьешь. Офицера не заслужишь, Босиком домой пойдешь. Вперед, вперед, вперед, Рабочий народ! А он ведь это – нам! – Что смотришь по сторонам? Ну, так довольно драться, Пора и за дело браться. Мы – бубны, вы – пики, Люди мы невелики. А чтоб нам не мешали короли, Изгнать их из нашей земли. Хоть будет неполная колода – Да зато будет полная свобода. Вперед, вперед, Рабочий народ! Пик<овый>: Ну, покончил я с червями, Теперь черед и за вами! Бубн<овый>: А что же твои войска Валяют все трепака? Оглянись, и твои десятки Чего-то пляшут вприсядку. А что, как я разберу, Проиграли ведь мы игру! – Все ты со своей женою! – Нет, ты, со своей войною! – Твой трон проплясала она! – Нет, все погубила война! Ну что наша жизнь – не игра ли? Ведь мы в дураки не играли, Свои козыри были в руках, А остались мы в дураках.

 

В школе Званцовой под руководством Л. Бакста и М. Добужинского

Прочитано в Академии художественных наук. 1927 г.

Имена художников Бакста и Добужинского пользуются определенной репутацией. Они немедленно вызывают представление о петербургской части О-ва «Мир Искусства», со всем его ретроспективизмом, стилизмом, графичностью и прочим багажом.

Такая репутация сослужила плохую службу школе названных художников, иначе говоря – школе Званцовой, а по существу – школе Бакста. Имена руководителей этой школы каждого, не знакомого с нею, наводят на мысль, что он имеет дело с филиалом «Мира Искусства».

Никому не приходит в голову, что под руководством Бакста молодежь воспитывалась на принципах, совершенно противоположных основам «Мира Искусства», противопоставляя его ретроспективизму – наивный глаз дикаря; его стилизации – непосредственность детского рисунка; его графичности – буйную, яркую «кашу» живописи; и, наконец, его индивидуализму – сознательный коллективизм.

В этой школе я пробыла три года, вплоть до отъезда Бакста за границу в 1910 году. О ней я попытаюсь передать свои воспоминания, несмотря на чрезвычайную трудность для художника рассказывать о живописных вещах не языком самой живописи.

Организатор школы – Елизавета Николаевна Званцова – получила художественное образование в Академии художеств у профессоров Чистякова и Репина. Не кончив Академии, продолжала занятия живописью в Париже в мастерских Жулиана и Кола Росси. Сравнение с этими школами было не в пользу Академии, и здесь возникла у Е.Н. мысль создать в России подобную же школу «против рутины».

По возвращении в Россию Е. Н. сначала осуществила свое намерение в Москве, открыв около 1899 года школу, руководителями которой пригласила передовых мастеров того времени: Серова, Коровина и по настоянию Серова – Н. П. Ульянова.

Школа вначале насчитывала много учеников (среди них – М. В. Сабашникова, И. С. Ефимов, М. С. Чуйко). С течением времени, утомившись преподаванием, Серов и Коровин стали бывать все реже, учеников становилось меньше, и школа, вначале блестящая, мало-помалу распалась.

Между тем К. Сомов писал Е. Н. из Петербурга, что там назрела потребность в новой школе. Он указывал на Бакста, занятого тою же мыслью – о создании новой школы. Сомов же рекомендовал пригласить Добужинского.

В 1906 году Елизавета Николаевна переехала из Москвы в Петербург. В этом же году в газетах появилось объявление, извещавшее, что на Таврической 25 открывается школа рисования и живописи Званцовой под руководством художников Бакста и Добужинского.

Мне не пришлось в том же году познакомиться с этой школой, несмотря на волнение, вызванное прочтенным объявлением.

Имена «Мира Искусства», знакомые по выставкам и открыткам Красного Креста, еще на гимназической скамье служили предметом самого наивного поклонения. Помню один такой сумбурный список своих любимцев, где Богаевский помещался рядом с Юоном, очевидно по тождеству имен.

Казалось невозможным явиться к таким мастерам без всякого багажа. К тому же выбор школы был уже сделан, и о ней придется упомянуть для контраста со школой Бакста. Занятия живописью (вперемежку с гимназическими экзаменами) протекали тогда в стенах школы Общества Взаимного Вспомоществования Русских Художников. Из среды многочисленных членов этого общества ежегодно выделялось в качестве преподавателей 10–15 человек, дежуривших в классах каждый по две недели. Здесь были Плотников, Попов, Поярков, Киплик, Горюшкин-Сорокопудов, Эберлинг, Герордов и многие другие.

В это время Академия художеств уже не пользовалась никаким авторитетом, и преподаватели, сами академисты, отговаривали учеников от поступления в Академию. В свое преподавание они вносили ту же бессистемность, какую сами получили из Академии: оно сводилось к указанию отдельных ошибок в рисунке, а в живописи – к отдельным маленьким рецептам, различным у каждого преподавателя. Суть как живописи, так и рисунка заключалась в перенесении на холст важных и неважных деталей; натуру бессознательно копировали. Преподаватели, вносившие зачатки некоторой системы, сменялись совершенно анекдотическими типами. Молодежь бродила впотьмах, приходила в отчаянье, пыталась переменить школу.

Не считая Общества Поощрения и Штиглица как прикладных, существовали школы <Я.Ф.> Ционглинского, <Л.Е.> Дмитр<иева>-Кавказского, <С.М.> Зейденберга, <Я.С.> Гольдблатта. Не находя там существенной разницы с оставленной школой, многие возвращались обратно.

Когда из разношерстной массы случайных учеников стала выделяться сплоченная группа, обратились к Обществу с просьбой уменьшить количество преподавателей, оставив наиболее полезных. Получив резкий отказ, вся группа вышла весной 1907 года с намерением основать в складчину новую школу. Среди вышедших были: Пец, Джунковская, Голостенов, П. М. Лебедев, С. Ф. Рейтлингер, В. Козлинский, Левашова, А. Андреев, супруги Шмидт, сестры Рейн, Радецкий, Грекова, Нахман и я.

Группа сняла в строящемся доме помещение, которое должно было быть готово к осени. Осенью выяснилось, что оно не готово, и, чтобы не терять времени, товарищи разошлись по другим мастерским с обязательством вернуться в свою группу, когда уладится дело с помещением.

Давнишнее любопытство к школе Бакста вспыхнуло с новой силой. Пец, Рейн и я, а позже Нахман и Грекова решили использовать свободное время для того, чтобы ознакомиться с этой школой.

Уже первое посещение дало почувствовать, что мы имеем дело со школой совершенно иного порядка, чем все известные нам до сих пор. С первого шага мы вступили в соприкосновение с предметами наших прежних привязанностей, отодвинутых на задний план полуакадемической школой.

В круглой мастерской на видном месте стоял обитый коричневым бархатом огромный мольберт. Он принадлежал Врубелю и был поставлен сюда Забелой-Врубель.

Над мастерской помещалась «башня» Вячеслава Иванова – центр передовой художественной жизни. Не имея представления об ее действительной связи со школой, мы ощущали ее как место, где читали наши любимые поэты. В передней мы столкнулись с Мих<аилом> Кузминым, приняв его по неведению за Бакста.

Сама Е<лизавета> Н<иколаевна> произвела на нас чрезвычайно привлекательное впечатление: она вся искрилась жизнью, суетилась, спорила, сердилась, улыбалась в одно и то же время. Чудесное лицо и милое имя открывшей нам дверь ее племянницы Маши незаметно прибавили какую-то долю очарования к общему впечатлению.

Школа вступала во второй год своего существования. Была ранняя осень. Бакст еще не возвращался из-за границы. Учеников было мало. По средам приходил М. В. Добужинский, руководивший рисунком; живопись оставалась без присмотра. Когда учеников набралось побольше, для замещения Бакста временно приглашен был Анисфельд. Это был мрачный человек, не смотревший на собеседника, а в смысле преподавания удовлетворявшийся нахождением какой-то средней линии. Обо мне он сказал Званцовой: «Вон та, у печки стоит, – хорошо рисует».

В преподавании М. В. Добужинского, очень культурном и внимательном, не было никаких потрясающих откровений, которых мы бессознательно ждали. Его влияние впоследствии всегда затушевывалось влиянием Бакста. Это объяснялось, быть может, тем, что М.В. преподавал рисунок человеческой фигуры – предмет ему, очевидно, наименее близкий, тогда как графика, в которой он имел столь яркую индивидуальность, совершенно изгонялась Бакстом из пределов школы.

Тем временем наступил срок возвращения в свою группу, которая под названием «Новой школы» утвердилась на Екатерингофском пр., пригласив сначала кое-кого из прежних преподавателей, а затем сменив их на Д. Н. Кардовского.

Но любопытство наше не было удовлетворено, и мы были принуждены просить у своих товарищей отсрочки еще на месяц. Приближался приезд Бакста, и в классе начали появляться ученики-второгодники. Появилась Лермонтова, написавшая диковинного рисунка изумрудную натурщицу на красном фоне.

Новички, воспитанные академистами в убеждении, что «зеленый цвет убивает тело», – естественно, должны были недоумевать; но дело было не в этом. Не могли же мы рассчитывать повторять у Бакста эти убогие рецепты. Главное недоумение было в том, что мы не видели ни малейшего намека на подобную живопись и в столь привлекательном для нас «Мире Искусства». Это подтвердил Добужинский, назвавший этюд Лермонтовой «Зеленым Самоваром».

Наконец в одну из пятниц поднялась необыкновенная суматоха и волнение, так и впоследствии сопровождавшие каждое появление Бакста в стенах школы.

В мастерской появилась группа посторонних людей, среди которых мы увидели маленького плотного человека с очень розовым лицом, рыжими шерстяными волосами, с коричневыми глазами, проницательными, смеющимися и вежливыми. Очень корректный, улыбающийся, он остановился посреди класса, оглядываясь и потягивая пальцами концы ослепительных манжет. В такой именно маске и всегда без малейшей перемены видели мы его потом изо дня в день, до самого последнего.

Подойдя к первому от входа этюду, он потребовал общего внимания и, поставив перед собой злополучного автора, с безжалостной проницательностью начал разоблачать все его тайные намерения и неудачи. Так обычно и впоследствии проходили Бакстовские пятницы: весь класс образовывал кольцо вокруг Бакста, этюда и подсудимого, у которого пылало правое ухо, а при окончании левое, и затем он присоединялся к общему кругу для совместного разбора товарищей.

С первых же слов Бакста выяснилась наша полная неподготовленность: никто не понимал ни слова. Шел разговор о pâte, качестве цвета, о борьбе красок: все это звучало для новичков как разговор на неизвестном языке. Изо всех этюдов одобрения удостоился только Лермонтовский «Зеленый Самовар».

Потеряв окончательно почву под ногами, мы начали писать дикие вещи, в которые сами не верили, записывая в классе критику Бакста, чтобы разобраться в ней после урока. Иные из таких очень схематичных записей сохранились до сего времени. Человеку, прошедшему школу, их смысл, конечно, ясен, но тогда они были немы, как иероглифы.

Бакст учил так, как иногда учили плавать, бросая в воду и предоставляя выкарабкиваться самому. Он умышленно не давал никаких готовых образцов для подражания, никаких вспомогательных теорий. Насколько легче путь художника, утверждающего свои поиски на основах уже найденного готового искусства. Но от нас хотели другого.

В конце концов непрерывные усилия сорвать с своих глаз повязку возымели свое действие. Этот период посчастливилось начать мне.

В предыдущем этюде Бакст говорил мне, судя по записи: «Три тона очень хороших на предплечье – а тут чего-то испугались. Они бы заиграли, если бы тут были верные полутона. Внизу цвет “задымлен” – много раз переписано. Лучше не технически добиваться впечатления, а верно взять отношения красок, подмеченных в живой натуре. Пусть будет маленький кусок, но живой. Это гораздо интереснее, чем стремиться написать приличный и даже недурной этюд. Разве неверно?»

Следующим моим этюдом и был небольшой кусок: ноги натурщика, частью лежавшие на красной, частью на зеленой драпировках. Я бредила им наяву, продолжала писать во сне – так во сне вдруг представилось мне разрешение задачи.

Утром я поторопилась провести ее в своем этюде и сделала это настолько удачно, что этюд был оставлен для выставки и Бакст нашел в нем только недостаток рельефа: «Кажется, что ноги в чулках». Разрешение задачи заключалось у меня в изучении разнообразного влияния на цвет тела двух рядом лежавших спектральных цветов. С этого момента наступил перелом в работе всего класса. Одна за другою начали появляться удачные работы. Бакст возвратил мне краплак, изъятый им ранее из моей палитры за необыкновенное пристрастие впускать его всюду, где я не могла отыскать подлинный цвет. (Бакст нередко налагал на учащихся подобные епитимьи.)

Как раз в это время истощилось терпение прежних товарищей, и они потребовали нашего возвращения в «Новую школу». Но теперь, когда прозревшие глаза видели остро и ярко и мы ходили как в чаду от нахлынувшей радости нового зрения – вернуться к прежнему унынию не было сил.

Подавленные, водили мы кистью в «Новой школе» под косыми взглядами товарищей, из которых только П. М. Лебедев выразил мне сочувствие, сказав: «Чувствуется, что вы узнали что-то, чего мы все не знаем».

На концерте Зилоти, сияя обычными улыбками, Бакст подошел необыкновенно участливо: «Ну, что такое случилось? Что такое со школой? Зачем Вы ушли? Возвращайтесь!» Кончилось тем, что «Новая школа» сочла возможным отпустить меня, Грекову и Нахман, оставив у себя Пец и Рейн.

С этого дня отношения между молодежью обеих школ установились несколько воинственные: они называли нас Олимпом, мы их – Лысой горой. Козлинский острил, будто мы молимся Богу: «Господи, помилуй папу, маму, Бакста и Добужинского», а идя в школу, нанимаем извозчика на угол Бакста и Добужинского.

В школе Бакста работа пошла обычным ходом. Время нашей работы согласно объявлению распределялось так: занятия от 10½ до 3 часов, рисунок на два дня, третий день на память; этюд на 2 дня – третий день же на памятъ. В действительности работа на память прививалась не очень успешно. Рисовали два дня; в среду приходил Добужинский. В этот же день начинали этюд. В пятницу приходил Бакст, а по субботам бывали наброски.

Натурщиков ставили по соглашению и всегда на ярких фонах. Красивых натурщиков не любили, так как они давали мало простора для выявления характерных черт. Натуру выбирали за характерность, за значительность силуэта. Излюбленной натурщицей была коричневая приземистая женщина по фамилии, кажется, Янковская, с укороченными пропорциями, выпуклым животом и какими-то упрощенными, крепко сбитыми формами. Нам отчего-то она напоминала женщин Гогена, чего в действительности не было.

Любили также рисовать подростков с узенькими, как веточки, руками и ногами, переходящими в тяжелые кисти и ступни и с какими-то набухшими суставами.

Все эти в обычном смысле некрасивые черты, усиленные до крайности утрировкой, создавали для неподготовленного зрителя впечатление необычайных уродств. Курьезность впечатления усиливалась еще тем обстоятельством, что в своем смирении перед необъятностью живописных задач никто не брался за изображение целой фигуры, а старались лучше сделать небольшую часть в увеличенном виде, но извлечь из нее maximum выразительности. Так, зашедшие однажды в класс Алексей Толстой и Макс Волошин никак не могли понять, какую часть тела изображал этюд Софьи Дымшиц, и только центр, обозначенный точкою среди громадного холста, заполненного мозаикой различных цветовых пятен, навел их на мысль, что они видят изображение живота.

В этюдах с натуры вовсе не преследовалось гармонических сочетаний, как на то впоследствии указывал С. Маковский (Аполлон № 8, 1910), гармоничность некоторых была не целью, а прирожденным свойством. Искали прежде всего абсолютного сочетания цветов, разговор и даже спор между цветами. И только когда в одном из моих этюдов спор этот был доведен до разноголосицы, Бакст заметил: «Ну а тут уж не спор, а прямо драка».

При этом не допускалось никакого теоретизирования, никаких условностей: каждый цвет высматривался в натуре. Не допускалась пастель, дающая готовые цвета, мастихин – вводящий случайные примеси. Совершенно исключался черный контур, обманно повышающий силу отдельного цвета, но разобщающий цвета между собой. Непременным условием был pâte – густой живописный слой, для чего мы употребляли огромные тюбики декоративных красок Лефранка и Леевеса. Холст был самый грубый мешочный джут. Иные щеголяли на нем заплатами и дырами. Грунтовался он столярным клеем с небольшим количеством мела.

В отношении формы и рисунка мы занимались поисками упрощенного (но не огрубленного) силуэта с выделением в немногих простых линиях наиболее характерных черт натуры. Бойкость, хлесткость, манерность считались недопустимыми.

В nature morte, состоявших из грубых и простых вещей, в каждой вещи отыскивалась «типичная кривуля». Форма рассматривалась не как объем, а как легкий рельеф, заполняющий пространство между линиями контура. Во время наших экскурсий в Эрмитаже Бакст удивительно давал почувствовать это занимавшее его дыханье жизни, проводя пальцами вдоль руки одной из египетских статуй, очерченной двумя почти параллельными и все же полной жизни, благодаря совершенно незаметным уклонам этих параллельных.

Это, пожалуй, был единственный поставленный нам пример чужого искусства. Разбор вещей Рембрандта и других старых мастеров должен был иметь для нас только какое-то воспитательное значение: ведь никакой непосредственной преемственности между искусством их законченной культурной эпохи и нашими попытками молодых дикарей быть не могло.

4½ часа классной работы были, конечно, недостаточны. Бакст говорил: кто не работает minimum 6 часов в день – тот лентяй. Поэтому работали дома, как на заданные, так и на собственные темы. После разбора классных этюдов начинался просмотр домашних работ. Эскизы задавались сперва на свободные темы: например, «Весна». Задавались и чисто цветные темы для плакатов на сочетание цветов, например: синее, красное и песочное; желтое, синее и оранжевое и т. п. Ввиду разнообразного восприятия отдельных цветов различными художниками Бакст впоследствии стал выдавать всему классу кусочки одной и той же цветной бумаги. Это был заданный цвет. Остальные два давались на словах, и предоставлялось их так уравновесить, чтобы они согласовались и с заданным цветом, и между собой. Уменье сопоставлять контрастные цвета, уравновешивая их взаимное друг на друга влияние, и воплощать их в простейшие формы особенно помогло тем из нас, кому пришлось впоследствии иметь дело со стенной живописью.

Уезжая на лето, мы получали задание писать ежедневно по этюду и действительно привозили иногда до 60 работ. Это были plein air'ы, nature morte, портреты и пейзажи (рисунки в этот счет не входили, их привозили пачками). Бакст особенно настаивал на отдельных зарисовках рук. На второе лето он дал нам задание написать по картине. Ввиду того, что, направляя учеников к общей цели, Бакст не накладывал руку на их природные склонности, сразу стало выясняться разнообразие этих склонностей. Одни оказывались сильнее в творческих работах, другие в работах с натуры. В равновесии обе эти стороны находились у Н. В. Лермонтовой.

Не знаю ничего равного по богатству ее удивительной красоты гамме. Она поражала неизменно каждый раз. Если для примера представить себе, что классом было достаточно воспринято влияние, скажем, синего цвета на цвет человеческого тела, то можно было отчасти предвидеть, что сделает каждый ученик, изображая натурщика на синем фоне. Сейчас же представить себе, во-первых, что Шагал и Тырса не выйдут из прирожденных им тонов: Шагал – из однообразно синеватого и глухого; Тырса – из очень нежного, зеленовато-голубого, словно смотришь на вещи сквозь воду. Напротив, Андреев в густой «каше» своих бурно положенных мазков наведет свойственный ему «закат» оранжевый и горячий. Оболенская вопьется в пылающие на границе фона и тела контрастные цвета и выведет из них все остальные. Нахман тот же подход утрирует до крика, а Зилоти застрянет на 2-3 тонах, не спаянных между собою, т. к. будут опущены серебристые полутона.

Но о Лермонтовой ничего нельзя было сказать заранее. Ее этюд то поражал при всей контрастности необычной светлой гаммой зеленовато-лимонных и темных желтых оттенков, то развивался в каких-то бурных красно-коричневых. Невозможно передать словами совершенно особое качество ее цвета: количество и разнообразие оттенков, которые она умела извлекать из него, беспримерно. При этом пестроты не было: все цвета находились в самой стройной и суровой гармонии, создававшей впечатление глубокого содержания. (Эта гармония не была тем бессильным умиротворением цветов, какое мы привыкли представлять себе в связи с этим словом: вся звонкость и контрастность сохранялась и лишь объединялась прирожденным тоном.)

Эти качества не могли не подчинить себе новичков, и следующею осенью на просмотре летних работ Бакст смеялся, рассматривая этюды целого десятка новоявленных Лермонтовых. Сама же Лермонтова была опять неподражаемой. Это навсегда отбило у всего класса охоту к заимствованиям в области чужой индивидуальности.

К сожалению, рисунок Лермонтовой был крайне слаб и неприятен. Чтобы привить ее форме простоту и серьезность, Бакст прибегал к совершенно экстренным мерам, давая ей копировать с больших фотографий головы фресок Гирландайо. Но и это средство не помогло; сами копии были плохи. После отъезда Бакста, никому не доверяя, Лермонтова уже не могла исправить своего недостатка; искренность же, привитая школой, не позволяла ей маскировать его каким-нибудь узаконенным приемом, как это делали многие левые художники. Замкнувшись в своей мастерской, она непрерывно работала, но не завоевала успеха. Ее вещи впервые появились на выставке Мира Искусства в 1911 году. В 1921 году она скончалась после тяжелой болезни. Крупнейшая ее работа – фрески в реставрированном храме в Овруче (от 1911 года). Лермонтова писала там «Страшный Суд» длиною 20 арш<ин>, «Рождество» 8×5, «Богоматерь» и др. Н. А. Тырса, работавший одновременно с нею, сообщал товарищам подробности ее работы. И здесь ее постигла неудача: резкая оригинальность работ вызвала нарекания, и она портила вершок за вершком, подчиняясь обезличивающим требованиям.

Марк Шагал дебютировал в школе этюдом роз на желтом фоне – его домашняя работа. Этюды его в классе были незначительны, но домашние работы постоянно служили предметом обсуждения на пятницах.

Бакст ценил его (он сам вносил за него плату в школу), но строго критиковал.

Помню изображенного Шагалом скрипача, сидящего со своей скрипкой на огромном стуле на вершине горы. Бакст, глубокий реалист, никак не мог примириться с тем, каким образом он втащил такой большой стул на такую гору. На нашей отчетной выставке из вещей Шагала припоминаю картину, изображающую человека на фоне дома, и всем известные «Похороны».

Огромные композиции вроде фресок развертывал Шехель. Они изображали какие-то еврейские религиозные процессии; были очень гармоничны по краскам (с преобладанием нежно-зеленого) и упрощены по рисунку. В письмах товарищей из Германии проскользнуло, что Ш<ехель> пользуется сейчас успехом в Париже. В России он не выставлял.

А. А. Зилоти, автор брошюры «О связующих веществах в картинах Ван Эйка», больше увлекался техникой живописи и большинство работ своих сводил к пробам грунтов и лаков. После революции с увлечением работал в Эрмитаже. Недавно, по тем же сообщениям, в Париже была и его выставка.

Н. А. Тырса работал скупо, отвлеченный архитектурной работой. Живопись его была в очень гармоничной голубовато-зеленой гамме. Рисунки его известны всем.

Бакст ценил П. В. Андреева, отличавшегося прекрасной горячей гаммой красок, наложенных необычайно густо. Хороши были его рисунки. Андреев рано оставил школу. Теперь бедствует в Калужской губернии. Неизвестно куда девшийся Вл. Ив. Козлов из Ярославля был хорошим живописцем: на выставке были его цветы, едва ли не № 52 по каталогу, собств<енность> Бакста.

Б. А. Такке, сейчас член общества «Жар-Цвет», пробыл в школе недолго. Из его школьных работ особенно запомнился очень живописный эскиз на тему «Весна».

Очень серьезно работали А. Блок и В. Мясковская. Первая отличалась очень красивой светлой гаммой красок, вторая – необыкновенной вдумчивостью и пытливостью своих исканий. В первый же день в школе меня поразила ее манера долго смотреть на натуру, затем переживать ее, прикрыв глаза рукой, – и потом проводить две-три дрожащих черты. Мясковскую Бакст особенно выделял за необыкновенную искренность ее работ. К сожалению, она рано оставила школу.

Дымшиц-Толстая, примкнувшая к левым течениям и работавшая в начале революции с Татлиным; Ромм, Нейшеллер, Рыжова, Гарбузов, Крандиевская (теперь Толстая), Каплан, Маклецов – вот, кажется, почти все ученики, не перешедшие к Водкину после отъезда Бакста. К ним можно прибавить Кармин, проявлявшую себя тонко в этот период.

Были еще ученики первого года. Часть из них: Спирова, Плигин, Miss Hart, Тиморева-Попова появлялись у нас, остальные, например Матюшин, Гуро, были нам совершенно не известны.

Ученики, прошедшие школу Бакста и оставшиеся надолго у Петрова-Водкина, были: Нахман, Грекова, Климович-Топер, Рехенберг, я, Жукова, Любавина, работы которой не характерны для школы, и А. Иванов, пробывший у Бакста только последний год. Здесь я буду говорить только о бакстовском периоде их работы.

Из них Грекова считала себя ученицей одного лишь Петрова-Водкина. Это был единственный случай, когда Бакст не развернул природных склонностей ученика. У Грековой была, между прочим, склонность к орнаменту, на долгие годы заглохшая под влиянием критики Бакста. Бакст в своем реализме требовал, чтобы элементы орнамента не были плодом измышления, а были бы взяты из жизни, считая, что быстрая гибель стиля moderne произошла именно от отсутствия почвы под ногами. Грекову Бакст ценил как серьезного, искреннего художника. На выставках М<ира> И<скусства> ее вещи начали появляться с 1912 году. Все они были уже под влиянием Петрова-Водкина. Теперь Г<рекова> в Константинополе.

Климович-Топер также более характерна для водкинской школы. При жизни не выставляла. Ее посмертная выставка в Петербурге в 1913 году вызвала сочувственные отзывы критики.

М. М. Нахман очень ярко проявляла себя и в школе Бакста. Она отличалась чрезвычайной нервностью и остротой цвета и некоторой вычурностью рисунка, которую ее товарищи почему-то называли «гиацинтами». Это ей принадлежит этюд ног на красном фоне, отмеченный в каталоге школьной выставки как собственность Бакста. Выступать в М<ире> И<скусства> начала с 1912 года (также под влиянием Петрова-Водкина). Одна из ее вещей, приобретенная с выставки кол<лекционером> Мясниковым, теперь в Казанском музее и воспроизведена в казанском «Музейном вестнике». С 1922 года в Берлине.

Перечисленные ученики составляли ядро школы. Вокруг него группировались постоянно менявшиеся временные посетители. Одним из таких был Г. Нарбут, одно время усердно посещавший школу, но совершенно не умевший работать с натуры. У него получалось что-то совершенно нелепое, и с горя он принимался рисовать на стенах карикатуры на Победоносцева и Кузмина или отправлялся в прихожую и перепутывал там все булавки в дамских шляпах. По пятницам он приносил домашние работы. Помню изображение Медного Всадника в снегу, ночью, которого Бакст разбранил за графическую обводку контура. (В устах Бакста «это для печати» – равнялось полному отрицанию вещи.)

Нарбут советовал нам для заработка изучать графику и показывал собственноручно переписанные им еще в гимназические годы Евангелия с разрисованными буквами. Он с детства тратил на это свои досуги, а мы пожимали плечами.

В числе случайных учеников недолгое время был балетный танцовщик Вацлав Нижинский, но подробности его работы изгладились из памяти.

На набросках часто появлялся К. А. Сомов под фамилией Михайлова: ему почему-то казалось, что так его никто не узнает. Чтобы поддержать в нем эту иллюзию, мы сдерживали смех, когда его вызывали к телефону под новой фамилией. Сомов садился с папкой позади всех и тщательно прятал рисунки.

Приносили свои вещи на просмотр Бакста и готовые художники. Помню, как досталось одному из них, если не ошибаюсь, В. Белкину. После жестокой критики Бакст поставил ему в пример школу: «Смотрите, как здесь умеют работать, смотрите, как энергично отделалась от такого же недостатка Оболенская!» Какой был недостаток, вспомнить не могу.

При разборе работ Бакст был удивительно тонок в суждениях, а в выражениях груб. Но никому из настоящих учеников не приходило в голову обижаться: напротив, хорошая встряска заряжала на всю неделю. Случайные же «барышни» часто плакали.

В конце концов составился целый словарь бакстовских словечек. Так, недостаточная глубина и корпусность цвета клеймились термином «бумажка»; место, потерявшее цвет от переписки, называлось «задымленным», «мыльным»; слишком упрощенные (без игры) цвета – «панночными»; слишком заостренные сочетания – «ядовитыми»; слишком красивые, сладкие – «Ралле и Ко», «союзной пастилой» и другими обидными вещами. «Графика», «рисуночно», «обложка Jugend», «Мюнхен» были одними из самых оскорбительных слов.

Особенно доставалось маленькой, тихой и кроткой Нахман. «Что это, наваждение? – говорил Бакст, с вежливым изумлением глядя на ядовито-пятнистый этюд ее: – Нахман, холера? – и потом с сердцем: – Хуже! Чума!» Ученику же, написавшему робкий «дамский» этюд, Бакст говорил с пафocом, вызывая общий хохот: «*** стыдитесь, Нахман мужчина в сравнении с Вами!»

Что же, в конце концов, давала школа Бакста своим ученикам? Очень трудно в немногих словах передать то, что было постигнуто годами непрерывных совместных упражнений, причем упражняли не столько руку, как восприимчивость.

Жизнь школы протекала между двумя берегами: бесцветным, безвкусным и бесформенным академизмом и еще недавно любимым «Миром Искусства», теперь совершенно чуждым. Казалось, их покрывала какая-то пыльная корка, которая была сорвана для нас.

Нас занимал мир цвета яркого, звонкого, контрастного; жизнь этого цвета в его развитии, в его столкновениях с другими цветами; нас занимали простые и важные силуэты вещей и людей с неповторяемыми типическими особенностями каждой вещи, чуждыми всякой схематичности.

Школа давала детскую непосредственность подхода к натуре: работали, не подготовляя впечатления вспомогательными техническими средствами с расчетом на будущие эффекты, а непосредственно на месте сразу разрешали живописную задачу. Разрешали ее не на удачу: знали, что хотели найти.

Бакст предупреждал на этот счет: «Не думайте: а вдруг у меня выйдет, а вдруг у меня талант. Вы должны знать: чего добиваетесь, только то и получится на Вашем холсте». В каком направлении мы ее разрешали, видно из нашего основного пристрастия к цвету и силуэту. Каким образом разрешали: безбоязненно, без окольных подходов, в густой «каше» живописи, стараясь, чтобы «силуэт выделялся на фоне не рисуночно, а живописно». В тусклых мастерских Петербурга приходилось повышать цвет сопоставлением и контрастными цветами драпировок. Летом краски земли, неба, зелени говорили сами за себя.

Можно еще задать вопрос о влиянии новой западной живописи на нашу работу. Но ведь дело происходило в Петербурге, где не было собраний, подобных щукинск<ому> и морозовскому. Немногие имели возможность бывать в Москве. В общем, мы знали о Гогене больше по репродукциям.

Его форма чисто синтетическая была очень близка нам. Только в конце нашей работы, уже в 1910 году, на одной из выставок (кажется, это был салон Издебского) мы увидели 2 вещи Матисса, «Матрос» и nature morte: розовый гипс на лимонной драпировке. Он показался нам совсем «своим», выключая некоторую абстрактность и легковесность подхода к цвету. Что касается до отражений западной живописи на выставках левой молодежи – Треугольника, Союза Молодежи, Бубн<ового> Вал<ета – нас отталкивала от них или произвольность их поисков («а вдруг у меня талант?»), или же ощущение за их вещами готовых образцов, заменивших подлинную живую натуру. В общем, все это была та же пестрая ярмарка разных индивидуальностей или маленьких групп, подчиненных чьей-либо индивидуальности. Это роднило молодых со стариками, несмотря на то, что молодые нам некоторыми чертами были ближе, чем старики. На какой-то выставке запомнился, напр<имер>, по цвету этюд женской фигуры на берегу моря Лентулова.

Перечень этих предполагаемых влияний был бы неполон, если не упомянуть о возможной преемственности от самого Бакста. Когда говорят «ученики Бакста», собеседник невольно начинает вспоминать творчество Бакста, ища в нем точек соприкосновения с его школой. Раз и навсегда нужно сказать, что такой подход не приведет ни к чему.

Нашим образцом была натура; художник определялся как человек, который все вещи видит в первый раз. Методы передачи натуры создавали мы сами, больше учась друг у друга, чем у Бакста. Он только с невероятной зоркостью остерегал от рутины, разрушал дурные навыки, приблизительные неоткровенные подходы, будил невосприимчивую впечатлительность, будоражил, нападал со всех сторон и не давал отдыха.

На чей-то вопрос, почему сам он работает не так, как учит, Бакст ответил: «Я вас учу писать не так, как я пишу, а так, как надо писать». И в другой раз: «Истинное искусство существует только на Таврической 25».

В те времена мы принимали этот ответ, подобно всем словам Бакста, как закон, не задумываясь над тем, что это значит. Теперь, оглядываясь назад, я начинаю различать издали неясные контуры той постройки, в которой мы тогда в качестве работников интересовались только кирпичами.

Нужно помнить, что школа возникла в 1906 году, когда только что пронеслась буря 1905 года, разрушившая и спутавшая столпы устоев и канонов. Передовая часть художественного общества нащупывала признаки приближения новой органической эпохи – эпохи сызнова и по-новому примитивной. По словам В. Иванова: идеи общественного коллективизма, обусловленные новыми формами классовой борьбы, несут в себе implicite требование эпохи органической.

Соответствующие теории создавались в самом средоточии этого общества – на «башне» В. Иванова, и в буквальном и в переносном смысле находившейся над нашей маленькой лабораторией, не входя с нею в непосредственное соприкосновение. Но сам Бакст, бывая на Башне, несомненно вступал в соприкосновение с этими теориями. Ему не остались чужды вопросы о возникновении нового архитектурного стиля, знаменующего каждую органическую эпоху, хотя сам В. Иванов решал вопрос в пользу «динамической» архитектуры – музыки.

Он прислушивался к анафеме, провозглашенной Александром Бенуа, – художественной ереси индивидуализма. Александр Бенуа нападал на индивидуализм, краеугольную основу современной художественной жизни, учивший, что только то и ценно, что свободно возникло в душе творца и свободно вылилось в произведении. «Горе современного искусства именно в том, – говорил Бенуа, – что оно разобщено, что оно разбрелось. Крупные силы, предоставленные себе самим… не дают своему творчеству ширины и ясности старых мастеров, являвшихся чем-то вроде громадных водоемов, в которые сливались все идеи современников, все открытия мастерства, всё назревшее понимание красоты». «Художник в былые времена жил в приобщении со всем обществом и был самым ярким выразителем идеалов своего времени. Современный художник неизбежно остается дилетантом, старающимся обособиться от других. Когда-то презрение к канону, школе, традиции, знаменующее индивидуализм, было уместным, как реакция против гнета академического шаблона и направленства. Но покончив с этими врагами, индивидуализм разобщает людей, напрягая все усилия, чтобы выразить каждое отдельное “Я”. Между тем это “Я” – величина не ценная. Человек, оставленный на необитаемом острове, звереет и теряет самосознание, порабощенный стихийными силами».

Бенуа не находил выхода из создавшегося положения, он считал лишь, что важно сознать ошибку и начать говорить о ней. Его интересовал вопрос, «что мы принесли в новую эпоху из того достояния, которым теперь обладаем», и <он> считал, что «нужно распроститься с теми частями этого достояния, которые могут повредить грядущей новой жизни». (Я цитирую подлинные слова Бенуа, опуская только его риторику.)

На теоретические положения Бенуа Бакст ответил практически: попыткой создать новую школу. В стенах школы он совершенно не касался этих теорий, и в его задачи не входило воспитывать маленьких теоретиков. Его теоретических выступлений помню всего два: читанную им лекцию «Пути классицизма в искусстве» и его статью после 4-летнего существования школы. Молодых дикарей, созданных из нас усилиями Бакста, конечно, интересовало каждое его слово, но особенно мы над ним не задумывались – это было следствием всей системы Бакста. Так, с жадностью упиваясь музыкой стихов наших поэтов, не пропуская докладов и лекций мудрецов с башни, мы не приобщали их к нашей работе и не становились сознательными проводниками их идей. Возвращаясь к лекции Бакста, мы сейчас же увидим связь с только что приведенными словами Бенуа. Бакст считал, что с конца XVIII столетия стала кончаться великая школа живописи, ведшая почти непрерывную линию родства от XIII–XIX столетий. Обособленность и предоставленность себе живописи XIX века есть результат забвения познаний и традиций этой великой школы. Воспитание мастеров из поколения в поколение существует теперь только у ремесленников. Современный стекольщик, воспринявший все уменье своей школы, ближе к искусству Джотто, чем ничему не выучившийся современный художник.

Историю живописи XIX века Бакст рассматривал как непрерывную распрю классиков с романтиками. Вопреки сложившемуся представлению об этих терминах, Бакст считает наследником классицизма Милле, «противопоставлявшего ложно-классицизму Давида величавые застывшие позы своих пастухов, ритмические барельефные композиции своих собирательниц колосьев». «Милле бросился совершенно один к природе, обведенной величавым контуром Вергилия. Школа Милле черпала свою силу в едином задании: в постоянном искании силуэта в связи с линиями пейзажа». Бакст считает, что принцип Милле чисто классический – искание прекрасного силуэта в связи с отказом черпать вдохновение в уже найденных совершеннейших образцах человеческого гения – остался принципом новой классической школы. Этой школе надлежит быть предтечею будущей живописи.

Далее Бакст, подобно Бенуа, обрушивается на индивидуализм, считая первым качеством античных школ принцип совместной работы, когда единообразная масса художников совокупными усилиями подвигала общий им тип красоты все ближе к идеальному совершенству. Вместо совместного движения вперед современные художники предпочли одинокие мародерства в сокровищницах всех старых умерших школ. Говоря эти жестокие слова, мог ли Бакст поставить краеугольным камнем своей школы подчинение учеников результатам своих или чужих индивидуалистических достижений? Он считал, что между XIX и XX веками уже разверзлась пропасть. Мало кто верит теперь в одиночных героев, все ждут дружных усилий бодрой, сильной духом и здоровьем школы.

«Открытие Критской культуры – искусства дерзкого и ослепительного – ближе нашей эпохе, чем совершенство законченного и остановившегося искусства Праксителя. Из-за вольного орнамента, из-за бурной фрески глядит молодой острый глаз Критского художника. От такого искусства можно привить росток».

Искренность движения, яркий чистый цвет детских рисунков роднит их с архаическими периодами больших школ и с народным искусством. Ребенок, опуская детали, мало его трогающие, сразу зачерчивает любимое, и это дает выразительность рисунку.

Гоген, Матисс и М. Дени исходят от этого непосредственного искусства дикаря, ребенка и архаического художника. Это разрушение искусства XIX века поведет к будущему расцвету нового. Одну ненависть к старым формам нельзя считать основой искренности в искусстве. Но на ошибках разрушителей вырастет вторая группа, не отравленная ядом отрицания в силу своего равнодушия к искусству XIX века.

После нашей отчетной выставки за 4 года совместной работы Бакст писал: «Совместная работа была всегда моим принципом. Я сказал бы, что за 4 года в школе этюд писался одною общею рукою, несмотря на разнообразие манер, исходящих из природных особенностей каждого ученика. И этот этюд постепенно совершенствуется, одушевленный одним стремлением, одною задачею, понятою всеми учениками. Я старался не столько учить, сколько будить желание искания, старательно оберегая ищущий молодой глаз от фальши и рутины. Поэтому всего приятнее в школе были совсем юные побеги, еще не отравленные предвзятой системой академий. Но даже испорченные, даже готовые художники приходили набираться бодрого свежего духа здоровья и непосредственности среди этой пленительно наивной и упрямо ищущей молодежи».

Бакст не верил в будущее станковой живописи, «картины и картинки в гостиных и даже музеях». Он считал, что «архитектура вольет здоровье в живопись, дав ей большие серьезные плоскости и пристыдив лавочнические стремления испорченного XIX веком вкуса».

«Совместные усилия школ подымут искусство на те вершины, до которых с такими ужасными мучениями пытается взобраться индивидуалистическое, не согретое общими усилиями искусство конца XIX века» (стр. 45, Аполлон № 8, 1910 г.).

Таким был предначертанный нам путь. Повторяю, нас мало заботило это предначертание: мы и не сознавали его. Но бессознательное самочувствие было удивительным. Никогда не быть одиноким, оторванным от целого, быть частью целого, исполняющей свою задачу в общей работе, смотреть на мир такими большими глазами – глазами всей школы, и вместе с тем оставаться самим собой вопреки решительно всем другим школам, порабощенным преподавателем или образцом; все это создавало незыблемую почву под ногами, такую прочную, какой, верно, уже больше не почувствуешь никогда.

В соответствии с самочувствием были и взаимные отношения товарищей. При всем напряжении памяти я не могу вспомнить ни одной ссоры, ни одного недоразумения (кроме разве каких-то забавных принципиальных разногласий в Эрмитаже между Тырсой и Зилоти). Не было никакой зависти к успехам того или другого товарища, достижение одного было праздником для всей школы. Оно незаметно ложилось в основу дальнейшей работы, у всякого по-своему преломлялось.

Как работали вместе, так вместе и выходили из школы. Отправлялись бродить по городу в поисках интересных вывесок или кустарных игрушек, к которым влекла нас их примитивность. Уже при выходе нас поджидала конка, возившая в Таврический дворец членов Государственной Думы. Она вечно была пустой, и потому кондуктор задерживал отправку до нашего приближения. С шумом заполняя верх и низ, мы под дирижерством Зилоти выполняли перед Государственной Думой «Боже, Царя храни» в минорном тоне, звучавшее необыкновенно зловеще. Ездили вместе за город, все время ища живописных впечатлений. Однажды, любуясь друг на друга в странном освещении белой ночи на островах, мы открыли какие-то откровения в области портрета. Следили за выставками, симфоническими концертами, театральными постановками, докладами, вечерами поэтов и разговаривали цитатами из «Балаганчика» или «Сетей». Во всем было много детского: например, Зилоти с Андреевым за великую тайну сообщали мне, что после окончания школы собираются в Южную Америку на этюды, зарабатывая на дорогу своим же искусством. Зилоти, увлекаясь Египтом, записывал из Масперо все династии в тетрадку и в перерывах между занятиями просил: «Ю.Л., спросите меня по фараонам».

Не ведя никакой преемственности от «Мира Искусства», мы сохранили возможность любоваться отдельными их достижениями, как любуешься искусством другого порядка – музыкой или стихами. Поэтому смерть Врубеля I. IV.10 г. была в нашей среде событием: мы посещали панихиды, отыскивали подходящие цветы, ездили на кладбище, вообще проявляли всяческую деятельность.

Дела Е. Н. Званцовой шли не совсем гладко: школа посещалась умеренно, не пользуясь популярностью. Е.Н. знала и говорила, что пригласи она вместо Бакста Репина, школа ломилась бы от учеников. Но со свойственным ей бескорыстием кривить душой она не могла. Поэтому школа ежегодно переезжала из одного помещения в другое, чтобы летом не платить за квартиру.

Так, при Баксте школа была 2 года на Таврической, год на Спасской и год на углу Сенной и Забалканского. Переезды бывали комичными, с развевающимися по ветру драпировками, с путеводными дорожками из классных этюдов, разложенными ломовиками по улице и по двору до квартиры, чтобы не пачкать сапоги.

Среди учеников были бесплатные (Шехель). С других, более талантливых, Е.Н. по собственному усмотрению брала более дешевую плату, стараясь отыграться на богатых «барышнях». Но таких было мало. Открывая школу, Е.Н. обращалась за разрешением в Академию художеств. Разрешение ей было дано с условием – никогда не просить субсидии.

В конце 4-го года существования школы Бакст решил устроить отчетную выставку. Организация этой выставки с самого начала была связана с большими разочарованиями. Уже то обстоятельство, что помещение было предложено журналом «Аполлон», заставляло нас морщиться. «Мазилы и красильщики заборов», как впоследствии назвал нас И. Репин, мы ненавидели нашего гостеприимного хозяина за его вычурный эстетизм. В не осуществленном до конца нашем журнале «Дафна» мы пародировали вступительную статью «Аполлона», начинавшуюся словами: «“Аполлон”: в самом заглавии избранный нами путь» так: «“Дафна”: в самом заглавии избранный нами путь – это путь, которым Дафна вечно убегает от Аполлона». Далее следовал набор вычурной бессмыслицы.

Неприятно было также и то, что выставка все отодвигалась с недели на неделю другими выставками и была открыта уже во время летнего разъезда. Сам Бакст уже в то время уехал в Париж, за ним вскоре последовал С. Маковский, замшевые ботинки и элегантный пробор которого еще мелькают на наших карикатурах, изображавших день вернисажа. Третьим неприятным для нас обстоятельством была обида, нанесенная Добужинскому: он был отстранен при отборе вещей для выставки, зато присутствовал не любимый нами С. Маковский.

Узнав об этом от взволнованного М.В., ученики пришли в крайнее возбуждение и подняли протест. Это была единственная маленькая забастовка, устроенная Баксту его послушным народцем. При виде наших вызывающих физиономий глаза Бакста открылись шире обыкновенного, но он быстро сумел погасить нашу вспышку, говоря, что Маковский совсем не участвовал в выборе вещей, «а Мстислав был болен, Мстислав, правда, ты был болен?» Д<обужинский> покраснел и мрачно сказал «да». Этим отречением он свел наш протест на нет, и Бакст, уходя, заметил: «Je connais mon monde».

Выставка открылась 20 апреля 1910 года. Были разосланы 1000 пригласительных билетов с маркой «Аполлона» и текстом: «Редакция ежемесячника Аполлон имеет честь просить Вас пожаловать на открытие выставки работ учениц и учеников Л. С. Бакста и М. В. Добужинского (школа Званцовой) во вторник 20 апреля, в 1 час дня».

Выставка состояла из 100 наших классных и домашних работ. В соответствии с принципами Бакста она была безымянной. Каталог заключал в себе только статьи Бакста и Маковского и перечень названий художественных произведений с 1-го по 100-й №. День открытия должен был быть для нас большим событием, но не стал им. Выставочный сезон кончился, и публики не было. Унылые экспоненты бродили по комнатам в чаяньи посетителей. Но в залах, пожимая плечами, удалялся с цилиндром в руке старичок Прахов, бурей пронесся, сыпля ругательствами, Репин, доброжелательный критик «Речи» – Ростиславов в одиночестве усердно изучал вещи, безнадежно взывая к безымянному каталогу.

Один из наших шаржей дает возможность осветить хотя бы часть экспонатов. На этом рисунке направо от двери висит: внизу этюд Оболенской: женская фигура в профиль, от подбородка до колен; фон наполовину красный, наполовину синий. Теневая часть фигуры, прилегающая к красному, написана в зеленых тонах; в свету тона розово-желтые. У натурщицы выдающийся живот и очень плоская грудь. Над этим этюдом висит первогодний этюд Мясковской: лежащий натурщик в ракурсе. Над дверью – цветы Козлова, слева от двери этюд Нахман – ноги на красном фоне, написанные в ярко-зеленой гамме, – подошвы ног сине-изумрудного цвета. Рядом огромный натурщик Лермонтовой, размещенный от бровей по щиколотку. Тело на зеленом фоне, левая рука опирается на ящик, покрытый синей материей. Тело написано в неожиданно золотистых, очень светлых тонах. Дальше два этюда Козлова: нижний: фиолетовые гиацинты на оранжевом фоне, второй неразборчив.

Здесь начинается вторая стена картиной Шагала, где кривой домик с зеленой крышей, косое деревцо, а перед ними с горшком и ложкой в руках сидит человек в сером. Фон земли лиловатый, вся вещь, по-видимому, неяркая. Дальше висит портрет Мейерхольда работы Е. И. Кармин, на высоком фоне обоев с зелеными полосками. Сам Мейерхольд помещается внизу, нагнув голову и, видимо, охватив колени руками.

Следующая вещь Оболенской – спина стоящего натурщика на красном фоне. Написана в светло-зеленых тонах, с переходом в розовые. Рядом большой этюд Жуковой – натурщица очень жесткого примитивного рисунка на темно-зеленом фоне. Тон тела желтоватый – довольно спокойный. Размещена без головы и выше колен, одна рука висит, вторая заложена за спину. Под нею две вещи Лермонтовой: этюд головы в желтой шляпе на фоне зелени и эскиз на заданные цвета – голова с лошадью, цвета синий и фиолетовый к данному Бакстом желтовато-белому. Выше висят всем известные «Еврейские похороны» Шагала.

На наших карикатурах день вернисажа изображен в виде диптиха: Мечты и действительность. «Мечты» – зала, наполненная благожелательными критиками и восторженной публикой. «Действительность» – пустые комнаты с одной фигуркой удаляющегося Прахова. Были и силуэты самих анонимных экспонентов. Наша манера рисовать без внутренних линий очень подходила для передачи этой анонимности. Так развлекали себя, чувствуя, что сыграли вничью. Эти карикатуры мы рисовали на стенах мастерской. Некоторые эскизы (к сожалению, не из удачных) сохранились.

Отзывы появились: благожелательные в «Аполлоне» 1910 г. № 8 Бакста и С. Маковского, Ростиславова в «Речи» и неблагоприятный – И. Е. Репина. Репин, собственно, писал два раза. В статье о выставке он назвал ее «Лепрозориум живописи», а нас, к нашему восторгу, – «одноглазые циклопы и пифоны». Репин скорбел – «какова же сила этого проклятого искусства, если даже прекрасные женщины защищают его». Тут он рассказывал, как Е. Н. Званцова мелодическим голосом уговаривала его рассмотреть выставку повнимательнее. Вторая статья называлась «Об А. Бенуа, Обере и прочих». О Бенуа в отношении нас Репин пишет: «Бенуа, этот сопящий и пыхтящий брюханчик… все еще думает, что мазилы-красильщики заборов, ученики его друга Бакста, только одни способны поддержать честь Академии художеств в Европе. С неизменной надеждой смотрит во все свои очки на этих бездарных и невежественных верзил дома Тифониума, а на все, что уже прогремело в Европе, закрывает глаза». Дальше Репин восторгается картиной академиста Чепцова «Операция молодой дамы у доктора» и восклицает: «А чего стоит Горелов!» Все это было напечатано, по-видимому, в «Биржевке» или в «Петербургской газете», число не сохранилось. Мы были в восторге от репинских словечек. Что такое Пифоны? Что такое дом Тифониума? Мы так и подписывались теперь в письмах: Мазила и красильщик заборов и верзила из дома Тифониума.

Я уже упомянула, что Бакст оставил нас еще до открытия выставки, 17 апреля в субботу. Уезжая, он расстался со школой, жалея о невозможности продолжать работу с нами, говорил, что едет не по своей охоте.

Мы были слишком юны и бодро настроены, чтобы горевать, чувствовали себя целиком в будущем.

После выставки разъехались на лето; Тырса и Лермонтова писали фрески в Овруче. Туда же ненадолго попал Петров-Водкин, ехавший в Петербург замещать Бакста в школе. П.-В. еще раньше нравился Баксту, и он желал его иметь своим помощником на рисунке. При отъезде указал на него как на заместителя. Здесь и произошел временный раскол дружной группы, сопровождавшийся обменом резких писем. Часть продолжала работать с Водкиным, часть осталась верна Баксту и возмущалась «изменниками».

Как случилось, что мы утратили завоевания, добытые таким трудом и создававшие нам такое необычайное самочувствие? На то были многие причины. Во-первых, с отъездом Бакста мы оставались одни и должны были разойтись по своим углам. Мы были слишком молоды, чтобы из этих углов поддерживать друг с другом такую связь, примера которой мы не видели вокруг себя. Мы рисковали утратить самое ценное, что было в нашей работе, – ее коллективность, сбившись на ненавистный индивидуализм. Хотелось еще поддержки школы. Во-вторых, к концу 3-го года стал ощущаться некоторый недостаток «ремесла», о котором говорил Бакст, сравнивая стекольщика с Джотто. Нашей работе, казалось, не хватало прочного фундамента, она была построена на нервах. Бакст так и говорил мне, когда этюд выходил вялым: «Оболенская, не узнаю Вас сегодня: где Ваша хорошая нервность, которую я так люблю?»

Мы забывали, что преемственность создается поколениями, и ждали от Петрова-Водкина тайн ремесла.

В-третьих, нас привлек сам Петров-Водкин монументальным периодом, в котором тогда находилось его творчество. Монументальные задачи были нашей целью, а приходилось оставаться в сфере станковой живописи. Очень характерно то, что в предыдущий период Петрова-Водкина, в эпоху его поездки по Африке, мы не любили его живописи, несмотря на авторитетное для нас одобрение Бакста.

В переписке, возникшей после примирения обеих сторон расколовшейся группы, указываются еще и другие причины… «Как его (Бакста) здоровье, приедет ли в ПБ, что он делает помимо ненавистной фразы, которой принято обозначать его деятельность в Париже? Я Вас уверяю, милый А.А., что очень странно так прислушиваться к человеку в продолжение 3-х лет и потом не знать о нем абсолютно ничего, кроме того, что “у него заказы”. Ведь если один человек дарит другим целый мир, то это во всяком случае бесследно пройти не может. Не говоря уже о безграничной благодарности, но то, что однажды прибавилось ко мне, уже органически изменило меня, срослось со мной, так что “забыть” тут просто смешное слово. Если же я в последнее время не делаю из полученного прямого употребления, так это потому, что оно логически потребовало от меня того, что делаю теперь; одно развернулось в другое. Это произошло гораздо раньше, чем все думали. Когда я увидела “Сон” П.-В., я уже знаю про себя, что именно это я искала бессознательно на всех выставках… Бакст сам приблизил к нам возможность вступить на этот путь, и я думала даже, что он намеренно сделал это, – и вдруг получилось что-то странное: мы думали, он будет доволен, что мы оценили его выбор, а он даже не захотел нас видеть, чтобы проверить, действительно ли мы “забыли”, и это было так обидно и нелепо, что объяснять казалось унизительным. Да нас никто и не спрашивал».

Из этого письма выясняется, что было и 4-е обстоятельство, создавшее возможность перехода к П.-В.: именно то, что мы в этом переходе не видели резкого разрыва с прежней школой, считая новую развитием тех же принципов. Действительно, подход к цвету остался основанным на споре контрастных красок, но спор этот перешел в окончательно непримиримую вражду: строго выдерживалась абстрактная обособленность каждого цвета. Сам цвет сделался отвлеченным: мы только «называли цветом» вещь, не заботясь о разнообразии реальных оттенков, которые П.-В. называл «физиологией» и требовал «аскетизма». Живые оттенки и полутона сменились разбелами одной и той же краски. Интерес к живому цвету сменился интересом к пластическим возможностям отдельных красок: pâte, получивший гадливую кличку «патика», был совершенно отвергнут, и живопись растеклась в подтеках бензина, растворявшего наши краски.

Коренная ломка произошла в области формы и рисунка. Место характерного силуэта заняла характерная объемная форма. Тщательно изучалась конструкция вещей, переходы частей формы из одной в другую и монументальное общее. Воздвигались огромные монументальные фигуры: ультрамаринные, краплачные, киноварные. Живопись представлялась существующей независимо от подчинения натуре, архитектуре, размерам холста – самодовлеющим явлением, как «луна», напр<имер>. Предполагая посвятить школе Петрова-Водкина отдельные воспоминания, на этих страницах я намеренно сокращаю свое сообщение об этом периоде школы.

Я выдвигаю лишь основные черты нового веяния, чтобы выяснить, что было разрушено из старого к тому времени, когда вернувшийся из Парижа Бакст посетил нашу школу. Это было в 1912 году, 24 октября, и случилось следующим образом; накануне я встретила Бакста в концерте Зилоти. В результате нашего разговора он предложил прийти посмотреть мои или наши вещи ко мне или в школу, куда я назначу. Я назначила школу, подчеркивая этим сохранение его прежнего значения для нас. Петров-В. отсутствовал, недовольный тем, что соглашение состоялось помимо него, – но потребовал от меня «стенографического» отчета о всех словах Бакста. Черновик моего «отчета» сохранился, но, будучи связан с несохранившимися этюдами, был бы непонятен посторонним. Прежде всего Бакст, конечно, отметил «тонкость» цвета, небрежное его наложение. Особенно огорчила его Грекова, у которой многие вещи были сделаны, по его мнению, «лениво» и «небрежно закрашены». «Грекова же вообще искренний и неленивый художник и теперь на опасном пути». У нее же в nature morte отметил предвзятое подчинение всех вещей одному фону вместо того, чтобы каждый цвет был противопоставлен соседнему.

У Оболенской этих недостатков не оказалось, лени не было, живопись была «однотонной, но не монотонной», и он сказал Грековой: «Вы бы тоже могли так писать».

В детальном разборе моих летних работ встречаются зато упреки «внезапной близорукости», когда одно место выделяется среди других ненужными подробностями. Мои классные этюды были одобрены почти без оговорок: Бакст нашел успех в рисунке, синтез формы: «чувствуется, что все похоже», «очень хорош рисунок в переходе частей». «Вас хорошо учат». Это касается рисунка в этюдах, зато рисунки карандашом Бакст назвал академическими за исключением одного живота.

Отрицательно отнесся к работам Климович-Топер, найдя в них ненужную раздробленность, напоминавшую ему ученические работы Врубеля: «Так можно и до Фортуни дойти».

Из работ Нахман он одобрил портрет Климович-Топер, советуя его выставить. В других ее работах отметил сухость формы, условностъ фона: «Басин», «Академия!»… В общем, принимая во внимание наш уклон в сторону формы, Б. посоветовал: «делайтесь кубистами».

Это было последнее наше свиданье с Бакстом. Вскоре разыгралась известная нелепая история с лишением его права жительства в ПБ, и он уехал в Париж ранее срока. В Москве в эпоху стенных газет, должно быть в 1919 году, я прочла на прилепленном к стенке коричневом печатном листке телеграмму из Парижа: «После тяжелой болезни скончался известный художник Леон Бакст».

Лишенная возможности по каким-то сложным соображениям пойти на гражданскую панихиду во Дворце Искусств, я сильно горевала. Что бы ни говорили там о Баксте под этим чужим именем Леона – никто не знает о нем самого главного, о чем могла бы помнить тогда в Москве только я.

Год или два спустя И. Э. Грабарь в кабинете Третьяковской галереи показывал мне только что полученное письмо живого Бакста: известие о смерти оказалось ложным.

Тем не менее увидеть его больше не удалось никогда.

Через несколько лет вторично пришлось пережить известие о его смерти, на этот раз, к сожалению, достоверное.

Его блестящая слава успела потускнеть, а про незаметную работу в школе не знал никто. Ученики были разбросаны по разным местам и, сидя по своим углам, искали индивидуальных путей… По-прежнему в школах мастера подчиняли себе учеников – если не царил там прежний откровенный сумбур. Никто не помышлял больше «о дыхании жизни».

То, о чем мне не удалось сказать на той несвоевременной панихиде, я пытаюсь рассказать теперь здесь, на страницах записок. Но живая связь вещей ушла, память изменяет, и, переживая вновь во всей полноте то необыкновенное время, с сожалением вижу на страницах сухие и бессвязные схемы.

 

Константин Кандауров

Автобиографические записки

[550]

После двухлетней жизни за границей в чудном патриархальном Мерано (город в Северной Италии. – Л. А.) мы переехали русскую границу. Помню только, что мать вызывали жандармы и долго допрашивали, почему она просрочила паспорта. Я плохо понимал русскую речь, а брат Павел и совсем не говорил по-русски. Отец в это время жил в Кишиневе, и мы поехали туда. ‹…› У отца в Кишиневе была служба по страховому обществу, книжный магазин, библиотека, типография, магазин вроде московских Аванцо и Дациаро (и еще он служил по отобранию земель у иностранных монастырей. ‹…›

Жизнь пошла веселая и беззаботная. Мне подарили лошадь, и я стал ездить верхом. Я так сжился со своей лошадью, что она ходила за мной, как собака, и непривязанная ждала моего выхода на улицу, когда я, ее оставляя, заходил к себе в магазины. ‹…› У нас у всех были свои лошади, и мы часто ездили целым отрядом за город. В это время отец купил дом Инзова, в котором жил Пушкин, но он был в таком виде, что жить в нем было невозможно, и я только помню, что <там были> три старые винограда. Около дома <виноград> давили, и я пробовал пить этот сладкий сок, но вина не вышло, никто не умел его делать, и от всего у нас осталось несколько бутылок страшной кислятины. Вскоре отец продал этот участок.

Зима прошла в большом напряжении, так как все говорили о войне с Турцией и Кишинев стал наполняться массой войск. Мы, мальчуганы, конечно, пропадали за городом на учениях кавалерийских полков. ‹…›

Весной 1877 года весь Кишинев так был заполнен войсками, что на некоторых площадях стояли палатки. Постоянные учения и парады. Однажды с парада в коляске возвращался Великий Князь Николай Николаевич и, проезжая мимо наших магазинов, вдруг остановил коляску и подозвал одного из адъютантов, который, поклонившись и выслушав Великого Князя, быстро перевернул лошадь и поскакал по направлению наших магазинов – мы все вошли в магазин, думая, что ему надо что-то купить, но, к нашему удивлению, никто не вошел, и мы только услышали страшный крик еврейских детей, старой еврейки и петуха. Недоумевая, в чем дело, мы выбежали во двор и увидели необычайную картину: по двору носился испуганный петух, за ним, гремя саблей, адъютант, и это все покрывалось визгом ребят. Наконец петух был пойман, и в руке еврейки очутился золотой, который мигом успокоил всех, кроме петуха, который старался вырваться из рук адъютанта. ‹…› Адъютант вскочил на лошадь и, держа огромного петуха (петух действительно был необыкновенно велик, с великолепным ярким оперением), торжественно подъехал к ожидавшему в коляске Великому Князю Николаю Николаевичу. Это приключение породило в городе множество острот. Оказалось, что Великий Князь, большой любитель кур, увидел в воротах красавца петуха и послал за ним. Взбаламученный двор с растерявшимися курами постепенно успокоился, и все пошло по-старому, только еврейка все ходила и всем показывала полученный ею золотой.

Дом губернатора, в котором остановился <Великий Князь>, стоял на широкой, но крайне глинистой и немощеной улице. Проходя однажды по ней, я был застигнут Александром II, ехавшим впереди свиты с парада. Ноги вязли в глине, и я был близко к лошади императора, который, вероятно, испугавшись, что я мог попасть под ноги лошадей, крикнул: «Пошел, постреленок!» Я дал ходу и от быстрого скачка пустил целое облако пыли и удрал на другую сторону улицы, спрятавшись в чей-то двор.

Помню день объявления войны. За городом на возвышенном холме стояли Имп<ератор> А<лександр> II и В<еликий> К<нязь> Н<иколай> Н<иколаевич>, много генералов и свиты. Мы же, мальчишки, все на лошадях, тоже пробрались туда и стояли так близко, что видели царя и слышали чтение Манифеста. Потом стали проходить войска в боевом порядке, направляясь в Румынию. Помню торжественность этой минуты. Веселое солнце тепло и ясно освещало всю массу войск и тихо сверкало на проходящих штыках. После этого почти все разошлись и Кишинев немного опустел. ‹…›

Во время пребывания А<лександра> II у нас в том дворе, где помещалась наша типография, стоял конвой его из каких-то кавказцев-казаков. Они часто очень интересно джигитовали и проделывали всякие фокусы на лошадях. Я как-то приехал утром на своей лошадке и стал тоже пробовать делать, что и они. Хотя у меня было простое английское седло, но я, благодаря своей легкости, стал поднимать шапку на всем скаку, скакал, стоя на седле с перекинутыми стременами, и много других штук ‹…› Я очень извиняюсь перед своим Красавчиком, что ни разу его не описал, – мой славный Красавчик был темно-золотистый с белой звездочкой на лбу, большой густой гривой и длинным пышным хвостом. Он был среднего роста, степной породы. Как-то раз, проезжая шагом по улице, конь и я были испуганы вырвавшейся стаей гончих из какого-то двора. От испуга конь сделал скачок – подпруги лопнули, и я с седла шлепнулся на улицу, к счастью немощеную. Конь остановился, и я, лежа под ним, видел, как у него дрожал каждый мускул. Кругом меня стояли, вылупив глаза, десятка два собак, но умный Красавчик точно замер, боясь раздавить меня.

У нас за городом был верстах в пяти фруктовый сад и виноградник, в этом саду была хата сторожа и один сарай. Сторожем был старик молдованин, который был всегда очень рад, когда я, паныч, к нему приезжал верхом. Он в первую голову расседлывал и ставил в тень сарая мою лошадь, а потом начинал хлопотать с угощениями: тощий борщ из соленой рыбы, мамалыгу, жареную свинину, вино, фрукты или овощи, смотря что поспело. Он был стар и много рассказывал, но таким языком, что трудно было что-либо запомнить, так как эту смесь молдаванского с русским крайне трудно усваивать. Но я любил ездить к нему. Такая была тишина, точно во всем мире жили только он да я. Гуляя по саду, он мне показывал все лучшие плоды и доставал самые большие и сладкие кисти винограда.

Помню, поспела черешня, и мы всем домом ездили ее собирать, было весело, шумно. Объелись все поголовно. Была еще в саду огромная яма, откуда брали камень, там было много змей и целая семья одичавших кошек. Мы со стариком лазили туда вооруженные: он – каким-то старым тесаком, а я – турецким ятаганом на охоту за змеями – нам удалось убить несколько штук очень больших и длинных. До вечера я проводил <время> в саду и только когда солнце близилось к закату, шел домой. Спасибо тебе, милый старик, за многие хорошие дни.

‹…› После отъезда всего военного начальства и Им<ператора> Ал<ександра> II Кишинев замер в ожидании военных событий. Первая весть была о взрывах турецких мониторов на Дунае, но Дунай еще не перешли; это обстоятельство начало волновать всю нашу компанию. Вдруг разнеслась весть, что 14-я дивизия генер<ала> Драгомирова начала переправу через Дунай, разбита и Драгомиров ранен. Тут мы уже совсем обезумели и начали обсуждать вопрос, как нам попасть на войну и показать пример, т. е. переплыть Дунай, увлекая за собой русскую армию. Стыдно было за русских, что они так долго стояли на берегу Румынии и не решались переходить. После бурных собраний мы решили в числе 15 или 17 человек ехать. Назначили день. Стащили из цейхгауза 14-ой дивизии палатки, несколько старых тесаков, которые были тяжелее нас. Кроме того, у всех нас были лошади и охотничьи шомпольные ружья. Набрали разной провизии. Один из нас, по прозвищу Стефчик, сын дивизионного врача, требовал непременно взять несколько коробок сардинок. Накануне нашего выступления мы дали друг другу слово, что рано утром все будем в назначенном месте. Все страшно волновались. Мне накануне привели мою лошадь, так как конюшня была только при квартире на Золотой улице. Поздно ночью я заснул так крепко, что утром меня еле добудились. Когда же добудились, то я с изумлением услышал вопрос: «А где же панычи Драгомировы?» – «Не знаю», – был первый мой ответ, и сам я не знал, что делать. В это время стала прибегать прислуга из других домов, и я все время только и слышал: «Ваш паныч дома?» – «Дома», – отвечали наши. «А наших нет, пропали». Наконец приехал какой-то офицер, как оказалось потом, жандарм. Начали допрашивать, а я уперся на том, что ничего не знаю. Потом нас, оставшихся, собрали – оказалось, что таких, проспавших, было несколько человек. Не помню, но кто-то из нас сказал, где мы должны были собраться. По дорогам отправили конных жандармов и верховых, в 12-м <часу> настигли весь отряд, который расположился завтракать. Прошло много времени, и к концу дня наших героев торжественно привели два жандарма. Встречала масса публики, кроме родных, – все это приключение наделало много разговору и шуму, и мы попали на крючок фельетонисту «Одесского листка».

Наконец был перейден Дунай, и война началась в Турции. Отец стал получать телеграммы прямо из Главного штаба, и все известия печатались отдельно у нас в типографии. Я помню, как однажды ночью была получена телеграмма о взятии Карса.

Однажды утром мы услышали какой-то гул и шум, подошли к окнам, а в окнах появились черные загорелые лица в красных фесках. Вся женская прислуга стала визжать и в страхе попряталась, а так как шествие, благодаря огромному количеству пленных, проходило очень долго, то после некоторого времени все вылезли и стали боязливо выглядывать из окон. Зрелище было действительно поразительное. Разнообразие типов – вплоть до черных негров, пестрота, красочность одежды, и вся эта восточная пышная толпа была залита летним жгучим солнцем. Лица у большинства добродушные и недоумевающие; у многих веселые улыбки, и только изредка глаз встретит злобный взгляд и ненависть. Их было несколько тысяч, а вели десятки русских солдат. Это были первые пленные, взятые при <штурме> крепости Никополь. Потом уже к ним привыкли, и они стали свободно ходить по городу. Время пошло скучное, и все только жили военными сообщениями, встречами и проводами раненых. В домах по вечерам хозяева и гости щипали корпию и разговоры вертелись около Шипки и Плевны. Однообразие жизни прерывалось новыми проезжими элементами. Это были гражданские чины из столицы, ехавшие в Болгарию на разные гражданские должности.

Некоторые из моих товарищей, у которых отцы были на войне, получили от них великолепных черкесских лошадей с седлами и оружием.

У одного из них, сына артиллерийского генерала Клендо, был великолепный вороной черкес, но он был так зол, что никто не решался на нем ездить. Я же решился и еле-еле остался жив, так как кончилось тем, что он меня вынес за город и носил по степи и все хотел сбросить, а я так уцепился за седло и повода, что это ему не удалось. Свободной рукой я все время хлестал его казацкой нагайкой, и наконец он сдался – весь в мыле и поту, превратившись из черного в белого, умерил прыть, и я повернул его к городу, куда въехал шагом. Все встретили меня с удивлением, так как думали, что я был сброшен в степи. Это было в воскресный день, и все началось на глазах многочисленных гуляющих на бульваре у собора. После этого конь стал смирнее и владелец сам стал ездить <на нем>.

Ночь. Дома все спят, и вдруг неистовый звонок. Звонок такой, что перебудил всех – оказалось, телеграмма с известием о взятии Плевны. Отец, я и еще кто-то бросились в типографию, разбудили рабочих и стали печатать телеграмму. Что творилось наутро – трудно описать, все поздравляли друг друга и говорили, что война скоро кончится. В соборе молебствия, масса народу – ликовали.

Перед этим я был раз с отцом в Одессе, это было в конце лета 1877 <года>. Мы остановились в гостинице и на другой день рано утром были разбужены беготнeй и шумом. Стали звонить коридорному, но никто не приходил, выглянули в окно на улицу и увидели необычную картину: народ в панике бросался из стороны в сторону, шум и гам страшный, разобрать ничего нельзя – напротив кто-то вытаскивает сундуки и укладывает на телегу. Извозчики мчатся во весь дух, нагруженные людьми и вещами; мы с отцом быстро оделись и побежали на улицу – в гостинице тоже невообразимая кутерьма. Наконец от одного прохожего, более спокойного, мы узнаем, что подошли турки с флотом. Отец и я пошли на Приморский бульвар к знаменитой лестнице и на горизонте в тумане розового утра увидели простым глазом целый ряд мачт и судов. Тут на бульваре стояли пушки, и прислуга их заряжала. Все было готово, но время шло, а флот не подходил. Мы пошли в ближайшую кофейню и сели пить кофе, а потом опять на бульвар. К вечеру город несколько успокоился, и на другой день турецкий флот исчез с глаз. Мы, сделав свои дела, выехали домой.

Вскоре после этого дела наши пришли в упадок и отец окончательно разорился. У нас уже не стало двух квартир, не стало магазинов, и я простился со своей лошадкой, но седла не отдал ни за что и даже спустя много лет продал его уже в Москве, когда потерял даже мечту иметь свою лошадь. Мы перешли на новую квартиру в маленький домик, где со двора шла деревянная лестница в жилой этаж, и ее надо было открывать головой, так как она в то же время была полом террасы.

Пошла наша жизнь в лишениях – так тяжело до Рождества. На Рождество отцу дали одни знакомые елку в кадке. Мы с братом окутали ее зажигательными нитками и навесили картонных игрушек, оставшихся у нас после <разгона> магазина, обсыпали себя серебряной и золотой пудрой, потом подожгли нитку, и, о ужас, вся елка сгорела. После страшного переполоха нас стали отмывать от копоти и грязи, но наши головы стали ярко-зелеными, это оставила память пудра, которой мы так усердно себя посыпали. Я забыл сказать, что у меня появился брат Леонид, которому в это время не было еще и году.

В доме, кроме нас, жила семья евреев, очень бедная и, конечно, очень многолюдная; дети были всех возрастов, всю неделю ходили рваными и грязными – мылись и одевались только по субботам. Узкий и очень длинный двор – справа был дом каких-то русских, и там был мальчик лет пятнадцати, а слева за забором огромный пустырь с маленьким одноэтажным, вросшим в землю домишком, в котором жил еврей-портной, у которого был сын 17-ти лет. Мы все трое скоро познакомились и подружились, особенно с молодым евреем. Он часто ходил ко мне и к нашему соседу. Он был очень мечтательный и тихий, любил читать и страстно хотел учиться. Он тайком от отца брал у нас книги и каждую свободную минуту читал, но когда его застигал за этим занятием отец, то происходили отвратительные сцены отцовского произвола, и он, весь избитый и в слезах, убегал к нам. У него запала мысль креститься, бежать из дома и поступить в какую-нибудь школу. Все это нас очень заняло, и мы, как заговорщики, стали обдумывать, как все это осуществить. Мы все обсуждали, а время шло, и отец молодого еврея стал что-то подозревать, и жизнь его стала еще тяжелее. Для скорости наших сношений мы пользовались забором и очень быстро и ловко через него перелезали. В одно из моих посещений маленького домика портного я только дотронулся до ручки двери, как она быстро открылась и мимо меня промчался наш молодой друг, а вдогонку ему летели большие портновские ножницы, которые с треском вонзились в полуоткрытую дверь. Я тотчас бросился бежать, и мы вместе перескочили через наш забор и тут же бросились через второй забор к нашему приятелю. Вслед нам полетели камни, но наши быстрые ноги нас спасли, а погоня даже не знала, куда мы делись. Через короткое время еврей-портной пришел к нам во двор и требовал выдать сына – он взбаламутил и наших евреев, которые обыскали весь двор и, конечно, никого не нашли, а я для отвода глаз сказал, что его сын пробежал через наш двор на улицу и куда он делся – не знаю. Надо было торопиться с его крещением и скорей отправить из Кишинева в Одессу, куда он решил ехать.

Священник на кладбище согласился его крестить даром и даже дал ему приют на несколько дней. Мы собрали ему немного денег, и он благополучно уехал в Одессу. Больше мы его не видали, и только долгое время спустя был глухой слух, что он убит в Одессе, но мы этому не хотели верить.

Жизнь наша становилась все тяжелее и тяжелее, все в доме нервничали и ссорились. После одной такой ссоры я, страшно возбужденный, бросился на чердак и решил покончить с собой. Был серый и хмурый осенний день – на чердаке глухо и темно. Я устроил к балке веревку и подставил какой-то чурбан под ноги. Я уже хотел надеть на шею петлю, как вдруг весь чердак загорелся ярким желтым светом, а поднятая мною пыль переливалась всеми цветами радуги – я остановился, и мне безумно захотелось взглянуть на солнце в последний раз. Соскочив с чурбака, я бросился к круглому окну и буквально вылез из него. Улица горела, освещенная солнцем, туч нет, и небо синее с ослепительным солнечным диском. Я был очарован, а сердце стучало так, что я его слышал, – не в силах был оторваться, мне все показалось бесконечно любимым: и пыльная улица, и небольшие белые домики, окруженные темной зеленью, и бегающие по улице грязные еврейские ребятишки с обязательным белым треугольником рубашки, торчащим сзади из разрезов штанов, – усовершенствование для быстрого освобождения желудка. Все было мило, слезы подступили и стали капать, а я все смотрел… Вдруг слышу свое имя, мне кричат, зовут и машут руками – это были живущие напротив нас две сестры, девочки моих лет, дочери судебного следователя. Мать у них умерла, а отец был строг и не любил, когда они уходили из дома или кто-либо к ним подходил. Они кричали: «Костя, иди к нам, отец уехал в уезд, мы будем играть и пойдем в сад яблоки есть». Я, как сумасшедший, бросился вниз, сбежал по лестнице так быстро, что было духу, и через момент был у них. <Мы> побежали в сад, ели яблоки, бегали и скакали, как обезьяны. Пришли еще несколько девочек и мальчуганов. Весело было до темноты. Вдруг я вспомнил, что хотел сделать, и мне стало стыдно и тяжело, я упал духом и не знал, как мне идти домой – встретить мать. Все заметили и стали приставать, что со мной, но я молчал. В эту ночь я не мог идти домой и остался ночевать у них. На другой день я пришел домой и не смел никому смотреть прямо в глаза. Я долго боялся пойти на чердак и снять веревку. Никто так и не узнал, что было со мной и что я переживал. Случай спас меня и надолго заставил быть тихим.

Мы вскоре переехали на другую квартиру, в дом, который находился на окраине города близ кладбища. Мы стали жить в центре молокан и других старообрядческих сект.

Перед самым переездом на новую квартиру случилось еще одно приключение, в котором я был тоже участником. Следующий квартал по нашей улице представлял <собой> огромный сад, и только в том углу, который выходил на нашу улицу, были дом, сарай и кухня. Ворота выходили на нашу улицу, но были еще ворота в другом конце огромного квартала, выходившие из сада. Вот в этом-то доме, где жила большая еврейская семья, должна была быть свадьба. До нас дошел слух, что какой-то обряд будет во дворе. Трое из нас пролезли в сад, выбрали самое крайнее ко двору и самое большое ореховое дерево – залезли на него и стали наблюдать. Был виден двор, где у кухни стояли козлы, покрытые досками, и на них масса мяса, чищенных овощей и всякой другой снеди. Наконец мы услыхали музыку в глубине сада, по дорожке показалась процессия свадьбы. Вообразите наш ужас, когда они вдруг остановились под нашим деревом и раввин начал что-то читать молодым, стоявшим под балдахином, четыре палки которого держали молодые евреи. Не успел раввин сказать несколько слов, как с дерева свалился один из нас и бросился бежать, за ним и второй. Я же был выше, а поэтому не знал, что мне делать, но, боясь фанатиков, я решил тоже бежать, тем более что услышал проклятия и крики всех евреев. Пока еще было время, так как евреи тоже не знали, что им предпринять, я быстро спрыгнул и бросился со всех ног бежать к воротам двора – по дороге зацепился за ножку козел, повалил все на землю и сам растянулся в пыли. Дикий крик и брань были очень близко, я вскочил и, подбежав к воротам, полез через них на улицу. Все же кто-то успел меня дернуть за ногу, но очень слабо, а я, соскочив на улицу, был уже в безопасности. ‹…›

По субботам в жаркий летний день, часов около двенадцати, почтенные евреи с женщинами и детьми шли мимо нас из синагоги, и, несмотря на страшную жару палящего солнца, старики были в бобровых шапках и дорогих бархатных накидках вроде шуб. Вся толпа была необыкновенно цветиста, но в густых тонах. Все шли чинно, с достоинством и не обращали внимания на уличных ребят, которые их задирали. Настроение молитвенное еще их не оставило, и они были под впечатлением последних слов раввина. ‹…› Отряд нападавших сидел за забором пустыря, который был по соседству нашего дома, и как только евреи равнялись с местами засады, так на них сыпался целый дождь гнилых фруктов. Происходило некоторое замешательство, но все быстро успокаивались и с тем же достоинством и с такой же выдержкой продолжали медленно двигаться. Самые старые и самые почтенные с длинными палками-посохами шли, как предводители: их губы шевелились, вероятно, от молитвы или проклятий, которые они посылали невидимым врагам. Только раз несколько молодых бросились к забору, но были остановлены старым патриархом и встали на свои места в толпе. Эта затея, слава богу, скоро надоела, и ее бросили.

Через некоторое время мы обжились и нас все узнали. Доказательством этого было приключение с моей матерью, которая однажды, засидевшись у знакомых в городе, ехала на извозчике в темную безлунную ночь, была остановлена, и двое бросились к ней, чтобы ограбить, – как вдруг мать слышит голос извозчика: «Что вы, черти, своих обираете, ведь это наша барыня, она живет у Стоянова». Один из разбойников спросил: «Это ты, Павло?» – «Я». – «Ну ладно, езжай до фонаря». И они, сев рядом с матерью на сиденье, поехали к фонарю, а фонари стояли очень редко. Подъехав к фонарю, они посмотрели на мать и сказали: «Ну, будь здорова, а только если будешь ездить ночью, то бери наших извозчиков, а то ненароком можем и обидеть».

Рядом с пустырем на углу квартала был маленький кабачок и чайная, где собирались темные люди и воры. Однажды я, гуляя по пустырю за забором, услыхал на улице разговор, в котором упомянули нашу фамилию. Я остановился и прильнул к щели забора. На улице у забора стояли два здоровенных парня: один известный силач, левша, красавец Андрей, а другой пожилой, высокий и сухой, которого я видел в первый раз. Пожилой сказал, что надо их пощупать, а Андрей сказал, что он сошел с ума, если хочет воровать у своих. «Ну, ладно, не станем», – сказал старший, и на этом разговор кончился. Действительно, мы даже спали с открытыми окнами, и у нас ничего не пропадало.

Наступила зима, и прекратились все походы против евреев. Зимой катались на коньках по улице, и я особенно рьяно катался мимо маленького домика, где жила кузина наших хозяйских дочерей – белокурая красавица. Катались больше я и один из мальчиков, которому она тоже нравилась. Мы так надоели ее матери, что она прорубила канавки поперек тротуара, но упав один раз, мы потом перепрыгивали через них, и эти меры не помогали, а блондинка кивала нам каждый раз приветливо. Потом я стал ходить к ним, так как подружился с ее братом, тоже любящим голубей. Все любители очень мне завидовали, потому что у меня был чудный белый с красными крыльями голубь. Он был такой породы, что не мог долго летать, а взлетев, кувыркаясь, почти падал на землю – таких редких экземпляров держали только для завода и подрезали им крылья. Этот голубь так меня знал и так привык ко мне, что, увидев меня на дворе, слетал с голубятни и садился мне на плечо.

У <друга> были молодые красавцы, которых я гонял, а они, взлетев высоко и блестя на солнце своей белизной, кувыркались в синем небе. В особенности было весело, когда кто-либо увидит чужака и начнет его заманивать к себе в голубятню, – тут уже начинался спорт и со всех соседних дворов взлетали отряды голубей, а чужак сидел на чьей-либо крыше, недоумевая, к какой стае пристать. Тот, к чьей стае он приставал, садясь на голубятню, шел в отверстие и когда входил, то проведенным вниз шнурком захлопывали дверку – лезли в голубятню, ловили пленника, подрезали крылья и тот же час выбирали ему пару, узнав прежде, кто это – голубь или голубка. Голубки были всегда очень опасны, и <голубку> старались скорей кому-нибудь продать, так как она нередко уводила с собой и нашего голубя-самца. У меня была такая одна разбойница, которая мне приводила несколько раз лучших самцов.

Зима быстро прошла, и наступившая весна потянула нас за город, в степь. ‹…› Много хороших часов мы провели с природой степи, особенно весной, когда вся степь горела разными красками цветов. Неделя – красная, неделя – белая. Чудные дни были. Необыкновенный простор манил к себе, и мы редко сидели дома. Эти прогулки обыкновенно начинались ранним утром и кончались вечером с закатом солнца, к этому моменту мы всегда старались быть дома. Дома, поужинав плотно, я, конечно, спал, как убитый.

‹…› Однажды я услышал шум на улице и выглянул в окно, на улице стояла толпа мужчин, которые кричали, и все показывали руками на домик портного, у которого двери были плотно заперты, окна закрыты ставнями изнутри. Чувствовалось, что там все в страхе ждут своей судьбы. Отделился какой-то мужчина от толпы и стал стучать в дверь и окна, но в доме все замерло. Начали все страшно галдеть и ломать дверь, но она не поддавалась. Тут пришли женщины, начали успокаивать, но страсти разгорелись, и один силач все старался выломать плечом дверь, а Андрей-левша взял левой рукой огромный камень и так запустил в окно, что разбил раму, раскрыл ставни и камень сломал стоявшую у окна швейную машину. Толпа остановилась и как-то сразу стала тише; после нескольких секунд давящей тишины послышались возгласы: «Ну, довольно, черт с ним…»

Воображаю, что пережила семья портного за это время. Что их остановило, сказать трудно, но мне кажется, что вид разбитого окна, сломанной швейной машины, а главное – сознание своей силы, благодаря удару Андрея, спасло евреев от здоровой потасовки. Оказалось, что и причина была пустячная, так как были узки рукава у поддевки одного из молокан, которую сшил портной и которую он потом исправил. Но все это время думалось, что вся семья уже не будет жить на свете. Потом я вскоре видел еврея-портного, очень мирно беседовавшего и с заказчико, и с Андреем-левшой.

‹…› Все время нашего пребывания в Кишиневе жила с нами бабушка – мать моего отца. Она родилась в 1800 году, и ей в это время было 77–79 лет. В молодости, выйдя замуж, она все время жила на Кавказе и провела там Персидскую войну. Дед был начальником одной из крепостей, осажденной персами. Живя в это воинственное время, бабушка вместе с дедом стреляла с крепостной стены и ходила постоянно с кинжалом и пистолетом.

Все эти закваски сохранились на всю жизнь, и даже старухой <она> не бросала привычки ходить с кинжалом и, ложась спать, клала под подушку старинный пистолет. Все это давало мне много поводов к разным выходкам и шуткам.

Всех шуток не перечислить, и я расскажу только несколько случаев. Старая крепостница, властная старуха, не могла примириться, что в доме есть другая хозяйка. Жила в отдельной комнате с собачкой, и прислуживала ей девушка, которая была специально принята для нее. У нас квартира была очень большая – один фасад выходил балконом на Золотую улицу, а другой – в длинный стеклянный коридор во двор. Со двора была лестница в стеклянный коридор и тут же парадная дверь в переднюю. Коридор кончался слева и справа двумя квадратными открытыми террасами, выходящими на соседние дворы. Все службы были <в конце> двора, и туда был проведен звонок, проволока которого шла из передней. В квартире ночевали только девушка-горничная и кормилица младшего брата Леонида. Однажды ночью девушка, спавшая в передней, услыхала шаги на террасе и что кто-то пробует открыть парадную дверь. Отец был в отъезде, а у нас ночевал один из его служащих по страховому делу. Она, испугавшись, бросилась к звонку, но звонок оказался обрезанным, тогда она начала всех будить. Все вскочили, и поднялся шум, но это не смутило тех неизвестных, которые стали просто ломать парадную дверь. Мы все вооружились чем попало, я схватил железную кочергу и встал около парадной двери, которую ломали, но так как ломали еще одно окно, то служащий взял полено и стал там. Света не зажигали и впотьмах натыкались друг на друга. Бабушка с пистолетом и кинжалом схватила в темноте мою мать и кричала: «Сдавайся, а то заколю!» – еле ее освободили. Кормилица же выскочила на балкон Золотой улицы и кричала благим матом. Потом вбежала в переднюю с криком «обход идет!», после этих слов послышался яростный удар в дверь и град ругательств. Потом все стихло, и спустя некоторое время пришел полицейский обход, которому, чтобы попасть к нам, нужно было обойти несколько кварталов, а к этому времени грабители соскочили в соседние дворы. Бесследно скрылись, оставив сломанную ручку двери и какой-то воровской инструмент.

Когда мы разорились и стали жить у Стояновых, то у бабушки была комната, окно которой выходило на крышу нашего крыльца. Вот тут и был простор ее пугать и вытворять всякие штуки. В это время пропала ее собачка, чему были все очень рады, так как она всем надоела и из-за нее было много неприятностей. Когда бабушка выходила погулять по двору, то в это же время мы забирались на соседний пустырь и, прячась в бурьяне, лаяли и визжали, подражая бабушкиной собачке. Бабушка начинала волноваться, шумела и наконец посылала свою девушку искать собачку, а я, удрав с пустыря и войдя с улицы в ворота, сделал вид, что ничего не слышал и ничего не знал. Как-то вечером при наступлении черной южной ночи я залез на крышу крыльца к окну бабушкиной комнаты и стал трогать окно. Мне вся комната, освещенная свечой, была видна – бабушка долго не обращала внимания, может быть, просто не слышала – тем временем я стал еще сильнее дергать раму. Бабушка услышала, схватила пистолет и подошла к окну. Тут, увидев, что дело может плохо кончиться, я скатился с крыши и, удрав в глубину двора, спрятался. Через некоторое время я услышал в доме шум и беготню: оказалось, что бабушка, вооружившись, подняла на ноги весь дом – заперли все окна и двери. Я понял, что со страху меня не пустят домой, вышел из прикрытия и стал стучаться <в дверь>. Меня еле впустили, а бабушка меня встретила с кинжалом и все спрашивала – верно ли, я ее внук Костя.

Вскоре бабушка уехала в Орел, и я больше ее не видел, так как она умерла без нас, и даже отец, живший в это время в Петербурге, не застал ее живой. Среди лета 1879 года мы переехали в Одессу и сняли квартирку на Садовой улице. Вся семья наша состояла из матери, меня, брата Павла и двух малышей – Леонида и Лиды, с нами была еще кормилица Леонида. Жили мы очень бедно и скромно. После жизни в Кишиневе в довольстве, <где> только к концу стало плохо, в Одессе нужда стала давать себя знать очень сильно. Приходилось продавать на базаре старые бутылки и на эти деньги покупать арбуз с хлебом. Отец присылал деньги очень редко, мы часто сидели впроголодь. Первое время я был очень одинок, ездил купаться на лиман, а потом познакомился с гаванью и целые дни проводил там. Свел знакомство с матросами баркасов и парусных судов. Очень было любопытно бывать на турецких парусниках, которые привозили в Одессу дыни, арбузы, разные фрукты и овощи. Они подолгу стояли в порту, и мы скоро становились друзьями. Я часто обедал с ними на баркасе, и необыкновенно был вкусен их простой обед. В порту на молу мы каждый день ловили рыбу, а в промежутках покупали за 3 копейки огромный турецкий арбуз и ломоть хлеба из арнаутской пшеницы. Разбив пополам арбуз, ели его, вытаскивая красную, морозную мякоть деревянной ложкой, закусывая его хлебом. Очень все это было вкусно. К вечеру уходил домой. Я ужасно полюбил море, и мне крайне было тяжело, что я, как отец, не мог стать моряком. Я быстро выучился плавать, <смело бросаясь> и ныряя глубоко в море. […]

В Одессе тогда было много революционных элементов, но мы, простые обыватели, чувствовали только инстинктом нарождающееся движение. Было неспокойно, и во всем чувствовалась большая напряженность. По слухам, было много арестов, был суд над несколькими лицами, которых приговорили к смертной казни. Казнь была назначена в один из ближайших дней, так как генерал-губернатор Тотлебен быстро подписал приговор. В это утро вся Одесса потянулась на Куликово поле. Весь интерес был, конечно, в новизне, потому что это была первая публичная казнь в городе. Я тоже пошел туда. На поле было поставлено несколько подмостков с виселицами; все это было окружено большими отрядами войск и несметной толпой. Какие-то люди ходили по помостам, один что-то читал. Наконец двое ввели под руки кого-то – мы догадались, что это и есть жертва; тут забили сильную дробь барабаны – его подвели к веревке, и он поднялся и стал выше находящихся рядом. Больше я ничего не видел, так как огромная масса стоявшего передо мной народа вдруг дрогнула – послышался общий вздох, и все кинулись от места казни. Я тоже бежал до самого дома и с потрясенными нервами, не мог долго успокоиться. Вечером мы говорили об этом событии с соседями, и я страшно был возмущен казнями. Через несколько времени, почти к концу нашего пребывания в Одессе, полиция опять кого-то ловила и ходили слухи, что в Одессу приехало много нигилистов. В это время я, проходя однажды по стеклянной террасе мимо соседей, услыхал какую-то речь. На правах дружбы я вошел в комнату. Прошел мимо окна, которое выходило на террасу, и увидел двух братьев, моих друзей, какую-то мужскую спину и две женские ноги на мягком кресле, фигура женщины была скрыта спинкой высокого кресла. Кто-то один говорил, и голос слышался из угла около окна. Я вошел, и говорящий смолк, пытливо смотря на меня; мои друзья быстро подошли ко мне и сказали вслух: «Друзья, это Костя Кандауров, мы за него ручаемся». После некоторой неловкости и маленькой паузы, во время которой на меня смотрели из угла двое чудных глаз, я стал осматриваться: в углу стоял среднего роста красивый шатен с волнистыми волосами и густой бородой – он держался за спинку стула и все время его покачивал. К окну ближе стояло большое мягкое кресло, и на нем, поджав ноги и сложив руки, вся застыв и не отрывая взгляда от говорившего, сидела девушка. Эта картинка меня так поразила и привлекла, что я не обратил внимания еще на двух посторонних мужчин, бывших тут же в комнате. Я не помню всей речи и не слыхал доброй ее половины, но обаяние внешности и жара говорившего меня притягивало, а также сидящая девушка меня очень занимала своим видимым поклонением говорившему.

Я мало принимал участия в спорах после речи. От волнения я ничего не понимал, а только чувствовал, что эти люди крепко связаны с теми, которые незадолго кончили жизнь на Куликовском поле. Только когда очень стемнело, все разошлись. Мои друзья на прощание мне сказали: «Никому не проболтайся о том, кто у нас был и что говорили. Конечно, я дал слово и пожал руки друзьям. Я сознавал одно: что мое неосторожное слово может погубить этих незнакомых мне людей.

Больше я их не видел и только через два года после убийства Александра II я увидел портреты совершивших дело 1-го марта и в чертах Желябова сразу узнал говорившего речь, а в девушке, сидевшей в кресле, – С. Перовскую. Вся эта картина, чисто зрительная, всегда стоит в моей памяти.

Наша жизнь в Одессе подходила к концу. Скоро было получено письмо и деньги от отца, и мы выехали в Орел, куда раньше уехала бабушка; она там заболела и умерла, отец приехал и похоронил ее рядом с моими двумя старшими сестрами.

Мы приехали в Орел и остановились в гостинице «Золотой Улей» на Болховской улице. После жизни в Тироле, а потом в Бессарабии, я попал в среднюю часть России. Приехали в конце осени. Через несколько дней мне поручили купить в магазине сыру, масла и других съестных припасов. Я вошел в магазин, там было несколько покупателей, и когда они ушли, то я сказал, что мне нужно, и приказчик стал мне отвешивать. Стоявший у конторки пожилой человек обратился ко мне с вопросом: «Вы, молодой человек, приезжий?» – «Да». – «Вы где остановились?» – Я сказал. «А как будет ваша фамилия?» – «Кандауров», – ответил я. Тут он уже более громко и быстро спросил: «А не держал ли ваш папаша у нас в Орле театр?» Я ответил утвердительно. Он подозвал приказчика и что-то ему сказал. Потом, обратившись ко мне, стал вспоминать наш театр и говорил, что после нашей труппы до сих пор ничего интересного не было и что все в Орле вспоминают то время, когда отец держал в Орле театр. Просил очень отцу кланяться, передав мне кулек с моим заказом, отказавшись взять деньги, прося принять все это в память тех хороших часов, которые он проводил у нас в театре. Дома все наши были очень удивлены, когда я стал вытаскивать из кулька разные вкусные вещи, и даже было какое-то вино.

Наступила зима. Ока стала, и я ходил кататься на санках с горного берега. Когда летишь с горы и попадаешь на гладкую ледяную поверхность реки и катишься по ней – то дух захватывает и лицо жжет ветер. Ужасно было хорошо. Прожили мы в Орле несколько месяцев и поехали в Москву.

В Москве мы остановились на Мясницкой в меблированных комнатах. Отец стал искать место. Стали находить старых знакомых и родственников. Тут со мной происходили постоянные курьезы, так как я по-русски говорил с молдаванским акцентом, а главное, обороты речи и многие слова вызывали в москвичах неудержимый хохот.

В меблированных комнатах мы жили до весны 1880 года. В коридоре я стал часто встречать высокого, лысого, красивого господина в шелковом халате. Он как-то заговорил со мной, позвал меня к себе в комнату; узнав мою фамилию и расспросив подробно об отце, просил передать ему, что граф Сологуб был бы рад с ним свидеться и поговорить. Я передал все это отцу, и отец сказал, что это известный автор «Тарантаса». Потом они часто виделись и подолгу беседовали. Наступил Великий пост, и стала подходить весна. Светлая теплая Пасха.

Тетя Оля взяла меня на Передвижную выставку, которая была открыта в залах Училища живописи, ваяния и зодчества. Тетя познакомила меня с инспектором Училища К. А. Трутовским. Мне было четырнадцать лет, и я почти не знал русского языка, а надо было думать, куда бы поступить и какое бы училище кончить. В то время мне, благодаря моему возрасту, необходимо было поступить в четвертый класс гимназии, а я не знал латынь, и русский язык хромал ужасно. После выставки явилась мысль поступить в Училище живописи, ваяния и зодчества. Но я никогда не рисовал, а экзамен по рисованию был самый главный. Тетя Оля просила К. А. Трутовского рекомендовать ученика для занятий со мной рисованием. Он рекомендовал К. А. Карова, который был только один раз и больше не пришел, так как мы много платить не могли. Благодаря моему посещению передвижной выставки я увлекся желанием учиться рисовать. Не зная никого в Москве, мы не могли никого найти для уроков рисования – и только случайно кто-то указал одного бедного служащего у нотариуса, который кончил Строгановское училище. Это был очень симпатичный человек, большой любитель живописи. Каждое воскресенье он с утра сидел за копированием картины Сверчкова «Тройка», которую он писал уже с год. Жил он во дворе около Арбатской <гостиницы> на Б. Никитской в низеньком одноэтажном желтом домике. Я стал ходить к нему рисовать с гипсовых голов. Это лето я провел с ним, и даже раз мы с ним ходили на этюды, и я написал ужасно скверный этюд с Воробьевых гор на Москву. Очень тепло и уютно было в этой маленькой, бедной квартирке. Последнюю неделю перед экзаменом я ходил каждый день и очень волновался наступлением экзаменов. Я держал в головной класс, но был принят в оригинальный, т. е. классом ниже. Началось учение, и я стал ходить в Училище. С девяти часов до двенадцати был урок рисования, а с двенадцати с половиной – научные классы. С оригиналов я рисовал с большим увлечением, каждый месяц был экзамен по рисункам: ставили номера – с первого лучшего и дальше. После года я был переведен в головной класс и должен был выбрать специальность. По настоянию родных я перешел на архитектурное отделение.

Год, проведенный в оригинальном классе, был первым годом, когда я столкнулся с многими товарищами, так как в классе было человек около ста. Преподавал Е. С. Сорокин, написавший только одну картину – «Христос мученик в Киеве». Это была библейская фигура – высокий, лысый, с огромной длинной бородой. Не выносил, от кого пахло табаком, мы его звали елейником, монахом. Он мог только один раз в месяц подойти к ученику посмотреть и поправить рисунок. Одним из любимых занятий шаловливых учеников было приклеить <нрзб.> к краю стола один волос длиннейшей бороды, за что виновный получал целый ряд ругательств и нравоучений. Он очень характерно говорил, как говорят люди из духовного звания, – все это служило темой для множества острот. Несколько учеников из провинций жили у него на квартире, и им особенно от него доставалось. Каждую субботу и воскресенье они обязаны были ходить в церковь, соблюдать посты и даже в постные дни недели.

В этот год окончилась старая система переводов из класса в класс по рисованию ежемесячно, <когда> были случаи, что в один год доходили до фигурного класса – конечно, это было ужасно нелепо, и потому ученики отнеслись к этой перемене сочувственно. Сохранились только ежемесячные экзамены рисунков с простановкой номеров, начиная с лучшего, и т. д. В конце года переводили по всем этим данным, а также и по рисунку последнего месяца. Первый год занятия в Училище шли только с девяти утра до трех дня с перерывом от половины двенадцатого до двенадцати часов. Эти полчаса перемены мы проводили у стола Моисеича, который нас кормил завтраками. <Они> были несложные, т. е. белый хлеб разных видов, жареная горячая и вареная колбаса, горячие свиные отбивные котлеты и молоко. Если съешь на тридцать копеек, то получался целый кутеж. Добродушный, толстый и весь смазанный жиром Моисеич был нашим общим любимцем. Его тормошили, с ним шутили, и около его стола стоял шум и гам. Вся наша ватага так шумела и хватала со стола все, что попадалось, что ему пришлось сделать вокруг стола высокий деревянный забор. Но и этот забор не очень его спасал, так как старые ученики, как например Нестеров, который отличался большим аппетитом, садился на забор, брал сразу две свиных котлеты и большой ситник, спокойно, несмотря на протесты Моисеича, для своего завтрака.

Моисеич много лет кормил учеников, и память о нем живет у всех знавших его.

Год кончился, и я был переведен в головной класс. Поступил на архитектурное отделение. Занятия несколько изменились, так как прибавились вечерние классы рисования с гипсовых голов от пяти до семи часов. На обед приходилось только два часа, и многие, далеко жившие от училища, эти два часа проводили в училище.