На моем столе — фотография родителей, сделанная в 1926 году. Им по девятнадцать лет. По революционной моде оба одеты в косоворотки. Они вышли из бедных семей, были комсомольцами. Революция дала им возможности, которых никогда не было у их предков: отец изучал экономику, мама — математику. Можно сказать, моим родителям повезло.

Я росла в уверенности, что награждена судьбой жить в счастливой стране, где дети окружены отеческой заботой вождя. Правда, родители никогда его при мне не славили, но я постоянно слышала о «мудром, родном и любимом» — и по радио, и на детских утренниках — повсюду:

Я маленькая девочка, Играю и пою. Я Сталина не видела, Но я его люблю.

Помню, как однажды, еще дошкольницей, я глядела на котенка и думала, какая я счастливая, что я человек. Было бы ужасно родиться котенком, жить только инстинктами, не иметь мыслей. Это привело меня к дальнейшим рассуждениям: а что, если бы я родилась в капиталистической стране, где все несчастны? А если бы я родилась у других родителей? К концу этих умственных упражнений я почувствовала себя счастливой. Не только потому, что родилась человеком, но и потому что мои родители, Михаил Славинский и Валентина Ефименко, — самые лучшие в мире родители. А моя страна, Союз Советских Социалистических Республик, — самая лучшая, самая прогрессивная страна в мире. Я — избранница судьбы.

В 1935 году, вскоре после того как я поступила в первый класс, отец принес домой карту мира. Она была огромна. Должно быть, у Сталина и Гитлера были такие же. Карта закрыла всю стену над моей кроватью. Я взяла у мамы булавки, привязала к ним красные ленточки и стала отмечать линии фронта в Испании, где «наши» боролись с фашизмом. Я спала под этой картой и мечтала о славных битвах в далеких краях с романтическими названиями: Мадрид, Толедо, Валенсия, Барселона, Герника, Теруэль. Я знала, что Испания — это поле боя мировой революции, и после нашей победы испанские дети станут такими же счастливыми, как я. Когда вам восемь лет и вы живете в лучшей в мире стране, вам хочется поделиться своим счастьем с другими.

Каждое утро мои родители открывали «Правду» и читали военные репортажи, после чего мы — разочарованные — сдвигали булавочные флажки вверх, к французской границе. «Наши» несли потери, но я продолжала надеяться, что наступит день, когда мы передвинем флажки на карте вниз. В то время я ходила в красной пилотке-«испанке», точно такой, какие носили республиканцы.

Мама работала в Институте математики Академии наук, и я посещала драмкружок для детей сотрудников. Мне дали роль испанской девочки Аниты. Она произносила одну фразу: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях». Во дворе, где мы с ребятами играли в казаки-разбойники, и «казаки», и «разбойники» при встрече поднимали правую руку со сжатым кулаком и выкрикивали: «Но пасаран!» («Не пройдут!»).

В школе мы читали повесть о пионере-герое Павлике Морозове. Обнаружив, что его отец, председатель сельсовета, сговорился с кулаками утаивать часть зерна от инспектора по продразверстке, Павлик сообщил об этом властям. Враги народа убили Павлика. Я не могла представить себя на его месте. Не только потому, что знала: мои родители — честные советские граждане, но и потому, что даже вообразить страшно, как можно доносить на родителей.

* * *

Не знаю, понимал ли это товарищ Сталин, но советский человек — новая разновидность людей, лишенных пережитков буржуазного индивидуализма, — воспитывался, как правило, бабушкой. Пока наши мамы учились в университетах и сидели на комсомольских собраниях, бабушки с нежностью качали внуков в колыбелях и напевали песни, которые они слышали от своих матерей в те времена, когда большевики еще только появлялись на свет. В души детей исподволь проникали вечные ценности, зачастую прямо противоречившие символам новой эры. Тому пример — мое инстинктивное неприятие Павлика Морозова.

Мое раннее детство прошло в Останкино. Тогда это была далекая окраина Москвы. В двухэтажных деревянных бараках, наспех построенных километрах в двух от трамвайной линии, жили рабочие завода «Калибр»; большинству было немногим за двадцать. Они уехали из деревень в начале коллективизации и, найдя работу и жилье в городе, перевезли своих матерей — ухаживать за детьми.

Бабушкам тогда было лет под сорок. Моей было сорок два года, когда я родилась, и сорок шесть, когда она переехала к нам в Москву. Звали ее Анетта Мариэтта Розалия Яновна Синберг. Она была из эстонских крестьян, но родилась в Крыму, где ее предки поселились во времена Екатерины Великой, когда Крым был присоединен к России. В девятнадцать лет она вышла замуж за украинского коробейника Афанасия Ефименко. Осталось невыясненным, как они смогли договориться о женитьбе. Бабушка не говорила ни по-русски, ни по-украински, а мой будущий дед ни слова не знал по-эстонски. Конечно, ключом к разгадке может служить ее внешность — была она высокая и стройная, с тяжелой каштановой косой, с неторопливой и плавной походкой.

Бабушке нравилась «власть Советов» по своим личным соображениям. В 1913 году, когда ей было двадцать девять, дед скончался от гангрены, оставив ее вдовой с тремя детьми. У нее не было ни профессии, ни надежды дать детям образование.

«Если б не революция, кто бы выучил моих детей?» — не раз повторяла она. После революции мама стала математиком, а ее сестра Женя, моя тетя, — инженером.

Большую часть своей замужней жизни бабушка провела в Джанкое. В этом крымском городке с разноязычным населением она научилась великолепно готовить кебабы и чебуреки, борщи и голубцы, бешбармак и фаршированную рыбу. Всех, кто приходил к нам в квартиру, поражала царившая в ней чистота. Даже над кухонной плитой стены сверкали белизной. И все благодаря бабушке: она регулярно белила потолки и стены, быстро — на глаз — приготовив раствор из известки, клея и синьки. В идеальной чистоте содержалась вся одежда. Простыни и скатерти похрустывали от крахмала, как и мое белое платье в оборочках. Бабушка над ним долго трудилась, прежде чем выпустить меня погулять. Когда, надев это произведение искусства, я появлялась во дворе, то, должно быть, напоминала видение из прошлого.

Я любила бабушку, любила родителей, мне нравилось выходить на прогулку в белом накрахмаленном платье. Вокруг меня были реальные люди и реальные предметы, которые составляли мой мир. По сравнению с ними Павлик Морозов воспринимался лишь как портрет в книжке, а «коллектив» казался чем-то абстрактным, что не поддавалось воображению. Ребенок, воспитание которого было предметом безраздельного внимания Анетты Мариэтты Розалии Яновны Синберг, став взрослым, никогда не смог бы быть просто винтиком в государственной машине. Как и множество других детей, которые росли под неусыпным присмотром своих бабушек. Наверное, каждый по-своему пытался приспособиться к системе, но в конце концов понимал: приноравливаться, чтобы быть как все, — получается плохо, лучше оставаться самим собой.

* * *

В 1937 году, когда мне было десять лет, мы переехали в центр Москвы, в 1-й Николощеповский переулок, дом 4/20. Это был пятиэтажный дом с высокими потолками и большими кухнями. По первоначальному проекту предполагалось также наличие балконов, но по неизвестным причинам их так и не установили, и фасад здания «украшали» торчащие из стены стальные балки.

Квартиру, в которую мы переехали, раньше занимал ответственный работник Центросоюза — ведомства, регулирующего экономические связи между городом и деревней. Отец тоже там работал. Прежнего жильца арестовали, а его квартиру разделили. В одной комнате осталась его жена с десятилетней дочкой, а две другие предоставили нам.

Мне нравилось жить в новой квартире. В отличие от барака здесь были водопровод и туалет со смывным бачком.

На кухне — новая плита, которую не надо топить дровами, достаточно зажечь газ. Из окна комнаты, в которой разместились мы с бабушкой, открывался прекрасный вид, и я часами могла смотреть на баржи, плывущие вниз по Москве-реке.

Вскоре после переезда отец принес домой трехтомник Александра Герцена «Былое и думы». Я полюбила первый том — воспоминания Герцена о юности, прошедшей в Москве в двадцатых годах девятнадцатого века. Первые главы послужили мне путеводителем по лабиринту арбатских переулков. После революции старые особняки превратились в огромные коммунальные квартиры. Высокие окна без портьер, из форточек свисают сетки с продуктами — масло, сыр, колбаса, а между рамами хранятся бутылки с молоком и кефиром. Если прищуриться и не замечать эти импровизированные «холодильники», улица потеряет ясные очертания, и можно легко вообразить, как по ней движутся черные экипажи, из них выходят лихие офицеры и дамы в бальных платьях. Можно даже представить прогуливающихся по вечерней улице Пушкина или Герцена: вот они прошли мимо и скрылись в подъезде особняка с изящными венецианскими окнами.

* * *

Однажды ночью пришли за соседкой, женой арестованного чиновника. Смутно помню звуки тяжелых шагов в коридоре, хлопанье дверей, плач девочки. Хотя и сквозь сон, я все это слышала, но на следующее утро, когда соседская комната опустела, я по-прежнему была уверена, что живу в лучшей в мире стране. Время раздумий еще не пришло. В освободившуюся комнату поселили семью из пяти человек. В том году подобные переселения произошли еще в двадцати девяти квартирах нашего дома. Это был пик сталинских репрессий против членов партии.

Газеты предлагали некоторое объяснение фактам исчезновения граждан. Печатались рассказы о плохих людях, которые не хотят, чтобы наша страна успешно выполнила свою историческую миссию — освобождение рабочего класса от эксплуатации капиталистами. Эти негодяи работали сообща: англичане, американцы, немецкие фашисты, японцы, буржуазные поляки. Они поручали свои грязные дела полчищам шпионов, террористов и наемных убийц, орудовавших внутри страны.

Не помню, думала ли я, что исчезнувшие соседи по дому тоже были плохими, я просто не воспринимала их отсутствие как что-то чрезвычайное. Я не знала другой жизни. К тому же мне казалось, что силы истории в чем-то подобны силам природы. Классовая борьба — как шквал: вздымает прошлое, отнимает жизни, разрушает дома, даже целые города и уносит их в океан. Какие моральные критерии можно применить к шквалу? Наверное, чтобы я начала задавать вопросы, должно было бы случиться что-то экстраординарное, не меньше чем арест родителей. Я бы не поверила, что мои родители плохие люди, немецкие шпионы, диверсанты или враги народа. Как и все в то время, я без объяснений чувствовала, что каждого подстерегает опасность, а вопросы могут только приблизить ее. Интуитивно не задавая вопросов, я тем самым оберегала и себя и своих родителей.

В 1937 году страна отмечала столетие со дня смерти Александра Сергеевича Пушкина. К этой дате Академия наук издала полное собрание сочинений великого поэта. Мы с отцом придумали игру: он читал две строки из «Евгения Онегина», я подхватывала и продолжала читать, пока меня не останавливали. Я знала наизусть все восемь глав.

В том же году я заметила, что дети во дворе избегают меня, не хотят играть или разговаривать. Может, причина была во мне, но столь же вероятно, что это был дух времени. Взрослые вели себя очень осторожно, почти не общались друг с другом, и дети следовали их примеру. Было бы наивно ожидать, что дети, жившие в доме 4/20 по 1-му Николощеповскому переулку, могли быть какими-то особенными. Но их поведение часто казалось довольно странным. Например, как только игры заканчивались, все разбегались, будто из какого-нибудь унылого учреждения в конце рабочего дня.

Почти все в нашем дворе прочитали «Три мушкетера» Александра Дюма. Эта книга открыла нам иной мир. Мы могли часами воображать себя в другой стране, в другое время, снова и снова разыгрывая дуэли, путешествия по Франции, балы в Лувре. Сначала мне досталась роль мадам Де Шеврез, но я схватила палку и, размахивая ею как рапирой, отвоевала себе право на роль Атоса. Из всех персонажей он нравился мне больше всех: благородный, смелый, скромный. Остальные мушкетеры не производили такого впечатления: Портос — груб, Арамис — сноб, д’Артаньян — безрассуден.

Игра заканчивалась, и я оставалась одна. Почему у меня нет друзей? Я винила себя — я слишком высокая, неуклюжая, совсем не хорошенькая. Я была какая-то не такая, а хотелось быть как все.

Однажды мама, увидев, как я рассматриваю себя в зеркале, сказала: «Не заглядывайся, ты совсем не красавица». Я не могу упрекать ее за жестокие слова, она просто старалась воспитать во мне скромность. Если девочка будет думать, что она лучше всех, ей будет трудно жить и работать в коллективе.

Родители купили пианино и предприняли отважные попытки учить меня музыке. Я продвинулась настолько, что разучила итальянскую песенку из «Детского альбома» Чайковского. Каждый день не меньше часа я сидела за пианино, установив на пюпитр «Войну и мир», «Анну Каренину», «Айвенго» или «Мадам Бовари», и играла по памяти, но в разном темпе, от адажио до престиссимо, в зависимости от того, что больше подходило к тому месту в книге, которое я в данный момент читала. Все это делалось для того, чтобы бабушка на кухне слышала, как я стараюсь.

При каждом удобном случае мы с отцом «путешествовали» по нашей карте, и нередко гидом нам служил Жюль Верн. Так я узнала об эвкалиптах, растущих в Австралии, где земля красного цвета, а животные носят детенышей в сумках. В голове у бледной впечатлительной девочки все перемешалось — Атос, Портос, Арамис, Пушкин, Герцен, Анна Каренина, мадам Бовари и маленькая испанка Анита. Книги для нее были реальностью. Красная земля и кенгуру, скачущие по эвкалиптовым лесам, были более интересны (и менее опасны), чем то, что происходило в доме 4/20 по 1-му Николощеповскому переулку.

Почему-то запомнился один вечер, когда отец рассказывал мне об Исландии: гейзеры, суровая земля вулканического происхождения, древние саги, передающиеся из поколения в поколение. «Столица Исландии — Рейкьявик. Я ничего не знаю об этом городе, но, должно быть, он прекрасен. Послушай, как звучит: Рейкь-я-вик». Через пятьдесят лет, подлетая к этому северному городу в самолете «Пан Американ», я поймала себя на том, что повторяю: «Рейкь-я-вик».

* * *

Весной 1937 года отец перестал ходить на работу. По утрам он не брился, не одевался, лежал в пижаме, повернувшись к нам спиной и уставившись в спинку дивана. Возвращаясь из школы, я заставала его в той же позе. Шофер, возивший его на служебной «эмке», больше не появлялся.

Дело было в том, что председателя Центросоюза, И. А. Зеленского, арестовали, и в ходе расследования он сознался, что создал в Центросоюзе подпольную фашистскую организацию, в которую вовлек около трехсот членов партии, своих сотрудников. Эта вражеская организация устраивала встречи во время банкетов в загородном доме отдыха Центросоюза. Банкетов там и в самом деле проводилось множество: в годовщину Великой Октябрьской социалистической революции и в годовщину основания Центросоюза, в День международной солидарности трудящихся и в День Сталинской Конституции, в канун Нового года, а также по случаю юбилеев и выходов на пенсию. Подвыпившие чиновники пели хором о непобедимой Красной Армии и защите Родины в прошедших и будущих войнах. Отец никогда в этом не участвовал. Он не переносил алкоголь, пьянея даже от глотка вина, и понимал, что сотрудник, уклоняющийся от выпивки, сразу потеряет уважение коллег и начальства. Чтобы скрыть свою несостоятельность как собутыльника, он просто избегал банкетов.

Следствие установило, что отец не присутствовал на собраниях и, значит, не был членом фашистской подпольной организации. Зеленский и еще 297 работников Центросоюза были отправлены в лагеря или уничтожены в подвалах Лубянки, тогда как отец отделался увольнением с работы и исключением из партии «за потерю бдительности».

Интересно, о чем он думал долгие месяцы, пока лежал дома, глядя на обивку дивана. Наверняка он понимал, что его товарищи по Центросоюзу, люди, которых он хорошо знал, не были ни шпионами, ни диверсантами, и мучился вопросом, почему этот социалистический эксперимент, частью которого был он сам, принял столь искаженный характер. Через год отец нашел работу заместителя директора небольшой московской фабрики, а через два года его восстановили в партии.

* * *

1 июня 1941 года мы с бабушкой погрузились в отцовскую «эмку» и отправились на Курский вокзал. Было холодно и пасмурно. Мы ехали уже по Земляному Валу, до вокзала оставалось несколько кварталов, как вдруг на ветровое стекло стали падать огромные белые хлопья. Они кружились в воздухе и медленно оседали на землю. Это был снег, снег в июне.

— Ой, не к добру это, — сказал водитель. — Не было б войны.

Мы отдыхали в Феодосии; я обычно спала на раскладушке в саду. 22 июня, в пятом часу утра меня разбудил какой-то гул. Его издавал аэроплан. Я не видела знаки на его крыльях. Да и причин разглядывать их у меня не было: если самолеты летают в небе у меня над головой, значит, это наши самолеты. В школе нас учили, что советские границы «на замке», а если вдруг случится война, то мы победим «малой кровью и на чужой земле». Об этом даже песня была. Я повернулась на другой бок и снова заснула.

В полдень по радио передали речь наркома Молотова, и мы узнали, что началась война: «Наше дело правое. Мы победим». История, конечно, была на стороне прогрессивных масс.

Позднее в тот же день бабушка слышала, как на рынке рассказывали: три немецких бомбардировщика пролетели над городом после того, как бомбили нашу военно-морскую базу в Севастополе. Я увещевала бабушку не верить тому, что болтают на рынке. К вечеру мы получили телеграмму от родителей: «Немедленно возвращайтесь».

— Бабушка, ну зачем уезжать, каникулы только начались, — ныла я. — Через несколько дней эти самолеты отсюда прогонят, вот увидишь.

Бабушка согласилась, и в Москву полетел ответ: «Мы остаемся». Родители ежедневно слали нам телеграммы, но мы продолжали упорствовать. Второго июля фашистская бомба попала в ангар якорного завода, и все обитатели Феодосии сбежались на место происшествия. Увидев развороченный булыжник и то, что осталось от ангара, бабушка усомнилась в моей политической мудрости, и третьего июля мы сели в поезд, отправлявшийся в Москву. Это оказался последний состав, увозивший людей из Крыма.

Поезд шел только днем, по ночам нас высаживали на какой-нибудь станции, где мы — в полной темноте — дожидались рассвета. При приближении немецких самолетов поезд останавливался, и люди разбегались в стороны, наклоняясь к земле и прикрывая головы руками. Путешествие продолжалось более трех суток, вдвое дольше обычного.

Вернулись мы шестого июля. Отца дома не было. Перед нашим приездом он добился направления на военную службу, отказавшись от брони. Все окна в квартире были крест-накрест заклеены полосками бумаги; вечером мы опускали темные шторы.

— Дочурка, я иду защищать советскую власть, — сказал отец 14 июля, когда его отпустили из казармы попрощаться с семьей.

Меня, вместе с другими детьми сотрудников Института математики, увозили в эвакуацию в Казахстан.

В одно из писем с фронта отец вложил письмо своего командира. Тот писал, что другого такого политрука, как мой отец, нет на всех фронтах от Белого моря до Черного. Отец ведь не пил и ежедневно отдавал командиру свою порцию водки. В другом письме отец рассказал, что убил немецкого пилота, который приземлился с парашютом в чаще леса. Они столкнулись лицом к лицу. Отец выхватил пистолет и выстрелил.

«Я убил его, иначе он убил бы меня», — писал он. Это звучало как оправдание.

В течение нескольких месяцев по радио передавали одно и то же: «Наши Вооруженные силы отступили на заранее подготовленные позиции». В октябре 1941 года, через четыре месяца после вторжения, немцы были уже в Химках, в двадцати километрах от Москвы. Я знала, где это — там жили бабушкины друзья, и мы ездили к ним в гости на трамвае.

Красная Армия — оплот всего прогрессивного человечества. Она непобедима. Так говорили родители. Так говорили учителя. То же самое говорилось в бесчисленных песнях, речах, кинофильмах. А теперь вражеская бронетехника с ревом движется через Химки, нацелив на Москву стволы орудий.

Я должна была действовать. Действовать как самостоятельная личность. Все мы должны. Страна в опасности. Мы нужны ей.

Мне было четырнадцать лет. Что могла я сделать в этом возрасте, разве что простаивать возле репродуктора, с ужасом представляя, как фашисты топают по Арбату, проходят мимо дома, где Пушкин жил с молодой женой, мимо дома Герцена, мимо зоомагазина, где я часами любовалась хомяками и попугайчиками.

Я дала себе клятву: если Москва падет, я убегу из Казахстана, чтобы бороться с фашистами. В своих фантазиях я видела, как убиваю одного из них. Я не знала, как именно нужно убивать и чем, но эти детали можно обдумать потом.

27 января 1942 года я открыла «Комсомольскую правду». В глаза бросилась фотография — труп молодой девушки и подпись: «Партизанка Таня, замученная немецкими фашистами в деревне Петрищево». О ней почти ничего не было известно, только то, что она называла себя Таней из Москвы. В начале декабря 1941 года она пришла пешком в подмосковную деревню Петрищево и подожгла конюшню, где стояли, как было написано в газете, «немецкие лошади». Ее схватили фашисты. Во время допроса избивали, не давали пить, надрезали кожу пилой, водили раздетую по морозу. Местным жителям, по утверждению газеты, удалось кое-что подслушать, когда шел допрос.

— Кто вы?

— Не скажу.

— Это вы подожгли конюшню?

— Да, я.

— Ваша цель?

— Уничтожить вас.

— Где Сталин?

— Сталин на своем посту.

Немцы сколотили виселицу, положили под нее ящики и созвали деревенских жителей — казнь должна была состояться при свидетелях. Вокруг виселицы ходил немецкий офицер с фотоаппаратом, снимая со всех сторон девушку с табличкой «Поджигатель» на груди и петлей на шее. Таня обратилась к жителям: «Эй, товарищи! Чего смотрите невесело? Будьте смелее, боритесь, бейте фашистов, жгите, травите! Мне не страшно умирать, товарищи! Это счастье — умереть за свой народ!»

Комендант стал торопить фотографа, но Таня успела сказать немцам: «Вы меня сейчас повесите, но я не одна. Нас двести миллионов, всех не перевешаете. Вам отомстят за меня. Солдаты! Пока не поздно, сдавайтесь в плен: все равно победа будет за нами!»

Когда палач уже начал затягивать веревку, девушка крикнула: «Прощайте, товарищи! Боритесь, не бойтесь! Сталин с нами! Сталин придет!»

Читая историю партизанки Тани, я спрашивала себя: а как бы я вела себя под пытками? Способна ли я пожертвовать жизнью с таким самообладанием и с такой честью?

В конце концов я пришла к заключению, что если бы немцы схватили меня одну, как Таню, то, возможно, и сломили бы меня. Одна я не выдержала бы пыток. Но если б я была с группой и нас пытали вместе, я бы выстояла. Перед лицом товарищей я бы не сломалась. Так, значит, я человек не очень-то храбрый. Могу быть героем, только если на меня смотрят.

Тем временем появлялись новые сведения о Тане. Ее настоящее имя — Зоя Космодемьянская. Восемнадцатилетней девушкой она вступила в партизанский отряд, действовавший в тылу врага. Имя Таня взяла в честь Тани Соломахи, красной партизанки, которую пытали и убили казаки во время Гражданской войны; о ней Зоя читала еще в детстве.

«Вы можете сколько угодно избивать меня, — говорила Таня Соломаха своим мучителям. — Вы можете убить меня, но Советы не умерли — Советы живы. Они вернутся».

Когда ее уводили на казнь, Таня Соломаха сказала остающимся в камере: «Прощайте, товарищи! Пусть эта кровь на стенах не пропадет даром! Скоро придут Советы!»

Зоя строила жизнь по Тане. Я хотела строить свою жизнь по Зое.

Тем летом я работала на колхозном поле. Резинка на моих лыжных брюках растянулась, и я закалывала их булавкой. Когда я наклонялась, булавка расстегивалась и впивалась мне в бок. При каждом движении она двигалась внутри раны. Я представляла, что меня пытают, и таким способом проверяла, способна ли вытерпеть боль.

* * *

«Положение сейчас такое, что, может быть, несколько месяцев я не смогу тебе писать», — прочитала я в письме отца с Северо-Западного фронта в июне 1942 года.

Письма перестали приходить, и я поняла, что он находится где-то не в регулярных войсках. Должно быть, прячется в тылу врага, а может, присоединился к партизанскому отряду. Его могут взять в плен… Я гнала от себя мысли о худшем.

Зимой 1942 года я переехала к маме в Ижевск. Позже к нам приехали бабушка и тетя Женя с двумя детьми. Все мы жили в одной комнате. Я спала на одной койке с мамой. Однажды ночью проснулась, почувствовав, что она плачет.

— Что случилось, мама?

— Да ничего.

— Ты плачешь?

— Нет. Конечно, нет.

В детстве я проводила больше времени с бабушкой, и мама оставалась для меня загадкой. Я знала только, что она редко рассказывает о себе и что я ее люблю. Теперь в Ижевске мне предстояло узнать ее ближе.

Раз мы с мамой целый день простояли в очереди за колбасой. Холод был зверский. Стоять на улице можно было только поочередно, сменяя друг друга каждые полчаса. Пока одна из нас стояла, другая могла где-нибудь погреться. Когда мы вернулись домой, я первым делом отрезала себе хороший кусок колбасы. Мама тоже отрезала, тонюсенький кусочек.

— Почему ты берешь так мало?

— Мне нравится потоньше. — Я продолжала жевать.

— Мама, почему ты не ешь?

— Да я уже поела.

Однажды, когда мама возвращалась со станции, неся сетку с хлебом, на нее набросился подросток, видимо, учащийся ремесленного училища. Он попытался вырвать сетку. Мама не отпускала. Он продолжал тянуть. Она держала изо всех сил. У него был выбор: ударить ее так, чтобы лишить сознания, или убежать. Он убежал. Рассказав нам о случившемся, мама добавила: «Если б я жила одна, я отдала бы ему хлеб». И я поняла, каким мучительным испытанием обернулось для нее перетягивание сетки в борьбе с голодным парнем.

* * *

Когда в город приходили санитарные поезда, школьники помогали переносить раненых к трамваю, который вез их в госпиталь. Чаще переносили детей. Бывало, на носилках лежали рослые мужчины в зимних пальто поверх гипса; тогда приходилось останавливаться и ставить носилки на утоптанный снег, чтобы немного передохнуть.

Ночь напролет мы разгружали поезд, а утром надо было не опоздать в школу. После занятий шли в госпиталь, помогали перевязывать раненых. В первый раз — от стонов и запаха гниющей плоти — я потеряла сознание. В следующий раз мне опять стало плохо. Но я — гражданин своей страны и должна выполнять свой долг.

Моя страна в опасности, не могу же я бездействовать. В седьмом классе, в возрасте четырнадцати лет, я бросила учебу и пошла работать в Ижевский райком комсомола. Я не стала спрашивать у мамы разрешения, просто поставила ее в известность.

— А если ты не вернешься в школу?

— Я вернусь, вернусь, — уверяла я.

Мама не противилась моему решению. Она понимала меня.

Мои обязанности на работе ограничивались в основном печатанием на машинке и ведением документации, но поскольку в комитете нас было всего трое, мне еще поручали проводить собрания. В конце учебного года я сдала школьные экзамены, и меня перевели в восьмой класс. Я записалась на курсы медсестер в надежде, что меня пошлют на фронт. Но мне не было восемнадцати лет, и меня не взяли.

Весной 1943 года мы с мамой вернулись в Москву. Большая часть наших вещей и почти вся библиотека пропали.

— Не сердитесь, мне надо было выжить, — извинялась соседка Александра Петровна.

Она сказала, что книги, которые не смогла продать, жгла в печке, чтоб хоть как-то согреться зимой. Костюм отца да шеститомник Пушкина — все что осталось.

В школу я не пошла. Обратилась в комсомольскую организацию с просьбой направить меня на фронт или на предприятие военной промышленности. Направили меня на строительство станции метро «Сталинская» (теперь она называется «Семеновская»). Моя работа заключалась в выталкивании вагонеток с отвалом породы из строящегося туннеля. Это был изнурительный труд, но воспринимался он как требование времени.

Как ни странно, я перестала чувствовать себя не похожей на других. Кругом все работали, всем было тяжело, и я понимала, что я — одна из многих.

* * *

Когда человек голоден, а еды нет, он пьет воду. Можно еще попробовать заснуть в надежде увидеть сны. Сны мне тогда снились цветные: вот я в далекой стране, среди молодых, здоровых и красивых людей. Сияет солнце, кожу ласкает свежий ветерок. На небе — радуга, а люди — в красивой одежде всех цветов спектра. Они радостны, они целы и невредимы, а отношения между ними такие же теплые, как климат в той стране. Я — одна из них, и мне приятно это сознавать. Мы поем песню без слов, песню без нот. Ее мелодия не похожа ни на какую другую. Как хотелось бы воспроизвести ее сейчас!

Вокруг меня ни одного даже смутно знакомого лица. Той песни, которую я с такой легкостью подхватила, на самом деле не существует. Окружающие меня звуки и образы — это воплощение всего, что кажется мне прекрасным. И пока сплю, я знаю, что избавляюсь от голода, избавляюсь от войны.

В часы бодрствования у меня был другой способ убежать от действительности — поэзия. В Ижевске тетя Женя познакомила меня со стихами Сергея Есенина. По ночам, когда все уже спали, а в печке мерцал последний уголек, она читала шепотом:

Я не знаю: мой конец близок ли, далек ли, Были синие глаза, да теперь поблекли.
Где ты, радость? Темь и жуть, грустно и обидно. В поле, что ли? В кабаке? Ничего не видно.

В одно из последних писем с фронта отец вложил вырезку из газеты:

Жди меня, и я вернусь. Только очень жди, Жди, когда наводят грусть Желтые дожди. Жди, когда снега метут, Жди, когда жара, Жди, когда других не ждут, Позабыв вчера…

Написал эти стихи Константин Симонов, поэт, военный корреспондент. Большинство хороших поэтов, о которых я успела узнать, давно умерли. Теперь же газеты печатали фронтовые стихи наших современников — Алексея Суркова, Бориса Слуцкого, Семена Гудзенко, Александра Твардовского, Симонова. Это была искренняя поэзия — о войне, о реальных людях, а не о «классах». Стихи были человечны и, в лучшем смысле этого слова, патриотичны.

* * *

Поначалу отсутствие писем от отца не вызывало у меня беспокойства. Он же предупреждал, что не сможет писать, вот он и не пишет. Прошел почти год, когда я начала понимать, что он оказался в каком-то безвыходном положении. Теперь, что бы я ни делала, я думала: вот в этот самый момент — когда я читаю книгу, делаю уроки, стою в очереди или просто иду по улице — мой отец пытается выжить, а я, его дочь, ничем не могу ему помочь. Эта мысль так невыносимо терзала душу, что я переносилась в область фантазий. Была б с ним рядом, все бы сделала — вынесла его раненого с поля боя, заслонила своим телом от вражеской пули. Если б только я могла верить в Бога, то молилась бы за него и тем бы спасала. Но в Бога я не верила…

Спустя много лет после войны я узнала, что в январе 1942 года Второй армии, в которой служил отец, было приказано прорваться в блокадный Ленинград. По мере продвижения она должна была встретиться с Четвертой, Пятьдесят второй и Пятьдесят четвертой армиями. Однако те двигались медленнее, и Вторая армия оказалась отрезанной в тылу врага — в сотне километров от линии фронта, в лесах и болотах близ Старой Русы. Приказом Сталина отступать было запрещено…

К июлю Второй армии не существовало. Ее командир, генерал-лейтенант Андрей Власов, сдался немцам. Позднее он надел нацистскую форму и стал воевать против Советов.

Никто не рассказывал нам, как погиб отец — от бомбы, снаряда или пули. Если от пули, то это могла быть пуля из его собственного пистолета. Сталин приказал солдатам стоять насмерть, и они стояли до последнего. Мог он и сгореть заживо — нацисты подожгли лес, чтобы уничтожить очаг сопротивления. Сначала отец числился в списках без вести пропавших, затем «погибших в военных действиях». Операция обернулась кровавой мясорубкой. Местные жители называют это место Мясной Бор; они даже не собирают грибы, в изобилии растущие в тех краях, — под каждым кустом могут оказаться черепа и кости. Специальные отряды до сих пор ведут там поиски останков погибших, чтобы захоронить их с воинскими почестями в братских могилах.

* * *

Как-то в апреле 1944 года я отправилась на поэтические чтения в Концертный зал имени Чайковского. От нашего дома это в двадцати минутах ходьбы. Был прекрасный весенний день. Я прошла мимо Планетария и уже собиралась перейти Садовое кольцо, когда увидела группу мотоциклов, движущихся в крайнем ряду, они прокладывали путь колонне военнопленных. Казалось, их было несколько тысяч. На тротуаре стала собираться толпа.

— Вояки! Непобедимые! Да их соплей перешибешь! — сказал кто-то в толпе.

— Перевешать их всех, а не кормить даром, — предложил другой.

— Ублюдки! Задушил бы их голыми руками.

Не помню, как долго я стояла и смотрела на процессию. Пленные двигались с трудом — хромые, босые, раненые, с запекшейся кровью на грязных повязках. Может, один из них стрелял в моего отца, а другой пытал Таню. Теперь они выглядели жалкими — несчастные, униженные, побежденные. У меня была масса причин ненавидеть фашистов, но ненависти к этим людям я не испытывала.

Вслед за колонной пленных появились поливальные машины, разбрызгивая воду по обочине Садового кольца. Это выглядело символично, и в толпе начали смеяться, но я не могла выдавить даже улыбку. Я злилась на себя — за то, что неспособна разделить гнев своих соотечественников. Я не могла называть этих немцев «ублюдками», не хотела их вешать или душить собственными руками.

— То, что я называю жалостью, на самом деле — просто отсутствие решительности, — сказала я себе. Война заканчивалась, и я снова чувствовала себя не такой, как все.

* * *

Во время и сразу после войны Москва была просто раем для любителей стихов. Отделы поэзии в букинистических магазинах на Арбате были полны сокровищ из собраний московских библиофилов. Книги приносили на продажу они сами, спасаясь от голода, или их родственники и соседи, если хозяева библиотек находились в эвакуации, на фронте или отошли в мир иной.

Я часами простаивала у прилавков, открывая для себя поэтов, о которых раньше и не слышала. Многие книги были изданы в двадцатых годах. Когда впервые мне в руки попала тонкая книжечка под названием «Белая стая», имя автора — Анна Ахматова — ни о чем мне не говорило.

Мы не умеем прощаться, — Все бродим плечо к плечу, Уже начинает смеркаться, Ты задумчив, а я молчу.
В церковь войдем, увидим Отпеванье, крестины, брак, Не взглянув друг на друга, выйдем… Отчего все у нас не так?
Или сядем на снег примятый На кладбище, легко вздохнем, И ты палкой чертишь палаты, Где мы будем всегда вдвоем.

Ахматова, кто бы она ни была, понимала все трудности моей жизни, как будто находилась здесь, в нашей комнате, где мама говорила мне, что я совсем не красавица. Как будто понимала мои попытки быть похожей на всех, быть похожей на Зою.

Что происходит с нами, что со мной происходит? Почему я не такая, как все? Почему остаюсь другой, хотя так стараюсь ничем не отличаться? Я пыталась сформулировать ответ, но нужных слов не находилось.

Я ничего не знала об Ахматовой, где она живет, жива ли она вообще. Но я точно знала: будь у меня дар писать стихи, они были бы точно такие, как у нее.

* * *

В четыре часа утра 9 мая 1945 года мама прошептала мне на ухо: «Людочка, вставай, война кончилась».

Я вскочила и бросилась к окну. В многоэтажном доме напротив светились два или три окна. Наспех одевшись, на бегу взглянула на соседний дом: свет горел уже во всех окнах. На улице — много возбужденных людей. Все спешат поделиться радостью друг с другом. Каждому хочется кого-то обнять — даже незнакомого. Отдельные моменты этого лихорадочно-радостного дня запечатлелись в памяти сильнее любого другого воспоминания детства.

Красная площадь. Мужчина в военной форме, со слезами на глазах, протягивает мороженое прохожим — он скупил весь лоток: «Товарищи! Мы победили! Победили! Поздравляю, товарищи!»

Возле посольства США — толпа, на балконе — десяток служащих. Все улыбаются. Распахивается дверь. Женщина в темно-синем платье и белом накрахмаленном фартуке выходит к толпе. На серебряном подносе — высокие изящные бокалы. Шампанское. Люди, оказавшиеся рядом, осторожно берут бокалы. Смотрю на балкон — мужчины поднимают бокалы. Все кричат что-то радостное, хотя слов не разобрать.

Сумерки. Ветер. Я возвращаюсь домой. Ноги так устали за день, что я сняла туфли и держу их в руках. Навстречу медленно идет женщина. Она кажется мне старой, как любой взрослый, когда вам семнадцать. Женщина плачет.

— Не плачьте. Не сегодня, — прошу я.

— Я от счастья плачу. И от горя… Муж и три сына…

У каждого из нас была своя маленькая победа, и вместе они складывались в одну большую Победу. Каждый завершил свою личную битву с врагом. До войны нас учили не любить себя, а почитать Павлика Морозова; каждый должен был быть советским, как все. Но коллектив безликих людей не смог бы выиграть войну. Зоя не была безликой, и мой отец не был безликим. Они поступали как граждане. Им не нужны были приказы и распоряжения, чтобы идти до конца. А это дорогого стоит.

Война закончилась. В этот день, 9 мая 1945 года, казалось: все, что было раньше, все — правильно. И нам предстоит правильная, прекрасная жизнь.