У Толи Марченко заканчивался срок, и мы готовились к встрече. Даниэль предупредил в письме, чтоб водку не покупали — Толя не пьет, а вот к сладкому неравнодушен. Знали мы о Толе очень немного: вырос в Сибири, в маленьком городке при железнодорожной станции; в девятнадцать лет попал в лагерь, бежал, пытался перейти границу с Ираном, его схватили и вернули в лагерь, на этот раз как политзаключенного. Когда я впервые увидела его в Мордовии, то обратила внимание на глубоко посаженные глаза, казалось, лучившиеся каким-то нездешним светом.

Купив десяток эклеров, я примчалась к Ларисе, где уже была Наташа. Втроем мы прождали до полуночи, но Толя не появился. Как оказалось, Юлик перепутал дату.

Марченко приехал через два дня. На нем была лагерная одежда — резиновые сапоги, черные брюки, черный бушлат — со специфическим тюремным запахом, который не могли заглушить даже Ларисины папиросы.

Он откусил пирожное. Никакой реакции, даже намека на удовольствие. Это казалось неожиданным для любителя сладкого, просидевшего шесть лет на лагерной баланде. Он взял еще одно пирожное — опять никакой реакции. Позже я поняла, что какое-то время после освобождения зэки — от потрясения переменой обстановки — не различают вкуса пищи.

Нельзя было не заметить его усталость и нездоровый лихорадочный блеск в глазах. Видимо, он был болен, очень болен. Мы понимали, что ему нужен отдых, но не могли остановиться, задавали и задавали вопросы, а он отвечал и отвечал. Уже перестали ходить троллейбусы, а мы сидели и разговаривали. Потом закрылось метро. Миновало время, когда еще можно надеяться поймать такси. Мы все еще говорили, когда стало светать и послышался звук первых троллейбусов.

Я спросила Толю, почему он начал читать Ленина.

— Хотел научиться думать самостоятельно, — ответил он.

Он намного лучше меня чувствовал советскую историю — благодаря живым первоисточникам в лагерных бушлатах. От сокамерников из Прибалтики и Украины он многое узнал о советском империализме, а тюремный быт испытал на себе. Имея лишь восьмиклассное образование, он с уважением слушал тех зэков, в которых чувствовал интеллектуальное превосходство, но обязательные политинформации, на которые еженедельно сгоняли заключенных, вызывали у него протест:

— Я не хотел, чтоб полуграмотные надсмотрщики объясняли мне, что и как я должен думать. Поэтому я прочитал Ленина от корки до корки.

Его выводы удивительным образом совпадали с моими. Ленин — гибкий политикан, не гнушавшийся лжи, слишком поглощенный историческими фантазиями, чтобы думать о людях.

Рассказывая о лагере, Толя неизменно возвращался к двум конфликтам: между властью и обществом и между личностью и государством.

* * *

— Еще две недели без операции, и его бы не стало, — сказал хирург Ларисе, когда она пришла навестить Толю в больнице.

В лагере, месяцев за пять до освобождения, Толя перенес менингит. Но узнал об этом задним числом: диагноз поставил один из заключенных, врач по профессии, которого поразило, что он остался в живых без должного лечения. Хирург в московской больнице рассказал, что когда он вскрыл полость в левом ухе, оттуда выстрелила струя гноя.

— Мне никогда еще не встречался больной в таком запущенном состоянии, — добавил врач.

Толя лежал с забинтованной головой. Стреляющая боль в ухе еще не прошла, но «потустороннего» взгляда уже не было. То, что я принимала за внутренний огонь, оказалось симптомом прогрессирующего воспаления.

Я принесла ему почитать «Графа Монте-Кристо», надеясь, что легкое чтение будет отвлекать от боли. Он равнодушно положил книгу на тумбочку, а когда я собралась уходить, спросил:

— Ты не заберешь «Графа» домой?

— Почему? Это хорошее чтиво.

— Я знаю. Ребята в лагере пересказывали.

— Представляю, на что это было похоже.

— Да нет, они хорошо рассказывали. Но мне надо прочитать так много…

— Это достойная книга, уверяю тебя.

— На такие книги у меня нет времени.

Он попросил принести ему Плеханова.

22 января мы собрались у Ларисы отметить Толин день рождения, ему исполнялось двадцать девять. Он сидел за столом вместе с нами, но почти не говорил, больше слушал. Человеку несведущему могло показаться, что празднуется день рождения Алика Гинзбурга — к нему, составителю «Белой книги», каждый подходил и говорил что-то вроде: «Потрясающая книга! Ее ждет долгая жизнь». Гинзбург принимал похвалы с отстраненным видом. Как и все присутствующие, он знал, что на днях были арестованы трое его товарищей — активистов самиздата, и всем было ясно, что следующим станет он.

Наши похвальные отзывы о книге оказались прощальным словом ее автору. На следующий день его арестовали.

* * *

Толины проблемы не ограничивались здоровьем. Он не мог прописаться и найти работу. Московская прописка превосходила по ценности самые дефицитные товары народного потребления. Возможность прописать в столице недавнего политзэка даже не обсуждалась. Найти жилье с пропиской в Подмосковье, за сто первым километром, где дозволялось жить отбывшим заключение, тоже было не просто. Бывало, удавалось подыскать комнату, но местная милиция отказывала в прописке.

— У нас таких уже хватает, — говорил начальник паспортного стола.

В одном из поселков Толю отказались прописать под тем предлогом, что дом, в котором он договорился снять комнату, расположен поблизости от шоссе Ленинград — Москва (кто знает, вдруг «политический» взорвет автобус). В другом месте неожиданно выяснились подробности генерального плана реконструкции, согласно которому к 2000 году вся улица исчезнет с лица земли.

По советским законам гражданин мог не работать не более четырех месяцев. У Толи этот срок подходил к концу. В начале февраля он оказался в положении, когда его могли привлечь к ответственности сразу по двум статьям Уголовного кодекса — за тунеядство и нарушение паспортного режима. Весной он решил ехать к родителям, в Барабинск, где наверняка мог получить и работу, и прописку. Через несколько месяцев, скопив кое-какие деньги, он мог бы вернуться и продолжить поиски работы поближе к Москве.

Возник вопрос, каким образом поддерживать связь. Корреспонденцию Ларисы явно просматривали в КГБ. Мои письма тоже могли вскрывать. Необходим был третий адрес.

— Мне нужно получать письма от одного человека, — сказала я своей подруге-художнице. Она, не задавая вопросов, дала свой адрес.

Пришло первое письмо от Марченко, необычайно толстое — страниц двадцать, заполненных страстными обвинениями лагерных порядков. Каждое второе предложение заканчивалось восклицательным знаком. Но многие места в тексте напоминали его рассказы, которые мы слушали на кухне у Ларисы, удивляясь их яркости. Казалось, будто видишь перед собой людей, о которых он рассказывал, а теперь писал.

Я спросила Ларису, не пробует ли Толя работать над книгой. Оказалось, пробует.

* * *

Вскоре после ареста Гинзбурга в Доме ученых появилось объявление: «Сотрудники следственных органов Комитета государственной безопасности выступят с рассказами о своей работе». Среди выступавших значился следователь Пахомов. Именно он вел дело Синявского, но об этом в объявлении, конечно, не упоминалось.

У Ларисы возник план. Через друзей она попросила академика Леонтовича прийти на этот вечер и задать вопрос о деле Гинзбурга. Физик Михаил Леонтович, не делавший секрета из своих симпатий и антипатий, передал, что придет.

Теперь нам с Ларисой оставалось найти способ попасть в Дом ученых, и мне пришлось обратиться за помощью к бывшему мужу.

После развода из наших отношений исчезла напряженность. Валентин регулярно заходил к нам, общался с сыновьями, а мне рассказывал о своих амурных победах. Подтекст был все тот же: «Видишь, сколько вокруг молодых, привлекательных женщин, которым я интересен». Я еще не избавилась от чувства вины, ведь мы расстались по моей инициативе, и Валентин пытался этому воспрепятствовать. Так что если ему нравится рассказывать о своих успехах, приходится это выслушивать.

Как только он снова появился у нас, я спросила:

— Валя, мы с подругой хотели бы сходить в Дом ученых. Ты не мог бы дать мне пропуск?

— Конечно, возьми, — согласился он.

Итак, мы с Ларисой пройдем в Дом ученых, тихонько посидим на встрече с сотрудниками КГБ и увидим, как академик Леонтович вынудит следователя отвечать на неудобные вопросы.

* * *

Если б в объявлении упоминалось о роли следователя Пахомова в деле Синявского и Даниэля, аудитория Дома ученых могла бы оказаться переполненной, а так объявление привлекло в основном тех, кто интересовался деятельностью наших героических органов. Человек пятьдесят, в основном пожилые дамы, видимо, матери или тещи членов Дома, сидели в первых рядах. На сцену вышел Пахомов — коренастый мужчина с широким красным лицом, подчеркивавшим белизну нейлоновой сорочки (последний писк моды в Москве 1967 года). Он говорил уверенно, с апломбом.

Иностранные спецслужбы тратят огромные средства на идеологическую войну, заявил он. В таком-то году бюджет ЦРУ составил столько-то миллионов долларов, и значительная часть этой суммы израсходована на поиски и подкуп идеологически неустойчивых граждан в Советском Союзе. «И представьте, товарищи, бывает, что некоторые люди заглатывают эту наживку, как, например, два писателя, дело которых недавно рассматривалось».

Мне стало не по себе. Пахомов не сказал прямо, что западные спецслужбы платили Синявскому и Даниэлю. Такое обвинение не выдвигал даже генеральный прокурор. Факт получения денег от разведки другого государства квалифицируется как измена Родине, а не как «антисоветская пропаганда». Чтобы избежать голословного утверждения, Пахомов прибегнул к иносказанию: наживка, приманка — это не так определенно, как деньги.

Мы с Ларисой огляделись вокруг. Момент был как нельзя более подходящим для того, чтоб Леонтович поднял руку и задал вопрос.

— Ты знаешь, как он выглядит? — шепотом спросила Лариса.

Я не была знакома с Леонтовичем, но однажды, несколько лет назад, видела его издали на даче у Славы Грабаря. Он жил по соседству и зашел на минуту что-то сказать Грабарю.

— Мне кажется, его здесь нет, — ответила я.

Собрание перешло к вопросам и ответам. Пора было что-то предпринять. Лара подняла руку. Пахомов кивнул в ее сторону. Хотя он вел дело Синявского, он вполне мог бы узнать супругу Даниэля, но, видимо, не узнал.

— Меня зовут Лариса Богораз. Мой муж Юлий Даниэль — один из двух писателей, о которых вы упоминали. Мой вопрос состоит из двух частей. Первое. Вы полагаете, что два писателя получили за свою работу какое-то вознаграждение. Я точно знаю, что ни один из них ничего не получал от иностранных разведок. Они даже не получали гонорара. Они опубликовали свои произведения на Западе просто потому, что не могли опубликовать их дома. Если у вас есть какие-либо доказательства, которые не были представлены на суде, хотелось бы их услышать. Второе. Вы только что говорили о гуманности советской системы наказаний и упомянули, что заключенные получают калорийное питание с достаточным количеством витаминов. Не могли бы вы уточнить, каково содержание калорий и витаминов в рационе заключенного?

— Скажу вам прямо, что тюрьма это не курорт, — начал Пахомов сквозь нарастающий гул голосов и выкрики с мест. Пожилых людей, пришедших послушать рассказы о подвигах сотрудников госбезопасности, возмутил вопрос Ларисы.

— Витамины! — с негодованием кричал кто-то. — Да им по пуле всадить вместо витаминов.

Мы поднялись, чтобы выйти, но нас окружила толпа.

Кричали уже несколько человек:

— Вы только посмотрите на них! Витамины им нужны! Фрукты и овощи! Как они здесь оказались вообще?! Кто их привел?! Надо выяснить. Позовите администрацию, пусть проверят документы!

Кто-то пошел за администратором Дома ученых.

У меня в сумке лежал членский билет Валентина. Если до него доберутся, карьера полковника советских Военно-воздушных сил для него закончится. Лариса побледнела. Это ее вопрос вызвал такую ярость. Один необдуманный шаг, и жизнь неповинного человека висит на волоске.

— Да-да, надо проверить, — голос показался знакомым. Это был ученый, книгу которого я редактировала, довольно известный и пользующийся авторитетом.

— Разрешите, пожалуйста. Спасибо. Извините, — приговаривал он, продвигаясь через толпу.

Подойдя к нам сзади, он положил руки нам на плечи и призвал к спокойствию. Увидев, что ситуация под контролем, толпа рассеялась.

— Пойдемте, Люда, быстро, — прошептал он. — В конце коридора открыта дверь, вы сможете выйти.

Очутившись на улице, я вынула из сумки членский билет Валентина и переложила его в карман пальто. Мы пошли по тихой улице. Опасность миновала.

Вдруг сзади прозвучало:

— Извините, подождите, пожалуйста.

Я вздрогнула — нас настигли.

— Я хотел бы вас спросить, — к нам приближался, слегка запыхавшись, молодой человек.

— Я слышал ваш вопрос к Пахомову, — обратился он к Ларисе. — Скажите, как ваш муж решился на такое? Разве может советский человек публиковаться на Западе?

По его тону я поняла, что он и не осуждает и не сочувствует, а просто не понимает. У меня уже был опыт ответов на подобные вопросы:

— А что особенного в том, чтобы публиковаться за границей? Вспомните Герцена, он делал то же самое. Разве он был предателем?

Молодой человек остановился и посмотрел на меня с тем выражением в глазах, которое было мне хорошо знакомо: ответ столь очевиден, что задавшему вопрос теперь кажется странным, как можно было самому на него не ответить.

* * *

Ранним августовским утром 1967 года раздался телефонный звонок. Капитан КГБ Миролюбов (в этой организации редко разглашают имя-отчество и даже настоящую фамилию) спросил, не могла ли бы я зайти к нему в тот же день.

— Мы вас вызвали потому, что в записной книжке Гинзбурга есть ваш телефон, — сообщил капитан, предложив мне сесть.

Это была явная ложь. В тот день, когда я забирала у Алика «Белую книгу», он сказал, что оставил записную книжку в надежном месте.

— Конечно. И у меня в записной книжке есть его телефон. Мы знакомы.

— Гинзбург с нами сотрудничает и все нам рассказал, — заявил Миролюбов.

Это тоже звучало неправдоподобно.

— Все, что от вас сегодня требуется, это подтвердить то, что я уже знаю.

Я кивнула.

— Александр рассказал об одном разговоре с вами, состоявшемся у него в квартире 27 декабря, в полдень. Вспоминаете?

— Нет, так сразу не припомню.

— Тогда позвольте вам напомнить. Вы вошли и спросили: «Готово?» Гинзбург ответил: «Нет, еще сохнет». Вы сказали: «Ты с ума сошел? Она уже собралась». Гинзбург: «Ну, еще час, хорошо?» — «Ладно, — сказали вы со вздохом, — пока». — «Пока».

Так, отличная работа. Гинзбург якобы рассказал им, что я произнесла «ладно» со вздохом. Ясно, что квартира прослушивалась, и сейчас мне озвучили запись.

— Понятия не имею, о чем идет речь, — сказала я спокойно.

Конечно, я прекрасно все помнила. Гинзбург проявлял фотопленку, которую отсняли в Мордовии Нина Строкатая и Надия Светличная. Там были фотографии лагеря — сторожевые башни, заключенные под конвоем, по дороге из жилой зоны в рабочую. Некоторые снимки были сделаны с той самой лестницы, на которой я стояла, когда Юлик представил меня Толе Марченко.

Та, которая «уже собралась», это Нина. Она ждала фотопленку, чтобы взять ее с собой на Украину. Алик был хорошим фотографом, ему можно было доверять и не только с технической стороны, но проблема заключалась в том, чтобы получить заказ вовремя. При всех его достоинствах, Алика нельзя было отнести к разряду высокоорганизованных личностей.

В конце концов проявленная пленка отправилась на Украину. Вскоре после возвращения в Одессу Нина передала мне через приезжавшего в Москву знакомого: в ее квартире и в рабочем кабинете были обыски. Потом ее вызывали на допрос, допытывались о какой-то рукописи, о чем она действительно не имела представления.

— Как я уже сказал, Гинзбург нам все рассказал. Мы просто хотим услышать от вас подтверждение, — повторил Миролюбов.

— Мне очень жаль, но я не могу вспомнить. Разговор, о котором вы спрашиваете, был в декабре, а сейчас август.

Что мог сделать следователь? Не влезет же он мне в мозг, чтобы в точности установить, что я помню, а чего не помню.

— Ваша девичья фамилия? — теперь Миролюбов почти кричал, стоя надо мной.

— Славинская.

— Как зовут вашего отца?

— Михаил Львович Славинский.

— Где он?

— Он погиб на войне.

— Я вам сказал — мы знаем все.

— Да. И я отвечаю на ваши вопросы.

— Давал вам Гинзбург какую-нибудь пленку?

— Да. Магнитофонную.

— Что на ней было?

— Песни.

— Была там песня Алешковского?

Понятно, они забрали у Алика магнитофон.

— Не помню. Это было давно.

— Помните песню о селедке, которая вышла замуж за кита?

Я помнила эту песню. Селедка выходит замуж за кита, что поначалу расценивается как проявление разврата, ведь в нашей стране все должно быть правильно — селедки женятся между собой, а кит должен жениться на китихе. Власти приступают к карательным мерам, но вскоре по указанию Центрального комитета оставляют в покое новоиспеченную супружескую пару: ведь если ей удастся производить потомство размером с кита и со вкусом селедки, то в стране появится больше продовольствия для удовлетворения нужд трудящихся.

Я не торопилась с ответом, предвкушая, как капитан Миролюбов будет пересказывать содержание этой песенки.

— Селедка выходит замуж за кита, и это рассматривается как сексуальное извращение, — произнес Миролюбов, опустив часть рассказа о роли Центрального комитета.

— Припоминаю что-то в этом роде. А разве это запрещено?

— Людмила Михайловна, вы меня огорчаете. Я же вам сказал — Гинзбург рассказал нам все. Мы все знаем. От вас нужно только подтверждение.

— Не знаю, какого подтверждения вы ждете. Что селедка вышла замуж за кита?

— Как ваша девичья фамилия? — снова вскричал он.

— Я уже говорила. Славинская.

— Вы знаете, где ваш отец?

— Он убит на войне.

— Вы замужем?

— Разведена.

— У вас есть дети?

— Двое.

— Вам известно, какие меры наказания предусмотрены законом за дачу ложных показаний?

— Известно.

— Где вы работаете?

— В издательстве «Наука».

— У вас хорошая работа?

— Хорошая.

— Как вы думаете, что сделают у вас на работе, если я сниму трубку и расскажу им, что вы отказываетесь давать правдивые показания Комитету государственной безопасности?

— Думаю, им это не понравится. Они даже могут меня уволить. Но я не могу вам помешать — звоните.

— Как ваша девичья фамилия?

— Славинская.

— Где ваш отец?

— Он погиб на войне.

— Людмила Михайловна, вы отказываетесь подтвердить то, что Гинзбург уже рассказал нам. Это очень плохо. Плохо для вас, плохо для ваших детей, плохо для Гинзбурга. Идите домой и подумайте об этом хорошенько.

Какого черта ему надо от моего погибшего отца? Что они хотят найти в моей комсомольской юности? Она чиста, как у Зои Космодемьянской.

Вечером я рассказала все Ларисе. Она внимательно слушала, переспрашивала, просила повторить.

— Он записал твое имя, дату рождения, национальность и все такое прочее перед тем, как стал задавать вопросы?

— Нет.

— Он делал записи?

— Нет.

— Люда, это не был допрос. Похоже, тебя расспрашивал оперативник. Может быть, на тебя заведено дело.

* * *

Наш «Красный крест» становился все более активным. К нам постоянно приезжали жены украинских политзаключенных. В то же время Ларису и меня вызывали на допросы по делу Гинзбурга. Мы обе понимали, что можем угодить за решетку.

Я разведена, муж Ларисы — в лагере. Ни у нее, ни у меня нет ни сестер, ни братьев. Что будет с сыном Лары? А с моими детьми? Удастся ли кому-нибудь из друзей попасть в зал суда и рассказать, что происходит?

Не помню сейчас, кому из нас пришло это в голову. Помню только, что поначалу идея показалась нам забавной: нужно всем сказать, что мы — двоюродные сестры. Тогда в случае ареста одной, другая сможет на правах «родственницы» обращаться во все инстанции. Конечно, это будет обман. Надо сказать, что я двумя руками подписываюсь под моральным кодексом Алика Есенина-Вольпина: правда и только правда, но за одним исключением — если небылица состряпана для КГБ. Не вижу ничего предосудительного в том, чтоб ввести в заблуждение эту организацию.

Чтобы навязать КГБ версию о двоюродных сестрах, пришлось начать с обмана друзей. На одной из вечеринок я обратилась к Ларисе: «сестричка», она ответила в том же духе.

Тут же кто-то из компании заметил:

— Я не знал, что вы сестры.

— Двоюродные, — сказала Лара.

Нам тут же поверили. У нас появились свидетели.

* * *

Летом 1967 года я нашла для Толи жилье в Александрове, в двух часах езды от Москвы, у одинокой пожилой женщины, которая отрекомендовалась мне как тетя Нюра. Единственная комната в избе была перегорожена буфетом и занавеской. Угол, отведенный для жильца, вмещал кровать, тумбочку и стул. Толе удалось получить прописку и найти работу грузчиком на ликеро-водочном заводе.

Почти каждую субботу Лариса ездила в Александров. Я предполагала, что она помогает Толе писать книгу, но наверняка этого не знала. К тому времени мы с Ларисой пришли к обоюдному согласию — не задавать друг другу лишних вопросов, пока не понадобится помощь. Если одну из нас арестуют, другая на любом допросе может с полным основанием сказать: «Не знаю». Всегда легче сказать правду, а не выдумывать правдоподобную историю.

В сентябре Толе удалось получить отпуск за свой счет, чтобы пожить на подмосковной базе отдыха для писателей и журналистов — одна приятельница снимала там большую комнату, но приезжала только по воскресеньям. Лариса тоже оформила отпуск и провела две недели с Толей за редактированием книги.

В октябре шесть человек собрались в маленькой двухкомнатной квартирке. У нас были две печатные машинки. За три дня нам удалось перепечатать двести тетрадных страниц, заполненных мелким почерком. Так я впервые увидела потрясающую книгу Марченко «Мои показания».

Те, кто умел печатать (таких было четверо), работали по очереди, чтоб сохранять ясную голову. Кто не печатал — диктовал, правил или раскладывал готовые страницы по экземплярам. Одна машинка стучала на кухне, где постоянно кто-нибудь варил кофе или делал бутерброды. Рядом в маленькой комнате спала дочь хозяев квартиры. Остальные трудились в комнате побольше, среди разложенных повсюду пачек бумаги, копирки, отпечатанных листов и рукописных страниц. Там же на старом диване располагался тот, кому пришло время передохнуть.

«Когда я сидел во Владимирской тюрьме, меня не раз охватывало отчаянье. Голод, болезнь и, главное, бессилие, невозможность бороться со злом доводили до того, что я готов был кинуться на своих тюремщиков с единственной целью — погибнуть. Или другим способом покончить с собой. Или искалечить себя, как делали другие у меня на глазах.

Меня останавливало одно, одно давало мне силы жить в этом кошмаре — надежда, что я выйду и расскажу всем о том, что видел и пережил. Я дал себе слово ради этой цели вынести и вытерпеть все. Я обещал это своим товарищам, которые еще на годы оставались за решеткой, за колючей проволокой.

Я думал о том, как выполнить эту задачу. Мне казалось, что в нашей стране, в условиях жестокой цензуры и контроля КГБ за каждым сказанным словом это невозможно. Да и бесцельно: до того все задавлены страхом и порабощены тяжким бытом, что никто и не хочет знать правду. Поэтому, считал я, мне придется бежать за границу, чтобы оставить свое свидетельство хотя бы как документ, как материал для истории.

Год назад мой срок окончился. Я вышел на свободу. И понял, что был неправ, что мои показания нужны моему народу. Люди хотят знать правду.

Главная цель этих записок — рассказать правду о сегодняшних лагерях и тюрьмах для политзаключенных, рассказать ее тем, кто хочет услышать. Я убежден, что гласность — единственное действенное средство борьбы с творящимся сегодня злом и беззаконием».

Рассказы, услышанные нами на кухне у Ларисы, теперь были напечатаны на бумаге, но говорили тем же безошибочно узнаваемым — честным и искренним — голосом Толи.

Перепечатывая некоторые эпизоды, я чуть не ревела. Книга волновала, проникала в душу. Это не выдуманная история и не голословное обвинение. Здесь каждое слово выстрадано. Только Марченко мог запомнить все до мелочей. Только он мог так написать.

— Если бы Галина Борисовна знала, чту здесь сейчас печатается, дивизией оцепила бы весь квартал! — воскликнул один из наших помощников, начав считывать машинописный текст. «Галиной Борисовной» мы называли КГБ.

К рассвету третьего дня работа была закончена, и Толя с Ларой забрали чемодан, заполненный черновиками и свежеотпечатанными страницами окончательного варианта книги. Один экземпляр остался у хозяев дома. Другой отнесли друзьям, находившимся вне подозрений. Третий предназначался для отправки на Запад. Еще три экземпляра шли в самиздат.

Прошли месяцы, прежде чем мы что-то услышали от западного издателя.

Как-то раз я неудачно пошутила:

— Что, автор ждет гонорар?

— Да, — ответил Толя, — но не рублями, а годами.