О женщине-матери должен быть отдельный рассказ. Хотя называть рассказами то, что я слышу и записываю, наверное, нельзя. Это не рассказы или не только рассказы и воспоминания. Это — живое чувство, живая боль, живая память, особенно когда рассказывает сама мать или вспоминают о матери.

Разве не живая неутихающая рана то, что я услышала в маленькой квартирке Любови Игоревны Рудковской, партизанки Второй минской бригады отряда имени Кутузова?

«Я бегу, нас несколько человек бежит. А там моя уже стоит под автоматами. Но она видит, как мы бежим… И я слышу ее голос, она кричит. Мне потом люди рассказывали, как она кричала. Она кричала: „Хорошо, что ты платье белое одела и белые туфли. Тебя уже некому будет одеть…“. Она была уверена, что меня убьют, и у нее была радость, что я буду лежать вся в белом… Была такая тишина, почему-то не стреляли. Было слышно только, как моя мама кричит. А может, стреляли? Я не помню… Один мамин голос помню…

За войну вся наша семья погибла. Кончилась война, а мне ждать некого».

В другой раз ко мне в редакцию пришла спокойная, улыбчивая женщина с молодой короткой стрижкой, принесла свои военные записки. Не предполагая, насколько драматично то, о чем она будет рассказывать, я хотела начать наш разговор прямо в кабинете.

— Нет, — попросила она, — пойдемте куда-нибудь, где никого нет.

Мы пошли в парк.

— Об этом я не написала, а рассказать хочу.

— А о чем вы написали?

— О боевых действиях нашего партизанского отряда.

— А о чем хотите рассказать?

— Как я жила в войну с двумя маленькими детьми…

Вот он, рассказ Раисы Григорьевны Хасеневич, партизанки бригады «Народные мстители» имени В.Т. Воронянского:

«Стали бомбить Минск. Я бегом в детский сад за сыном, а дочь у меня была за городом. Ей как раз исполнилось два годика, она была в яслях, а ясли выехали за город. Я решила забрать сына и отвести домой, а потом идти за ней. Хотелось скорее собрать всех вместе, чтобы дети были рядом.

Подхожу к детсаду, а самолеты над городом, где-то бомбят. Слышу голос сынишки, ему было неполных четыре годика:

— Вы не бойтесь, мама сказала, их разобьют…

Заглядываю в калитку, а их человек пять, и это он так успокаивает других. А увидел меня, начал дрожать, плакать, оказывается, он страшно боялся.

Привела его домой, попросила свекровь присмотреть, а сама пошла за девочкой. Пришла на то место, где должны быть ясли, никого там нет. Кто-то из деревенских людей подсказал, что детей увезли. Куда? Кто? Говорят, что, наверное, в город. Было с ними две воспитательницы, никакой машины не было, и они пошли пешком. Это недалеко за городом. Пятнадцать — двадцать километров. Но это же такие маленькие дети, от годика до двух… Я искала их две недели… Когда зашла в дом и мне сказали, что это именно эти ясли, эти дети, я не поверила. Они лежали, извините, в испражнениях, с температурой. Как мертвые. Заведующая яслями совсем молодая женщина, она стала седая. Они, оказывается, весь путь до города прошли пешком, их теряли по дороге, многие дети умирали…

Хожу между ними и не узнаю свою дочь. Заведующая меня успокаивает:

— Не отчаивайтесь, ищите. Она должна быть здесь. Я ее помню…

Я нашла свою Элочку по одному ботиночку… так бы я ее никогда не узнала…

Потом сгорел наш дом… Мы остались на улице, остались в чем стоим. Это уже немецкие части вошли в город. Нам некуда было деться, несколько дней я ходила с детьми по улице. Встречаю Тамару Сергеевну Синицу, до войны мы с ней были немного знакомы. Она выслушала меня и говорит:

— Идемте ко мне.

— Мои дети коклюшем болеют. Как я могу к вам идти?

У нее тоже были маленькие дети, они могли заразиться. А это же такое время… Ни врачей, ни лекарств. Ничего…

— Нет, идем.

Такое разве забудешь? Они шелухой делились с нами. Из своей старой юбки я сшила сыну штанишки, чтобы что-нибудь ему подарить на день рождения…

Казалось бы, все силы матери уходили на то, чтобы спасти своих маленьких детей — четырехлетнего сынишку Леню и двухлетнюю дочь Элочку в условиях оккупированного города. И кто бы ее осудил, если бы только этой мыслью она и жила? Нет такого суда над ней, кроме собственного. Как только представится возможность, удастся наладить связь, Раиса Григорьевна включится в подпольную работу. Сына, потому что он все-таки постарше и за ним легче присмотреть, она отведет свекрови, которая поставит условие: „Возьму внука, но чтобы ты больше в дом не приходила. Из-за тебя и нас убьют…“. Три года мать не будет видеть сына. А с дочкой, когда на ее след нападет СД, она уйдет в партизаны: „Я буду нести ее на руках пятьдесят километров…“.

— Дочка была с вами в партизанах все время? — спрашиваю я Раису Григорьевну.

— Больше года она была со мной. Часто думаю: как мы это пережили? Вот я женщина, как я это перенесла? Не знаю… Спросите меня — не скажу. Милая моя, такое выдержать невозможно. От слова „партизанская блокада“ у меня и сегодня стучат зубы.

Чего стоило пережить только май и июнь сорок третьего? Меня тогда послали с пишущей машинкой в борисовскую партизанскую зону. У них была наша машинка, с нашим шрифтом, а потребовалась с немецким шрифтом, такая была только у нас. Это была машинка, которую я по заданию подпольного комитета вынесла из оккупированного Минска. Когда я пришла туда, к озеру Палик, через несколько дней началась блокада. Вот куда я попала…

А я пришла не одна, я пришла с дочкой. Когда уходила на операцию на день-два, я ее оставляла на чужих людей, а оставить ее на долгое время было негде. И, конечно, ребенка я взяла с собой. И мы попали с ней в блокаду… Если мужчины шли только с винтовкой, то я несла винтовку, пишущую машинку и Элочку. Идем, я споткнулась, она через меня — и в болото. Пройдем — и опять летит… И так два месяца! Я клялась себе, что, если выживу, буду за тысячу километров от болота, что я его больше видеть не смогу.

— Я знаю, почему ты не ложишься, когда стреляют. Ты хочешь, чтобы мне головку сорвало и тебе…

Это ребенок мне говорил, четыре годика. А я не имела сил лечь, если я лягу, то я уже не встану.

Партизаны другой раз пожалеют:

— Хватит. Давай мы дочку понесем…

А я никому не доверяла. Вдруг начнется обстрел, вдруг без меня убьют, я не увижу? Вдруг потеряется?..

Встретил меня комбриг Лопатин.

— Ну и женщина! — был он потрясен. — В такой обстановке ребенка несла и машинку не бросила. Это же не всякий мужчина смог бы.

Взял Элочку на руки, обнимает, целует. Вывернул все свои карманы — высыпал ей крошки. Она запила болотной водой. И по его примеру другие партизаны вывернули свои карманы и высыпали ей крошки.

Когда мы вышли из блокады, я была совсем больная. Вся в фурункулах, кожа сползала с меня. А на руках ребенок… Ждали самолет с Большой земли, сказали, что, если он прилетит, отправят самых тяжелых раненых и могут взять мою Элочку. И вот я помню эту минуту, когда ее отправляла. Раненые, у кого руки остались, тянутся к ней: „Элочка, ко мне… Ко мне… Хватит места…“. Они все ее знали, она в госпитале пела им: „Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы“…

Летчик спрашивает:

— С кем ты здесь, девочка?

— С мамой. Она за кабинкой осталась…

— Позови маму, чтобы летела с тобой.

— Нет, маме нельзя улетать. Она должна бить фашистов.

Вот такие они были, наши дети. А я смотрю на ее личико, и у меня спазмы — увижу ли я ее когда-нибудь?..

Я вам еще расскажу, как мы с сыном встретились. Это уже после освобождения. Иду к дому, где родители мужа жили, а ноги — вата… Женщины в отряде, которые были постарше, предупредили:

— Ты, если увидишь его, ни в коем случае не признавайся сразу, что ты его мать. Ты представляешь, что он тут пережил?

Бежит соседская девочка:

— Ой! Мама Лени. А Леня жив…

У меня ноги не идут дальше: сын жив. Она рассказал, что родители моего мужа умерли от тифа, а Леню взяла соседка.

Захожу к ним во двор. В чем я? В немецкой гимнастерке, заштопанной черной юбке, в сапогах стареньких. Соседка меня сразу узнала, но молчит. А сын сидит, босый, оборванный.

— Как тебя зовут, мальчик? — спрашиваю.

— Леня…

— А с кем ты живешь?

— Жил раньше с бабушкой и дедушкой. Когда они умерли, я их похоронил. Я приходил к ним каждый день и просил, чтобы они забрали меня в могилку. В доме было холодно, нечего было есть. Я боялся один спать…

— А где твои папа с мамой?

— Папа живой, он на фронте. А маму убили фашисты. Так бабушка говорила…

Со мной было двое партизан. Они хоронили своих товарищей. И они слушают, как он мне отвечает, и плачут.

Тут я не выдержала:

— Почему же ты свою маму не узнаешь?

— Мама!!!

Это был такой крик. Такая истерика… Он месяц меня никуда не отпускал, даже на работу. Я брала его с собой. Ему мало было видеть меня, что я рядом, он должен был за меня держаться. Вот мы сядем обедать, он одной рукой держится за меня, а другой ест.

А мамы у меня уже не было, маму немцы сожгли. Даже могилы ее нет. Возле дома у меня сейчас много цветов, но в одном месте я огородила их кустарником — сиренью, боярышником, мелкой белой розой. Это в память о матери… Где-то же должен быть ее кусочек земли.

Когда мы встретились с мужем, недели не хватило, чтобы все рассказать. Я ему и день и ночь рассказывала…»

Великое материнское сердце! Иногда мы думаем, что знаем все о твоем мужестве и твоей любви, о твоем терпении и твоей нежности, о твоей печали и твоей вере, о твоих слезах и твоих радостях. Нет, мы ничего о тебе не знаем, так ты бесконечно.

Со слова партизанки Ларисы Леонтьевны Короткой:

«…Хоронить партизан приходилось часто. То на засаду наткнется группа, то в бою погибнут… Я вам расскажу про одни похороны…

Был очень тяжелый бой. В том бою мы потеряли много людей, в том бою и я была ранена. И вот после боя похороны. Обычно над могилой говорили короткие речи. Сначала говорили командиры. А тут среди погибших был один местный парень, и на похороны пришла его мать. Стала она оплакивать: „А мой жа сыночак! А мы ж табе хатачку будавали!.. А ты ж казав, што нам маладую прывядзеш! А ты ж вянчаешся з зямелькай…“.

Строй стоит, все молчат, ее не трогают. Потом она подняла голову и увидела, что убит не только ее сын, а много молодых лежит, и она по тем, чужим сыновьям стала плакать: „А мае ж вы сыночкi родныя! А вашы ж мамачкi не бачаць вас, яны ж не ведаюць, што вас у зямельку кладуць! Дык паплачу я па вас па всiх…“.

И как она только сказала: „па вас па всiх“ — все мужчины в голос начали плакать. Никто сдержаться не мог… Строй рыдает… И тогда командир крикнул: „Салют!“ И салют все заглушил.

И вот меня поразило, я и теперь об этом думаю, то величие сердца матери. В таком великом горе, когда хоронят ее сына, у нее хватило сердца, чтобы оплакать и других сыновей…»

Из рассказа Веры Иосифовны Витушка, секретаря Заславского подпольного райкома партии.

«…Много слез было на этой войне. А материнских слез больше всего…»

И это забыть нельзя, зная, против кого и за что наш народ сражался, какая страшная это была война — длиною в двадцать миллионов человеческих жизней. А какая статистика сосчитает раненные войной души? Или откроет, как война лишала женщин материнского счастья, ежедневных материнских радостей и чувств? Матери уходили на фронт, в партизанские отряды, а дети росли с бабушками или с чужими людьми.

У матерей свой счет к войне. Особый счет.

Профессор-невропатолог девятой Минской клинической больницы, а в войну партизанский врач Мария Васильевна Павловец вспоминает:

«Пришла в деревню. Играют возле нашего дома дети. Я смотрю и думаю: „Которое же мое?“. Все одинаковые. И стриженые, как раньше овец стригли, рядами. Свою дочь я не узнала, спросила, кто из них Люся. И смотрю, один из малышей в длинной рубашке подхватился и побежал к дому. Трудно было разобрать, кто девочка, кто мальчик, так они были все одеты. Я снова спрашиваю:

— Так кто же из вас Люся?

Они показывают пальцем, что, мол, побежала. И я поняла, что это была моя дочь.

Через какую-то минуту ведет ее за руку бабушка, это уже моей матери мать. Она ведет ее мне навстречу:

— Идем, идем… Мы сейчас этой маме дадим за то, что она нас бросила…

Я была в мужской военной одежде, в пилотке и на лошади, а маму она, конечно, представляла, как бабушку, как других женщин. А тут приехал солдат.

Долго она ко мне не шла на руки, пугалась. И тут обижайся не обижайся, а я же ее не растила, она же росла с другими людьми.

Я привезла с собой мыла, и когда начала ее мыть, она кусала его зубами, ей хотелось его попробовать, съесть. Так они жили. Мать свою я помнила молодой женщиной, а встретила меня старушка. Ей сказали, что дочка приехала, она выскочила из огорода на улицу. Увидела меня, руки распростерла и бежит. И я ее узнала, бегу к ней. Она не добежала до меня несколько шагов, упала без сил. Я рядом упала. Целую мать. Целую землю. И такая ненависть к фашистам за все… И за это тоже… Я помню, как лежит раненый немец и руками хватается за землю, ему больно, а наш солдат подошел к нему: „Не трогай, это моя земля! Твоя там, откуда пришел…“»

Антонина Григорьевна Бондарева, гвардии лейтенант, старший летчик:

«До войны я успела выйти замуж, родила девочку. И тут война. Муж был летчик, он погиб под Москвой. Как получила на него похоронку, стала проситься на фронт. Если он погиб, значит, я должна защитить свою девочку — такие у меня были мысли. И что-то скоро меня, помню, взяли. Зачислили в сто двадцать пятый гвардейский бомбардировочный авиационный Борисовский полк.

Дочь свою я оставила у свекрови, но она скоро умерла. У мужа была сестра, и она взяла девочку. А после войны, когда я демобилизовалась, она не хотела мне отдавать мою дочку. Говорила что-то вроде того, что у тебя не может быть дочери, раз ты бросила ребенка и пошла воевать. Как это мать может бросить своего ребенка, да еще такого маленького? Я вернулась с войны, моей дочери уже было семь лет, а я ее оставила в три года. Меня встретила взрослая девочка. Маленькая, она недоедала, недосыпала, рядом был госпиталь, она ходила туда, выступала, плясала, ей давали хлеба. Это она мне потом рассказала… Они тяжеловато жили.

— А вы чувствовали себя виноватой?

— Вины не было… Я часто дочку вспоминала на фронте, я ее ни на минуту не забывала, она мне снилась. Я очень тосковала. Но я не обиделась на золовку. Старалась ее понять, она очень любила брата, он был сильный, красивый, нельзя было поверить, что такого могут убить. Ей не хотелось отдавать то, что от него осталось. И она была из тех женщин, для которых семья, дети — самое главное в жизни. Бомбежка, обстрел, а у нее одна мысль: как это ребенка сегодня не купали? Я не могу ее осуждать…

— Она пыталась вас понять? Как вам тяжело?

— Нет. Она говорила, что я жестокая, что я даже не женщина. Я много плакала. Я даже прислушивалась как-то к себе, может, я действительно железная, как она говорит. Но ничего такого в себе не находила. Мы ведь на войне очень страдали, что лишились семьи, дома, своих детей. У многих дети остались дома, не только у меня. Сидим под парашютом, ждем задания. Мужчины курят, играют в домино, а мы, пока ракеты нет для вылета, сидим, вышиваем платочки. Мы оставались женщинами. Знаете, вот мой штурман. Она хотела фотографию домой послать, так мы ей, у кого-то нашелся платок, повязали тот платок, чтобы погонов не было видно, закрыли гимнастерку одеялом. И она как будто в платье… И вот так сфотографировалась. Это была у нее любимая фотография…

Мы очень хотели быть женственными женщинами, хорошими матерями…»

Еще одна встреча, еще один рассказ…

…Осенние дожди залили узкие улочки райцентра Березино так, что по нужному адресу я добиралась не пятнадцать минут, как сказали мне на автобусной остановке, а больше часа. Пришлось идти в обход разлившегося озера, маленького, но тяжело дышащего черными клубами дыма завода, блестящих шлемов двух новеньких сенажных башен.

Дом у Любови Захаровны Новик большой, как заведено по-крестьянски, на две половины. Мы сели в светлой. Сели на диване под семейными фотографиями и белой подушечкой, на которой были наколоты военные медали: «Перед Девятым мая сниму, протру, чтобы блестели».

Залез к хозяйке на колени кот, приластился. Толкнула рогами в закрытые ворота хозяйская корова. Хозяин вышел ее пустить. Звякнула цепью собака…

А нам надо было говорить о войне. Не ждала меня Любовь Захаровна Новик:

«Пошли в наступление. И когда у раненого пошла артериальная кровь, а раньше я никогда не видела, бьет фонтаном, то я бросилась за врачом. А сам раненый кричит: „Куда? Ты куда? Перевязывай ремнем!“. И только тогда я пришла в чувство…»

— Любовь Захаровна, из всей войны что вам больше всего запомнилось?

— Самое страшное, что я помню? Это когда восьмилетний хлопчик без мамки остался. Мамку убили. Страшно, когда гибли солдаты, но когда гибли матери, когда смерть их делалась на глазах детей… Ребенок сидит на дороге возле мертвой матери… Он же не понимает, что ее уже нет, он ждет, когда она проснется, и просит есть. Большего страха, чем это, я не видела.

Командир наш не отпустил этого мальчика, взял к себе. Так он с нами и был. Как сын полка.

И о самом сокровенном, почти шепотом:

— Вы уйдете, муж будет ругаться. Он не любит таких разговоров. Он на войне не был, молодой, моложе меня. У нас детей нет. Я все вспоминаю того хлопчика. Мог бы быть мой сын…

Мне после войны всех было жалко. Певню голову открутить — жалко. Кабана колют, кричит — жалко. Собак хромых, кошек. Всех подбираю… Как-то не могла чужой боли переносить. Работала в больнице, так больные меня очень любили, что такая добрая.

В дорогу Любовь Захаровна насыпает мне яблок:

— Я никогда не продаю. Ни одного яблока, ни одной ягодки не продала. Так раздам — раздам людям…

Во многих квартирах я записывала сразу два рассказа — матери и уже взрослой дочери, а тогда, в войну, маленькой девочки. И детская память часто совершенно с неожиданной стороны высвечивала события. Вот один из таких рассказов — минской подпольщицы, а затем участницы французского Сопротивления — Людмилы Михайловны Кашичкиной и ее дочери Наташи, теперь уже Натальи Константиновны.

Людмила Михайловна:

«До войны я работала детским врачом. Дети и дети… Всегда я с детьми… А тут война и подпольная работа. Мне было всего двадцать три года.

Схватят товарищей — несколько дней страшного ожидания: выдержат пытки или нет? Через какое-то время становится известно, что их будут казнить. Дают задание: идти посмотреть, кого сегодня будут вешать. Идешь по улице, видишь: уже готовят веревку… Плакать нельзя, задержаться лишнюю секунду нельзя, потому что везде шпики. А ты с этим товарищем вместе работал, дружил… И сколько надо было, нехорошее тут слово — мужества, сколько надо сил душевных, чтобы выдержать. И знаешь, что то же самое может ожидать тебя завтра.

Я знала, на что иду, но поняла, почувствовала все, когда меня забрали в СД. Били и сапогами, и плетками. Узнала, что такое фашистский „маникюр“. Руки твои кладут на стол и какая-то такая машинка втыкает тебе под ногти иголки… Одномоментно под каждый ноготь. Это адская боль. Сразу теряешь сознание. Даже не помню, знаю, что боль страшная, а что потом, не помню. Меня растягивали на бревнах. Может, это не точно, может, неправильно. Но я помню вот что: тут такое бревно и тут, а тебя между ними кладут… И какая-то машинка. И ты слышишь, как у тебя хрустят-выворачиваются кости… Долго ли это? Тоже не помню… Меня пытали на электрическом стуле… Это когда я плюнула одному из палачей в лицо… Молодой, старый — ничего не помню. Они раздели меня догола, и этот подошел и взял меня за грудь… Я была бессильна… Я могла только плюнуть… И я плюнула ему в лицо. Они посадили меня на электрический стул…

Я с тех пор очень плохо переношу электричество. Помню, что вот тебя начинает бросать… И теперь даже гладить не могу… На всю жизнь это у меня осталось. Когда я начинаю гладить, я по всему телу чувствую ток. Ничего делать не могу, что связано с электричеством… Может, нужна была какая-то психотерапия после войны? Не знаю. Но уже прожила жизнь так (плачет).

Не знаю, чего это я сегодня расплакалась. Тогда я не плакала. Сказали бы: заплачь, чтобы вот только были слезы, не смогла бы. Все задеревенело, вся я как деревянная. Я бы никогда в это не поверила, если бы сама не перенесла. Ни одной слезинки не было. А так все отбили, что кожа шелестела, не могла сесть, пока наново не приросла. И ни одной слезинки…

Приговорили меня к смертной казни через повешение. Поместили в камеру смертников. Там были еще две женщины. Знаете, мы не плакали, не бросались в панику: мы ведь знали, идя в подполье, что нас ждет, и поэтому держались спокойно. Говорили о поэзии, вспоминали любимые оперы… Много говорили об Анне Карениной… Мы даже не вспоминали о своих детях, мы о них боялись вспоминать. Даже улыбались. Друг друга подбадривали. Так мы провели двое с половиной суток…

Утром на третьи сутки меня вызвали. Мы попрощались, расцеловались без слез. Страха не было: по-видимому, я настолько привыкла к мысли о смерти, что страха уже не было. И слез не было. Какая-то пустота была. Уже ни о ком не думалось…

Долго мы ехали, я даже не помню сколько, ведь я прощалась с жизнью… Но машина остановилась, и мы, нас было человек двадцать в машине, оказались в лагере. Мы не могли слезть с машины, настолько были истерзаны. Нас, как мертвых собак, сбросили на землю, и комендант приказал ползти к баракам. Мы ползем, а он нас плеткой бьет, и мы оставляем кровавые следы. До лагеря было метров триста. Что мы могли сделать?.. Но это еще не самое ужасное…

Видим: стоят заключенные, разделены на две группы. С левой стороны не трогают, а тех, кто справа, заставляют раздеваться догола, одежду бросают в ящики, у кого зубные протезы — вытаскивают и бросают в другой ящик, а людей заталкивают в душегубку. И это все на наших глазах. Стоит возле одного барака женщина и кормит грудью ребенка. И как-то знаете… И собаки здесь, и охрана, все остолбенели, стоят и не берут. Она последняя осталась… Комендант увидел эту картину, что никто ее не трогает. Подбежал, схватил этого ребенка и прямо, знаете, о кран… (Плачет.) Простите, я сейчас договорю… И от этого ребенка и кровь и мозги по стене, а что осталось, он бросил в душегубку. Подходит к этой женщине, начинает срывать с нее одежду, и вдруг увидел у нее во рту золотые зубы. Схватил какой-то твердый предмет и как ударил… и вытянул зубы вместе с кровью…

Вы, конечно, читали обо всем в книгах, а мы это видели. Пережили. Я даже сейчас не понимаю, почему люди не сходили с ума от того, что видели? От того, что творили? Комендант фашистский… Это же был с точки зрения психиатра, наверное, нормальный человек, а не безумный.

…И вот нас ведут на работу. Только стали спускаться, и вдруг я услышала голос: „Мама, мамочка!“. И вижу: стоит тетя Даша, а с тротуара бежит моя дочка. Они случайно шли по улице и увидели меня. Дочка как бежала, так сразу бросилась мне на шею. И вы представляете, там собаки, они специально выучены бросаться на людей, но ни одна собака не двинулась с места. Подойдешь, она же разрывает, они для этого выдрессированы, а тут ни одна не тронулась с места. Дочка бросилась ко мне, я не плакала, только говорила: „Доченька! Наташенька, не плачь… Я скоро буду дома…“. И охрана стояла, и собаки. И никто ее не тронул…

После этого случая нас не повели на работу, повели назад в лагерь. А в тот день на работе мне должны были устроить побег. Так побег сорвался.»

Наташа:

— В пять лет я стихов не знала. Тетя Даша научила меня молитвам. И я молилась за папу и маму, чтобы они остались живы. Этот страх потерять маму у меня остался и до сих пор. Я должна утром маме позвонить, мне надо ей сказать два слова: «Как ты себя чувствуешь? Хорошо? Ну и хорошо…» Я кладу трубку и начинаю свой день.

— И так каждый день?

— Если я не позвоню или мама куда-то ушла, у меня весь день будет внутри тревога, и тревога такая, что руки опускаются. Вечером, перед тем как лечь спать, я ей снова звоню, несмотря на то, что мне уже за сорок. Я должна от нее сама услышать хоть одно слово.

— А часто у мамы бываете?

— Ежедневно. Если не дежурю в больнице. Я детский психиатр, как и мама, стала врачом. Муж не может понять этого моего беспокойства, и раньше обижался, ревновал. Теперь примирился. Он видит, что это не причуда какая-то, а что я иначе не могу.

Я с детства мечтала, что буду врачом. Но хирургом не смогла быть. Крови я не боюсь, но вот резать живого человека, это у меня ассоциируется с тем, что я видела в войну: эти раны, люди, изорванные собаками… Практические у нас были в институте, и это стоило мне огромного труда…

В сорок четвертом, тринадцатого февраля, в эшелоне узниц Людмилу Михайловну Кашичкину отправляют на фашистскую каторгу в концлагерь Кроазет на берегу Ла-Манша. Восемнадцатого марта, в день Парижской Коммуны, французы устраивают побег, и она уходит в «маки»:

«Память тех дней — ранение в позвоночник и французский орден „Боевой крест“, — продолжает Людмила Михайловна. — Но сколько всего пережила, что после войны ничего не хотела помнить. Поэтому многие детали забыла. Десятки лет я себе твердила: „Забыть! Забыть!..“.

Одно только не хотела забывать, как я возвращалась из Франции, первая остановка на нашей земле… Мы все выскочили из вагонов, мы целовали землю, обнимали… Помню: я была в белом халате, упала на землю, целую ее, и за пазуху горстями кладу. Неужели, думаю, я еще когда-нибудь с ней расстанусь, с такой родной?..»

Через несколько дней Людмила Михайловна неожиданно позвонит мне:

— Я только что вернулась. Я нашла то место… Какое? Где был лагерь, в который нас привезли из тюрьмы. Столько лет боялась даже взглянуть в ту сторону, объезжала далеко, если вдруг надо было в тот район… А после нашего разговора, когда вы спросили, что же теперь на том месте, я и сама подумала: «А что же там теперь?». Я как пьяная там ходила, все-все вспомнила. Где были бараки, баня. Где столбы, на которых вешали… Если хотите, можем вместе еще раз съездить. Это недалеко от центра. Туда и троллейбусы, и трамваи ходят…

И мы приедем на бывшую Широкую. Я увижу новые жилые дома, длинную коробку какого-то проектного института. Все покажется обыкновенным и привычным, ничем не примечательным. А Людмила Михайловна будет стоять и плакать:

— Тут все на человеческих костях. Тут тысячи людей лежат. Я даже некоторые лица помню…

Как я потом узнаю, бывшие узники лагеря обращались в Минский горисполком с просьбой увековечить место, на котором он находился, мемориальной доской. Если у земли, на которой мы живем, не будет памяти, кто же вырастет на ней? Нам надо думать об этом.

— В Минске должен стоять памятник Неизвестному подпольщику. Подполье редко разглашало имена. Люди погибали часто без имени, но они не должны остаться без нашей памяти.

Пока живет эта раненная войной женщина, ее память — мост между войной и миром… Но она хочет знать, что будет завтра.

Свой счет к войне хранит память другой минской подпольщицы — Надежды Викентьевны Хатченко:

«Я иду с сыном по улице, а лежат убитые — и по одну сторону, и по другую. Я ему про Красную Шапочку рассказываю, а кругом убитые. Это когда мы из беженцев возвращались. Приходим к матери, и с ним неладно: залазит под кровать и сидит там целыми днями. Пять лет ему было, на улицу его не выгнать…

Год я с ним мучилась. Никак не могла добиться: в чем же дело? А мы жили в подвале, а когда кто идет по улице, то видны только сапоги. И вот он как-то вылез из-под кровати, увидел чьи-то сапоги в окне и как закричит… Потом я вспомнила, что фашист ударил его сапогом…

Ну, как-то это у него прошло. Играет во дворе с детьми, придет вечером домой и спрашивает:

— Мама, что такое — папа?

Я ему объясняю:

— Он беленький, красивый, он воюет в армии.

А когда Минск освобождали, то первыми в город ворвались танки. И вот мой сын прибегает в дом с плачем:

— Моего папы нет! Там все черные, нет белых…

Это был июль, танкисты все молодые, загорелые.

Муж пришел с войны инвалидом. Пришел не молодой, а старый, и у меня беда: сын привык думать, что отец — беленький, красивый, а пришел больной старый человек. И сын долго не признавал его за отца. Мне пришлось их приучать друг к другу.

Муж приходит поздно с работы, я ему говорю:

— Что же ты так поздно? Дима волновался: „Где мой папка?“.

Он ведь тоже за шесть лет войны (он был еще на японской) отвык от сына.

А когда что-нибудь куплю сыну, тогда говорю:

— Это папка купил, он о тебе заботится…

И потом они подружились. У отца было много чего рассказать…»

И на это должно было женщине достать душевных и физических сил: вернуть сыну отца, а отцу — сына. Она первая должна была думать о том, как наладить послевоенную жизнь, семью, помочь забыть войну своему мужу и своему ребенку. Первая, потому что в основе ее природы — сотворение жизни.

«Сколько видели убитых, что еще на фронте думала: если останусь жива, встречу хорошего человека, рожу много детей». (Софья Ивановна Шеревера, гвардии младший сержант, телеграфистка.)

Рассказывает Мария Александровна Арестова, женщина легендарной судьбы. Первая в нашей стране женщина-машинист.

«…С двадцать девятого года работала я помощником машиниста. В то время женщины-машиниста не было нигде в Советском Союзе. Начальник паровозного депо был удивлен: „От, девчонка, обязательно ей нужна мужская профессия“. А я хотела стать машинистом, и только машинистом.

В тридцать первом году я стала первая в стране женщина-машинист. В то время Крупская много писала о равноправии, чтобы женщины овладевали мужскими профессиями. Когда я ехала на паровозе, на станциях собирались люди: „Девочка ведет паровоз“.

…У нас паровоз стоял на продувке, то есть в ремонте. Мы с мужем ездили по очереди, потому что у нас уже был ребенок, и мы устроились так: если он поехал — то я с ребенком, я поехала — он дома сидит. Как раз в тот день муж приехал, а я должна была ехать. Утром проснулась, слышу: что-то ненормальное на улице, шумно. Включила приемник: „Война!“. Я к мужу:

— Леня, вставай, война… Вставай, война!

Он побежал в депо, приходит весь в слезах:

— Война! Война!.. Ты знаешь, что такое война?

Что делать? Куда девать ребенка?

Эвакуировали меня с сыном в Ульяновск, в тыл. Дали двухкомнатную квартиру, квартира была хорошая, у меня такой и сейчас нет. Сына определили в детский садик. Все хорошо. Относились ко мне прекрасно. Как же — женщина-машинист, да еще первая… Но пожила я там немного, полгода не пожила. И больше не могу: как же, все защищают Родину, а я дома сижу!

Приехал муж:

— Что, Маруся, ты будешь в тылу сидеть?

— Нет, — говорю, — поедем.

В это время организовывалась колонна особого резерва для обслуживания фронта. Мы с мужем просились туда. Муж был старшим машинистом, а я машинистом. Четыре года в теплушке ездили, и сын вместе с нами, он у меня за всю войну даже кошку не видел. Когда поймал под Киевом кошку, наш состав страшно бомбили, налетело пять самолетов, а он обнял ее: „Кисанька, милая, как я рад, что я тебя увидел. Я не вижу никого, ну, посиди со мной. Дай я тебя поцелую“. Ребенок. У ребенка все должно быть детское…

Сколько я провезла поездов на фронт? Вот считайте: один состав в сутки, в среднем выходит триста шестьдесят пять составов в год. А за четыре года? Перемножьте — полторы тысячи составов получится. Мы с мужем везли на фронт чехословацкий корпус полковника Свободы. Нас всегда бомбили, обстреливали из пулеметов. И стреляют-то по паровозу, им главное — убить машиниста, уничтожить паровоз. Самолеты опускались низко и били по теплушке и по паровозу, а в теплушке мой сын сидит. Я больше всего боялась за сына, когда бомбили, брала его из теплушки с собой на паровоз. Схвачу его, прижму к сердцу: „Пусть убьют одним осколком“. Разве так убьет? Поэтому, видно, и жива осталась.

Сын сейчас врач, заведующий отделением. Я долго за него переживала. Мы приехали с фронта, ему было десять лет. Он пошел в первый класс. Я боялась, что он будет неполноценным, потому что нас все время бомбили, а он прекрасный парень, у меня невестка, трое внуков.

Паровоз — моя жизнь, моя молодость, мое самое красивое в жизни. Я бы и сейчас хотела водить поезда, но меня не пускают — старая… (Смеется.)

Вы не знаете, как страшно в войну иметь одного ребенка. Вот мы сейчас живем. Я живу с семьей сына. Я никуда не уезжаю, никогда путевок не беру… Вы не поверите: я не хочу расставаться с сыном, с внуками. Мне на один день страшно с ними расстаться. И сын у меня никуда не ездит. Скоро двадцать пять лет, как он работает, и ни разу никуда не ездил по путевке. На работе страшно удивлены, что он ни разу не попросил путевки. „Мамочка, я лучше побуду с тобой“, — вот что он говорит. И невестка у меня такая. Мы даже дачи не имеем только из-за того, что не можем расстаться даже на несколько дней. Это странно, может быть, на ваш взгляд, но я не могу жить без них ни минуты.

— Даже на несколько дней не можете расстаться?

— Нет, это невозможно не видеть их целый день. Если бы вы были на войне, вы бы знали, что это такое — расстаться на день. На один только день…»

Где же живет та мать, которая хочет войны? Желает ее своим детям, своим внукам?..