Листаю «снятые» с магнитофона страницы, читаю письма и пытаюсь представить: так кто же они, эти девочки, которые в сорок первом уходили с отступающими частями, осаждали военкоматы, всеми правдами и полудетскими неправдами прибавляя себе год-два, рвались на фронт? Сами они вспоминают, что были обыкновенными школьницами, студентками. Но в один день мир для них разделился на прошлое — то, что было еще вчера: последний школьный звонок, новое платье к выпускному балу, каникулы, студенческая практика в сельской больнице или школе, первая любовь, мечты о будущем… И войну. То, что называлось войной, обрушилось прежде всего необходимостью выбора. И выбор между жизнью и смертью для многих из них оказался простым, как дыхание.

Я пробую представить себе, что такой выбор встал бы передо мной, и новыми глазами вижу свою комнату — любимые книги, пластинки, тепло настольной лампы, которая сейчас светит мне, знакомое дыхание матери за стеной… То, что могла бы потерять. И уже не тороплюсь повторить, что выбор был «простой, как дыхание», хотя для них это было именно так. А я ведь намного старше тех девочек…

Из письма москвички Зинаиды Ивановны Пальшиной, рядовой, связистки: «…Я добровольно пошла на фронт. Как было не пойти? Нельзя было не пойти. Все шли… Только на фронт… Другой мысли не было…».

В Железноводске, где отдыхала во время отпуска (а начатая работа уже не отпускала нигде), я совершенно случайно познакомилась с Натальей Ивановной Сергеевой, рядовой, санитаркой. Вот ее рассказ об их удивительной семье: «У нас было восемь детей в семье, первые четыре все девочки, я самая старшая. Идет война, немец уже под Москвой… Папа пришел один раз с работы и плачет: „Я когда-то радовался, что у меня первые девочки… Невесты… А теперь у каждого кто-то идет на фронт, а у нас некому… Я старый, не берут, вы девчонки, а мальчики маленькие…“ Как-то в семье у нас это сильно переживали.

Организовали курсы медсестер, и отец отвел нас с сестрой туда. Он говорил: „Это все, что я могу отдать для победы… Моих девочек…“»

Случай далеко не единичный. Вот строки из письма, которое пришло из города Сивашское от Антонины Максимовны Князевой, младшего сержанта, связистки: «У нашей матери не было сыновей, росло пять дочерей. Она с нами эвакуировалась в Сталинград. А когда Сталинград был осажден, мы добровольно пошли на фронт… Все пошли… Вся семья: мама и пять дочерей, а отец к этому времени воевал…»

Нет ничего в мире выше такой материнской жертвы. Только кто мог заглянуть в материнское сердце, узнать, что в нем творилось?

«У нас у всех было одно желание: только в военкомат и только проситься на фронт, — вспоминает минчанка Татьяна Ефимовна Семенова, сержант, регулировщица. — Пошли мы в военкомат, а нам говорят: „Подрастите, девочки… Вы еще зеленые..“ Нам по шестнадцать-семнадцать лет было… Но я добилась своего, меня взяли. Мы хотели с подругой в снайперскую школу, а нам сказали: „Будете регулировщицами. Некогда вас учить“. Мама несколько дней сторожила на станции, когда нас повезут. Увидела, как мы шли уже к составу, передала мне пирог, десяток яиц, и упала в обморок…»

Говорят о многих матерях, каждая о своей, а как будто об одной.

Из воспоминаний Ефросиньи Григорьевны Бреус, капитана, врача:

«…У нас в семье все девочки — четыре девочки. На фронте была я одна. И мой папа был счастлив, что дочь на фронте, что она защищает Родину. Папа шел в военкомат рано утром. Он шел получать мой аттестат и шел рано утром специально, чтобы все в деревне видели, что дочь у него на фронте».

Рассказывает хирургическая медсестра Лилия Михайловна Будко:

«Первый день войны… Мы на танцах вечером. Нам по шестнадцать лет. Мы ходили компанией, проводим вместе одного, потом другого. Такого у нас еще не было, чтобы отделился кто-то парой. Идем, допустим, шесть ребят и шесть девчат.

И вот уже через два дня этих ребят, курсантов танкового училища, которые нас провожали с танцев, привозили калеками, в бинтах. Это был ужас. Если услышу: кто-нибудь смеется, я не могла этого простить. Как можно смеяться, как можно чему-то радоваться, когда такая война идет?

Скоро отец ушел в ополчение. Дома остались одни малые братья и я. Братья были с тридцать четвертого и тридцать восьмого года рождения. И я сказала маме, что пойду на фронт…»

Евдокия Петровна Муравьева, лейтенант, младший техник:

«К началу войны я успела окончить техникум связи. Присвоили звание младшего техника. И я сразу настроилась, что буду воевать, должна. Конечно, война — это не женское дело. Но мы были нужны. Мама плакала, когда я уезжала на фронт, но говорила, что она точно так же бы поступила. Она у меня была особенная…»

Рассказывает санинструктор Полина Семеновна Ноздрачева, после войны полный кавалер орденов Славы:

«…Выстроились мы по росту, я самая маленькая. Командир идет, смотрит. Подходит ко мне:

— А это что за Дюймовочка? Что ты будешь делать? Может, вернешься к маме и подрастешь?

А мамы у меня уже не было…»:

В Кишиневе встретилась с Анной Степановной Маврешко, заведующей одной из городских библиотек, в войну лейтенантом, командиром огневого взвода:

«Командир спрашивает:

— Кем ты хочешь быть?

— Офицером!

Посылают меня в Смоленское артиллерийское училище. Сдала я все экзамены. Вызывает меня начальник училища:

— Экзамены вы сдали хорошо, но принять вас в училище мы не можем.

— Почему?

— В истории советской артиллерии еще такого не было.

— Не было, так будет. Отсюда я уеду только на фронт. И уеду только офицером… Я даже домой об этом написала…

Ходила я во всем мужском. Девчата мне даже записочки писали. Но училище окончила…»

Из Вильнюса пришло письмо от Моники Казимировны Тринкунайте:

«У меня был хороший музыкальный слух. Мама этим очень гордилась. Когда началась война, я решила, что мой слух пригодится на фронте, я стану связисткой…»

Зоя Ивановна Шаврук, ефрейтор, телефонистка:

«Пришлось соврать. Брали только с двадцать пятого года, а я с двадцать седьмого. Я себе два года прибавила. Сказала, что я с двадцать пятого. Мне поверили, я была крепкая. Маме, конечно, не сказала правду. Я ей сказала, что ходила в военкомат и меня направили в Брянск работать. Уже из части ей написала. Оттуда она уже вернуть меня не могла…»

Эстен Борисовна Кожемятникова, ефрейтор, фельдшер:

«Папа у меня участник гражданской войны, командир отряда. Мама всегда была вместе с ним. Она — сестра милосердия. О нашей семье перед войной писали в „Комсомольской правде“.

Раз война, то какая может быть учеба? Я удрала из института. Не только я одна удрала. Нам всем было не до экзаменов. Мы считали, что нам надо воевать, что медики должны пойти в первую очередь.

Но нас эвакуировали в Пятигорск. У меня была справка, что я учусь на третьем курсе мединститута. Мы только после третьего курса должны были пойти на первую врачебную практику. В Пятигорске я сразу попадаю в госпиталь и, представьте себе, — сразу сто сорок тяжелораненых…

Не хватало крови. Ты ложишься на один стол, раненый — на другом. И прямое переливание крови… Четыреста граммов надо… Встанешь, тебе дадут два стакана какао и кусок белого хлеба. Подкрепишься немного и идешь работать. Один раз я выпила какао, съела этот кусочек хлеба и поднимаюсь идти, а у меня все поплыло перед глазами. Мы сутками не спали…

Но это все равно был не фронт. А я хотела на фронт. Мне хотелось быть похожей на своих родителей. Мой любимый снимок, где папа и мама в кожаных куртках. Они были необыкновенные люди. Я же вам говорила: они всю гражданскую войну вместе прошли. И я там родилась. На одной войне родилась, к другой успела подрасти…»

Софья Михайловна Кригель, старший сержант, снайпер:

«В декабре сорок третьего года нашу кабельную роту расформировали. Всех девчонок отправляли домой, но я услышала, что под Москвой есть снайперская школа. И когда меня вызвали, сказала, что никуда не поеду, что должна взять винтовку в руки и пойти на передовую. Остальное все — чепуха. Телефон, например, есть телефон. А я должна взять оружие в руки и мстить сама. Я уже знала, что у меня никого из родных не осталось. Моей мамы нет…

Направили меня в снайперскую школу, и я ее окончила на „отлично“. Сегодня окончила, а завтра пошла проситься на фронт, потому что всех отправляли, а меня хотели оставить инструктором в школе. А я даже такой мысли не допускала…»

Евгения Сергеевна Сапронова, гвардии сержант, авиамеханик, уходила на фронт из родного города Елец. Тот день ей запомнился на всю жизнь:

«Я просила маму: только не надо плакать. Это было не ночью, но было темно, и стоял сплошной вой. Они не плакали, наши матери, провожавшие своих дочерей, они выли. Но моя мама не плакала, она стояла, как каменная. Но разве ей не было жалко меня? Она держалась, она боялась, чтоб я не заревела. Я же была маменькина дочка, меня дома баловали. А тут постригли под мальчика, только маленький чубчик оставили. Они с отцом меня не пускали, а я только одним жила: на фронт, на фронт, на фронт! Вот эти плакаты, которые сейчас висят в музее: „Родина-мать зовет!“, „Что ты сделал для фронта?“ — на меня, например, очень действовали. Я решила, что здесь, в тылу, могут остаться женщины постарше, а я все-таки должна пойти на фронт.

К концу войны у нас вся семья воевала. Отец, мама, сестра — они стали железнодорожниками. Они шли сразу за фронтом и восстанавливали дорогу. Медаль „За победу“ у нас получили все: отец, мама, сестра и я…»

Из Ставропольского края пришло письмо от Ольги Митрофановны Ружицкой, сержанта, медсестры: «Когда я уходила на фронт, стоял прекрасный день. Светлый воздух и мелкий-мелкий дождичек. Так красиво! Вышла утром, стою: неужели я больше сюда не вернусь? Мама плакала, схватит меня и не отпускает. Я уже пойду, она догонит, обнимет и не пускает… А я верила, что вернусь, что не погибну. Как это я могу умереть? Как это меня убьют, меня не станет?..»

У каждой из них была своя дорога на фронт. Но побуждение одно — Родина. И желание одно — спасти Родину.

Не будем домысливать, указывать, дописывать за них. Пусть рассказывают сами…

Галину Дмитриевну Запольскую война застала в армии, она работала телефонисткой. Ее часть находилась в Борисове, куда война докатилась в первые же недели, но недалеко жили родители, можно было вернуться к ним, вместе эвакуироваться. Она же сделала другой выбор, как и ее подруги.

«Из Борисова я со своей частью, — рассказывает Галина Дмитриевна, — эвакуировалась в Могилев. Немцы бомбили город, особенно аэродром. А там мы установили связь. День и ночь бомбежки, бомбежки. Войска отступают…

Начальник связи выстроил всех нас. Мы не служили, не солдаты, мы были вольнонаемные. Он мне говорит:

— Вот, девчата, началась война жестокая. Вам будет очень трудно, девушкам. И пока не поздно, если кто хочет, можете вернуться к себе домой. А те, кто пожелает остаться на фронте, шаг вперед…

И все девушки, как одна, шаг вперед сделали. Человек двадцать нас было. Все готовы были защищать Родину.

Работали сутками, целыми сутками. Солдаты принесут нам котелки к аппаратам, перекусим, подремлем тут же, возле аппаратов, и снова за работу. Некогда было помыть голову, так я попросила: „Девочки, отрежьте мне косы…“.»

В горд Бузулук Оренбургской области война еще не дошла, а Леночка Яковлева уже просилась на фронт. «Тебя же еще Леночкой, а не Леной зовут, а ты уже на фронт просишься. Мать пожалела бы…» — уговаривали соседки.

Да только разве можно было уговорить их, этих девчонок? Помните, как об этом у Юлии Друниной:

Я ушла из детства в грязную теплушку, В эшелон пехоты, в санитарный взвод. Дальние разрывы слушал и не слушал Ко всему привыкший сорок первый год. Я пришла из школы в блиндажи сырые, От Прекрасной Дамы в «мать» и «перемать». Потому что имя ближе, чем Россия, Не смогла сыскать.

Рассказывает Елена Павловна Яковлева, старшина, медсестра:

«…И когда мы снова пришли, в который уже раз, не помню, военком чуть нас не выставил: „Ну, если бы у вас хоть какая-нибудь специальность была. Были бы вы медсестры, шофера… Ну что вы умеете делать? Что вы будете делать на войне?..“ Мы не понимали, что мы мешаем людям работать. Перед нами такого вопроса не стояло: что мы будем делать? Мы хотели воевать, и все. До нас не доходило, что воевать — то что-то уметь делать конкретное, нужное. И он нас как огорошил своим вопросом.

Я и еще несколько девочек пошли на курсы медсестер. Нам там сказали, что надо учиться шесть месяцев. Мы решили: нет, это долго, нам не подходит. Но были еще курсы, где учились три месяца. Правда, три месяца — это тоже, как мы считали, долго. Но эти курсы как раз подходили к концу. Мы попросили, чтобы нас допустили к экзаменам. Еще месяц шли занятия. Ночью мы были на практике в госпитале, а днем учились. Как только сдали экзамены, нас направили в военкомат. Получилось, что мы учились месяц с небольшим…

Но нас направили не на фронт, а в госпиталь. Это было в конце августа сорок первого года. А в феврале я ушла из госпиталя, можно сказать, убежала, дезертировала, иначе не назовешь. Без документов, без ничего убежала на санитарный поезд. Написала записочку: „На дежурство не приду. Уезжаю на фронт.“. И все…»

Ленинградка Вера Даниловцева мечтала стать актрисой, готовилась в театральный институт, а в войну стала снайпером, кавалером двух орденов Славы.

Рассказывает:

«У меня в тот день было свидание. Я думала, он мне в этот день признается: „Люблю“, а он пришел грустный: „Вера, война! Нас прямо с училища отправляют на фронт.“. Он был военный, курсант. Ну, и я, конечно, тут же представила себя в роли Жанны д'Арк. Только на фронт и только винтовку в руки, хотя до того муху жалко было убить. Побежала в военкомат, но там говорят, что нужны пока только медики и учиться надо шесть месяце. Шесть месяцев — это много, это же обалдеть!

Как-то меня убедили, что надо учиться. Хорошо, буду учиться, но не на медсестру…»

Анна Николаевна Хролович жила до войны в Омске, успела окончить медтехникум. В 1942 году поступила на первый курс эвакуировавшегося в Омск 2-го московского медицинского института.

Из ее письма:

«Моих друзей забрали на фронт. Я страшно плакала, что осталась одна, что меня не взяли. Агитировать не надо было, все рвались на фронт. Просились. Умоляли.

Но проучилась я немного. Декан скоро наш выступил и сказал:

— Закончится война, девочки, потом будете доучиваться. Надо защищать Родину…

На фронт нас провожали шефы с завода. Это было лето. Я помню, что все вагоны были в зелени, в цветах… Преподносили нам подарки. Мне досталось вкуснейшее домашнее печенье и красивый свитерок. С таким азартом я танцевала на перроне украинский гопак…»

Антонина Григорьевна Бондарева, гвардии лейтенант, старший летчик:

«Когда я училась в седьмом классе, к нам прилетел самолет. Это в те годы, представляете, в 1936 году. Тогда это была диковинка. И тогда же появился призыв: „Девушки и юноши — на самолет!“ Я, конечно, как комсомолка, была в передовых рядах. Сразу поступила в аэроклуб. Отец, правда, категорически был против.

До этого в семье нашей все были металлурги, несколько поколений металлургов-доменщиков. И отец считал, что металлургом быть женская работа, а летчиком нет. Начальник аэроклуба узнал об этом и разрешил покатать отца на самолете. Я так и сделала. Мы поднялись с отцом в воздух, и с того дня он больше не был против. Ему понравилось. Закончила аэроклуб с отличием, хорошо прыгала с парашютом.

До войны успела еще выйти замуж, родила девочку. Сразу на фронт я не попала. В нашем аэроклубе начались разные переустройства: мужчин забирали, а заменяли их мы, женщины. Учили курсантов. Работы было много, с утра до ночи работали. На руках у меня осталась дочка, жили мы все время в лагерях. Я с утра ее закрою, дам каши, и с четырех часов утра мы уже летаем. Возвращаюсь к вечеру, а она поест или не поест, вся измазанная этой кашей. Было ей три годика.

К концу сорок первого мне прислали похоронную: муж погиб под Москвой. Он был летчик, командир звена. Я стала проситься на фронт…»

Несколько строк из письма Любови Аркадьевны Чарной, младшего лейтенанта, шифровальщицы:

«…У меня сыну было два годика, и я была беременная, ждала второго ребенка. Тут война началась… И муж на фронте… И я поехала к своим родителям и сделала все, что надо… Я этого ребеночка не родила…

Окончила курсы шифровальщиц. Попросилась на фронт. Хотела отомстить за своего ребеночка, которого не смогла родить…»

Серафима Ивановна Панасенко, младший лейтенант, фельдшер мотострелкового батальона:

«Я сама свердловчанка. Оттуда и на фронт ушла. Только мне исполнилось восемнадцать лет, как вдруг объявляют: „Война!“ Помню, как люди плакали. Сколько видела людей в этот день, все плакали. Училась я на втором курсе фельдшерско-акушерской школы. И я сразу подумала: „Раз война, значит, нужно на фронт“. У меня папа старый коммунист, политкаторжанин. Он нам с детства говорил, что Родина — это все, Родину надо защищать. И я так была воспитана, что если я не пойду, то кто пойдет?»

Из воспоминаний старшего сержанта, связистки Марии Семеновны Калиберды из города Борисова:

«Никогда бы не пошла в связь и не согласилась бы, потому что я не понимала, что это тоже воевать. Приехал к нам командир дивизии, построились мы. Была у нас Машенька Сунгурова. И вот эта Машенька выходит из строя:

— Товарищ генерал, разрешите обратиться.

Он говорит:

— Ну, обращайтесь, обращайтесь, боец Сунгурова!

— Рядовая Сунгурова просит освободить ее от службы в связи и направить туда, где стреляют.

Вы понимаете, мы были все такие. Не могу вот выразить, слова подобрать, чтобы объяснить то наше состояние. Мы так были настроены, что то, чем мы занимаемся — связь, это очень мало, это даже унижает нас, мы должны быть только на переднем крае.

У генерала сразу исчезла улыбка:

— Девчоночки мои! (А вы бы видели, какие мы были тогда — не евшие, не спавшие, одним словом, он уже не как командир, а как отец с нами заговорил.) Вы, наверное не понимаете своей роли на фронте, вы наши глаза и уши, армия без связи, как человек без крови…

Машенька Сунгурова первая не выдержала:

— Товарищ генерал! Рядовая Сунгурова, как штык, готова выполнять любое ваше задание!

Мы ее потом так до конца войны и звали: „Штык“.

…В июне 1943 года на Курской дуге нам вручают знамя полка, а наш полк, сто двадцать девятый отдельный полк связи шестьдесят пятой армии, уже на восемьдесят процентов женский. И вот я хочу вам рассказать… Что у нас было, в наших душах что творилось, вы не знаете. Когда знамя получил наш командир полка и дал команду: „Полк, под знамя, на колени!“, все мы, женщины, были настолько счастливы, что нам оказали доверие, что мы будем теперь такой полк как все, как танковый, стрелковый… Стоит и плачем, у каждой слезы на глазах. Мы все счастливые были. Нам любое задание давай, потому что это наша Родина в беде.

И я вам скажу, вы сейчас не поверите, но у меня такое напряжение было, вот весь мой организм напрягся и вся моя болезнь, — а я заболела куриной слепотой, это у меня от недоедания, от нервного переутомления случилось, — так вот, моя куриная слепота прошла. Понимаете, я на другой день была здорова, я выздоровела, вот через такое потрясение всей души…»

Пришло письмо от москвички Марии Сергеевны Колесник, в войну младшего сержанта, зенитчицы:

«Я видела, как горел Вильнюс… Все горело, даже камень горел. Осталось у меня в памяти, что горел красный камень какого-то костела. Первый три дня был страшный страх: кругом убитые, раненые, а я, беременная, живая. Бегу по дороге и помню, как мама говорила, что, если хочешь родить красивого сыночка, смотри только на красивое, слушай красивые песни. А я бегу и только пожары вижу, только смерть вижу, только кровь вижу. Думаю: „Кого же я рожу в таком ужасе?“

Сыночек мой долго не пожил. И я сразу попросилась в армию…»

А вот только пару страничек из большого, на целую ученическую тетрадку, письма, которое пришло из города Саки от Ксении Сергеевны Осадчевой:

«…Девятого июня сорок первого года мне исполнилось восемнадцать лет, а меньше чем через две недели началась эта проклятая война. Со школьной скамьи мы пошли на строительство железной дороги Гагра-Сухуми. Я запомнила, какой мы ели хлеб. Он был, словно ежик. В отсеки и полову добавляли муки, чтобы слиплось, и, как пчелиные соты, наполняли водой. Полежит этот хлеб на столе, и возле него лужица водицы, мы слизывали ее языком.

В сорок втором году добровольно пошла в эвакосортировочный госпиталь, три тысячи двести первый. Это был очень большой фронтовой госпиталь, который входил в состав Закавказского и Северо-Кавказского фронтов и отдельной Приморской армии. Бои шли очень жестокие, раненых было много. Меня поставили на раздачу питания — эта должность круглосуточная, уже утро и надо подавать завтрак, а мы еще раздаем ужин. Через несколько месяцев ранило в левую ногу — скакала на правой, но работала. Потом еще дали должность сестры-хозяйки, это тоже надо быть на месте круглосуточно.

Тридцатого мая сорок третьего года ровно в час дня был массированный налет на Краснодар. Я выскочила из здания посмотреть, как успели отправить раненых с железнодорожного вокзала. Две бомбы угодили в сарай, где хранились боеприпасы. На моих глазах ящики взлетали выше шестиэтажного здания и рвались. Меня ураганной волной отбросило к кирпичной стене. Потеряла сознание…

Когда пришла в себя, было шесть часов вечера. Пошевелила головой, руками — вроде двигаются, еле-еле продрала левый глаз и пошла в отделение, вся в крови. В коридоре встретила меня старшая сестра, она не узнала меня, спросила: „Кто вы? Откуда?“ Подошла ближе, узнала и говорит: „Где тебя так долго носило, Ксеня? Раненые голодные, а тебя нет“. Быстро перевязали голову, левую руку выше локтя, и я пошла получать ужин. В глазах темнело, пот лился градом. Стала раздавать ужин, упала. Привели в сознание, и только слышится: „Скорей!.. Быстрей!..“ Я еще давала тяжелораненым кровь.

Двадцать месяцев никто не подменял, не сменял меня. Левая нога, опухшая до колена, забинтована, руку прооперировали, тоже перебинтована, голова забинтована. В школьные годы я сдавала нормы на БГТО и ГТО, но нет еще спортсмена в мире, который бы в таком состоянии проскакал двадцать месяцев круглосуточно. Я проскакала и перенесла все.

…Все у нас сейчас восстановлено, все утопает в цветах, а я изнываю от болей, у меня и сейчас не женское лицо. Я не могу улыбаться, я ежедневно в стоне. За войну я так изменилась, что когда приехала домой, мама меня не узнала. Мне показали, где она жила, я подошла к двери, постучала. Ответили:

— Да-да…

Я вошла, поздоровалась и говорю:

— Пустите переночевать.

Мама растапливала печь, а два моих младших братика сидели на полу на куче соломы, голые, нечего было одеть. Мама меня не узнала и отвечает:

— Пройдите дальше.

Я еще прошусь: да как-нибудь. Мама говорит:

— Вы видите, гражданочка, как мы живем? У нас и так сколько солдаты спали. Пока не стемнело, пройдите дальше.

Подхожу ближе к маме, она опять:

— Гражданочка, пройдите дальше, пока не стемнело.

Я наклоняюсь, обнимаю ее и произношу:

— Мама-мамочка!

Тогда они все на меня как набросятся, как заревут…

Я прошла очень тяжелый путь. На сегодняшний день нет еще книг и фильмов, чтобы сравнить с тем, что я пережила.»

Чтобы понять их, семнадцатилетних-восемнадцатилетних, знаю — надо вглядеться в то, что было до этого. А были — детство, школа, родители.

Софья Ивановна Шеревера, гвардии младший сержант, радиотелеграфист:

«Я воспитанница детского дома. Как раз мы окончили семь классов, готовились к выпускному вечеру. Но директор Василий Никифорович Зимонец (мы и сейчас с ним переписываемся, и он меня называет дочерью), собрал нас и сказал: „Ребята, началась война!..“

Мы ждали эвакуации. Детдом наш был под Винницей. Но что-то приказ на эвакуацию не пришел, и Василий Никифорович решил: „Дети, как сможем, будем добираться сами“. И повел нас пешком на станцию, только попросил, чтобы старшие смотрели за младшими. „Возьмите, — сказал, — что можете“. Но что мы могли взять? Хлеба по куску… Шли долго пешком, затем ехали поездом. Когда теплушки в поле остановятся, мы собирали колосья, давали маленьким и сами ели.

Так мы подъехали к Пензе. Оттуда нас направили в Бузулук. Там, в Бузулуке, мы наконец почувствовали, что над нами бомбы не рвутся. Поселили нас сначала в церкви, а потом дали отдельный дом. Директор сказал: „Дети, вы, конечно, хотите учиться, но нужно помогать Родине. Пойдете кто на завод, кто в ремесленное училище, а малых будем продолжать растить“. Я изъявила желание пойти в ремесленное училище. Днем учились, а ночью работали на заводе. Мне не было шестнадцати лет. Там еще меньше меня были. Станок большой, так мы подставляли себе деревянные чурбаки, чтобы можно было работать. Делали штыки, на шлифовальных станках отшлифовывали. Все для Победы было…

Потом решили всей группой, все девчата, уже мы о Зое Космодемьянской в газете „Правда“ читали, пойти на фронт. Нас партия так воспитала, что дороже Родины ничего нет. Это она спасла мне жизнь, не дала умереть с голоду. (Плачет.) Выучила меня, если бы не война, я уверена, даже институт окончила бы. Но мой институт прошел на фронте. И я горжусь этим…»

Жила девочка в Ленинграде, за Невской заставой. Там родилась, там училась в школе. Бегала с подружками на танцы, участвовала в комсомольских субботниках. Потом работала фрезеровщицей на заводе «Большевик».

Проходили мимо завода части в сорок первом. Просилась: «Дяденьки, возьмите на фронт».

Вспоминает Надежда Васильевна Анисимова:

«Жалели, не пускали меня на передовую. Но я все же стала санинструктором пулеметной роты. Умирать не боялась. По молодости, наверное. Один раз ночью разведку боем на участке нашего полка вела целая рота. К рассвету она отошла, а с нейтральной полосы послышался стон. „Не ходи, убьют, — говорили мне бойцы, — видишь, уже светает“.

Не послушалась, поползла. Нашла раненого, тащила его восемь часов, привязав ремнем за руку. Приволокла живого. Командир узнал, объявил сгоряча пять суток ареста за самовольную отлучку. А заместитель командира полка отреагировал по-другому: „Заслуживает награды“. Я понимала их обоих…

В девятнадцать лет у меня была медаль „За отвагу“. В девятнадцать лет поседела. В девятнадцать лет в последнем бою были прострелены оба легких, вторая пуля прошла между двух позвонков. Парализовало ноги, и меня посчитали убитой… Когда я приехала домой, сестра показала мне похоронку!..»

Рассказывает Альбина Александровна Гантимурова, старший сержант, разведчица:

«Маму свою я не помню, остались в памяти только очертания ее. Когда мамы не стало, мне было три года. Отец служил на Дальнем Востоке, был кадровый военный. Научил меня кататься на лошади. Это было самое сильное впечатление детства. Отец очень не хотел, чтобы я выросла кисейной барышней. В Ленинграде, я себя помню с пяти лет, жила с тетей. А тетя моя в русско-японскую войну была сестрой милосердия.

Какая я была в детстве? На спор прыгала со второго этажа школы. Любила футбол, всегда вратарем у мальчишек была. Когда началась финская война, без конца убегала на финскую войну. А в сорок первом как раз окончила семь классов и успела отдать документы в техникум. Тетя плачет: „Война!“, а я обрадовалась, что пойду на фронт, смогу проявить себя. Откуда я знала, что такое кровь?

Когда формировалась первая гвардейская дивизия народного ополчения, нас, несколько девчонок, взяли в медсанбат.

Позвонила тете:

— Ухожу на фронт.

На другом конце провода мне ответили:

— Марш домой! Обед уже простыл.

Я повесила трубку.

Потом мне ее было жалко. Потом началась блокада, а она осталась одна. Старенькая.

Помню, отпустили меня в город. Прежде чем пойти к тете, я зашла в магазин. До войны страшно любила конфеты. Говорю:

— Дайте мне конфет.

Продавщица смотрит на меня, как на сумасшедшую. Я не понимала: что такое карточки, что такое блокада? И тогда все люди в очереди повернулись ко мне, а у меня винтовка больше, чем я. Когда нам их выдали, я посмотрела и думаю: „Когда я дорасту до этой винтовки?“

И все вдруг стали просить, вся очередь:

— Дайте ей конфет. Вырежьте у нас талоны.

И мне дали.

На улице собирали помощь фронту. Прямо на площади на столах были большие подносы, люди шли и снимали, кто перстень золотой, кто серьги… Часы несли, деньги… Никто ничего не записывал, никто не расписывался… Женщины снимали с рук кольца обручальные. Забыть это до сих пор не могу, как и тот кулечек конфет.

И был приказ за номером двести двадцать семь — ни шагу назад! Этот приказ сразу сделал из меня взрослую.

Мы не спали сутками, столько было раненых. Однажды трое суток никто не спал. Меня послали с машиной раненых в госпиталь. Сдала раненых, назад машина ехала пустая, и я выспалась. Вернулась, как огурчик, а наши все с ног падают.

Встречаю комиссара:

— Товарищ комиссар, мне стыдно.

— Что такое?

— Я спала.

— Где?

Рассказываю ему, как отвозила раненых, как ехала назад пустая и выспалась.

— Ну и что? Молодец, что выспалась. Пусть хоть один человек будет нормальный, а то засыпают на ходу.

А мне было стыдно. И с такой совестью мы жили всю войну.

В медсанбате ко мне хорошо относились, но я хотела быть разведчицей. Сказала, что удеру на передовую, если меня не отпустят. Чуть из комсомола за то не исключили».

Два ордена Красной Звезды, два ордена Славы, две медали «За отвагу» — вот неполный список ее боевых наград за войну, или, как говорит сама Альбина Александровна, «за разведку».

«Одну Славу не дотянула… Разведчики шутили: „Не хватило тебе, Альбинка, войны“. Самая дорогая моя награда — первая медаль „За отвагу“. Солдаты залегли. Команда: „Вперед! За Родину!“, а они лежат. Опять команда, опять лежат. Я сняла шапку, чтобы видели, что я девчонка, поднялась… И они все встали, и мы пошли в бой.

Вручили мне медаль, и в тот же день мы пошли на задание. И у меня впервые в жизни случилось… Наше… Женское… Увидела я у себя кровь, как заору:

— Меня ранило…

В разведке с нами был фельдшер, уже пожилой мужчина. Он ко мне:

— Куда ранило?

— Не знаю куда… Но кровь…

Мне он, как отец, все рассказал.

Я ходила в разведку после войны лет пятнадцать. Каждую ночь… И сны такие: то у меня автомат отказал, то нас окружили… Просыпаешься — зубы стучат.

Кончилась война, у меня было три желания: первое — наконец я не буду ползать на животе, а стану ездить на троллейбусе, второе — купить и съесть целый белый батон, третье — выспаться в белой постели и чтобы простыни хрустели».

Из воспоминаний зенитчицы Валентины Павловны Максимчук:

«В полдень двадцать восьмого июня сорок первого мы, студенты пединститута, собрались во дворе типографии. Сбор был недолгим. Вышли из города по старой Смоленской дороге в направлении города Красное. Соблюдая осторожность, шли отдельными группами. К концу дня жара спала, идти стало легче, пошли быстрее, не оглядываясь. Дошли до места привала, и только теперь взглянули на восток. Половина неба была охвачена багровым заревом, с расстояния сорока километров казалось, что оно заняло весь город. Ясно стало, что не десять и не сто домов горят. Горит весь Смоленск…

Было у меня новое, такое воздушное платье с оборочками. Нравилось он Вере, моей подружке. Несколько раз она его примеряла. Я обещала подарить его ей на свадьбу. Замуж она собиралась. И парень хороший был.

А тут война вдруг, уходим на окопы. Вещи свои в общежитии сдаем коменданту. А как же платье? „Возьми, Вера“, — говорила я, когда мы уходили из города.

Не взяла. Сгорело в том зареве платье.

Все время мы шли и оборачивались. Казалось, что нам печет в спину. Всю ночь не останавливались, а с рассветом вышли на работу. Сказали нам рыть противотанковые рвы. Семь метров отвесная стена и три с половиной метра вглубь. Копаю, а лопата огнем горит, песок кажется красным. Стоит перед глазами наш дом с цветами и сиренью…

Жили мы в шалашах на заливном лугу между двух рек. Жара и сырость. Комаров тьма. Перед сном выкурим их из шалашей, а с рассветом все равно просачиваются, спокойно не поспишь.

Увезли меня оттуда в санчасть. Там на полу впокат мы лежали, Много нас заболело тогда. Температура высокая. Озноб. Лежу на полу — плачу. Открылась дверь в палату, доктор с порога (дальше и пройти нельзя было, матрацы вплотную лежали) говорит: „Иванова, плазмодий в крови“. Это у меня, значит.

Она не знала, что для меня страха большего не было, чем этот плазмодий, с того раза, как я о нем в учебнике еще в шестом классе прочитала. А тут репродуктор заиграл: „Вставай, страна огромная…“ Впервые я тогда услышала эту песню.

Привезли меня в Козловку — недалеко от Рославля, — выгрузили на лавку, сижу, держусь изо всех сил, чтобы не упасть, слышу будто во сне:

— Эта?

— Да, — сказал фельдшер.

— Ведите в столовую.

И вот я в кровати. Вы можете понять, что это такое, не на земле у костра, не в плащ-палатке под деревом, а в госпитале, в тепле, в кровати. Семь дней я не просыпалась. Говорят, сестры будили и кормили меня, а я не помню. А когда через семь дней проснулась сама, пришел врач, осмотрел и сказал:

— Организм крепкий, справится.

И я опять уснула.

На войне самым трудным было сон побороть. Изо дня в день недосыпать приходилось, и наступал такой момент, когда владеть собой человек уже не мог. В работе не замечаешь, а чуть передышка — с ног и валишься. На посту ходила без остановки взад-вперед и стихи вслух читала, старалась, чтобы за два часа не повторяться».

Фронт был не только на фронте. Солдатом на моей земле стал каждый.

Со слов Франи Васильевны Адашкевич:

«Когда Минск начали бомбить, мы пытались уйти из города. И я запомнила, что среди беженцев не было мужчин, шли женщины и дети, старики. Никогда я не видела столько детей. Не знаю, отчего такое впечатление осталось. Может, потому, что детей старались спасти в первую очередь. Но никогда больше я столько детей не видела…

Что я делала в первые дни оккупации? Патроны собирала и в выварке для белья, в кастрюлях в землю закапывала. Оружие собирала, полно в лесах его было, и это делала не я одна. Мы знали, что если будем живы, все это нам пригодится. Мириться с тем, что фашист ходит по твоей земле, никто не хотел».

Из рассказа подпольщицы Марии Васильевны Жлоба:

«Мы вывозили раненых из Минска. Я шла на высоких каблуках, стеснялась, что малая ростом. Каблук один сломался, а тут кричат: „Десант!“ И я босиком бегу, а туфли в руке, жалко, очень красивые туфли.

Когда нас окружили и видим, что не вырвемся, то мы с санитаркой Дашей поднялись из канавы, уже не прячемся, стоим во весь рост: пусть лучше головы снарядом сорвет, чем они возьмут нас в плен, будут издеваться. И раненые, кто мог встать, тоже встали…

Когда я увидела первого фашистского солдата, я не смогла слово выговорить, у меня отнялась речь. А они идут, молодые, веселые, и улыбаются. И где бы они ни остановились, где бы ни увидели колонку или колодец, начинали мыться. Рукава у них всегда закатаны. И моются, моются… Кровь вокруг, крики, а они моются, моются… И такая ненависть поднималась изнутри, что еле сдерживаешься. Я пришла домой, я две рубашки поменяла. Так я хотела, так все внутри протестовало против того, что они здесь. Я не могла спать ночами.»

Вспоминает подпольщица Мария Тимофеевна Савицкая-Радюкович из горда Слуцка:

«Немцы въехали в деревню на мотоциклах. Я глядела на них во все глаза: они были молодые, веселые, все время смеялись. Они хохотали! Сердце останавливалось, что они здесь, на твоей земле, и еще смеются.

Я только мечтала, чтобы я отомстила, чтобы я погибла и обо мне написали книгу. Готова была все сделать для своей Родины.

— Но у вас был маленький ребенок?

— Дочку я родила в сорок третьем. На болоте родила, в стогу сена. Пеленочки на себе сушила, положу за пазуху, согрею и опять пеленаю. Вокруг все горело, жгли деревни вместе с людьми… Девять деревень сожгли в нашем Гресском районе (был такой до войны, теперь вся его территория вошла в Слуцкий район).

Я сама огарки собирала, собирала подруге семью. Косточки находили, и где остался кусочек одежды, хоть окраечек какой, узнавали, кто это. Подняла я один кусочек, она говорит: „Мамина кофта…“ И упала. Кто в простынку, кто в наволочку косточки собирал. Что у кого было чистое. И в могилку общую клали. Только косточки белые…

После этого на какое бы задание меня ни посылали, я шла. Я хотела как можно больше помощи оказать. Ничего не жалела.

Ребенок у меня был маленький, три месяца, я с ним на задание ходила. Комиссар меня отправлял, а сам плакал: „Душа болит“. Медикаменты из города приносила, бинты, сыворотку… Между ручек и между ножек положу, пеленочками перевяжу и несу. В лесу раненые умирают. Надо идти. Никто не пройдет, везде немецкие и полицейские посты, одна я проходила.

Теперь так рассказать трудно… Чтобы была температура, ребеночек плакал, солью его натирала. Он тогда красный весь, по нем сыпь, он из шкуры вылазит. Подхожу к посту: „Тиф, пан… Тиф…“. Они кричат, чтобы скорее уходила: „Век!.. Век…“ И солью натирала, и чесночок клала. А дитятко маленькое… С трех месяцев я с ним ходила на задание… Еще грудью кормила…

Как пройдем посты, войду в лес, плачу-плачу. Кричу! Так дитятко жалко. А через день-два опять иду. Надо…»

Сидела рядом с Марией Тимофеевной ее подруга Мария Михайловна Матусевич-Заяц, вместе с которой они были в подполье, затем в партизанах. Слушала, плакала. О своем тоже без слез не могла рассказывать.

«За три дня до войны родила я сыночка… Антона… Люди кричат: „Война!“, а мы в роддоме детей рожаем. И что я запомнила — мальчиков все рожали.

С первых дней, как пришли немцы, мы старались в лесу каждый патрон подобрать. Оружие собирали. Мама не пускала: „Куда ты с дитем на руках? Бога не боишься?“ — „А эти бога боятся. — отвечала я. — Посмотри, что делают с нашими людьми…“

Выведут молодых мужчин с хаты и возле порогов расстреляют. У нас двое соседских хлопцев так положили. Возле самой хаты. Возле самого порога…

Я была комсомолка. И не могла сидеть сложа руки. Листовки разносила, сведения собирала. И все с ребенком на руках. Две головы несла немцам. Сколько слез моих было? Река.

Сыночек погиб. Без меня погиб, но по моей вине, я в партизанах была. Их с мамой сожгли. Я прибежала к нашей хате… Земля еще теплая была… Одно, что я нашла: граммочку костной золы… Я ее уже знала…

После войны, когда родила снова мальчика, молила бога, чтобы я его успела вырастить, чтобы он меня своими ручками обнял и узнал, что я его мать. Такая я была больная от войны…»

Партизанка Вера Иосифовна Одинец:

«И такая ненависть, и такая ненависть. Мы же видели, что они творили на нашей земле. В сердце была только ненависть. Я столько крови и трупов видела на дорогах. Я видела, как на глазах у матери убивали ребенка. По мертвым уже не голосили…»

Из рассказа минской подпольщицы Натальи Николаевны Акимовой:

«Работала я в Новинках — больнице для душевнобольных. Тут лечили людей, и тут же они работали. Была большая ферма, триста гектаров земли, парники. Было триста больных. Минск бомбили. Наш дом сгорел, сгорела вся улица. Помню, что мы пришли на место нашего дома, и там осталась только дека от рояля, а две китайские вазочки стояли целые посреди пожарища.

Главврач больницы сразу пошел в военкомат. Но больных нельзя было бросить на произвол судьбы. Я осталась. Город заняли фашисты. Прикрепили к нам, к этой земле, к этой ферме группу СС. Главным был немец Вернер. Он один раз мне говорит: „Дайте пойдем посмотрим вместе, что делают на постах ваши люди“. Возле одного поста подбегает к нам больная и просить закурить. Наши больные очень свободно себя вели, они этим отличались. Он отмахнулся от нее. Тогда она бросилась ему на шею — и целовать, и он, оскорбленный за свою арийскую чистоту, тут же хватает пистолет, больная еще висит у него на шее, а он выстрелил ей в затылок.

Могу вам показать даже место, где это было, там, где вторая палата сейчас у нас находится. Я бросилась к нему: что-то кричала, что-то говорила, что он забыл, где находится, что это больные. Меня всю трясло. Меня увели куда-то в другую комнату, и этот Вернер пришел туда. Он начал мне что-то доказывать через переводчика. Что, мол, я напрасно расстраиваюсь, должна понять: надо очиститься от балласта.

Что было потом?.. Подъехали машины-душегубки. Туда загнали всех больных и повезли. Ослабленных больных, которые не могли передвигаться, снесли и сложили в бане. Закрыли двери, всунули в окно трубу от машины и всех их отравили. Потом, прямо как дрова, эти трупы бросили в машину.

Главный, который командовал, видя, что я бьюсь буквально в истерике, сказал, чтобы меня привели в его кабинет. И даже начал объяснять свое поведение: „Вы сейчас так переживаете, а потом будете сами рады, что вас освободили от балласта. Ведь это безнадежные люди, кому они нужны. Бросьте свои женские сантименты.“. Они делали это, как обычную работу, совершенно спокойно.

Вот какие это были люди. Разве можно было допустить, чтобы такие чудовища ходили по нашей земле?»

Десятки, сотни таких рассказов в моих блокнотах. Жизнь в воспоминаниях спрессовывается, память выхватывает самое-самое. И мой сегодняшний мир как бы «взорван» этой памятью прошлого.

Несколько строк из письма, которое пришло из Киева от бывшей партизанки Елены Федоровны Ковалевской:

«Мы уходили в один день все трое: отец, мой муж и я, а брат уже воевал. Мама оставалась только с коровой…

С войны вернулась я одна. Мы с мамой запрягли корову и поехали в лес за дровами…»

Из рассказа гомельской подпольщицы Софьи Васильевны Осиповой-Выгонной:

«Только я окончила институт. Еду домой с чемоданом, а навстречу мне мужчины-новобранцы идут на войну. Решаю, что если мужчин будет мало, то и я пойду…

Придя домой, увидела плачущую мать и расстроенного отца. Мать обняла меня, поцеловала и сказала: „Как хорошо, что ты пришла, будем вместе! Что будем делать?“ Я ответила, что будем бороться.

В эту же ночь фашистские самолеты бомбили город, бомбы падали на спящих жителей. А утром я запомнила, что природа находилась в полном контрасте с тем, что переживали люди. Солнце поднималось и освещало все на родной земле. Только мы перестали улыбаться. Каждый понимал, что пришло время стать солдатом.»

Другая гомельская подпольщица Ольга Андреевна Емельянова вспоминала:

«Война, а я беременная. Все говорят, что надо уходить, эвакуироваться. А я думаю: нет, как это я уйду куда-то со своего родного места? Я должна рожать. Куда я буду нести своего ребенка? На десятый день войны родила…

Мать нашу парализовало сразу, когда она увидела, что фашисты здесь. И была одна мысль — найти партизанский отряд. Дороже Родины ничего не было в нашей душе».

О первых днях войны рассказывает Анна Семеновна Дубровина-Чекунова, гвардии старший лейтенант, летчик четвертого гвардейского Новгородского бомбардировочного авиаполка:

«У меня была специальность, нужная фронту. И я ни секунды не размышляла, не колебалась. Ушла на фронт.

Помню, что вынесла цветы из своей комнаты и попросила соседей:

— Поливайте, пожалуйста. Я скоро вернусь.

А вернулась через четыре года.

Девушек много уходило на фронт. Девчонки, которые оставались дома, нам завидовали, а женщины плакали. Одна из девушек, которая ехала со мной, стоит, все плачут, а она стоит. Потом взяла и помочила себе глаза. А то, мол, неудобно, все плачут, а я нет. Разве мы понимали, что такое война? Молодые были…»

Военфельдшер Мария Афанасьевна Гарачук:

«Окончила медучилище… Приехала домой, у меня был больной отец. И тут — война. Запомнила, что было утро, что еще роса на листве деревьев не высохла, а уже сказали — война! И вот эта роса, которую я вдруг увидела на деревьях, когда так сказали, мне и на фронте вспоминалась.

Несмотря ни на что, мы верили в победу, даже отступая, верили. О себе некогда было думать: буду убита, буду ранена или останусь жива. На себя не было ни минуты. Только раненые и раненые в глазах. Помню, лежим где-то в пшенице, день солнечный. Автоматы немецкие та-та-та-та — я тишина. Только слышишь, как пшеница шумит. Опять немецкие автоматы та-та-та-та… И думаешь: услышишь ли ты когда-нибудь еще, как пшеница шумит.

…Тащу раненого. И вдруг слышу, явственно различаю детский плач. Сильный призыв ребенка. Я чуть с ума не сошла, так носилась по полю — где, кто, неужели? Пока под разбитым танком не нашла пятилетнюю девочку. Когда я увидела эту девочку, увидела кровь на ее щеке, это было страшно. Страшно: что дети горят в огне.»

Со слов гомельчанки Анны Константиновны Антуськовой:

«В детстве особенно сильно повлиял на формирование моего характера мой дядя. Они вместе с моим отцом воевали в армии Буденного. Дядя любил рассказывать о своих боевых товарищах, петь песни о гражданской войне и о героях гражданской войны. Именно от него я впервые услышала: „Там вдали за рекой“, „По долинам и по взгорьям“, „Красная армия всех сильней…“. И это от него любовь к песням гражданской войны осталась во мне и по сей день.

Перед войной как раз я успела окончить школу медсестер и была направлена на должность медсестры в Недойский врачебный медучасток Буда-Кошелевского района Гомельской области. Там же я была избрана секретарем колхозной комсомольской организации, насчитывающей семьдесят комсомольцев. Мы организовали самодеятельность. Это была самая веселая и счастливая пора в моей жизни. Но она была короткая. Ее оборвала война. Помню, как сейчас, утро двадцать второго июня…

Мы возвращались с концерта. С музыкой и песнями подъехали к правлению колхоза и тут узнали о войне. Сразу же все умолкли. Задумались, стали серьезными и почти все взрослыми. Видно было, что все готовы хоть в ту минуту встать на защиту Родины. В тот же вечер я получила повестку на мобилизацию в армию, так как состояла как медработник на военном учете. Настал час расставания с моими товарищами. Многие плакали. Я боялась плакать, чтобы не посчитали меня трусом, не подумали, что я не хочу идти на фронт, боюсь. А я не боялась, я внутренне была готова. Вот умом еще не все осознавала, а душой была готова…»

О том, что в деревне Перевоз Березинского района живет Любовь Ивановна Любчик, подпоручик Войска Польского, командир взвода автоматчиков, я узнала из газетного очерка.

До Березино доехала на новеньком «Икарусе». Вышла, говорят: «В сторону Перевоза автобусы не ходят. Такая грязь, что не всегда молоковоз или почтовая машина пройдет». Почтовая, как выяснилось, уехала с утра, а молоковоз может довезти только до соседней деревни, где находится центр колхозной усадьбы. Оттуда еще четыре километра — то уже как придется: или пешком, или на коне, если кто будет, подвезут. Мне повезло — лесник ехал в Перевоз по своим делам, весело подкатил под самый дом: «Э-э, Любчик, что-то воевал ты, воевал, а корреспонденты до твоей жинки едут…».

Затопили вместе с Любовью Ивановной печь, начистили и сварили картошки. Сели за стол.

И я еще раз услышала:

«…Эвакуировалась в Саратов. Где-то за три месяца выучилась там на токаря. По двенадцать часов стояли у станков. А в мыслях было одно — попасть на фронт. Пошли с подружкой в военкомат, но не признались там, что работаем на заводе. Тогда бы нас не взяли. А так взяли.

Направили в Рязанское пехотное училище. Выпустили оттуда командирами пулеметных отделений. До Варшавы дошла… И все пешочком…»

Здесь мне вспоминается рассказ партизанской медсестры, а ныне экскурсовода Белорусского государственного музея истории Великой Отечественной войны Веры Сергеевны Романовской. Хотя рассказывает она не о событиях начала войны, но они все вспоминают как бы об одном, и в каждом рассказе обнаруживаешь новые, неожиданные детали, которые все точнее и подробнее передают атмосферу тех дней и лет.

Вера Сергеевна Романовская:

«Наш партизанский отряд соединился с частями Красной Армии, и после парада нам сказали, чтобы сдали оружие и шли работать. А у нас не укладывалось в сознании: как это — еще идет война, еще только одна Белоруссия освобождена, а мы должны отдать оружие. Каждый из нас хотел идти воевать дальше. И мы пришли в военкомат, все наши девчонки… Я сказала, что я медсестра и прошу отправить меня на фронт. Мне пообещали: „Хорошо, мы вас возьмем на учет, и если вы потребуетесь, то мы вас вызовем. А пока идите работайте“.

Жду… Не вызывают… Снова иду в военкомат… Много раз ходила. И наконец мне откровенно сказали, что нет такой надобности, уже достаточно медицинских сестер. Надо вот кирпичи в Минске разобрать… Какие у нас были девчонки, спрашиваете? У нас была Чернова, уже беременная, она несла мину на боку, где рядом билось сердце ребенка. Вот и разбирайтесь с этим, что это были за люди. Нам зачем в этом разбираться, мы такими были. Нас воспитали, что Родина и мы — то одно и то же. Или другая моя подруга, она водила по городу свою девочку, а у той под платьицем тело было обернуто листовками, и она поднимала ручки и жаловалась: „Мама, мне тесно… Мама, мне тесно…“ А на улицах везде немцы, полицаи.

И даже вот дети… Их мы забрали к себе в отряд, но это же дети. И когда блокада, все видят, что угрожает опасность, их решили отправить за линию фронта, так они из детприемника бежали на фронт. Их ловили по дорогам. Они опять бежали и опять на фронт…

История еще сотни лет будет разбираться: что это такое? Вы представляете, беременная идет с миной… Ну, ждала же она ребенка… Любила, хотела жить… Но она шла…»

Как найти слова, чтобы это назвать? Толстой называл это скрытой теплотой патриотизма. Они говорят о себе проще: «Нам зачем в этом разбираться, мы такими были. Нас воспитали, что Родина и мы — это одно и то же». А нам это надо понять, нам в этом надо разобраться, потому что мы их дети, внуки.

Слушаю и пытаюсь представить… Нет, не себя на их месте. Какое у меня право говорить здесь о себе? Если примеряюсь своим «я» к их «они», то для того, чтобы не только записать, а пережить: как это было? Представляю, вижу, как они грузятся в прокуренные солдатами теплушки — девчонки, подстриженные под мальчиков, одетые в одинаковую форму, как неуклюжи, нелепы в толстых шинелях не по росту, как стесняются друг перед дружкой слез и долгих материнских объятий: как же — они на фронт едут!

Сами теперь вспоминают, что пожилые люди ехали молча, сосредоточенно, а они, молодые, смеялись, пели песни. Это кажется удивительным, когда начинаешь расспрашивать, как они уходили на фронт, что запомнилось больше всего, ответ один: пели любимые песни. Что знали они о войне? А что можно знать о войне в семнадцать-восемнадцать лет? Вот что, например, вспоминает фельдшер Мария Васильевна Тихомирова. За месяц до войны она окончила медучилище, по распределению попала в одну из сельских больниц Ленинградской области. Успела только приехать, поселиться, как:

«…Вызвали в военкомат и сказали: „Вот вам два часа времени, соберетесь, и отправляем вас на фронт“. Я собралась, сложила все в один маленький чемоданчик.

— Что вы взяли с собой на войну?

— Конфеты.

— Как?

— Целый чемодан конфет. Мне там, в той деревне, куда направили, дают подъемные. Деньги были, и я на все эти деньги купила целый чемодан шоколадных конфет. А наверх положила фотографию курса, где все мои девочки. Пришла в военкомат. Военком спрашивает: „Куда вас направить?“ Я ему говорю: „А подруга моя куда пойдет?“ Мы с ней вместе в Ленинградскую область приехали, она работала в соседней деревне за пятнадцать километров. Он смеется: „Она точно так же спросила“.»

А в памяти Тамары Илларионовны Давидович из райцентра Березино Минской области, старшего сержанта, шофера остался такой случай:

«… Окончила я курсы шоферов. Шестимесячные. Не спрашивали, что я учительница (я до войны в педтехникуме училась). Кому в войну нужны учителя? Нужны солдаты. Нас много девочек было, целый автобат.

А однажды на учениях… Я не могу это без слез почему-то вспоминать. Была весна. Мы отстрелялись и шли назад. И я нарвала фиалок. Маленький такой букетик. Нарвала и привязала его к штыку. Так и иду.

Пришли в лагерь. Командир построил всех и вызывает меня. Я выхожу… И забыла, что у меня фиалки на винтовке. А он меня начал ругать: „Солдат должен быть солдат, а не сборщик цветов…“ Ему было странно, как это в такой обстановке можно о цветах думать.

Но я фиалки не выбросила. Я их тихонько сняла и в карман засунула. Мне за эти фиалки дали три наряда вне очереди…

Другой раз стою на посту. В два часа пришли меня сменять, а я не пошла. Говорю своему сменщику: „Ты днем постоишь, а сейчас я“. Согласна была простоять всю ночь, до рассвета, лишь бы послушать птиц.

Когда мы уходили на фронт, шли по улице, люди стояли стеной: женщины, старики, дети. И все плакали: „Девчонки идут на фронт“. Нас шел целый батальон девушек… Едем в эшелоне, а какое у нас сознание? Еще детское. Стоим в тамбуре с другой девочкой. Ребята приглашают: „Девочки, вы же голодные. У нас сухари есть“. А мы отказываемся: „Не пойдем“. Мы должны быть независимыми…»

А вот как передает свои ощущения первых дней войны хирург Вера Иосифовна Хорева:

«Ехала я на фронт и думала, что ненадолго. Взяла одну юбку, притом любимую, две пары носок и одни туфли. Из Воронежа мы отступали, но я помню, как мы пошли в магазин, и я купила там себе туфли на высоких каблуках. Вот помню, что отступали, страшно, везде грязища, а я зашла в магазин, и мне почему-то захотелось купить туфли. Как сейчас помню, такие изящные туфельки… И духи еще купила… Трудно было сразу отказаться от обычной своей жизни, которой до этого жила. Война началась, а я же была еще девчонкой…»

Почему среди массы фактов я выбираю эти два: чемодан конфет и фиалки, привязанные к штыку? Наверное, потому, что та девочка, которую хочу понять, среди знакомых вещей становится для меня реальнее и ближе. Как бы там ни было, но именно этот легкомысленный чемодан конфет и три наряда вне очереди за фиалки действуют на мое сегодняшнее воображение сильнее, чем количество подорванных эшелонов, сбитых самолетов, сожженной техники врага, захваченных трофеев. Мы уже знаем: эшелонов, самолетов, техники было уничтожено ровно столько, сколько надо было, чтобы победить. Не описание военных операций, а подробности человеческой жизни на войне волнуют и трогают сегодня больше всего. Война повысила значительность каждого факта жизни, каждой мелочи быта, там быт и бытие сомкнулись.

Как же эти обыкновенные девушки становились необыкновенными солдатами? Они были готовы к подвигу, но не были готовы к армии. И армия, в свою очередь, не была готова к ним, потому что в большинстве девушки шли добровольно. На них не рассчитывали, даже не ждали: «Стою перед военкомом малюхочка-малюхочка. „А кто это тебе сказал, что девчат а армию будут брать?“ — удивился он. Это было в первые дни войны… Год проходит, а я упорно и неотступно думаю, чем могу помочь, но ничего, кроме единственных теплых варежек для посылки на фронт, не могу отдать. Валенки у меня тридцать четвертого размера, не отошлешь. Опять иду в военкомат…» — вспоминает Любовь Ивановна Осмоловская, рядовая, разведчица.

Не сразу и нелегко далась им солдатская наука. Потребовалось обуть кирзачи сорокового размера или американские ботинки с длинными обмотками, «гусеницами», как они из называли, шинель, обрезать косы (об этой потере ни одна не забывала упомянуть, как о самой жестокой, резко разграничившей их девичье прошлое и солдатское настоящее), привыкнуть к форме, научиться различать, кто в каком знании, поражать «цель», ползать по-пластунски, наматывать портянки, не спать по несколько суток, в считанные секунды надевать противогаз, копать окопы… Существовала та будничная вещественность войны, о которой они, когда просились на фронт, не подозревали.

Вспоминает Нонна Александровна Смирнова из грузинского села Обча, рядовая, зенитчица:

«Разместили нас в вагоне, и начались занятия. Все было не таким, как нам представлялось дома. Надо было рано вставать, ни минуты ты не бываешь одна. А в нас еще жила прежняя жизнь. Мы возмущались, когда командир отделения, младший сержант Гуляев, имевший четырехклассное образование, учил нас уставу и произносил неправильно отдельные слова. Нам казалось: чему он может научить?..

После карантина, перед принятием присяги, старшина привез обмундирование: шинели, пилотки, гимнастерки, юбки, вместо комбинации — из бязи пошитые по-мужски две рубахи с рукавами, вместо обмоток — чулки и американские тяжелые ботинки с металлическими подковами во весь каблук и на носках. В роте по своему росту и комплекции я оказалась самой маленькой, рост сто пятьдесят три сантиметра, обувь тридцать четвертого размера и, естественно, военной, промышленностью такие мизерные размеры не шились, а уж тем более Америка нам их не поставляла. Мне достались ботинки сорок второго размера, надевала и снимала их, не расшнуровывая, через голенища, тяжелые, и я в них ходила, волоча ноги по земле.

От моего строевого шага по каменной мостовой высекались искры, и ходьба была похожа на что угодно, кроме строевого шага. Страшно вспомнить, каким мучительным был первый марш.

Командир увидел, как я иду, вызвал меня:

— Смирнова, как ты ходишь строевым? Что, тебя не учили, почему ты не поднимаешь ноги? Объявляю три наряда вне очереди…

Я ответила:

— Есть, товарищ старший лейтенант, три наряда вне очереди! — повернулась, чтоб идти, и ботинки остались на полу, ноги были в кровь стерты голенищами.

Тогда и выяснилось, что ходить по-другому я уже не могла. Ротному сапожнику Паршину дали приказ сшить мне сапоги из старой плащ-палатки, тридцать шестого размера…»

Они пришли из юности, из вольной жизни, часто вели себя еще по-детски, а тут воинская дисциплина.

Снова вспоминает москвичка Антонина Григорьевна Бондарева, гвардии лейтенант, старший летчик:

«Мы были такие девчонки, как и вы, не думайте, что мы были другие. Дисциплина, уставы, знаки различия — вся эта военная премудрость не давалась нам сразу. Стоим, охраняем самолеты. А в уставе говорится, что если кто идет, надо останавливать: „Стой, кто идет?“ Подружка моя увидела командира полка и кричит: „Стойте, кто идет? Вы меня извините, но я буду стрелять!“ Представляете? Она кричит: „Вы меня извините, но я буду стрелять!“.»

А капитан авиации, тоже москвичка Клавдия Ивановна Терехова рассказывала:

«…Девушки приехали в училище с прическами. У меня тоже косы вокруг головы. А как их промыть? Сушить где? Вы их только помыли, а тревога, вам надо бежать. Наш командир Марина Раскова велела всем косы состричь. Девчонки стригли и плакали. А Лиля Литвяк, впоследствии прославленная летчица, никак не хотела со своей косой расстаться.

Я иду к Расковой:

— Товарищ командир, ваш приказ выполнен, только Литвяк отказалась.

Марина Раскова, несмотря на свою женскую мягкость, могла быть очень строгим командиром. Она меня отправила:

— Какой ты парторг, если не можешь добиться выполнения приказа! Кругом шагом марш!..

Платья, туфельки на каблуках… Как нам жалко их, в мешочки позапрятывали. Днем в сапогах, а вечером хоть немножко в туфельках перед зеркалом. Раскова увидела — и через несколько дней приказ: всю женскую одежду отправить домой в посылках.

Зато новый самолет мы изучили за полгода вместо двух лет, как это было в мирное время. Для этого и требовалось, чтобы девушки чувствовали себя солдатами, чтобы они ни на что другое не отвлекались. Легко это? Едем на машинах в баню, а по городу идут женщины в туфельках, в платочках. У них другая, у них прежняя жизнь. Вижу: сидят мои девчонки грустные…

В первые дни тренировок погибло два экипажа. Поставили четыре гроба. Все три полка, все мы плакали навзрыд.

Выступила Раскова:

— Подруги, вытрите слезы. Это первые наши потери. Их будет много. Сожмите свое сердце в кулак…

Потом, на войне, хоронили без слез. А теперь, видите, плачу. Тогда перестали плакать. Это я вам прямо говорю.

Летали мы на истребителях. Сама высота была страшной нагрузкой для всего женского организма, иногда живот прямо в позвоночник прижимало. А девочки наши летали и сбивали асов, да еще каких асов! Знаете, когда мы шли, на нас мужчины смотрели с удивлением: летчицы идут. Они восхищались нами. У меня лучшее, что было в жизни, это то, что я летала…»

Пройдя шестимесячные, а то и трехмесячные курсы, они уже имели удостоверение медсестер, окончив по ускоренным программам снайперскую школу, летное или саперное училище, зачислялись снайперами, летчиками, саперами. Они уже имели красноармейские книжки, но солдатами еще не были. Все это пока напоминало школу, учебу, то, в чем у них был опыт, но не войну и не фронт, о чем у них были только книжные, часто совершенно романтические представления.

Необычные солдаты представали перед военной комиссией. Направляют такого солдата в партизанский отряд, а он спрашивает: «А как маме оттуда писать в Москву?..»

Вера Владимировна Шевалдышева, старший лейтенант, хирург:

«Осенью меня вызвали в военкомат, и полковник спрашивает: „Прыгать умеете?“. Я призналась, что боюсь. Долго он агитировал за десантные войска: красивая форма, шоколад каждый день. Но я с детства боялась высоты. „Хотите в зенитную артиллерию?“ А очень я знаю, что это такое — зенитная артиллерия. Тогда он предлагает: „Давайте направим вас в партизанский отряд…“. — „А как маме оттуда писать в Москву?“ Он берет и пишет красным карандашом на моем направлении: „Степной фронт…“

В поезде влюбился в меня молодой капитан. Всю ночь в нашем вагоне простоял. Он уже был обожженный войной, несколько раз раненый. Смотрел-смотрел на меня и говорит: „Верочка, только не опускайтесь, не становитесь грубой. Вы такая сейчас нежная… Я уже всего повидал…!“. И дальше что-то в таком духе, что, мол, трудно выйти чистым из войны…

Месяц добирались мы с подругой до четвертой гвардейской армии Второго Украинского фронта. Догнали, главный хирург вышел на несколько минут, посмотрел на нас, завел в операционную: „Вот ваш операционный стол…“. Санитарные машины одна за другой подходят, машины большие, „студебеккеры“, раненые лежат на земле, на носилках. Мы спросили только: „Кого брать первыми?“. — „Тех, кто молчит…“ Через час я уже стояла за своим столом, оперировала. И пошло… оперируешь сутками, после чуток подремлешь, быстренько протрешь глаза, умоешься — и опять за свой стол. И через два человека третий — мертвый. Не успевали всем помочь…

На станции в Жмеринке попали под страшную бомбежку. Состав остановился, и мы побежали. Замполит наш, вчера ему вырезали аппендицит, а он сегодня уже бежал. Всю ночь сидели в лесу, прятались, а состав разнесло в щепки. Под утро на бреющем полете немецкие самолеты стали прочесывать лес. Куда денешься? В землю, как крот, не полезешь. Я обхватила березу и стою: „Ох, мама-мамочка!.. Неужели я погибну? Выживу, буду самым счастливым человеком на свете…“. Кому потом ни рассказывала, как за березу держалась, все смеялись. Ведь что было в меня попасть? Стою во весь рост, береза белая…

День Победы в Вене встретила. Мы поехали в зоопарк, очень в зоопарк хотелось. Можно было поехать посмотреть концентрационные лагеря. Не хотелось… Сейчас удивляюсь, почему не поехала, а тогда не хотелось…»

Из воспоминаний рядовой полевого банно-прачечного отряда Светланы Васильевны Катыхиной:

«…Нас было трое: мама, папа и я. Первым уехал на фронт отец. Мама хотела пойти вместе с отцом, она медсестра, но его в одну сторону направили, ее — в другую. А мне было только шестнадцать лет, меня не хотели брать. Я ходила-ходила в военкомат, и через год меня взяли.

Мы долго ехали поездом. Вместе с нами возвращались солдаты из госпиталей, были там тоже молодые ребята. Они рассказывали нам о фронте, и мы сидели, открыв рот, слушали. Говорили, что нас будут обстреливать, и мы сидим, ждем: когда же обстрел начнется? Мол, приедем и скажем, что уже обстрелянные. Помню, что один, ну, мальчишка, а на гимнастерке новенький орден. И мы себе совсем не так войну представляли, как увидели. Нас не к винтовкам, а к котлам приставили, к корытам. Девочки все моего возраста, до этого родители нас любили, баловали. Я была единственный ребенок в семье. А тут тягаем дрова, топим печки. Потом золу эту берем и в котлы вместо мыла, а белье грязное, вшивое…»

Труднее всего было выдержать в первые дни, недели, месяцы на фронте, когда чувства и ощущения у человека остались еще прежние, из мирной жизни: еще страшно то, что страшно, еще ненормально то, что нормально. Выдержать надо было не кому-нибудь, а девочке, которую до войны мать еще баловала, жалела, считая ребенком. Этой девочке — ленинградка Софья Константиновна Дубнякова назовет ее «чертовой тургеневской барышней», вложив в это сравнение все противоречие между женским естеством и тем, что пришлось делать, пережить, увидеть на войне женщине, — надо было стать другим человеком, с другими эмоциями, другим слухом, зрением.

Софья Константиновна Дубнякова, старший сержант, санинструктор:

«Самые тяжелые ранения, сказали нам, в голову и в живот. И если бомбежка, обстрел, мы старались прятать живот и голову. Где-то возле разбитой машины подобрали подушку от сиденья и ею прикрывались. Голову прятали в колени…

Я до сих пор помню своего первого раненого. Лицо помню… У него был открытый перелом средней трети бедра. Представляете, торчит кость, осколочное ранение, все вывернуто. Я знала теоретически, что делать, но когда я к нему подползла и вот это увидела, мне стало плохо, меня затошнило. И вдруг слышу: „Сестричка, попей водички…“. Это мне это раненый говорит. Я эту картину помню как сейчас. Как он это сказал, я опомнилась: „Ах, — думаю, чертова тургеневская барышня! Раненый человек погибает, а ее, нежное создание, затошнило…“. Я развернула индивидуальный пакет, закрыла им рану, и мне стало легче, и оказала, как надо, помощь.

Смотрю теперь фильмы о войне: медсестра на передовой, она идет аккуратненькая, чистенькая, не в ватных брюках, а в юбочке, у нее пилоточка на хохолке… Ну, неправда!.. Разве мы могли вытащить раненого вот такие. Не очень-то в юбочке наползаешь, когда одни мужчины вокруг. А по правде сказать, юбки нам в конце войны только выдали, как нарядные. Тогда же мы получили и трикотаж нижний вместо мужского белья. Не знали, куда деваться от счастья. Гимнастерки расстегивали, чтобы видно было…»

Из воспоминаний минчанки Анны Ивановны Беляй, ветерана сорок восьмой армии:

«Бомбежка. Все бросились в овраг. И я бегу. Слышу чей-то стон: „Помогите…“. Но бегу… Через несколько минут до меня что-то доходит, я чувствую на плече санитарную сумку. И еще… стыд. Куда девался страх! Бегу назад: стонет раненый солдат. Бросаюсь к нему перевязывать. Затем второго, третьего…»

А Ольгу Васильевну Корж, санинструктора кавалерийского эскадрона, поразило то, что уже не поражало других, — убитый человек. Семнадцатилетняя девочка запомнила его на всю жизнь:

«На войне я думала: никогда ничего не забуду. Но забывается… А эту картину помню до мельчайших подробностей… Молодой такой, интересный парень. И лежит убитый. Я представила, что будут хоронить с почестями, а его берут и тащат к орешнику. Вырыли могилу… Бег гроба, без ничего зарывают в землю, прямо так и засыпали. Солнце такое светило, и на него тоже… Лето. Не было ни плащ-палатки, ничего, его положили в гимнастерке, галифе, как он был, и все это еще новое, он, видно, недавно прибыл. И вот так положили и зарыли. Ямка была очень неглубокая, только чтобы он лег. И рана небольшая, она смертельная — в висок, но крови мало, и человек лежит, как живой, только очень бледный.

За обстрелом началась бомбежка, и бомба попала в ящик со снарядами, эти снаряды рвались во все стороны… Самолеты висят над нами. Тут хотя бы в землю человека положить. А как мы в окружении людей хоронили? Тут же, рядом, возле окопчика, где мы сами сидим, зарыли — и все. Бугорок только оставался. Его, конечно, если следом немцы идут или машины, тут же затопчут. Обыкновенная земля оставалась, никакого следа. Часто хоронили в лесу под деревьями… Под этими дубами, под этими березами…

Я в лес до сих пор не могу ходить. Особенно, где растут старые дубы или березы… Не могу там сидеть…»

Начинают рассказывать тихо, а к концу почти кричат. Потом сидят подавленные, растерянные. И ты чувствуешь себя виноватой, знаешь, что уйдешь, а они будут глотать таблетки, пить успокоительное. Дочь или сын уже смотрят на тебя умоляюще, делают знаки: «Может, хватит? Ей нельзя расстраиваться…». И одно только тебе оправдание, что останутся их живые голоса, сбереженные магнитофонной лентой, и пусть хрупким, но все-таки более вечным, чем самая крепкая человеческая память, листом бумаги. Но все равно тяжело сидеть и слушать, а им рассказывать еще тяжелее.

Мария Терентьевна Дрейчук, старший сержант, санинструктор в батальоне морской пехоты:

«Увидела первого убитого, наклонилась, поняла, что убитый, и стала плакать. Стою и плачу, пока ребята не подбежали. Бой тяжелый, раненых много, а рота прорвалась и быстро ушла вперед. Меня оставили в яме, большая яма от бомбы, с тяжелыми ранеными. Они все брюшняки, один за одним умирают. Я оплакиваю каждого.

У одного нога висела на штанине, а он кричит: „Перевяжи ногу!“. Отрезала штанину, он просит: „Сестричка, положи мне ногу!..“.»

А вот что запомнила врач Минской республиканской стоматологической поликлиники Мария Селивестровна Божок, в войну медсестра:

«Самое невыносимое для меня были ампутации… Часто такие высокие ампутации делали, что отрежут ногу, и я ее еле держу, еле несу, чтобы положить в таз. Помню, что они очень тяжелые. Возьмешь тихонько, чтобы раненый не слышал, и несешь, как ребенка… Особенно, если высокая ампутация, далеко за колено. Я не могла привыкнуть. Я сны видела, что ногу несу…

Маме я ничего не писала об этом. Я писала, что все хорошо, что я тепло одета, обута. Она же троих на фронт отправила, ей было тяжело…»

Из письма, которое пришло из целинного поселка Ленинградский от саниструктора Марии Петровны Смирновой (Кухарской), награжденной высшим знаком Международного Красного Креста — золотой медалью «Флоренс Найтингейл»:

«Родилась и выросла я в Одесской области. В сорок первом году окончила десятый класс Слободской школы Кордымского района. Когда началась война, в первые же дни побежала в военкомат, отправили домой. Еще дважды ходила туда и дважды получала отказ. Двадцать восьмого июля шли через нашу Слободку отступающие части, и я вместе с ними без всякой повестки ушла на фронт.

Когда впервые увидела раненого, упала в обморок. Потом прошло. Когда первый раз полезла под пули за бойцом, кричала так, что, казалось, перекрывала грохот боя. Потом привыкла… Через десять дней меня ранило, осколок вытащила сама, перевязалась сама.

Двадцать пятого декабря сорок второго года наша триста тридцать третья дивизия пятьдесят шестой армии заняла высоту на подступах к Сталинграду. Немцы решили ее во что бы то ни стало вернуть. Завязался бой. На нас пошли немецкие танки, но их остановила артиллерия. Немцы откатились назад, на ничейной земле остался раненый лейтенант, артиллерист Костя Худов. Санитаров, которые пытались вынести его, убило. Поползли две овчарки-санитарки (я их там увидела впервые), но их тоже убило. И тогда я, сняв ушанку, стала во весь рост, сначала тихо, а потом все громче запела нашу любимую довоенную песню „Я на подвиг тебя провожала“. Умолкло все с обеих сторон — и с нашей, и с немецкой. Подошла к Косте, нагнулась, положила на санки-волокуши и повезла к нашим. Иду, а сама думаю: „Только бы не в спину, пусть лучше в голову стреляют“. Но не раздалось ни одного выстрела, пока не дошла до наших…

Формы на нас нельзя было напастись: всегда в крови. Мой первый раненый — старший лейтенант Белов, мой последний раненый — Сергей Петрович Трофимов, сержант минометного взвода. В семидесятом году он приезжал ко мне в гости, и дочерям я показала его раненую голову, на которой и сейчас большой шрам. Всего из-под огня я вынесла четыреста восемьдесят одного раненого. Кто-то из журналистов подсчитал: целый стрелковый батальон…»

Усовершенствовалась техника человеческого уничтожения, а способы спасения были все те же — раненых таскали на себе. Я не видела, как это делают под огнем. Но на моих глазах однажды здоровые, сильные мужчины разгружали вагоны с зерном, таскали мешки по шестьдесят-восемьдесят килограмм (столько же весит в среднем и человек), на них рубашки были мокрые, хоть выкручивай. Грубое сравнение, но оно делает зримой незнакомую мне работу. И эту деталь тоже: раненый человек тяжелее своего веса, а в это время еще стреляют, бомбят.

«Придя на передовую, мы оказались выносливее тех, что постарше. Я не знаю, чем это объяснить. Таскали на себе мужчин, в два-три раза тяжелее нас. Его самого тащишь и его оружие, а на нем еще шинель, сапоги. Взвалишь на себя восемьдесят килограммов и тащишь. Сбросишь… Идешь за следующим, и опять семьдесят-восемьдесят килограммов… И так раз пять-шесть за одну атаку. А в тебе самой сорок восемь килограммов — балетный вес. Просто не верится, как это мы могли…» (Стрелкова А.М., военный фельдшер.)

Вера Сафроновна Давыдова до войны успела окончить Московский историко-архивный институт, а точнее — дипломы им вручили шестого июля сорок первого года. Сразу же попросилась на фронт. С диверсионной группой была заслана в тыл врага, прошла партизанскими тропами всю Беларусь. После войны работала в Институте истории партии при ЦИК КПРБ.

«Как историк я долго занималась войной, — рассказывала Вера Сафроновна. — И, конечно, среди вопросов, которые я себе задавала, был и этот: что заставило женщину пойти на войну? Я думаю, что это наша национальная черта. Не может наша женщина купать ребенка, готовить обед, когда видит, что гибнет ее страна, гибнет ее народ. Ну, а во-вторых, к началу войны уже сыграть свою роль эмансипация, уравнение нас в правах с мужчинами.

Например, мы на второй день войны побежали из института в военкомат: „Забирайте нас на фронт!“ Хотя представления не имели, что такое фронт, что такое война. Нас, конечно, отправили: „Идите и сдавайте государственные экзамены“.

Мы сдали экзамены и пришли опять проситься на фронт. Девчонки просились… Хотя, конечно, война — это не женская работа. Вот мужчина превращал ее в работу. А женщина не могла приспособиться к этой работе, несмотря на свою выносливость, во много раз превосходящую мужскую, несмотря на свою способность к адаптации, более гибкую, чем у мужчин, потому что она мать, она должна защитить, сохранить ребенка, природа это учла. Но все равно она не могла привыкнуть к войне…

Вот мы в сорок второй году перешли линию фронта, остановились у какого-то кладбища. Немцы, мы знали, находятся в пяти километрах от нас. Это была ночь, они все время бросали осветительные ракеты, парашютные. Эти ракеты горят долго и освещают далеко всю местность. Взводный привел меня на край кладбища, показал, откуда бросают ракеты, где кустарник, из которого могут появиться немцы. Я не боюсь покойников, с детства кладбища не боялась, но мне было двадцать два года, я первый раз стояла на посту, и я за эти два часа поседела. Первые седые волосы, целую полосу я обнаружила у себя утром. Я стояла и смотрела на этот кустарник, он шелестел, двигался, мне казалось, что оттуда идут немцы…

Разве это женское дело — стоять ночью на посту на кладбище? Мы совершенно иначе в эмоциональном плане все воспринимаем. Мужчины проще ко всему относились, они как-то готовы были к этой мысли, что надо стоять на посту, надо стрелять… А для нас это все равно было неожиданностью в силу нашей женской природы. Конечно, мы старались себя там приспособить, применить, но для нас все это было тяжело вдвойне.

У мужчины от природы другой взгляд на вещи. Вот дочь моей подруги недавно высказывала обиду на своего мужа: „Ах, он не вспомнил, что в этот день мы десять лет назад с ним поженились. Он меня разлюбил…“. Да он просто не придает этому значения: это было, это прошло, это уже для него само собой разумеющееся. У него другой уровень эмоционального восприятия. Говоря о женщине на войне, это обязательно надо учитывать, постичь эту нашу женскую психологию.

Но в экстремальных условиях женщина, это хрупкое, эмоциональное создание, оказывалась сильнее мужчины, выносливее. Делаем переход в тридцать-сорок километров… Лошади падают, мужчины падают, а женщина идет, поет песни. Девчонки таскали с поля боя крепких мужиков, которые, когда были раненые, становились еще тяжелее. В это трудно сегодня поверить…»

Прошли годы, и Вера Сафроновна, глядя в прошлое глазами и его участника и его историка, все равно готова удивиться: как это она смогла, как это они смогли? Смогли пойти. Смогли выдержать. Смогли воевать. Уже сам по себе этот акт женского самопожертвования в нравственном смысле бесценен.

Вспоминает Нина Владимировна Ковеленова, старший сержант, санинструктор стрелковой роты:

«Меня на фронт не брали: мало лет, мне только шестнадцать, до семнадцати еще далеко. А взяли у нас фельдшера, ей принесли повестку. Она сильно плакала, у нее дома мальчик маленький оставался. Я пошла в военкомат: „Возьмите меня вместо нее…“. Мама не пускала: „Нина, ну сколько тебе лет? Может, там и война скоро кончится“. Мама есть мама. А кто Родину защищать будет?

Бойцы кто сухарик, кто сахару кусочек мне оставит. Жалели. Я не знала, что у нас „катюша“ есть, в прикрытии за нами стоит. Начала она стрелять. Она стреляет, гром вокруг стоит, все горит… И настолько это меня поразило, настолько я испугалась этого грома, огня, шума, что упала в лужу, пилотку потеряла. Бойцы хохочут: „Ты что, Ниночек?.. Ты что, милая?“.

Атаки рукопашные… Я что запомнила? Я запомнила хруст… Начинается рукопашная: и сразу этот хруст — хрящи ломаются, кости человеческие трещат. Когда атака, я с бойцами иду, ну, чуть-чуть позади, считай — рядом. Все на твоих глазах…

Тогда я не повоевала, а домой в Тулу приехала и все время кричала. Ночью мама с сестрой сидят надо мной и плачут…»

Со слов Нины Алексеевны Семеновой, рядовой, связистки:

«Прибыли мы к Сталинграду. Там смертные бои шли. И вот с одного берега Волги нам надо переправиться на другой. Нас никто слушать не хочет: „Что? Девчонки?.. Кому вы к черту тут нужны! Нам стрелки и пулеметчики нужны, а не связисты“. А нас много, восемьдесят человек. К вечеру девчат, которые побольше были, взяли, а нас вдвоем с одной девочкой не берут, потому что маленькие. Хотели в резерве оставить, но я такой рев подняла. Все рвались в бой, только провинившихся оставляли. Их так наказывали.

Когда мы только-только приехали на фронт, ничего не боялись. А вот когда нам дали отдых, мы стояли во втором эшелоне, вот тогда уже был страх. Летит снаряд — уже знаешь: твой или не твой, если мина — наша или не наша… Уже по звуку определяли. Свистит — иди смело, если слышал звук и не свистит — беги в сторону, обязательно накроет. А поначалу мы ничего этого не знали. В первом бою офицеры сталкивали меня с бруствера, я высовывала голову, чтобы все самой видеть. Какое-то любопытство было, детское любопытство…»

Их жалели, оберегали, насколько можно было жалеть и оберегать в той обстановке. Но обстоятельства подчас так невероятно изменяли чувства, что жалость скрывалась за жестокостью. Как, например, в этом случае, о котором вспомнила Екатерина Михайловна Рабчаева, рядовая, санинструктор:

«Первого раненого тащила, у самой ноги подкашивались. Тащу и шепчу: „Хотя б не помер… Хотя б не помер…“. Перевязываю его, и плачу, и что-то говорю ему, жалею. А мимо проходил командир. И он накричал на меня, даже злое что-то такое сказал, ну как мужчины в таких случаях говорят…»

— Почему он накричал на вас?

— Нельзя было так жалеть, плакать, как я. Выбьюсь из сил, а раненых много.

«Едем, лежат убитые, стриженые, и головы зеленые, как картошка от солнца…

Я еще ничего не знаю, ничего не понимаю. Молодая… А мы отступаем… Самолетов немецких столько, что они и небо закрыли, и землю закрыли. Ночь… Лес был как бритвой срезан. И остаются убитые, и остаются наши раненые…

И даже слово „страшно“ не то слово, чтобы все им передать…» (Мария Борисовна Ковнацкая, военная медсестра.)

В рассказе рядовой, санитарки Натальи Ивановны Сергеевой тоже было об этом:

«Раненых нам доставляли прямо с поля боя. Один раз двести человек раненых в сарае, а я одна. Вот не помню, где это было… В какой деревне… Столько лет прошло… Помню, что четыре дня я не спала, не присела, каждый кричал: „Сестра… Сестренка… помоги, миленькая!..“. Я бегала от одного к другому, и один раз я споткнулась, и упала, и тут же уснула. Проснулась от крика, командир, молоденький лейтенант, тоже раненый, приподнялся на здоровый бок и кричал: „Молчать! Молчать, я приказываю!“. Он понял, что я без сил, а все зовут, им больно: „Сестра… Сестричка…“. Я как вскочила, как побежала — не знаю куда, чего. И тогда я первый раз, как пришла на фронт, заплакала…»

Повторов нет, у каждой начиналось по-своему: свой первый бой, свой первый раненый, свой первый убитый… И хочется оставить все, как Вере Сергеевне Романовской хочется сохранить в музее любую мелочь из партизанского быта: деревянную кружку, коптилку из гильзы, женское белье, сшитое из парашютов. «Недавно одна партизанка, — рассказывала она, — принесла в музей блузку из парашюта, бюстгальтер из парашюта, какие мы шили в отрядах. Она хранила все эти сорок лет, а когда тяжело заболела, испугалась, что вдруг умрет, принесла к нам в музей. А в музее посмеялись: зачем, кому то нужно? Что тут героического?..»

Я смотрю на стопку писем и гору магнитофонных кассет на моем столе, они свидетели, что у героического — тысяча лиц.