Аня Гуревич — 2 года.

Сейчас — радиоконструктор.

Живет в Минске.

Сейчас так и не верится, что это со мной было. Как страшная сказка. то ли сама помню, то ли мама потом рассказывала, как мы идем по дороге. Идти нам тяжело: мама больная, мы с сестрой маленькие: сестре — три годика, мне — два. Как нас спасти?

Мама написала записочку: мою фамилию, мое имя, год рождения. положила мне в карманчик и сказала: «Иди». Она хотела, чтобы я с детдомом эвакуировалась, она думала, что сама погибнет. Я должна была пойти сама: если бы мама меня привела в детдом, то нас бы отправили обратно. Брали только тех, кто без родителей остался, а у меня мама есть. Вся судьба моя в том, что я не оглянулась, иначе бы никуда от мамы не отошла, я бы в слезы, как все дети, бросилась бы ей на шею, и меня никто не заставил бы остаться в чужом доме.

Мама сказала: «Пойдешь и откроешь вон ту дверь…» Я так и сделала. Но эвакуироваться этот детдом, видно, не успел.

Помню большой зал и свою кроватку возле стенки. И много-много таких кроваток. Мы сами их аккуратно убирали, очень тщательно. Подушка должна была лежать всегда на одном месте. Положишь не так, воспитательницы ругали, особенно когда приходили какие-то дяди в черных костюмах. Полицейские или немцы, не знаю, в памяти лишь черные костюмы. Чтобы нас били, не помню, а вот страх, что меня за что-то могут побить, был. Не могу вспомнить игр. Хотя не может быть, чтобы мы сидели на стульях смирненько весь день. Помню, что много двигались — убирали, мыли, а другого в памяти нет.

Нас никто никогда не ласкал, но о маме я не плакала. Я не понимала, что у кого-то есть мама, рядом со мной ни у кого не было мамы. Мы даже забыли это слово.

Кормили нас так: за весь день дадут миску затирки и кусочек хлеба. А я не любила затирку и отдавала свою порцию девочке, а она давала мне свой кусочек хлеба. У нас была такая дружба. Никто на это не обращал внимания, все было хорошо, пока не заметила наш обмен одна воспитательница. Меня поставили в угол на колени, и я долго стояла одна в пустом большом зале. До сего времени, когда слышу слово «затирка». мне сразу хочется плакать, появляется рвота. Когда стала взрослой, не могла понять: откуда, почему это слово вызывает такое отвращение? Я забыла о детдоме…

Мне было уже шестнадцать лет, нет, семнадцать лет, встретила свою воспитательницу из детдома. Сидит в автобусе женщина, я смотрю на нее, и меня тянет к ней магнитом, проехала свою остановку. Не знаю я этой женщины, не помню, а меня к ней тянет. Наконец не выдержала, расплакалась и злюсь на себя: ну чего я так? Смотрела на нее, как на картину, которую я когда-то видела, но забыла, и хочется мне еще раз на нее посмотреть. И что-то такое родное, может, похожа даже на маму. Ближе мамы, а кто — не знаю. И вот эта злость, и слезы как хлынули из меня. Я отвернулась, пошла вперед к выходу, стою и плачу.

Женщина все видела, подошла ко мне и говорит:

— Анечка, не плачь.

А у меня еще больше слез от этих ее слов.

Она утешает:

— Ну что, ты забыла меня?

Я со слезами отказываюсь:

— Да я вас не знаю.

— Ты посмотри на меня лучше!

— Честное слово, я вас не знаю, — и реву.

Вывела она меня из автобуса:

— Ну что ты плачешь? Посмотри на меня хорошенько, ты все вспомнишь. Я же Степанида Ивановна…

А я на своем стою:

— Я вас не знаю. Я вас никогда не встречала.

— Ты помнишь детский дом?

— Какой детский дом? Вы, наверное, меня с кем-то путаете.

— Нет, ты вспомни детский дом… Я твоя воспитательница.

— У меня папа погиб, а мама у меня есть. Какой детский дом?

Я даже забыла детский дом, потому что жила уже с мамой, дома. Она меня тихонько гладит по голове, а все равно ручьем слезы текут. И тогда она говорит:

— Вот тебе мой телефон, позвонишь, если что-нибудь захочешь узнать про себя, какой ты была в детстве. Приходи ко мне, здесь рядом. Я тебя хорошо помню, ты была такая маленькая и красивенькая.

Она пошла, а я с места сдвинуться не могу. Мне, конечно, надо было побежать за ней, поговорить, порасспросить, я не побежала, не догнала.

Почему я этого не сделала? Я была дикарка, просто дикарка, для меня люди — это что-то страшное, разговаривать ни с кем я не умела, одна бы сидела часами.

Мама меня нашла только в сорок шестом году, в восемь лет я ничего, кроме страха, не знала. Вместе с сестрой маму угнали в Германию, когда они вернулись, она обыскала все детские дома в Белоруссии, уже не надеялась меня найти. А я была рядом, в Минске, но, видно, потерялась записочка, которую мама мне дала. и меня записали на другую фамилию… Мама определила, что я ее дочь, по глазам, по высокому росту. Неделю она приходила и смотрела на меня: ее Анечка или не ее? Имя у меня осталось настоящее. Когда я видела маму, мной овладевали непонятные чувства. Нет, это не были воспоминания о чем-то знакомом, открывался какой-то новый мир — мама! Распахивалась таинственная дверь, откуда заходят люди, которых зовут «мама» и «папа», обычно нас а ту дверь не пускали, а тут меня ведут туда и все мне улыбаются.

Мама позвала с собой нашу довоенную соседку:

— Найди среди этой кучи детей мою Анечку.

Соседка сразу показала на меня:

— Вот твоя Анька! Не думай ничего другого, бери. Твои глаза, твое лицо…

Вечером ко мне подошла воспитательница:

— тебя завтра заберут, ты уедешь.

Мне было немного страшно.

Утром меня мыли, одевали, от всех я видела ласку. Наша ворчливая старая нянечка улыбалась мне. Я поняла, что это в последний день, что они со мной прощаются. Мне даже вдруг не захотелось куда-нибудь уходить. Переодели меня во все мамино, в мамины ботиночки, и этим я уже отделила. от своих детдомовских подружек, стояла среди них, как чужая, и ни рассматривали меня, как будто первый раз видели.

Самым большим впечатлением дома стало радио. Приемников ее не было, а в углу висела черная тарелка, и оттуда доносился звук. Каждую минуту я смотрела туда, ем — туда смотрю, спать ложусь — туда смотрю. Меня больше ничего не волновало: откуда там люди, как они туда вместились? И никто мне не смог объяснить, я ведь была необщительная. В детдоме я дружила с Томочкой, мне она нравилась, потому что она часто улыбалась, но я никому не нравилась, потому что я не улыбалась. Я стала улыбаться в пятнадцать-шестнадцать лет. В школе я прятала улыбку, чтобы не видели, что я улыбаюсь, мне было стыдно. Не умела общаться даже с девочками, они на переменке разговаривают о чем угодно, а я ничего не могу сказать. Сижу и молчу.

Мама забрала меня из детдома, и через пару дней в воскресенье мы пошли с ней на рынок. Там я увидела милиционера и забилась в истерике, закричала:

— Мама, немцы! — бросилась бежать.

Мама — за мной, люди обступили меня, а я вся трясусь:

— Немцы!

После этого два дня не выходила на улицу. Мама мне объяснила, что это милиционер, что он охраняет улицу, порядок на улице, а меня не убедить: в черных шинелях к нам приезжали в детдом немцы. Правда, когда они брали кровь, они вели нас в отдельную комнату и были в белых халатах, но белые халаты не запомнились. Запомнилась черная форма…

Дома я не могла привыкнуть к сестре: это должно быть что-то такое родное, а я первый раз в жизни ее вижу, и она почему-то моя сестра. Мама днями пропадала на работе. Утром мы просыпаемся, ее уже дома нет, в печи стоят два горшка, сами вынимаем кашу. Весь день я жду маму, придет что-то необыкновенное, какое-то счастье. Она придет, мы уже спим.

Нашла где-то не куклу, а голову от куклы. Влюбилась в нее. Это была моя радость, носила ее с утра до вечера. Больше игрушек у меня не было. Мечтала о мячике. Выйду во двор, у всех мячики, носили их тогда в специальных сеточках, они так и продавались. Попрошу у кого-нибудь, дадут подержать.

Купила я себе мячик в восемнадцать лет с первой своей получки на часовой заводе. Мечта сбылась: принесла мячик и повесила дома в сеточке на этажерке. Во двор мне с ним стыдно пойти, уже большая, я сидела дома и смотрела на него.

Через много лет собралась я к Степаниде Ивановне. Одна бы так и не решилась, но муж настоял:

— Пойдем вдвоем. Как же ты не хочешь ничего о себе узнать?

— Разве я не хочу? Я боюсь…

Набрала ее домашний телефон и услышала в ответ:

— Степанида Ивановна Дедюля умерла…

Простить себе не могу…