Где бы я ни бывала, всегда находила себе добровольных и бескорыстных помощников. Бывшие однополчане или соседи, сослуживцы сообщали по телефону или письмом, приходили в редакцию: «Расскажите всем об этом удивительном человеке», «Непременно встретьтесь с этой женщиной», «Узнал о вашем писке, хочу подсказать еще один адрес».

Всех их объединяла страстная убежденность, что правда тех дней невозвратима, она достояние свидетелей и непосредственных участников войны. Да, о войне пишут и будут писать много, но свидетельства самих участников неповторимы. Их память сохраняет десятки эпизодов, деталей, подробностей ощущений, которые нельзя присочинить, выдумать. Все то происходило либо с самой рассказчицей, либо же на ее глазах. Запоминать, отбирать детали — это своего рода талант. Теперь бы я сказала, что это особенность женской памяти. Женщины видели по-другому, помнят по-другому. Их война имеет и цвет, и звук.

Вот, например, эти три коротеньких рассказа:

Ирина Николаевна Зинина, рядовая, повар:

"До войны я жила счастливо. С папой, с мамой. Папа у меня с финской пришел. Он пришел без одного пальца, и я у него спрашивала: «Папа, зачем война?»

А война скоро пришла, я еще не подросла, как надо. Из Минска эвакуировалась. Привезли нас в Саратов. Там я в колхозе работала. Вызывает меня председатель сельсовета.

— Я думаю о тебе, девочка, все время.

Я удивилась:

— А что вы, дяденька, думаете?

— Если б не эта проклятая деревяшка! Все это проклятая деревяшка…

Стою, ничего не понимаю. Он говорит:

— Прислали бумагу, надо двоих на фронт, а мне некого послать. Сам бы пошел, да эта проклятая деревяшка. А тебя нельзя: ты эвакуированная. А может, пойдешь? Две девчонки у меня: ты да Мария Уткина.

Мария была такая высокая, девка что надо, а я какая? Я маленькая…

— Пойдешь?

— А мне обмотки дадут?

Мы были оборванные: что мы там успели с собой взять!

— Ты такая хорошенькая тебе ботиночки там дадут.

Я согласилась.

…Сгрузили нас с эшелона, за нами приехал дядька, здоровый, усатый, и никто с ним не поехал. Не знаю почему, я не спрашивала, я такая была, что не активистка, первая никуда не лезла. Не понравился нам дядька. Потом приезжает красивый офицер. Кукла! Он уговорил, и мы поехали. Приехали в часть, а там этот усатый дядька, смеется: «Ну, что, курносые, со мной не поехали?»

Майор вызывал нас по одной и спрашивал: «Что ты умеешь делать?»

Одна отвечает: «Коров доить». Другая: «Картошку дома варила, маме помогала».

Вызывает меня:

— А ты?

— Стирать умею.

— Вижу, девка хорошая. Если бы ты варить умела.

— Умею.

Целый день варю еду, а приду ночью — солдатам постирать надо. на посту два часа стою. Мне кричат: «Часовой! Часовой!» — а я ответить не могу — сил нет.

Всю войну думала: приду, расскажу папе с мамой, как мне было тяжело. А приехала, некому рассказать: папу с мамой фашисты расстреляли. У меня все родные погибли…"

Вспоминает санитарка Александра Иосифовна Мишутина:

"Направили нас на шестимесячные курсы при фельдшерско-акушерской школе. Нас сто девчат было… Там и повара, санитарки — все там. После окончания курсов шли пешком на станцию, оттуда должны были по санпоездам распределять. На нас платья гражданские, платочки, в косах бантики… Встретил нас генерал, приказал остановить свою машину, спрашивает: «А это что за голубая дивизия?»

Попала я не на передовую, а в армейский госпиталь при двадцать второй армии. И я, которая до войны не могла разжечь примус, я работала в санпропускнике. Раненые прибывают, мы их сортируем, одеваем, раздеваем, бреем, моем. Они же беспомощные. Вся грязная работа на нас. Оно на нас все навалилось: и стыд, и страдания человеческие, грязь вся эта, вши…"

Из рассказа Светланы Николаевны Любич, в войну сандружинницы, а сейчас преподавательницы Белорусского государственного университета имени В.И. Ленина:

"Ездила я на санпоезде. Помню, первую неделю проплакала: ну, во-первых, без мамы, а во-вторых, оказалась на третьей полке, где теперь багаж кладут. Там была моя «комната».

— В каком возрасте вы ушли на фронт?

— Я училась в восьмом классе, но до конца года не дотянула. Убежала на фронт. Все девчонки на санпоезде моего возраста были.

— В чем заключалась ваша работа?

— Мы ухаживали за ранеными, поили, кормили, подать судно — это все наша работа. Со мной вместе одна девушка постарше дежурила, она меня первое время щадила: «Если будут утку просить, ты меня зови». Раненые тяжелые: у кого руки, у кого ноги нет. Я первый день звала ее, а потом — она же не может весь день со мной быть и всю ночь — осталась я одна. И вот меня зовет раненый: «Сестричка, утку!»

Я протягиваю ему утку и вижу, что он ее не берет. Смотрю: у него нет рук. В мозгу где-то пронеслось, как-то я сообразила, что надо делать, но несколько минут стояла и не знала, как быть. Вы меня понимаете? Я должна была помочь… А я не знала, что то такое, я еще этого не видела. Этому даже на курсах нас не учили…"

На войне не только стреляют, бомбят, ходят в рукопашную, роют траншеи — там еще стирают белье, варят кашу, пекут хлеб. «Там горы нашей бабьей работы», — сказала санитарка Александра Иосифовна Мишутина. Чтобы солдат хорошо воевал, его надо одеть, обуть, накормить, обстирать, иначе это будет плохой солдат. В военной истории немало примеров, когда грязное и голодное войско терпело поражение только потому, что оно грязное и голодное. Армия шла впереди, а за ней «второй фронт» — прачки, хлебопеки, повара. Сама того не подозревая, Александра Иосифовна подсказала мне мысль отыскать воевавших женщин и этих профессий.

…Удивленно и растерянно встретила меня Александра Семеновна Масаковская, в войну рядовая, повар:

"Мы не стреляли. Я не стреляла. Кашу солдатам варила. За это дали медаль. Я о ней и не вспоминаю: разве я воевала? Кашу варила, солдатский суп. Тягала котлы, баки. Тяжелые-тяжелые… Командор, помню, говорил: «Я бы пострелял эти баки… Как ты рожать после войны будешь?» И однажды взял все баки — пострелял. Пришлось в каком-то поселке искать баки поменьше.

Придут солдатики с передовой, отдых им дадут. Бедненькие, все грязные, измученные, ноги, руки — все обмороженное. Особенно боялись морозов узбеки, таджики. У них же солнце всегда, тепло, а тут тридцать — сорок градусов мороза. Не может отогреться, кормишь его. Он сам ложки не поднесет ко рту".

Там же, на Любанщине, в городском поселке Уречье, я разыскала Марию Степановну Детко и Анну Захаровну Горлач. Обе раньше работали в колхозе, теперь уже на пенсии, растят внуков. Рассказывают коротко, словно оправдываясь, что вот, мол, ничего особенного в их жизни не было, а человек в такую даль добирался. Все норовили отправить меня к местной знаменитости: «У Федоровича медалей пуд, два ордена Славы». Корреспонденты к нему «едуть и едуть». Неопровержимым козырем выставлялись не корреспонденты, которые даже из Минска «едуть», а то, что сам председатель колхоза к Федоровичу в День Победы заходит, поздравляет.

Запомнилось, как в саду среди цветущих вишен на еще мягкой, весенней траве странно было говорить и слышать о крови, о смерти, об ужасах. Рассказывали женщины мало, больше плакали.

«…Стирала белье. Через всю. войну стирала. Белье привезут. Оно такое заношенное, черное, завшивленное. Халаты белые, ну эти, маскировочные. Они в крови, не белые, а красные. Гимнастерка без рукава, и дырка на всю грудь, штаны без штанины. Слезами отмываешь и слезами полощешь. И горы, горы этого белья. Как вспомню, руки и теперь болят. Я часто во сне вижу, как оно было. Так словами не расскажешь…» (Мария Степановна Детко, рядовая, прачка).

«Мы одевали солдат, обстирывали, обглаживали — вот какое наше геройство. На лошадях ехали, мало где поездом, можно сказать, пешком до самого Берлина дошли. И если так вспомнить, то все, что надо, делали: раненых помогали таскать, на Днепре снаряды подносили, потому что нельзя было подвезти, на руках доставляли за несколько километров…» (Анна Захаровна Горлач, рядовая, прачка).

И только у дверей, когда мы уже прощались, у Анны Захаровны вырвалось: «Мне кажется, я очень мало рассказала. Столько у меня было всего, а я так мало рассказала».

Как ни просишь начать с чего-нибудь другого, все равно каждая начинает с самого начала.

«Старшина спрашивает: „Девочка, тебе сколько лет?“ — „Восемнадцать, а что?“ — „А то, — говорит, — нам несовершеннолетних не надо“. — „Что хотите, буду делать. Хоть хлеб печь“. Взяли…» (Мухаметдинова Н.А., рядовая, пекарь).

Из города Михайловка Волгоградской области написала Мария Семеновна Кулакова: "Окончила педучилище. Раз война, направление нам не дали, а отправили домой. Приехала домой, через несколько дней вызвали в военкомат. Мама меня не пускала, конечно, молодая еще, только восемнадцать лет мне было: «Отправлю тебя к брату, скажу, дома нет». Я говорю: «Я же комсомолка». В военкомате собрали нас, так и так, мол, требуются женщины для фронтовых хлебопекарен.

…Труд очень тяжелый. У нас было восемь железных печей. Приезжаем в разрушенный поселок или город, ставим их. Поставили печи, надо дрова, двадцать-тридцать ведер воды, пять мешков муки. Восемнадцатилетние девчонки, мы таскали мешки с мукой по семьдесят килограммов. Ухватимся вдвоем и несем. Или сорок булок хлеба на носилки положат. Я, например, не могла поднять. День и ночь у печи, день и ночь. Одни корыта замесим, другие уже надо. Бомбят, а мы хлеб печем…"

Они не осознают того, что совершили. Живут с убеждением, что были у них «негероические» должности. Мол, и на войне занимались тем, что испокон веков женщина делать должна: «обстирывали, обшивали, кормили мужика». Только без них, великих тружениц войны, Победы бы не было.

Зоя Лукьяновна Вержбицкая, командир отделения строительного батальона:

"Строили железные дороги, мосты понтонные, землянки. Фронт был рядом. Копали землю ночью, чтобы нас не заметили.

Лес валили. В основном девчонки у меня в отделении, все молоденькие. Мужчин несколько, кто не строевые. Дерево как выносили? Беремся все за это дерево и несем. Одно дерево целым отделением. Там кровавые мозоли были…"

Почтовый работник, рядовая Мария Алексеевна Ремнева носила письма на передовую. «Простенькое дело, — считает она, — незаметное на войне». Но когда девушки появлялись в траншеях с полными почтовыми сумками, командиры радовались: «Молодцы, девчата, самые дальнобойные снаряды привезли».

Из рассказал Марии Алексеевны Ремневой:

"К началу войны мне было девятнадцать лет, жила в городе Муроме Владимирской области. В октябре сорок первого нас, комсомольцев, послали строить автодорогу Муром — Горький — Кулебаки. Когда мы вернулись с трудфронта, нас мобилизовали.

Я была направлена в школу связи в Горький на курсы почтовых работников. Окончив курсы, попала в действующую армию — в шестидесятую стрелковую дивизию. Служила офицером в полковой почте. Своими глазами видела, как люди плакали, целовали конверты, получив письмо на передовой. У многих родные погибли или жили на территории, захваченной врагом. Не могли написать. Тогда мы писали письма от Незнакомой: «Дорогой солдат, пишет тебе Незнакомая девушка, Как ты бьешь врага? Когда вернешься с Победой?» Ночами сидели и писали. Я за войну сотни таких писем написала…"

«А я всю войну на колесах, согласно указателям: „Хозяйство Щукина“, „Хозяйство Кожуро“, — вспоминала рядовая Елена Никифоровна Иевская. — Получим на базе табак, папиросы, кремни — все, без чего бойцу не обойтись на передовой, — и в путь. Где на машинах, где на повозках,, а чаще пешком с одним или двумя солдатами. На своем горбу тянем. До траншеи на лошадях не проедешь, немцы услышат скрип. Все на горбу, миленькая…»

В Киеве я познакомилась с Валентиной Кузьминичной Борщевской. Ее рассказ показался мне настолько интересным, объединившим всех, кто «воевал, не стреляя», что я привожу его полностью, не боясь многих повторов. Повторы эти, как здесь, так и в других рассказах, часто нужны. Не всегда можно понять чувства, состояние человека в середине войны, в конце войны, если не знаешь, кем он был до войны, каким был. Ведь это не одинаково: было тебе семнадцать-восемнадцать лет или двадцать-тридцать, девчонкой ушла или зрелой женщиной, оставившей дома ребенка.

Вот как об этом, например, вспоминает Надежда Михайловна Скобелева, капитан, врач:

«При отступлении все сжигалось, все взрывалось. Горючее, боеприпасы. Один огонь оставался. Люди, которые видели, что мы отступаем, — женщины, дети, они выйдут и стоит: „А как вы нас оставляете? И нас берите с собой…“ Если бы я была мать, не знаю, как бы я это перенесла. Молодому легче, я не имела этих чувств, не знала еще материнства, только поэтому выдержала. Пожилые люди труднее переносили. Идет мужчина сорока лет, плачет. Глаз не может поднять…»

Потому и начинают с самого начала, с первого дня. Начало — фундамент, на котором потом строится все здание воспоминаний. Без него оно сыплется, крошится.

Когда Валентина Кузьминична Борщевская уходила на войну, ей было двадцать четыре года. Она несколько раз повторила: «Я уже много понимала».

Валентина Кузьминична Братчикова-Борщевская, лейтенант, замполит полевого прачечного отряда:

"До войны я работала в детском доме для испанских детей, которых привезли к нам в Киев в тридцать седьмом году. Изучила испанский язык и была воспитательницей.

Первого мая я вышла замуж, а двадцать второго июня началась война. Помню, как налетели первые немецкие самолеты. Мы не знали, что делать, а испанские дети стали рыть во дворе окопы. Они уже все знали… Их отправили в тыл, а я выехала в Пензенскую область. Мне дали задание — организовать курсы медсестер. К концу сорок первого года я сама принимала экзамены на этих курсах, потому что врачи ушли на фронт. Выдала документы и тоже попросилась на фронт. Направили под Сталинград, в армейские полевой госпиталь. Оказалась среди девчонок самая старшая. Соне Удруговой, мы и сейчас с ней дружим, тогда было шестнадцать лет, она окончила только девять классов — и вот эти медицинские курсы. Три дня прошло, как мы уже на фронте, и вот Соня сидит в лесу и плачет. Подхожу:

— Сонечка, ну чего же ты плачешь?

— Как ты не поймешь? Я три дня маму не видела, — ответила она мне.

Сейчас ей этот случай напомню, так она смеется.

На Курской дуге меня перевели из госпиталя в полевой прачечный отряд замполитом. Прачки были вольнонаемные. Вот, бывало, едем мы на подводах: лежат тазы, торчат корыта, самовары — греть воду, а сверху сидят девчата в красных, зеленых, синих, серых юбках. Ну, и все смеялись: «Вон поехало прачечное войско!..» А меня звали «прачкин комиссар». Это уже потом мои девчата оделись поприличнее, «Прибарахлились», как говорится.

Работали очень тяжело. Вот мы приходим, дают нам одну какую-нибудь хату, дом или землянку. Мы стираем там белье, прежде чем сушить, пропитываем его мылом "К", для того чтобы не было вшей. Был дуст, но дуст не помогал, пользовались мылом "К", очень вонючее, запах ужасный. Там, в этом помещении, где стираем. мы и сушим это белье, и тут же мы спим. Давали нам двадцать-двадцать пять граммов мыла — на одного солдата постирать белье. А оно черное, как земля. И у многих девушек от стирки, от тяжестей, от напряжения были грыжи, экземы рук от мыла "К", слазили ногти, думали, что никогда не смогут они расти. Но все равно день-два отдохнут — и нужно было опять стирать.

Девчонки слушались меня. Приезжаем мы раз туда, где стоят летчики, целая часть. Представляете, увидели нас, а мы все в грязном, запошенном, и эти хлопцы с пренебрежением: «Подумаешь, прачки…» Мои девчата чуть не плачут:

— Замполит, смотрите…

— Ничего, мы им отомстим.

И мы договорились. Вечером наделают мои девчата, что у них было лучшее, идут на лужайку. Одна наша девчонка им играет на гармошке, и они танцуют. Договорились: ни с одним летчиком не танцевать. Те подходят, а они ни с кем не идут. Весь вечер друг с дружкой танцевали. Те замолились: «Один дурак сказал, а вы на всех обиделись…»

Вообще было не положено вольнонаемных сажать на гауптвахту, но что ты сделаешь, когда сто девчат вместе? У нас в одиннадцать отбой — и никаких. Они старались удрать — ну, девчата есть девчата. Я сажала их на гауптвахту. Как-то раз приехало начальство из соседней части, а у меня двое сидят.

— Как это так? Вольнонаемных сажаете на гауптвахту? — спрашивают у меня.

Я спокойно говорю:

— Пишите, товарищ полковник, рапорт командованию. Ваше дело. Но я должна бороться за дисциплину. И у меня образцовый порядок.

С тем они и уехали.

Дисциплина была крепкая. Как-то встретила одного капитана — проходил мимо моего дома, и я выхожу. Он даже остановился:

— Боже мой! Вы вышли отсюда, а вы знаете, кто тут живет?

— Знаю.

— Здесь же замполит живет, вы знаете, какая она злая?

Я говорю. что такого никогда не слышала.

— Боже мой! Она никогда не улыбается, она такая сердитая.

— А вы хотели бы с ней познакомиться?

— Боже мой! Нет!

Ну, и тут я призналась:

— Так будем знакомы, я замполит!

— Нет, не может быть! Про нее мне рассказывали…

Я берегла своих девчат. У нас была такая красивая Валя. Вызвали меня, один раз на десять дней. Приезжаю, мне говорят, что Валя все эти дни поздно приходила, что была она с каким-то капитаном. Была, ну была, что ты сделаешь.

Два месяца проходит, я узнаю, что Валя беременная. Я вызываю ее. «Валя, как это могло случиться? Куда ты поедешь? Твоя мачеха (у нее не мать, а мачеха была) в землянке живет». Она плачет и говорит мне: «Это вы виноваты, если бы вы не уехали, ничего бы не случилось». Они со мной — как с матерью, старшей сестрой.

У нее какое-то пальтишко легкое, а уже холодно, отдала я ей свою шинель.

Поехала моя Валя…

Восьмое марта сорок пятого года. Мы устроили праздник. Выходят мои девчата из помещения и вдруг видят: идут из леса два немца. Волокут за собой автоматы… Раненые. Мои девчата окружили их. Ну, и я как замполит, конечно, написала в донесении, что сегодня, восьмого марта, прачки взяли в плен двух немцев.

Назавтра у нас было совещание командиров, начальник политотдела первым делом говорит:

— Ну, товарищи, я хочу вас обрадовать: Скоро конец войне. Вчера прачки из двадцать первого полевого прачечного отряда взяли в плен двух немцев…

Когда шла война, нас не награждали, а когда кончилась, мне сказали: «Наградите двух человек». Я возмутилась. Взяла слово, выступила, что я замполит прачечного отряда, и какой это тяжелый труд прачек, что у многих из них грыжи, экземы рук и так далее, что девчонки молодые, работали больше машин, как тягачи. У меня спрашивают:

— Можете к завтрашнему дню представить наградной материал? Мы еще наградим…

И мы с командиром отряда ночь сидели над списками. Многие девчата получили медали «За отвагу», «За боевые заслуги», а одну прачку наградили орденом Красной Звезды. Самая лучшая прачка, она не отходила от корыта: бывало, все уже не имеют сил, падают, а она стирает. Это была пожилая женщина…

Когда мне надо было отправлять девушек домой, мне хотелось что-то им дать. Они все из Белоруссии были, а там все разрушено, побито. Как ты их отпустишь с голыми руками? А мы стояли в какой-то немецкой деревне, там была швейная мастерская. Я пошла посмотреть: машинки стояли, на мое счастье, целые.

И вот каждой девчонке, которая уезжала, мы подготовили подарок. Это все, что я могла сделать для своих девчат…

Высокая, прямая, как старое, невысохшее дерево. Густой, с мужской хрипотцой голос. Такие, видно, становились в войну «председательшами», когда в деревне не оставалось годного да целого мужика, а одни старики и подростки. Выкладывает передо мной стопку писем:

— От моих девчат… Кому с квартирой надо помочь, кому с путевкой, кому с телефоном. Обходят нас часто: «А-а, навоевали они там, прачки!» Кто в войну думал о документах? Другая у всех забота была — победить врага. Были умные командиры, те издавали приказ и зачисляли прачек рядовыми. Но не все так догадывались сделать. И получилось, что имеют женщины медали, ордена, вс. войну прошли, а ветеранами войны не считаются. Пишу по начальству, доказываю. Один большой чин меня слушать не захотел: «Я думал, вы за заслуженного фронтовика хлопочете, а вы за какую-то прачку». Я ему говорю: «Не постирай вам жена хотя бы неделю и не вари обеды, посмотрела бы я на вас…» Все-таки принял, выслушал…"

Она по-прежнему «прачкин комиссар». И о чем бы ни заговорили, все равно мыслью назад, к тем годам, оборачивается:

— Я после войны десять лет никуда не ходила в гости, не могла нарадоваться своей кровати. Не могла куда-то поехать, ночевать где-то в гостях. Сорок лет скоро будет, а я ложусь спать всегда с мыслью: какое счастье, что я не слышу, как стреляют! Столько лет прошло, а у меня нет большей радости, чем эта. Все эти годы я работала участковым детским врачом. я никогда не желала, вот как говорят обычно: «Здоровья вам».

Я всегда говорила: «Здоровья вам, вашим детям и чтобы не было войны…»

Еще две «нестреляющие» профессии. Еще две судьбы.

Из записок Едены Ивановны Бабиной:

"Отец мой работал в колхозе и был ударником, его хвалили на каждом собрании. У него были золотые руки, он все умел: и плотником, и сапожником, и портным. Маму выбрали звеньевой, и ее бригада шла впереди, она гордилась и ходила веселая. А ночью сожгли наш дом, мы выскочили в чем были. Дом был новый и горел пламенем. Мне было девять лет, и я помню, как мама прижимала к себе грудного моего братика и плакала: «Это кулацкие сынки нам отомстили».

Новый дом помог строить колхоз. Отец только успел доделать крыльцо, как началась война с финнами. Он ушел на войну и вернулся раненый. Пожил отец в новом доме совсем немного, началась Великая Отечественная война. Он рвался на фронт, ушел добровольно вместе с директором нашей школы. Как раз я окончила семь классов и устроилась санитаркой в военный госпиталь, учиться дальше мне не пришлось. Я еще не видела человеческой крови, и в госпитале мне было очень трудно и страшно.

В сорок втором году отец прислал письмо, что едет к Сталинграду. А через несколько дней пришло извещение о его гибели. В сорок третьем году маме пришло второе извещение на сына. Она тяжело заболела, но колхоз не бросала: в поле женщины и поплачут, и посмеются вместе, и в работе было легче. До этого моя мама выглядела очень молодой. Ей было тридцать шесть лет, а мне семнадцать, и кто не знал нас, увидев вместе, окликал: «Эй вы, девушки!» Мам злилась, а я смеялась. Мне нравилось, что у меня такая молодая мама. А тут она за несколько месяцев превратилась в старуху.

Фашисты долго не могли взять Воронеж, бомбили и бомбили город. Самолеты летали через наше село Московка. Я еще не видела врага, я видела только его самолеты. Но очень скоро я увидела, что такое война. В наш госпиталь сообщили, что под самым Воронежем разбомбили состав, мы приехали на место — увидели мясорубку… Первым опомнился наш профессор. Он громко крикнул: «Носилки!» Я была моложе всех, мне только шестнадцать лет исполнилось, и все смотрели на меня, чтобы я не упала в обморок.

Мы ходили по рельсам, лазили по вагонам. На носилки некого было положить: вагоны горели, не слышалось ни стонов, ни криков. Людей целых не было. Я ухватилась за свое сердце, у меня от страха закрывались глаза. Когда мы вернулись в госпиталь, врачи все ходили по стеночке, домой никто не пошел. Мы все повалились кто где: кто на стол голову положил, кто на стулья — и так уснули.

Я отдежурила и пошла домой. Пришла вся заплаканная, легла на койку и только закрою глаза — все снова вижу: как вагоны горели, что от людей осталось. Пришла с работы мама, и пришел дядя Митя. Слышу мамин голос:

— Не знаю, что с Леной будет. Ты посмотри, какое у нее лицо стало за то время, как она в госпиталь пошла. Она не похожа сама на себя, молчит, ни с кем не разговаривает и во сне вскрикивает. И куда у нее делась улыбка и куда делся смех? А ты сам знаешь, какая она была веселая. А теперь она никогда не шутит.

Я слушаю маму, и у меня слезы текут.

…Когда в сорок третьем году освободили Воронеж, я пошла в военизированную охрану. Из нашего села Московки были в охране Мотя Колягина, сестры Аня и Зина Кирьяновы, Настя Чекунова и я. Шли дни службы, недели. Я узнала многих девушек-бойцов, все они были молодые — восемнадцать-двадцать лет. И все были красивые, никогда я столько красивых девчат не видела. Как на подбор все. Первую я узнала Марусю Прохорову, она дружила с Таней Федоровой. Они были из одной местности. Таня была серьезная девушка, любила чистоту, порядок. А Маруся любила петь, плясать. Пела озорные частушки. А больше всего любила краситься, сядет перед зеркалом и сидит часами. Таня ругала ее: «Чем красоту наводить, лучше погладь свою форму и убери как следует койку».

Была еще у нас Паша Литаврина, очень отчаянная девчонка. Дружила она с Шурой Батищевой. Та была стеснительная и скромная, самая спокойная из нас. Любила сидеть перед зеркалом и краситься Маруся Кадомская. А Люся Лихачева любила накручивать локоны, накрутит — и сразу за гитару. Она с гитарой ложилась спать и с гитарой вставала. Старше всех нас была Полина Неверова, у нее муж погиб на фронте, и она была невеселая, серьезная.

Ходили мы все в военной форме. Когда мама первый раз увидела меня в форме, она сделалась белая:

— Ты решила в армию пойти?

Я поняла, что ее так напугало.

— Да нет, мама. Я же тебе говорила, что охраняю мосты.

Мама отвечает:

— Скоро война кончится. И ты сразу снимешь шинель.

Я тоже так думала.

Через два дня после того, как мы узнали, что кончилась война, у нас было собрание в красном уголке. Выступил на нем начальник охраны товарищ Наумов.

— Дорогие мои бойцы, — сказал он, — война кончилась. Но вчера я получил приказ, что на Западную дорогу требуются бойцы военизированной охраны.

Кто-то из зала крикнул:

— Да там же бендеровцы!..

Наумов замолчал, а потом сказал:

— Да, девушки, там бендеровцы. Но приказ есть приказ, его надо выполнять. Кто хочет поехать, прошу подать заявление начальнику караула. Поедут добровольцы.

Мы вернулись в казарму, и каждая легла на свою койку. Стало тихо-тихо. Никому не хотелось уезжать далеко от родных мест, прощаться с родителями. И никому не хотелось умирать после войны. А все мы знали, что такое бендеровцы.

На следующий день нас опять собрали в красном уголке. Я сидела за столом президиума, стол накрыли красной скатертью. И я думала, что я последний раз сижу за этим столом.

Начальник охраны сказал:

— Я знал, Бабина, что ты поедешь первая. И вы все, девчонки, молодцы, не побоялись. Кончилась война, можно вернуться домой, а вы едете защищать свою Родину. Жаль мне таких бойцов, но на Западной дороге такие и требуются.

Через два дня мы уезжали. Подали нам товарный состав, на полу было сено, и пахло травой.

Никогда раньше я не слышала, что есть такой город Стрый, теперь это было место нашей службы. Город мне не понравился — маленький и страшный, каждый день играла музыка и кого-нибудь хоронили: то милиционера, то коммуниста, то комсомольца. В Воронеже идешь на пост и не боишься, а тут гляди в оба. Опять мы увидели смерть.

Была у меня подруга Галя Коробкина. Она там погибла. Это было самое страшное — хоронить людей, когда война кончилась. И этим людям по семнадцать, двадцать лет… Там я совсем забыла, что такое шутить и улыбаться.

…После демобилизации приехала в Ленинград. Устроилась на Кировский завод, дали мне девичье общежитие. В комнате стояло семь коек, а моя была восьмая. Потом повыходили все замуж и привели своих мужей в общежитие. А комнатка была двадцать четыре квадратных метра. Но жили мы очень дружно, никогда не ругались. Вечером собирались все за столом: кто ужинал, кто читал книгу, кто вязал, кто вышивал. Детей клали раньше спать и занавешивали занавесками свои койки. Со стороны было смешно смотреть на эти цыганские палатки, но никто из нас не жаловался.

Работали все на Кировском заводе, только в разных цехах. Часть работала в одну смену, часть в другую. Мне кажется, что в нашей комнате никогда не выключался свет. Прожили в общежитии мы семь лет, у меня сын там стал большой. Вырос хороший, некапризный мальчик. И вот через семь лет мы получили не квартиры, а комнаты в коммунальных квартирах. Были все очень рады. Помогали друг другу переезжать: клеили обоями стены, мыли полы. Уезжая, мы целовались, обнимались, как родные. Забирали своих детей, своих мужей, больше забирать было нечего, ни у кого ничего не было. Только сняли с коек свои занавесочки. И все наше богатство.

И еще много лет, когда встречались на проходной, бросались друг к другу и обнимались. У многих родились новые дети, мы ходили друг к другу на крестины.. Я тоже родила второго сына. Прошло время, появились у нас отдельные квартиры, хорошая мебель. Сейчас я живу одна в двухкомнатной квартире, но не было ночи, чтобы ме не снилась война, чтобы я спала спокойно. Я даже больше и чаще плачу в этой квартире, и никто не видит моих слез.

Я ненавижу само слово «война». Она забрала у меня радость жизни, хотя я и осталась живая. Внуки у меня спрашивают: «Бабушка, почему ты мало улыбаешься?» Я знаю: им со мной невесело, но ничего поделать с собой не могу…"

Вспоминает Антонина Мироновна Ленкова из города Бердянска Запорожской области. На фронт она ушла в неполных семнадцать лет, была автослесарем в полевой автобронетанковой мастерской:

"Во второй части «Тихого Дона» Шолохов рассказывает о казни Подтелкова, Кривошлыкова и их товарищей. Среди расстрелянных был и мой дядя — брат матери Петр Иванович Лысиков. Его мать, а моя бабушка, присутствовавшая при казни, увидев, как упал сын, потеряла сознание. Так и увезли ее замертво…

Отец мой, Мирон Павлович Ленков, прошел путь от безграмотного паренька до командира взвода, коммуниста. Когда он умер, мы остались с мамой жить в Ленинграде, всем лучшим в себе я обязана этому городу. Маленькой я часто болела, была слабенькой от страшного ожога, полученного в детстве. Когда подросла, моей страстью стали книги. Рыдала над романами Лидии Чарской, «Маленьким оборвышем» Гринвуда, зачитывалась Тургеневым. Любила поэзию…

Август сорок первого года мы собирались провести в гостях у бабушки. Но уже в начале июня мной овладело какое-то непонятное беспокойство. Я стала уговаривать маму уехать немедленно. Та удивилась: отпуск у нее в августе, никто раньше не разрешит. Да и нечего там в июне делать: в августе поспевают фрукты, овощи. Но никакие слова не могли поколебать моего желания уехать немедленно. Что-то. чего я сама не могла понять, тянуло меня из города…"

Она уговорит все-таки мать отпустить ее с младшей сестренкой одних к бабушке. В донских степях возле хуторка Свиридов увидит, как в облаках раскаленной пыли будут носиться — аллюр три креста — коннонарочные с военкоматскими повестками. Как, провожая казаков на войну, поют, пьют и плачут навзрыд казачки.

"Двадцать третьего июня я пошла в станицу Боковскую в райвоенкомат. Сказали коротко и жестоко:

— Детей на фронт не берем. Комсомолка? Вот и прекрасно. Организуй помощь колхозу.

Лопатили хлеб, чтобы не перегорел в буртах. Потом убирали овощи. Мозоли на руках стали твердыми, губы потрескались, лицо покрылось степным загаром. И если я чем-то отличалась от хуторских девочек, то только тем, что знала множество стихов и могла читать их наизусть всю длинную дорогу с поля домой.

А война приближалась. Семнадцатого октября фашисты оккупировали Таганрог. Я стала говорить об эвакуации, хотя и понимала, что ни бабушке, ни маминым сестрам с маленькими детьми это не под силу. Но и остаться, подвергая опасности сестренку, за которую теперь была в ответе, не могла.

До Обливской шли пять суток. Сандалики пришлось выкинуть, в станицу входили босиком. Вместе с другими эвакуировавшимися пришли на станцию, начальник станции сказал: «Не ждите крытых вагонов, садитесь на площадки, сейчас подадим паровоз и отправим вас на Сталинград». Нам повезло — мы забрались на площадку с овсом. Погрузили в зерно босые ноги, укрылись платком, тесно прижавшись друг к дружке, задремали. Хлеб у нас давно кончился, мед тоже. В последние дни нас прикармливали казачки. Мы стеснялись брать, заплатить было нечем, а они уговаривали: «Ешьте, жалюшки. Все сейчас худо, помогать надо друг дружке». — Я давала себе зарок никогда не забыть этой людской доброты…

Из Сталинграда пароходом, затем снова поездом добрались в два часа ночи до станции Медведицкое. Людской волной нас выплеснуло на перрон. А так как сами, превратившись в две сосульки, мы не могли двигаться, то стояли, прижавшись, придерживая друг друга, чтобы не упасть. Не рассыпаться на осколки, как на моих глазах рассыпалась однажды лягушка, извлеченная из сжиженного кислорода и брошенная на пол. Замерзло все, даже мысль. Я с трудом припоминала, что вроде бы кто-то подходил к нам, о чем-то советовался, уходил; потом подъехала наполненная людьми бричка, и нас привязали сзади. Надели ватники. Сказали: «Идите, иначе вы замерзнете. Не отогреетесь. Вас нельзя везти…» Мы сначала падали, но шли, потом даже бежали. И так шестнадцать километров до райцентра.

Еще пять дней мы просидели в коридоре то ли исполкома, то ли сельсовета, рядом с горящей печкой. Отогрелись за всю дорогу. Наконец за нами пришла машина из села Франк. Последние двадцать пять километров показались очень длинными, потому что мороз стоял страшный, а машина открытая…

В кабинете председателя колхоза имени «1 Мая» было тепло и светло. Но человек, на которого взвалили тяжелый груз — организовать колхоз из женщин, стариков и детей, к тому же городских, да еще раздетых и разутых, — сидел мрачный. Под снегом стояли неубранные поля подсолнечника, были занесены не сметанные в стога копны сена, день и ночь ревел голодный скот, а кого посылать на работу? Может, этих двух девочек?

— Ты сколько классов успела закончить? — спросил меня председатель.

И очень обрадовался, даже не поверил, когда я сказала, что девять.

— Вот и хорошо. Будешь мне тут помогать. За бухгалтера.

На какой-то момент я даже обрадовалась. Но тут увидела висящий за председательской спиной плакат «Девушки, за руль!».

— Не буду сидеть в конторе, — ответила председателю. — Если меня научат, я смогу водить трактор.

Трактористы были нужны колхозу позарез. Тракторы стояли, занесенные снегом. Мы откапывали их, разбирали, обжигая руки о металл, оставляя на нем куски кожи. Проржавевшие, туго затянутые болты казались приваренными. Когда не удавалось стронуть их с места против часовой стрелки, пытались открутить по ее ходу. Как на грех, именно в этот момент, будто из-под земли, вырастал разъяренный Иван Иванович Никитин, единственный настоящий тракторист и наш наставник. Он хватался за голову и не мог удержаться от матерщины. Ругань его была как стон, хотя легче от этого не становилось и щеки пылали от стыда.

Собирали тракторы в помещении. Там было немного легче выдерживать холод. Но работа осложнялась отсутствием запчастей. И учили нас, можно сказать, от противного.

— Видишь, какие шейки на коленчатом валу? — спрашивал Иван Иванович. И объяснял: — Если его поставить, тракторист будет не работать, а мучиться. Недопустимый эллипс. Вал надо отшлифовать, но станок сломан, шлифовать не на чем. Следовательно, через день-два надо будет делать перетяжку шатунных подшипников. Что это такое, узнаете, когда начнете работать…

Такими были наши курсы, на таких машинах предстояло работать.

В поле я ехала задним ходом: в коробке скоростей моего СТЗ большинство шестерен были «беззубыми». Расчет был прост: за двадцать километров какой-нибудь трактор выйдет из строя и тогда с него переставят коробку скоростей на мой. Так и случилось. Такая же, как я, трактористка Сарочка Гозенбук, не заметив, что из радиатора вытекла вода, запорола мотор.

Работалось трудно. Спали часа три-четыре в сутки. Подолгу разогревали моторы в нарушение всех правил — открытым огнем. Узнала я и что такое перетяжка. И как заводить трактор после такой процедуры — вкруговую не покрутишь, вполоборота не заведешь… Смазочные материалы и горючее — по нормам военного времени. За каждую каплю отвечаешь головой, так же как и за расплавленный подшипник.

Однажды перед выходом в поле открыла краник картера — проверить масло. Пошла какая-то сыворотка. Кричу бригадиру, что автол новый надо залить, он подошел, каплю в руках растер, понюхал зачем-то и говорит: «Не бойсь! Еще день поработать можно». Отвечаю: «Нельзя, сами говорили…» Перебивает: «Наговорил на свою голову — спасу от вас нет, грамотные больно. Говорю: езжай, так твою разэтак, значит, езжай!» И отошел.

Поехала. На прицепе культиватор, приспособление нетяжелое, только пыль от него несусветная. Жарко, трактор дымит, дышать нечем, но все это ерунда: как подшипники? Кажется мне, что постукивают. Остановлюсь — вроде нет. Дам нагрузку — стучат! заставляю себя думать, что это чудится, перестаю обращать внимание, еду. И вдруг — под самое сиденье — тук, тук, тук!

Глушу мотор, подбегаю к смотровым люкам, открываю их, а они с той, внутренней стороны, в мокром от масла металлическом песке — два шатунных подшипника расплавила вчистую!

Опустилась на землю, обняла колесо, заплакала. Сама виновата: видела же, какое масло! Мата испугалась. Его бы отматерить в ответ, так нет, гнилая интеллигенция.

Обернулась на какие-то звуки. Ну и ну! Председатель колхоза, директор МТС, начальник политотдела и, конечно, Иван Иванович собственной персоной. Из-за него все!

А он стоит и двинуться не может. Все понял. Молчит. И я молчу — все-таки сама виновата!

Директор МТС спрашивает:

— Сколько?

— Да, — отвечаю.

А начальник политотдела поворачивается к бригадиру:

— Я что, эту девочку под суд отдавать должен? Твоя была обязанность — масло проверить…

Так и обошлось. Разговорами. А Иван Иванович никогда больше при мне не матерился.

Мой рабочий день целиком зависел от трактора: пока он работал, я с него не слезала. С таким коленчатым валом он обычно работал сутки, иногда часов тридцать. Потом нужно было делать перетяжку шатунных подшипников. В тот день часа три-четыре можно было поспать…

А потом было счастье: нашлась наша мама. За исключительную честность ее назначили распределять продукты между госпиталями блокадного Ленинграда. Вот на какой работе она была! А в феврале сорок второго ее вывезли по ледовой Дороге Жизни, умирающую от голода… Я всю жизнь об этом помнила. И мои дети тоже.

Мама нашла нас через моего друга детства, которому я продолжала писать в Самарканд. Она приехала, и у нас опять была семья. Когда закончились полевые работы и мы, пригнав на ремонт машины, снова стали работать в МТС, мама вдруг сказала:

— Я думаю, что тебе надо идти в школу.

Я не сразу поняла, что мне там делать, если по поводу успеваемости сестренки, так она учится на пятерки. Мама разъяснила:

— Не я же за тебя буду кончать десятый класс?

Вы даже не представляете себе, как после всего пережитого было странно оказаться за школьной партой, решать задачки, писать сочинения, зубрить немецкие глаголы, вместо того чтобы бить фашистов! И это когда враг вышел к Волге!

Я пошла в школу. Надо было подождать совсем немного: через четыре месяца мне должно было сравняться семнадцать лет. И уж тогда никто не завернет меня домой! Но до двадцать пятого декабря, до дня моего рождения, ждать не пришлось. Сталинградский обком комсомола (а наше село вошло в Сталинградскую область) обратился с призывом к молодежи добровольно вступать в ряды защитников Сталинграда.

В райкоме все прошло гладко, а в военкомате пришлось повоевать. Из-за возраста, из-за зрения. Но первое помогло второму. Когда речь зашла о неполных семнадцати, я обозвала военкома бюрократом и объявила голодовку. Села с ним рядом и двое суток не сдвинулась с места, отодвигая предлагаемый им кусок хлеба и кружку кипятку. Пригрозила, что умру с голодухи, но сначала напишу записку, кто виноват в моей смерти. Не думаю, что он испугался, но все-таки направил меня на медкомиссию. Все это происходило в одной комнате. И когда врач. проверив зрение, развела руками, военком рассмеялся и сказал, что я зря голодала. Но я ответила, что это я из-за голодовки ничего не вижу. Отойдя к окну, поближе к злосчастной таблице, я разревелась. И ревела до тех пор, пока не выучила нижние строки. Потом утерла слезы и сказала, что готова еще раз пройти комиссию. И прошла.

Десятого ноября сорок второго года, запасшись, как было приказано, продуктами на десять суток, мы (человек двадцать пять девчонок) забрались в кузов потрепанного грузовика, по-моему, того самого, на котором нас сюда привезли, и запели «Дан приказ», заменив слова «на гражданскую войну» словами «защищать свою страну».

Из Камышина, где мы приняли присягу, по левому берегу Волги шли пешим маршем до самого Капустина Яра. Там размещался запасной полк. И там, среди тысяч мужчин, даже как-то затерялись. «Покупатели», во всяком случае, старались нас не замечать.

В пути я подружилась с Аннушкой Ракшенко и Асей Басиной. Обе они никакой специальности не имели, я же свою считала невоенной. И потому, кого бы ни окликали, мы трое дружно делали три шага вперед, полагая, что на месте любую специальность освоим быстро. Но нас обходили.

Но когда мы шагнули в ответ на команду: «Шофера, трактористы, механики — три шага вперед!», «покупателю», а это был молодой старший лейтенант, не удалось пройти мимо. Я сделала не три шага, а пять, и он остановился, молча уставившись на меня.

— Почему вы отбираете только мужчин? Я тоже трактористка!

Он удивился:

— Нее может быть. А ну — порядок работы трактора.

— Один, три, четыре, два.

— А подшипники плавила?

Я честно призналась, что два шатуна расплавила вчистую, добавив, что это поначалу, по неопытности.

— Хорошо. Беру. За честность. — И, кивнув, пошел дальше.

Вместе со мной, упрямо стиснув зубы, шагнули Аннушка и Ася. Старший лейтенант сделал вид, что так и надо.

Командир части, знакомясь с пополнением, задал старшему лейтенанту вопрос:

— Ты зачем привез этих девочек?

Тот, смутившись, ответил, что ему стало нас жалко: попадут куда-нибудь, перебьют, как куропаток.

Командир части, помолчав, вздохнул и сказал:

— Хорошо. Одну — на кухню, другую. — на склад, кто пограмотнее — в штаб писарем.

Самой «грамотной» была я, но работать писарем! И я, забыв все, прямо-таки взвилась:

— Мы — добровольцы! Шли защищать Родину. Мы пойдем только в боевые подразделения…

Наверное, у меня был решительный вид, потому что полковник сразу сдался:

— В боевые так в боевые. Двоих — в летучку, на станки, а эту, языкастую, — на сборку моторов. Если за месяц не научится собирать моторы с закрытыми глазами и не уложится в нашу норму, пойдет, куда прикажу. Думаю, что она сама еще попросится в писари…

Так началась наша служба в сорок четвертой автобронетанковой полевой мастерской.

Никогда не представляла себе, что армия — такое огромное и сложное хозяйство, что от переднего края далеко вглубь тянутся нескончаемые связи и каждое звено должно работать безотказно. Как воздух, фронту были нужны машины. Мы привыкли к поднятым на пьедесталы танкам и торпедным катерам. А на выезде из Запорожья, если ехать в наш Бердянск, стоит, застыв на ветру, обыкновенный грузовик. И вместе со значками «Отличный стрелок», «Отличный связист» и прочие был учрежден в годы войны и значок «Отличный шофер». Фронтовые водители совершали чудеса на своих видавших виды машинах. Они привозили их в нашу мастерскую в таком виде, что сами удивлялись: как она шла? Уму непостижимо!

Мы были заводом на колесах. На машинах, их звали летучки, — станки: фрезерные, расточные, шлифовальные, токарные; электростанция, заливка, вулканизация. На станках работали по два человека. Каждый по двенадцать часов без единой минуты передышки. На обед, ужин, завтрак подменял напарник. Если подхода очередь кому-то идти в наряд, значит, оставшийся работал двадцать четыре часа. Труднее всего было на сборке. Здесь смен не было. Боевое задание — в сутки мотор. Работа не прекращалась и под бомбежкой. Умирали, обняв моторы… Работали в снегу, в грязи. И не было ни единого случая самой мелкой недоделки.

Через месяц командир части устроил настоящий экзамен. Я с честью выдержала его: собранный за двадцать три часа мотор работал на испытательном стенде как часики…

На построении части был зачитан приказ о присвоении мне звания младшего сержанта.

— Ну что? — сияла я от счастья. — Кто кому теперь котелки мыть будет? Встать как положено! Ленька, беги за обедом! Рядовой Васильев, вы стали плохо слышать?

Однажды, по-моему, это было в Зимовниках, я только пришла прилечь на пару часов, как началась бомбежка. Подумав, что лучше пусть меня убьют, чем испорчу себе такую радость, как двухчасовой сон, я повернулась на другой бок и прикрыла уши. Но тут среди грохота рвавшихся неподалеку бомб вдруг различила какой-то стук, раздавшийся совсем рядом. Сейчас должно рвануть, но взрыва не было. Значит, не разорвалась, можно спать, и я провалилась в глубокий сон.

У меня чувства страха не было. Никогда и ни при каких обстоятельствах. Только после самых яростных налетов дергал зуб, в котором была дырочка. Да и то недолго. Я бы до сих пор считала себя страшно храброй, если бы спустя пять лет после войны не была вынуждена из-за постоянных, нестерпимых и совершенно непонятных болей в самых разных точках своего организма обратиться к специалистам. И опытнейший невропатолог, спросив, сколько мне лет, сказал изумленно:

— К двадцати четырем годам разрушить всю свою вегетативную нервную систему! Как же вы жить собираетесь?

Я ответила, что жить собираюсь хорошо, что все трудное у меня позади — и война, и учеба.

Все это будет потом, в моей послевоенной жизни… Да, я осталась жива, но прошло всего несколько дней моей гражданской жизни, и у меня опухли суставы, отказала и стала страшно болеть правая рука, еще более ухудшилось зрение, опущенной оказалась почка, смещенной печень и, как выяснилось позже, вчистую разрушенной была вегетативная нервная система. Но я всю войну мечтала что буду учиться. И университет стал для меня вторым Сталинградом. Я окончила его на год раньше, иначе не хватило бы сил. Как в войну, четыре года в шинели и до белизны вылинявшей гимнастерке, на одну стипендию… С первым сыном я поднимала одну специальность — гидролог, со вторым другую — журналистику. Слишком много сил забрала война, организм был подорван. Рождение второго моего мальчика стоило мне утраты зрения в левом лазу. А гидрологу нужно бинокулярное зрение. Пришлось начинать жизнь с нуля…

Я почему об этом рассказываю? Если у каждой из нас о войны жизнь была с гулькин нос, то после войны — вся. И об этой послевоенной жизни нельзя не вспомнить, потому что ключ к ней был вручен нам войной. Из войны я вынесла веру в неограниченные возможности человеческого духа. И после всего пережитого не знаю, есть ли что-нибудь такое, чего б человек не смог. Вот очень сильное у меня это чувство осталось…"

Вспоминается урок физики: если положить среди хаоса железных опилок магнит, мгновенно получаешь определенный рисунок. И я думаю о том, какими похожими война сделала даже не сотни, а тысячи девичьих судеб. И, выбрав несколько этих судеб, решаюсь опустить, да простят мне женщины, десятки других рассказов о том, как «воевали, не стреляя», как тяжка и страшна война даже в своей обыденности. Хотя каждая человеческая жизнь сама по себе значительна. И эта книга могла бы быть бесконечной. И назвать ее надо было бы — народной.