По больничному коридору Маша устремилась с аварийной поспешностью. Но и торопилась она в любом состоянии изящно, без неразборчивости и суетности движений. Когда она почти бегом преодолевала мужское отделение, ходячие больные, истерзанные раковыми клешнями, на глазах оживали и со здоровым интересом поглядывали на нее. Алексей Борисович как-то сказал: «Настоящий мужчина и в последний свой миг должен видеть любимую женщину или лицо хорошенькой медсестры!» Но добавил: «Я же и тогда захочу видеть только жену!» Это желание сбылось: последним лицом, которое он видел, было Машино.

Внизу, возле гардероба, тоже на бегу, она опять столкнулась с маминым лечащим доктором. Автоматически сработал стоп-кран.

— Как вы сегодня расцениваете… ее состояние?

— Думаю, ее надо забрать. Дня через три… Месяц-другой пусть дома побудет. Там ведь и стены, как говорят, помогают.

— А ничто другое уже помочь не может?

— Все в Божьих руках.

— Медицина отказывается?

— Господь от нее не откажется. Если не здесь, то там… Я верующий человек. И знаю: от нее не откажется. Она заслужила…

Окно маминой микропалаты выходило на улицу. И Маша, прощаясь, всегда долго махала рукой. Но тут форточка распахнулась — и она услышала голос Полины Васильевны:

— Ты мне дала слово!

На это у нее какие-то сверхсилы нашлись.

Мощная лампа, которая помогала Алексею Борисовичу в последние его дни пробиваться к газетным и книжным строчкам, к погруженным в туман лицам, предметам, высветила для Мити все, что произошло. Все, как было в действительности.

Последнее письмо Алексея Борисовича лежало в центре его же стола, называвшегося «рабочим». Работать и впредь на своего хозяина стол был готов… Но прекратил навсегда.

Навечно, навсегда — эти понятия, ставшие обозначать безысходность, которую муж отвергал, теснили Машино сознание, пытались загнать его в безрассудность. Но на выручку приходили мама и Митя Смирнов.

— Может быть, никому больше письмо мужа и не показывать?

Митя ответил не ей, а себе самому:

— Я вызывал Парамошина и устно, в разговоре его обвинил. А теперь должен сам же его оправдать.

Услышав «оправдать», Маша обхватила и сжала руками шею:

— Его оправдать?! Если юридически он неподсуден, то какая же это законность, Митя?

Он, как и Полина Васильевна, не спорил с Машей, а просто втолковывал ей, разъяснял:

— Мой долг, понимаете, Мария Андреевна… мой долг — руководствоваться не столько общечеловеческими правилами и мнениями, сколько статьями Уголовного кодекса. Хорошо, когда этот кодекс полностью совпадает с кодексом чести. Но все же два эти кодекса — не синонимы. Я обязан был знать о письме Алексея Борисовича раньше, гораздо раньше. Для следователя это промах недопустимый. Непростительный… Извините меня.

Он искренне просил извинить его за жестокость реальности. И по-прежнему взгромождал вину на себя. Маша ему возразила:

— Вы доверились… Не мне, а своему отношению к маме и к нашей семье, а я вас… Хотя это неоспоримо: мужа убил Парамошин! Такова истина, а остальное — муторность, казуистика. Жаль, что они сильнее, чем правда. Мне ведь тоже грозило бы наказание… за лжесвидетельство. Душой и мама стоически на стороне истины, но разумом вынуждена бывает подчиняться той казуистике. И она убедила меня… что убийца, увы, неподсуден.

— Это она?! А Полине-то Васильевне в ее положении к чему было знать об этом?

— Если бы я не поделилась, не посоветовалась, она бы потряслась. А потрясаться ей… По ее мнению, мать должна помогать дочери в любых ситуациях и до конца. А чтобы помогать, утверждает она, надо знать все.

— Полина Васильевна меня понимает? — воспрял Митя.

— Неужели бы вас уволили… освободили? Последнее слово прозвучало корректнее.

— Освободили бы себя от меня. Так будет точнее. У меня больная сестра — и я часто отсутствую по этой причине. Да еще и бываю строптив: «псих ненормальный». Высказываю какие-то свои точки зрения. А зачем им мои, если у них есть свои? Так что Полина Васильевна дважды меня спасла. Тогда, давно… и сейчас.

— Через три дня буду ее забирать. Давайте поедем вместе.

— Давайте. С удовольствием… Хочу отблагодарить!

— И она будет рада. — Маша упрямо вернулась к своим неотвязным мыслям: — Но ведь Парамошин… убил.

— Я бы сказал, что добил. Его можно привлечь за «доведение до самоубийства». Есть такой пункт обвинения. Но надо будет представить последнее письмо Алексея Борисовича, обнажить правду, которую вы просили не обнажать. Она, я согласен, должна принадлежать, только вам… Я не приобщу это письмо к делу. Возвращаю его вам. — Он протянул Маше письмо-завещание. — Нарушаю закон. Что поделаешь? Вопреки тому, что вам говорил, я и сам иногда предпочитаю официальным предписаниям предписания нравственные. Зачем оскорблять память Алексея Борисовича новыми домыслами? Комиссия по расследованию парамошинского доноса после какого-то начальственного звонка вмиг прекратила свои копания. А мы их реанимируем? Парамошин не из тех, что сдаются. Он станет приводить свои доказательства. — Митя будто согласовал эти слова с Полиной Васильевной, у которой все же учился.

— Какие у него доказательства?

— Я бы не хотел говорить.

— Нет уж, скажите!

— Раз вы настаиваете…

— Настаиваю.

— Я слышал запись его последнего телефонного разговора с Шереметовым. В котором тот выражал свое отношение к вам… — Эта фраза Мите далась не просто: все, что касалось Машиных женских успехов, заставляло его явственней заикаться и нервно нащупывать шеей ворот рубашки. — К тому же комиссия, как пишется, установила, что, кроме кофе, вы с Шереметовым пили коньяк. И это тоже стало ее козырем. Плюс к парамошинской пленке… Все это после команды откуда-то с верхотуры предали забвению. Зачем же нам с вами…

— Подслушивает, записывает…

— Мерзость, конечно, — согласился Митя. — Но к чему нам-то ворошить это? Пусть лучше дело останется незавершенным, а история — нераскрытой. Мне не хочется ее раскрывать. О ней будем знать мы двое.

— Трое. Еще мама… К которой мы с вами вместе поедем.