Молчаливые «штатские», забившись вместе с директором «Гиппократа» в его кабинете, снимали копии с документов, будто сдирали с них кожу. Директор «госдачи» к медицине, конечно, отношения не имел, а представлял совсем иную сферу деятельности. Штатские молчальники сразу нашли с ним общий язык, поскольку и профессия у них была общая. Выясняли, кто когда приехал и когда убыл… Особо любопытствовали, кто с кем встречал Старый Новый год. Наталкиваясь на пикантности, понимающе переглядывались и ухмылялись молча, словно боясь обронить что-то секретное.

А в зале, официально именовавшемся столовой, следователь раскрыл очередную тетрадь.

— С Алексеем Борисовичем вы меня познакомили. Подарили мне этого человека. Извините за выспренность… А теперь, Мария Андреевна, помогите, пожалуйста, восстановить картину того вечера.

— Постараюсь. Я постараюсь, — ответила Маша ограбленно-опустевшим голосом, без оттенков и интонаций.

— Простите, конечно. Еще не улеглось, я понимаю…

— И не уляжется, — перебила она.

Оперлась локтями о столик и обхватила руками шею.

Митя тоже долго не подавал голоса, будто завороженный ее страданием. Она преодолела себя:

— Я хоть и не реставратор, чтобы восстанавливать картины, но та картина будет у меня перед глазами до конца дней…

— Помогите и мне увидеть ее:

— Муж откупорил шампанское и наполнил бокалы. Он любил смотреть, как пробка взлетает вверх.

— Два ваших бокала… или все четыре? — осторожно, извиняясь за назойливость, попросил уточнить Митя. — Все четыре?

— Все три, — ответила она. — И с удовольствием наблюдал за пеной и пузырьками.

— Мне неловко… Но почему три?

Митя оторвался от тетради в клеточку.

— У него была глаукома в угрожающей форме. Вы знаете, что это такое?

— Глазная болезнь.

— Это главная причина… слепоты на земле. Алкоголь ему был запрещен. Иногда он пытался «в порядке исключения»… Но исключений я делать не позволяла. Поэтому перед ним стояли стакан и бутылка боржоми. Других боржомных бутылок на столе не было. Запомните эту деталь… Стакан и бутылку поставил официант. По моей просьбе. И задолго до ужина. Это тоже надо запомнить.

— Боржоми Алексей Борисович себе… сам налил? И кто еще был за вашим столом?

— Послушайте, Митенька… Можно я и впредь буду к вам так обращаться?

— А как же еще?

— Я обо всем расскажу. Но не спеша, по порядку. Как просила уже…

— Безусловно… так лучше всего.

Он продолжал без надобности отрываться от своих записей и ненароком, урывками посматривать на нее. К его завороженности Машиным горем что-то добавилось… Чтоб оправдаться, спросил:

— Вы не устали?

— Это не имеет значения… Муж и в своем стакане разглядывал пузырьки. Но боржомные.

Теряя нить воспоминаний и хватаясь за нее, Маша повторила:

— Разглядывал пузырьки… В нем было много детского.

— Как во всех добрых людях.

— Мой муж был не просто добрым — он был самым лучшим. Замечательным… Таких больше нет.

Это тоже прозвучало по-детски: «Лучшая в мире мама!.. Лучшая в мире бабушка!»

Слова «мой муж» она, как и раньше, произносила с удовлетворением и даже вызывающе гордо. Слишком долго ее, покорительницу, не награждали словом «жена». Так сложилось… Алексей Борисович освободил Машу от участи, столь ведомой женщинам и столь обидной для них.

— Неожиданно мой муж выхватил откуда-то из-под стола букет гвоздик белого подвенечного цвета. Озорно выхватил, как цирковой фокусник. Он любил цирк… Протянул цветы мне, поднял свой стакан и посмотрел на часы. Я по мгновениям помню… «У нас еще полторы минуты», — сказал он. А когда по радио загремел гимн, мой муж, стремясь заглушить его, произнес: «Пусть этот Старый Новый год будет молодым. Старость хороша, когда она не сдается! Молодость и здоровье! Это мой тост!» Сам он в своем давно уж не юном возрасте был моложе всех остальных. Мы выпили. И мой муж тоже… из своего стакана.

— Но кто все-таки… еще сидел за столом? Простите, что я так навязчив. И когда Парамошин решил покаяться? В чем?

— Это вы узнаете в самом конце. Иначе нельзя… Сперва обо всем другом.

— Да, да… Я согласен.

— Муж выпил и швырнул стакан на пол. Он часто так делал: на счастье! Но тогда швырнул с какой-то особой лихостью. И стакан брызгами разлетелся по полу. Вадим Степанович даже вскочил со своего стула, будто следил за мужем. Яд, я уверена, был в бутылке боржоми.

— Но как Парамошин заранее угадал, где именно будет сидеть Алексей Борисович?

— Там были таблички. С инициалами и фамилиями… Как положено, заранее указали, кому где находиться.

— А кто пригласил Вадима Степановича?

— Директор дачи — его закадычный приятель. Думаю, они по определенной линии — сослуживцы… Парамошин явился едва ли не раньше всех. Скитался по залу. Чего он искал? Гибели моего мужа?

— Это кто-нибудь видел?

— Официант, который по моей просьбе поставил ту бутылку боржоми. Парамошин, не сомневаюсь, ее откупорил и…

— Значит, Вадим Степанович бродил по пустому залу?

— Когда-то он был для меня Вадимом… — с досадою и нажимом оповестила Маша. — Вам это надо знать.

— Вадимом для вас? — заикаясь труднее, мучительней, переспросил Митя.

Вадим Парамошин был покорен Машей Беспаловой на первом курсе. Как в любом медицинском институте, и в том тоже наблюдалось перенасыщение пространства миловидными, хорошенькими и даже красотками. Но привлекательные Вадима не привлекали. Истый — неотступный и обстоятельный — северянин, он выбрал одну цель и готов был прорваться к ней напролом. Тем более, что эту цель выбрали и остальные студенты мужского пола. Ни метельные заносы, ни ярые стужи северянину не могли помешать. Впрочем, стужу он в Машином сердце не ощутил и на метельные препятствия не наткнулся. Преградой выглядело лишь то, что в дальнем северном городе у Вадима имелась жена. Там же учился разговаривать и ходить полуторагодовалый Вадим Вадимович.

По отметкам в зачетной книжке Парамошин слыл первым на курсе студентом. А также первым общественником и первым волейболистом… Женщины к первым неравнодушны. Начальство же было неравнодушно к Вадиму и потому, что он представлял «простую трудовую семью»: отец вкалывал слесарем на каком-то сверхтайном заводе, о котором упоминали вполголоса. К тому же Парамошин происходил не из благополучного, изнеженного привилегиями центра, а из суровой провинции, запрятанной в лесах и снегах. Вадим любил вспоминать о том, что дед его «ходил на медведей». Вспоминал с подробностями, деталями, хотя один из медведей задрал его бедного деда задолго до того, как он, Вадим, появился на свет. Его именовали студентом «пролетарского происхождения», что не мешало Вадиму носить только еще входившие в моду кроссовки, джинсы с престижной нашлепкой сзади и вызывающе пестрые спортивные свитера. Это объясняли возрастающим жизненным уровнем рабочего класса. Вид у Парамошина был холеный, что ставили тоже ему в заслугу: не только же столичным интеллигентам красоваться в холености! Лицо и шею покрывала, точно загарным гримом, круглогодичная смуглость, которую называли «обветренностью». Вадима можно было бы счесть красивым, если бы слово это не отталкивала самоуверенность «хозяина жизни». Но и отталкивающее притягивает любящие глаза. Маше в самоуверенности грезилась целеустремленность, в жесткости виделось мужество, а в пижонстве — оригинальность.