Высоко, на том Кавказском перевале, где была остановлена, отброшена и разгромлена отборная эсэсовская дивизия с сентиментальным именем «Эдельвейс», павшим героям воздвигнут памятник. А на нем – фраза из моей повести: «Люди не должны жить минувшим горем… Но тех, кто спас их от горя, они обязаны помнить…» Не сотни, а тысячи читательских писем получил я за долгую жизнь. Но письмо, сообщившее о памятнике в кавказских горах, мне дорого, пожалуй, как ни одно другое. «Обязаны помнить…»

– Главное, надо быть вместе, – сказала мама в одно обманчиво мягкое утро. Сказала потому, что война, которая началась ровно месяц и один день назад, грозила нам скорой разлукой.

Чтобы продолжить «мирную» жизнь, мы с мамой решили пойти в кино. Пишу так, хоть моя любимая учительница литературы, Мария Федоровна, не раз объясняла (вновь вспоминаю!):

– Нельзя «ходить» в кино, как нельзя «ходить» в литературу или живопись: это обозначение вида искусства. Можно ходить в кинотеатр. Остерегайтесь неточностей речи, даже общепринятых. Не говорите, к примеру, «март месяц», ибо март ничем, кроме месяца, быть не может. Неточности речи, даже вроде бы узаконенные, ведут к неточности мыслей, а значит – поступков.

Она говорила много такого, чего не было в учебниках и программах.

В кинотеатре шла комедия.

– Как раз то, что надо! – сказала мама.

Здание кинотеатра было одним из домов, окаймлявших просторную, круглую площадь. Она виделась мне огромной поляной, которую по ошибке залили асфальтом… Кинотеатр был очень популярен у школьников: зрителей там после сеанса выпускали не во двор, а в фойе. Можно было уйти, а можно остаться на второй сеанс и на третий. Случалось, я, смотавшись с уроков, не покидал дома на площади до того часа, когда мама возвращалась с работы. «Неужели все это было?» – думал я, слушая сводки Совинформбюро и не веря уже, что изобретательные детские шалости когда-то существовали.

Мама решила развеселить меня – и повела на комедию. Но до кассы мы не дошли… Нас остановил вой воздушной тревоги. Она немого замешкалась, опоздала – и мы услышали зловещее бряцанье «зажигалок». Они ударялись об асфальт посреди круглой площади. Сперва они казались мне ненастоящими. Потому что было светло. Бомбежки в моем сознании со светом не сочетались. Я боялся приближения ночей: они могли оглушать взрывами, вонзаться сиренами. А тут… летний вечер еще только начинал обволакивать город. Быть может, тревога учебная?

Я взглянул на маму – и понял, что время учебных тревог миновало. Днем явилось вдруг то, что раньше отваживалось являться лишь в темноте.

Мама стиснула мой локоть и потащила за собой в переулок.

Тогда еще молодая, не познавшая стенокардии и удушающих приступов, она действовала уверенно.

Полпереулка занимал серый массивный дом. Все в нем было основательным, неколебимым. И барельефы на темы каких-то древних сказаний подчеркивали, что дом построен хоть и давно, но на столетия. Над приоткрытой дверью, обитой железом, было написано: «Бомбоубежище». Вход закрывал собой гренадерского вида дворник, очень почитавший свою профессию. Встречались в ту пору такие… На нем был тщательно, до белоснежности выстиранный фартук с начищенной бляхой. Бляха поменьше сияла и на фуражке. Парадно пышные усы были цвета фартука – такие же белые, словно старательно выстиранные.

– Пускаем только женщин с детьми, – не шевельнувшись, предупредил он.

– Но я с мальчиком! – сказала мама.

– Где мальчик? – осведомился дворник. Мама подтолкнула меня вперед.

Ее характер перестал быть похожим на себя самого – она заметалась:

– Вы не можете… не пустить!

Переведя на меня невозмутимый, неподкупно оценивающий взгляд, дворник немного отпрянул от двери – и за его спиной в бомбоубежище прошмыгнула женщина с девочкой на руках. Потом еще отпрянул… Еще… Наконец повторил:

– А где мальчик?

– Его пустить… вы обязаны! Если у вас есть дети… Мамин голос уже не был требовательным, повелительным.

Она умоляла.

Где-то далеко, разлетаясь во все стороны бесстрастно-неотвратимым эхом, обрушилась фугаска. Мама накрыла руками мою голову. На крышах надрывались зенитки.

– Пустите… Вы обязаны…

– Детям не хватает места, – спокойно ответил дворник. И опять отпрянул от двери. – А он у вас… Какой же это ребенок?

– Послушайте… Я прошу вас!

– Не могу.

– Вы человек?!

В мамином голосе была ненависть. И мольба… Но дворник не обратил на это внимания.

Мама вновь стиснула мой локоть и потащила вдоль переулка. Гильзы от зенитных снарядов звякали возле нас. Мама все время пыталась прикрыть меня – руками, плащом, даже сумкой. Гильзы сыпались с крыш…

Тогда она решила спрятать меня в первом попавшемся подвале, не приспособленном под бомбоубежище. В сырой темноте мы наугад нащупывали ступени. Они были выщерблены, до скользкости отшлифованы. Мама шла впереди, прокладывая дорогу.

– Осторожно! – просила она.

В подвале мы присели на какие-то холодные, влажные трубы. И в ту же минуту дом вздрогнул, сотрясся от громового удара. С потолка что-то полетело, посыпалось. Мама прижала мою голову к своим коленям и накрыла ее собой.

– Что это? Что это?.. – послышалось совсем рядом и донеслось из сырой глубины.

Мы поняли, что подвал не только нас одних защитил и спрятал как мог.

Потом все затихли, точно боялись обнаружить себя. А над городом по-хозяйски, нагло перемещался, кружил тупой рокот. И зенитки били по нему исступленно, безостановочно.

Часа через три объявили отбой.

Снова на ощупь обнаруживая ступени, мы поднялись наверх. Наши соседи по подвалу и мокроватой трубе тоже поднялись и, не прощаясь, исчезли, будто растворились в уже наступившем позднем вечере. Мы так и не разглядели их лиц.

Вдоль массивного дома со старинными барельефами выстроились кареты «скорой помощи». Из подвала, на котором было написано «Бомбоубежище», выносили детей и женщин. Они были с головой укрыты байковыми одеялами, хотя вечер выдался теплый. «Прямое попадание!» – услышали мы.

Дворник с пышными седыми усами лежал на носилках возле двери, обитой железом. Здесь был его пост… Он не пустил тех, кому не положено было спускаться в бомбоубежище. И сам не спустился, не спрятался. Разве он знал, что бомбоубежище превратится в могилу? Фартук был смят и забрызган кровью. Фуражка валялась возле носилок… Не пустил меня, не ребенка, в бомбоубежище… Но и сам не спустился.

– Запомни его лицо, – тихо и потрясенно сказала мама. – Он спас нам жизнь.

Банкиров среди моих друзей не было. Но был председатель правления Государственного банка СССР Владимир Сергеевич Алхимов.

В пору почти всеобщей необязательности, когда обещания давались легко и быстро, потому что их редко собирались выполнять, Владимир Сергеевич являл собой уникальность: если он говорил, что постарается помочь, можно было считать, что уже помог. А с просьбами к нему обращались разнообразными и разнокалиберными: чтобы из какой-нибудь делегации, направлявшейся за рубеж, не вычеркнули фамилии людей «неарийского» происхождения; чтобы проложить дорогу молодому специалисту, способности которого по той же причине наталкивались на плотины; чтобы устроить в хорошую больницу хорошего человека; восстановить справедливость в солидном конфликте (по мелочам его не тревожили)… Помню, как мать моей жены Мария Георгиевна погибала от инфаркта – обширного, словно бы вместившего в себя все ее беды «по линии» мужа-еврея, погибшего в Магадане, о чем я уже писал, и «по линии» ее дворянской семьи: кого утопили в Неве, дабы «не тратить патронов», а кого «приставили к стенке». Профессор Сыркин, прославленный кардиолог, сказал:

– Достать бы вот это лекарство… Но его нет даже в кремлевской аптеке. У вас в ФРГ нет связей?

В ФРГ у меня связей не было. Но имелась неразрывная связь с Володей Алхимовым. И через день ящик с лекарствами мне доставили. Но уже было поздно… Потом то лекарство пригодилось любимому нашему другу – Льву Эммануиловичу Разгону.

Авторитетные финансисты разных континентов и стран считали Владимира Алхимова крупным, а то и единственным «советским банкиром». Безупречно владел языками. Происходил же из бедняцкой крестьянской семьи. «Есть женщины в русских селеньях…» – провозгласил великий поэт. Но и мужчины в тех селениях были и есть замечательные! Володя Алхимов устранял сомнения по этому поводу.

Он был вернейшим отцом, мужем, другом… И Героем был не только по официальному званию, но и по сути характера своего: во время битвы за Ленинград, изматывающей артобстрелами, бомбометанием, голодом, он вызвал огонь на себя – и спас дивизию. Его с трудом обнаружили, откопали… Отечеству он служил верой и правдой. Но отечество (в лице высокопоставленных «представителей») это не оценило… Или не захотело помнить, стоило лишь Володиной дочери Наташе и ее молодому, но знаменитому супругу, пианисту с мировым именем, Андрею Гаврилову задержаться в зарубежных гастролях дольше, чем наметило министерство культуры, Премьер-министр Николай Рыжков (а было это уже в эпоху «перестройки») враз позабыл о таланте, о воинском и гражданском героизме Владимира Сергеевича Алхимова. А его душевные качества политиков не интересовали. Они не могли понять того, на что сами способны не были. Золотая звезда Героя Советского Союза в расчет тоже взята не была. Владимира Сергеевича отправили на «заслуженный отдых». Хотя отдыхать он не хотел, не любил. И оказался бы столь полезен! Но дочь с супругом за рубежом задержались. И это перевесило все.

Владимир Сергеевич умер… Но я навсегда запомнил лицо своего друга: открытое, бескорыстное, доброе.

…Это случилось на заседании коллегии Министерства культуры СССР. Обсуждались меры порицания «за идеологические вывихи». Я вошел в зал, когда дискуссия (впрочем, весьма единодушная) завершалась. Голосование было почти единогласным. Почти… Так как в ответ на вопрос «Кто против?» поднялась одна рука. Она выглядела одинокой, но не беззащитной, уверенной в своей правоте. То была рука драматурга Афанасия Салынского.

«Когда нечего терять, геройствовать не так страшно», – уверяет один из моих персонажей. Салынскому было что терять: главный редактор журнала «Театр», которым он отечески дорожил, председатель Совета по драматургии Союза писателей СССР, что позволяло ему противостоять драмоделам. Одного он не мог потерять ни при каких обстоятельствах: своего драматургического дара. И потому никогда не слыл человеком официальным. «Летние прогулки», «Молва», «Барабанщица», «Камешки на ладони», «Опасный спутник»… Сам он не был опасным спутником ни для одного порядочного человека, а был «спутником» рыцарски надежным. Опасались его – незабвенного моего Афона – лишь конъюнктурщики, прохиндеи и интриганы. «Я против!» – говорил Афанасий и поднимал руку, как бы призывая всех вспомнить о Боге.

Афон, мы с Таней помним ту руку и лицо твое, открытое навстречу справедливому «за» и бесстрашному «против». А рядом – лицо Раечки, вдохновительницы твоей и вернейшей подруги (на фронте – в дни битвы и в прекрасном вашем доме – в дни мира)…

Двоюродный брат мой – по имени тоже Анатолий – в годы войны был летчиком-торпедоносцем на Крайнем Севере.

Торпедоносцев втихую именовали «смертниками»: их повседневной обязанностью было топить фашистские транспорты. Топить любой ценой: бомбить, таранить, а в крайнем случае – «падать» на ощетинившиеся зенитным огнем корабли.

Под «художественным руководством» Алексея Германа был создан фильм «Торпедоносцы», до того, как свидетельствовал брат мой, достоверный, правдивый, что порою казался документальным. Там воссозданы доблесть и ужас тех дней…

– Были у нас на Севере и писатели, – рассказывал брат. – Даже знаменитые! К примеру, Лев Кассиль, Константин Симонов… Бесстрашно себя вели. Хотя это было трудно…

А уже после войны мне доводилось читать всякие пасквили про одного и другого. Лев Абрамович кому-то не угодил своим «пятым пунктом», а Константин Михайлович – вероятно, своей знаменитостью и, как считали, удачливостью. Читал я и думал: неужто забыли их храбрость, забыли кассилевские повести и романы, симоновские стихи, которые мы из газет вырезали и наизусть знали? Неужели забыли?!

Важно, конечно, чтобы читатели помнили… А завистники и пасквилянты? Иногда говорят: «Не обращайте на них внимания!» Взор и разум способны «не обращать», но сердца не выдерживают. Клеветников иногда можно приравнять и к убийцам: они укоротили многие жизни.

Помню страшную двухподвальную статью на страницах «Правды»: «Выше революционную бдительность!..» В ней литературовед Евгения Александровна Таратута, посвятившая свое перо литературе для детей и подростков, обвинялась не в чем-нибудь, а в… шпионаже. Автором лжесенсации, размноженной многомиллионным тиражом, был ответственный секретарь, а позже первый заместитель главного редактора по фамилии Козев.

– Пошла «коза рогатая»! – с безнадежностью произнес Кассиль. – Какими «шпионскими сведениями» располагала Женя? Разве что нашими книжками?

Время было погромное. Казалось, в канун кончины «вождь и мучитель» боялся, что не успеет… кого-то заточить, кого-то отправить на тот свет. Палач торопился, громоздил одно злодеяние на другое. И вот в те годы Лев Кассиль и Агния Барто регулярно отправляли посылки в концлагерь Евгении Таратуте. И не потому, что она была биографом их творчества, а потому, что была человеком высокой порядочности. Они верили ей – и не собирались от нее «отпираться», чем бы это им ни грозило. Повсюду защищали ее…

– Как она там, бедная? Как?! – вопрошал Лев Абрамович, не надеясь на чей-то ответ. – Я вижу ее лицо.

А я вижу и их лица… Лица тех, которые в любых обстоятельствах, порой в нечеловеческих условиях оставались людьми.

Много раз писал я о мраморных досках возле двух входов в Центральный Дом литераторов – с улицы Герцена и с Поварской. Я всегда помню тот камень, те вросшие в него имена московских писателей, что сложили головы на полях Отечественной. Разные национальности, разные дарования… Но они навсегда вместе. Их навечно побратали, соединили подвиг и ненависть к фашизму. А если ненависть ко злу и стремление к братству объединят вообще всех честных, хороших людей (к ужасу плохих!). Об этом мечтал Толстой… Несбыточные грезы? Вероятно. Но вдруг когда-нибудь сбудутся?