«Счастливые часов не наблюдают…» Тем более мы не наблюдали минут и секунд. Я вообще наблюдала одного лишь Исая Григорьевича.

Женихом и супругом я его вслух ни разу не назвала, а величала исключительно по имени-отчеству. По имени-отчеству… Величала так растянуто, длинно и в ту ночь, когда отношения у нас возникли короткие. На имя и на «ты» так и не перешла: времени не хватило.

Мы с ним остались вдвоем — вдвоем на всем свете — сразу же… Сразу после того, как погибли мои родители.

Считалось, что они погибли на «малой войне»… принесшей огромные жертвы. «Малая война» — так именовали ее, словно стараясь принизить подвиг папы. И мамы, которая добровольно стала сестрой при муже, то есть при хирурге полевого госпиталя и моем отце… Его призвали на фронт военкомат и повестка, а ее — преданность и любовь. К отцу и отечеству… Меня она тоже очень любила. Кого из нас троих больше? Сложно было определить. По крайней мере, мне чудилось, что при всяком международном событии, взывавшем к патриотизму, — на озере ли Хасан или где-то на Халхин-Голе, — мама мечтала об амбразуре, которую можно было собою прикрыть. Наверно, отечество для нее все-таки было на первом месте, муж на втором… а я — тоже на очень почетном, но все же на третьем. В спорте за такое место полагается бронзовая медаль.

Ныне, когда встреча с родителями, я верю, уже близка, находятся силы перебирать в памяти, пересказывать, а то и подшучивать. Но тогда… Жизнь сама сыграла шутку со всеми нами. Шутку, которая, на самом-то деле, была расправой.

— За что мы собираемся воевать там, на Карельском, абсолютно незнакомом нам с вами, перешейке? — в полный голос, не включив предварительно радио, поинтересовался ближайший друг нашей семьи Исай Григорьевич. — Что мы там собираемся отстаивать? Кого защищать? Я, по своей умственной ограниченности, не вполне разумею.

— Не надо так громко, — попросил отец. Идти на войну он не боялся, а громкие вопросы Исая Григорьевича его смущали. И мама тоже опасливо огляделась. Амбразуры, выходит, казались ей безопасней, чем фразы.

«Может, они опасаются тетю Груню?» — предположила я. Тетя Груня — так я ее называла — была нашей единственной соседкой по коммунальной квартире. В доме ее нарекли «старой девой». Незамужние маялись в ожидании на разных этажах, но их старыми девами не обзывали. Суть, значит, была не в семейном положении нашей соседки, а в ее характере.

Тетю Груню прозвище раздражало.

— Вам не нравится слово «старая»? — в упор попыталась выяснить я. Поскольку слово «дева» казалось мне возвышенным, поэтичным и не могло вызывать возражений.

Привычка задавать вопросы в упор еще в детстве приносила мне одни неприятности. Ничего, кроме бед, не сулила она и в грядущем: диктатура пролетариата подобной манеры не выносила. А порою и не прощала.

— Исаю Григорьевичу подражаешь? — выпытывали то мама, то папа. Вступать в смертельную схватку с другой страной они были готовы, а в малейшее несогласие с родной державою — избегали.

Я во многом подражала «ближайшему другу». Ближайший друг — это стало как бы официальным званием Исая Григорьевича у нас в доме.

Представительницей диктатуры пролетариата в нашей коммуналке была тетя Груня.

— Твои родители поступают как патриоты. И ты обязана ими гордиться! — провозглашала она на кухне, будто на митинге. — Идут защищать нашу родину!

— От кого? — поинтересовалась я словами Исая Григорьевича.

— Как от кого? От врагов!

— Чьих? — продолжала я в упор уточнять то, что уточнять было не принято. И не расставаясь с интонацией «ближайшего друга».

— Как это чьих?! От наших врагов… От заклятых! Мы их победим «малой кровью, могучим ударом», как только что пели по радио.

Можно было подумать, что и она собиралась на фронт.

— Малая кровь, малая война… Разве они могут быть «малыми»?

— А как же!

Тетя Груня ощущала себя свободным человеком, так как была освобождена от всяких сомнений. Крохотное ее обиталище вмещало в себя все звуки городского транспорта и все его многообразные запахи. А еще оно вмещало радиоголос, который убедил тетю Груню, что те, кому не повезло родиться ее соотечественниками, прозябают в жалком ничтожестве.

Она числилась заместительницей нашего домоуправа. Произнося «домоуправление», тетя Груня неизменно делала ударение на второй половине слова — «управление». И я всякий раз думала, что она и является той самой, которая, по мнению покойного вождя мирового пролетариата, могла управлять не одним нашим домом, а и всем государством. Тетя Груня была полностью удовлетворена своей должностью, и транспортным грохотом в своей комнатенке, и едким уличным дыханием… И вообще качеством бытия своего. Вот только белофинны ей не давали покоя.

— Я ставлю твоих родителей всем в пример: ребенка одного оставляют. Во имя отечества! — не уставала декламировать тетя Груня.

— Какого ребенка? Мне уже двадцать лет! Кстати, оставляют меня не одну, а с Исаем Григорьевичем.

— С Григорьичем?! — Соседка уронила ложку в кастрюлю. И всполошенно ринулась в комнатенку, чтобы подвергнуть себя немедленной косметической реставрации.

Лучшего друга нашей семьи она именовала только Григорьичем. Сперва мне послышалась в этом простонародная нежность. Тетя Груня внешне выглядела довольно-таки молодой «старой девой», а он был вовсе не старым холостяком.

Но позже я уяснила, что имя Исай ее не вполне устраивает. А что отчество Григорьич компенсирует непривлекательность имени.

Когда перед очередными выборами к нам наведались агитаторы-активисты с анкетами, тетя Груня затащила их к себе, чтобы, как я догадалась, засекретить свой возраст. Но тогда-то уж я «в упор» разузнала все об анкетных тайнах соседки… Меня и ее от Исая Григорьевича отделяли ровно пятнадцать лет. Но меня они отдаляли, так сказать, в сторону положительную (я от него отстала!), а ее — в отрицательную (тетя Груня его на тот же срок обскакала). «Не всегда выгодно обгонять», — молча, но злорадно отметила я.

В присутствии Исая Григорьевича соседку как-то внезапно, будто бы сам собой, облекал платок — столь просторный, что вполне мог сойти и за плед. Он скрашивал избыточную, рыхловатую полноту тети Груни. Не замаскированным оставался лишь бюст, который соседка, напротив, выпячивала, считая его избыточность своим женским достоинством.

Завидев нашего ближайшего друга, соседка принималась хохотать без всякой на то причины. Неестественность более всего выдает женскую заинтересованность. «Страсть, значит, все преодолевает, — удовлетворенно отметила я. — И даже национальная неприязнь перед ней отступает».

У меня финны почему-то ассоциировались с финскими ножами, которых я ни разу не видела, но которыми, как было известно, орудовали бандиты. Позднее, гораздо позднее, финны стали сочетаться в моем сознании с финской мебелью, которая делала квартиры того, уже мирного, времени уныло похожими одну на другую.

Но тогда, в финале тридцатых, ни к чему, кроме бандитских ножей, «финское» в воображении моем не прилагалось. И я понимала, что маме и папе предстоит сражаться с чем-то преступным.

— При любой опасности я буду вместе с тобою и папой, даже впереди, чтобы вас обоих обезопасить, — часто и без видимой надобности уверяла меня прежде мама. Готовясь оберегать, она словно бы окружала меня бесстрашным и зорким взглядом, выискивая амбразуру, которую следовало собою прикрыть.

Сейчас, на расстоянии десятилетий, я позволяю себе иронизировать. Но тогда ирония была столь же не в моде, как и мои вопросы «в упор».

«При любой опасности я буду с тобой и папой…» По отношению к отцу мама выполнила то обещание, звучавшее клятвой.

— Рядом с тобой будет Исай Григорьевич, — прощаясь, пообещала она, будто им заменяя себя.

Но она не предполагала, что он окажется «рядом» в качестве мужа.

Когда финские снайперы, которых прозвали «кукушками», откуда-то с окоченевших ветвей расстреляли сквозь замерзшие госпитальные окна хирурга и медсестру, оставив раненых погибать самостоятельно, без помощи снайперского свинца, они оставили на погибель и мою жизнь. С тех пор я, всегда любившая птиц, боюсь и ненавижу кукушек.

Но вместе со мною, как обещала мама, был неотлучно Исай Григорьевич. Он, математик, тоже вдруг оказался целителем, умевшим извлекать свинец… из души.

Когда ко мне вернулась способность что-то воспринимать, Исай Григорьевич принялся объяснять, что мама и отец не погибли напрасно… что война с белофиннами была не такой уж бессмысленной. Я принимала ту вынужденную неискренность без возражений. Она даже начинала мне казаться его истинным убеждением.

А белофинны стали ассоциироваться с могильным пространством мертвенно-белого цвета, затягивающим в себя, точно в дьявольское болото, людские жизни.

Я никак не могла осознать, что не увижу больше маму и отца ни единого раза, никогда. Никогда… То, что они вообще ушли из жизни, трудно было постичь, но то, что ушли из жизни моей, представить себе было немыслимо. «Никогда»… Это перестало быть словом, понятием, а превратилось в суть моего состояния, в не покидавший меня кошмар.

— Я буду с тобой всегда, — уверял меня ближайший друг. — Я буду с тобой всегда…

«Никогда» и «всегда», словно соединившись, перемешавшись, образовали постепенно ту атмосферу, в которой я (хоть как-то, хоть еле-еле) могла передвигаться по недоброй дороге существования своего.

«Факт существования не есть факт жизни», — прочла я где-то. Но согласилась с тем утверждением, лишь испытав его истинность на себе…

С рассветом «ближайший друг» желал мне доброго утра. Он звонил так рано, точно боялся, что я окажусь висящей под потолком. Он проверял, вовремя ли я вернулась из института…

— Ты поела? — спрашивал он, как раньше спрашивала меня мама. — У тебя денег хватило?

Денег хватало, потому что он каждый день совал их мне в сумку.

А после своего института, научно-исследовательского, он вроде бы научно исследовал, как я выгляжу и каково мое душевное состояние.

Соседка стремилась, чтоб исследование это происходило у нее на глазах, на кухне, а не за дверью.

К интеллигентам тетя Груня относилась настороженно, с классовым подозрением. Хотя деликатное отношение к себе самой принимала охотно. Видимо, не считая деликатность проявлением интеллигентности… Перед профессией мамы и папы она даже заискивала, так как была практична и понимала, что медицина когда-нибудь пригодится.

Сама тетя Груня никого деликатностью не утомляла.

— Ты чего ревешь? — спросила она в один из тех страшных дней.

Обижаться было бессмысленно: гордясь своим русским происхождением, тетя Груня в общении с родным языком оказывалась дальтоником: оттенков и окрасок слов она не улавливала. Но оторопелость мою в тот миг уловила. И смягчилась, насколько умела:

— Ну, что надрываешься? И я вот одна. Все мы когда-нибудь…

Мне не хотелось перед ней исповедоваться. Но никого другого в квартире не оказалось.

— Нет больше мамы. И не стало отца…

— Отец у всех у нас есть!

Она имела в виду не Бога на небесах, ибо заносчиво объявляла себя атеисткой. Вроде небеса чем-то ей насолили. Она была атеисткой, поскольку осознавала, что двух богов быть не может, а один «бог» для нее уже существовал на земле.

— Нет, тетя Груня… мой отец далеко. Но, слава Богу, есть друг. Он обещал быть со мною рядом. Родителям обещал!

— Где… рядом? Прямо в нашей квартире? — Тетя Груня вызывающе подперла свое «основное достоинство». И предложила: — Если Григорьич собрался жить здесь, пусть спит… в моей комнате. Я согласна. Пожалуйста…

Из мебели тетя Груня обладала лишь древним скрипучим шкафом, охромевшим на все четыре ноги столом, стульями-инвалидами и табуреткой, молодцевато выглядевшей на общем фоне. Да еще односпальной кроватью… Где она намеревалась разместить Исая Григорьевича?

— А мне что? Мне все подойдет… Устроюсь на вашем диване. А ты — в бывшей спальне своих родителей.

Объяснять, что родители мои с ничем «бывшим» не сочетаются, я не стала: в общении с родным языком она оставалась дальтоником. Хоть молчание и считается знаком согласия, я отвергла план тети Груни безмолвием. Она же облегченно и мечтательно изрекла:

— А Григорьич — хороший человек… Совсем не похож на еврея!

«Он и правда искусно замаскировался под славянина, — про себя согласилась я. — Крупноволнистая русая шевелюра без единого сомнительного завитка, распахнутые светло-серые очи без малейших признаков генетической скорби, ухарский разворот плеч… Пожалуй, лишь чрезмерная склонность к родственным проявлениям может показаться иудейской приметой. Его и холостяком-то скорей всего оставила верность семейным привязанностям — к маме, к сестре».

Сестра не так давно вышла замуж и, поскольку тоже была обуяна семейной верностью, забрала мать с собой — в один из тех северных городов, который, представлялось мне, по макушку утопал в снегу и на куски раскалывался морозом. Сперва мать, естественно, заметалась между сыном и дочерью. Снег и стужа ее не пугали… Но сын, жертвуя собой, оборвал те метания: «Ты же грезила внуками!»

Семьею Исая Григорьевича, таким образом, сделалась я.

Вечером, после беседы с соседкой, я сообщила ближайшему другу:

— Согласно очередному наблюдению тети Груни, вы смотритесь славянином.

— Что ж, это закономерно.

— Почему так уж закономерно?

— Потому что я и есть славянин.

— По маме или по папе?

— По всем линиям сразу.

— Но почему же, когда она вам в глаза заявляла… вы не опровергали? Не проясняли?

— А к чему прояснять?

У нас в семье ни разу не заходил разговор о его национальной принадлежности. Достаточно было того, что он принадлежал нашему дому. Стало быть, он не кичился своим славянством, как не кичились им и мои родители.

С тетей Груней я сногсшибательной новостью делиться не стала: пусть думает, что влюбилась в еврея!

Тетя Груня очень ценила порядок — на кухне, в доме и в государстве. Чем жестче были указы Верховного Совета, тем больше она уважала этот Совет.

Когда виновных в любых отклонениях от любых правил принялись карать, хоть и не с той жестокостью, как невиновных, но тоже без разбору и безжалостно, тетя Груня сказала:

— Наконец-то! Давно пора…

В столь же крохотной комнатенке, как у нее, но с женой и двумя детьми, обитал сантехник домоуправления Митрофанушка. Звали его так не потому, что он был «недорослем», а потому, что с рождения был Митрофаном. Ласкательность же обращения к себе он заслужил… Митрофанушка был безотказен. Он не только обладал золотыми руками, но и к умывальникам с унитазами относился так, будто они были из золота. Он любил их, и соседей, и свою работу… А еще любил выпить.

Сантехник подчинялся непосредственно тете Груне, — и я ему не завидовала. Она не только почитала власть, но и обожала сама ею быть. Хоть в чем-то, хоть в микроскопичном объеме… Митрофанушку за его безобидные, тихие выпивки она осуждала обидно и громогласно. Но хуже было, когда осуждать его принялся суд: в трамвае Митрофанушка объяснил контролеру, что тот дурак.

За слово «дурак», согласно новому указу, полагалось свирепое наказание. Тем более, что контролер находился «при исполнении служебных обязанностей», а сантехник — при своей слабости к алкогольным напиткам.

У тети Груни затребовали характеристику. Качество ее отношения к людям не зависело от их качеств. А только от внешних признаков… В суд она вознамерилась сообщить, что Митрофанушка «пьет».

— Он — лучший человек у нас в доме! — узнав об этом, в упор провозгласила я.

— Лучшими были твои родители: они погибли за родину!

Меня передергивало, когда тетя Груня начинала оценивать маму и папу.

— Подозревающий в себе глупость — уже не дурак, — негромко вмешался в спор Исай Григорьевич. — Если же тот контролер жалуется и протестует…

Соседка не проникла в глубь этой мысли и, чтобы заглушить свою непонятливость, расхохоталась без всякого повода. Как это часто случалось в присутствии Исая Григорьевича.

— Напишите, что он честный трудяга. И что у него дети… — посоветовал «ближайший друг».

Она написала тут же, на кухне, чтобы ни на миг не упускать нас из-под контроля. Порицать контролеров в тот период она не могла. И в другие периоды тоже…

Грамматических ошибок в характеристике оказалось не меньше, чем слов. Но ошибок и несправедливостей по отношению к Митрофанушке уже не было. Страсть в который раз побеждала характер.

Митрофанушку все равно засудили: власть и «защищала», уничтожая… Характеристика тети Груни ее не смягчила и не разжалобила.

А соседка продолжала неукоснительно одобрять постановления и приказы. Она почтительно склоняла пред ними свою шестимесячную завивку, даже не разобравшись, что те законы сулят ей лично. Завивка выглядела беспорядочным нагромождением мелких кудряшек, не имевших отношения к аристократическим локонам или природным иудейским завиткам.

Указы указывали… И все в одном-единственном направлении: суды, приговоры.

— Правильно, — говорила соседка. — Давно пора!

Всеобщим пугалом стала вдруг цифра «двадцать один». Раньше, в картежной игре, она обозначала очко и выигрыш. Но внезапно начала определять проигрыш, который грозил застенком.

— Видела утром ученого с первого этажа, — сообщила я как-то вечером. — Его увозила «скорая помощь». А он улыбался!

— Окатил кипятком ноги, — с неприязнью к науке, ученому и его поступку объяснила соседка. — Опаздывал на двадцать одну минуту.

— А если он ошпарил себя случайно? Если это несчастье? — настойчиво предположил Исай Григорьевич.

Между государством и человеком тетя Груня всегда выбирала власть, государство. Но тут она опять захохотала без всякого повода.

— Я так… пошутила. — Страсть привычно пересилила характер. — Давайте сядем за стол. Я пироги испекла!

Она удерживала нас на кухне любыми средствами, а чаще всего — кулинарными.

Исай Григорьевич был математиком — и, может, по этой причине цифры имели для него большое значение. Мне исполнилось двадцать — и это обозначало, что юность перешла в молодость. Ему стукнуло тридцать пять… То была зрелость. Между ними пролегли пятнадцать лет, что выглядело солидной возрастной разницей.

— Я буду твоим отцом. — Он привык из цифр делать выводы. — И даже постараюсь стать твоей матерью. Одновременно…

Но я-то была влюблена в него… С пятого класса! Гораздо дольше, чем тетя Груня. И с той, неведомой ему цифрой, тоже следовало считаться.

По просьбе моих родителей он когда-то готовил меня к контрольным по математике. О, как я ему внимала! А потом получала двойки. Прошло полвека… Но я отчетливо помню, физически ощущаю: мне точно было не до точных наук. И до неточных в такой же степени.

Исай Григорьевич начинал день с меня (правда, по телефону). И завершал его вместе со мной… чаще всего на кухне. Лишь на ночь мы разлучались. Я сделалась для него дочерью.

— Твои родители завещали любить тебя до конца моих дней… И я выполню их завещание.

К сожалению, мама и папа завещали ему родительскую любовь. Но голос его по утрам стал выражать не заботу и тревогу, а нетерпеливое стремление… услышать меня. Я ждала, что это наступит, — и потому безошибочно уловила. А прощаясь, он несколько раз поцеловал меня, хоть и в щеку, но так, как мама и папа не целовали. Его чувства начали корректировать их завещание. Все очевидней и неотступнее.

И тогда я в упор спросила:

— Зачем вы уходите? — И добавила: — Уже очень поздно. Останьтесь!

Тетя Груня в тот момент отлучилась в ванную комнату. Когда она со старательно прибранными кудряшками появилась, я, не дождавшись его ответа, с прямолинейной уверенностью объявила:

— Исай Григорьевич остается… у меня.

— Девушке спать наедине… со старым холостяком?! — не выбирая слов, возопила только что омолодившаяся «старая дева». Вернее, ту необузданную фразу вскричала ревность.

— Я остаюсь, — ответил он мне.

И мы покинули кухню.

Тетя Груня протестовала неистово. Об этом хлопали двери и окна, гремели кастрюли и чайники.

То была наша первая ночь.

«Счастливые часов не наблюдают…» Тем более мы не наблюдали минут и секунд. Я наблюдала только его. А он, кажется, одну лишь меня.

Оказалось, что от жалости и сострадательных утешений до безумных «утех» расстояние небольшое. И преодолевается оно как бы незаметно, нечаянно… Сперва я искала успокоения и спасения на его груди, а потом он — на моей.

— Я делаю тебе предложение…

— А я его давно уже приняла!

— Поверь, пятнадцать лет — не препятствие.

— Это всего лишь цифра! — ответила я, словно забыв, что цифры — его профессия.

«Какая разница, узаконен брак или нет? Была бы любовь!» Так говорят. Но разница есть: отныне я владела им по закону, пусть и не затвержденному еще на бумаге. А потому владела им полностью, не крадучись от самой себя. Главное же, я понимала, что счастье не ограничено сроком, что оно навсегда. То мое «навсегда» не отменило недавнее трагичное «никогда», но, да простится мне, потихоньку его затмевало. Конечно, семейные судьбы складываются по-всякому. Но у нас всякого быть не могло. И, упоенно была я уверена, не могло возникнуть превратностей, случаев. Никаких…

Часов не наблюдал и будильник. Нет, он был заведен мною, хоть и по инерции, но на положенное, привычное время. Будильник, однако же, онемел. Или мы не услышали?

— Уже половина девятого? — без паники, но изумленно произнес мой муж. — Кажется, я опаздываю в свой научно-исследовательский институт…

То есть он опаздывал на работу. Я тоже опаздывала в институт. Но учебный… Это было совсем не одно и то же.

Впервые я увидела на его лице подобие растерянности.

— Надо успеть!

— А что такого… особенного? — еще не вернувшись из ночи, задала я бездумный вопрос.

Он не ответил, потому что натягивал на себя нижнюю рубашку, а потом верхнюю. А потом свитер. И делал это с несвойственной ему судорожной поспешностью.

— Если я опоздаю на двадцать одну минуту… — наконец проговорил он.

Как математик, он многое измерял цифрами, но тут уж цифры решали все, независимо от профессии.

— Прости, что я нагнетаю. Вгоняю тебя… — извинился он. — Если б не этот указ… Кроме того, у нас «сверхзакрытый» институт — и военная дисциплина.

Как же он был взволнован, если выдал мне тайну!

Я сразу вернулась в реальность. И вскочила. И тоже принялась судорожно напяливать на себя одежду.

Счастливые и указов не наблюдают… Но временно, в объятиях счастья. Так что ж теперь будет?! Суд? Тюремная камера? Лагерь?

Перед глазами возникло лицо ученого с первого этажа, который улыбался своим мучениям, радовался ожогам. Возник Митрофанушка, который улыбался тому приговору, будучи не в силах в него поверить… Над нами тоже навис приговор.

Когда мы вышли — не выскочили, а именно вышли — на улицу, муж мой уже успел сладить со страхом и обрести мужское достоинство. Он взял в руки не только себя, но и меня — даже не взял, а ухарски поднял на руки. Это произошло в лифте. Таким необычным способом он и меня привел в чувство.

Увидев, что часы, которые напоминали мне барабан, прильнувший к столбу, показывают без семи девять, он сказал:

— У меня в запасе еще есть… Опоздать на двадцать минут я могу. Это еще не смертельно. Так что взбодрись.

Метро и троллейбус спасти его уже не могли.

— Давай-ка ловить такси, — сказал он. — Ночью тебе было со мной хорошо?

— Что-о? Ночью? Как никогда!

— И так будет всегда…

«Никогда» и «всегда» снова перемешались.

Он начал ловить такси. В самом буквальном смысле. Ловить и даже хватать… Ухарство было не только в развороте его плеч, но порой и в развороте его неожиданных действий. Машины вызывающе не снижали скорость, не притормаживали. Это он нарушал правила уличного движения — и шофера не отвечали за наезд на него. А остальное было им безразлично. «Не нарушай правила!» Их пассажиры тоже спешили… спасаясь, удирая от «двадцать одной минуты».

Я истерично вздымала руку, хоть это было бесцельно: впереди, я видела, многие задирали, вздымали. И тоже объятые ужасом.

Когда минуты необходимы, когда решают судьбу, они ускоряют свой бег и проскакивают издевательски незаметно. Часы, похожие на барабан, утверждали, что срок для спасения с тупым равнодушием завершался.

Муж внятно проговорил:

— Надо что-то изобрести.

В тот же миг, не посоветовавшись со мной и ни о чем меня не предупредив, он шагнул с тротуара навстречу очередному такси, ничуть не умерившему свою прыть. И подставил стопу левой ноги прямо под колесо. Как тот ученый подставил ноги под кипяток. «Надо что-то изобрести…» Они сумели изобрести только это.

Такси накатило на стопу беспощаднее, чем кипяток: тяжко и прочно. Тело моего мужа внезапно взлетело, перекинулось через радиатор и… рухнуло на мостовую по другую сторону автомобиля. А там, не зная, что это мой муж, на распластанное тело навалилась грузовая машина — огромная, многотонная.

«Я буду с тобой всегда…» Он не выполнил обещания. Как и мама…

То была наша первая ночь… И последняя. Кто сумел дважды превратить меня в круглую сироту? Дважды за одну жизнь… В круглую, как то колесо, перекинувшее мужа через радиатор на другую сторону мостовой. Я знала и могла бы ответить.

Но все равно… Никто и ни с кем не в состоянии быть всегда. Никто и ни с кем. Так устроена жизнь… Так страшно она устроена.

1996 г.