После меня и мамы — или мамы и меня — папа сильней всех любил Марка Твена. Долгие годы он отдал не только нам с мамой, но и нам с Твеном. Правда, Твен имел в нашей семье и некоторые преимущества: мне и маме папа не посвящал исследований, книг и эссе, а ему посвящал. За нас папе не присуждали международных премий, а за Твена — вручали…

Папа был убежден, что никто не умел так, как его любимец, скрашивать, сглаживать юмором беды читателей. Не только американских, но еще больше — российских… Во-первых, у российских бед всегда было больше, а во-вторых, в России, как утверждал папа, Марк Твен издавался и был понимаем даже больше, чем у себя дома.

— Есть научные законы, а есть жизненные, — не раз (и не десять раз!) повторял папа. — Счастье и горе, восторг и разочарование, порок и раскаяние, слезы и смех — это и есть жизнь! — провозглашалось у нас в семье устно и письменно. Папа уверял, что этот закон создала сама жизнь, а что в литературе его утвердил веселый и грустный американец. — У других есть иные точки зрения. Но поверьте моей!

Зачем нам было верить мнению других, если было мнение папы?

— Твен доказал также, — регулярно внушал он, — что тот самый жизненный закон подчиняет себе людей с младенческого возраста. Писатель пошел еще дальше, доказав, что определяющие законы бытия вообще с годами лишь видоизменяются, но в основном действуют буквально со дня рождения до финальных дней.

Писатель «пошел дальше»… Но дальше, чем пошел папа в своем доверии к нему, идти было уже некуда!

Впрочем, «это только присказка», а сказка, и весьма страшноватая, будет впереди.

Мама хотела назвать меня Марком в честь своего обожаемого дедушки, а папа — Марком в честь своего обожаемого Марка Твена. Они по-разному и объясняли всем происхождение моего имени… Но это оказалось не главным их «расхождением». Главным было то, из-за которого они разошлись. И притом навсегда… Папа продолжал любить ее, а она его любить перестала, чего я лично представить себе не мог. Нельзя же перестать двигаться, думать или дышать? Более того: она влюбилась в кого-то другого. Значит, по ее мнению, кто-то на свете был лучше папы?! «А ведь еще недавно, совсем недавно…» — мысленно мучился я.

В ту пору я еще не привык к непредсказуемым зигзагам судьбы. И до такой степени был потрясен, что сам, в тринадцатилетнем возрасте, совершил необычайный зигзаг: заявил, что останусь с папой. А третьим зигзагом стало то, что мама не опротестовала мое решение — ни в суде, ни на семейном совете, ни в разговоре со мной:

— Я всегда знала, что отец тебе ближе, чем я.

Она впервые назвала папу отцом. И мне показалось, ее вполне устраивало, что мой папа, ставший для нее моим «отцом», был ближе мне, чем она.

Папа любил давать людям прозвища.

— Где-то я читал — кажется, в детской книжке, — сказал он однажды, — что прозвище говорит о человеке гораздо больше, чем имя, ибо имя вообще ни о чем определенном не говорит: Львом, к примеру, звали и Толстого, и Троцкого, а Владимиром — и Ленина, и Ленского.

Меня папа называл иногда Марком, а иногда Томом (в честь Тома Сойера, на которого я, ему казалось, был чем-то похож). Я же, после того как мы остались вдвоем, прозвал его несуществующим словом «мапа», поскольку он стал для меня одновременно и мамой и папой. Это тоже было «смехом сквозь слезы», потому что нарушало если не жизненный закон, то закон природы.

— Ты не имеешь права отказываться таким образом от мамы… — возразил папа.

В папиных глазах мама осталась моей мамой, а не стала, допустим, «матерью», как он в ее устах стал для меня «отцом». Он ни разу не упрекнул ее за этот зигзаг, который стал для меня первым в жизни:

— Что ж, значит, не сумел удержать ее чувства…

Он продолжал отмечать мамины дни рождения. Мы усаживались за праздничный стол, где мама была представлена ее фотографиями. Он не делал это — как и ничто другое! — для вида: не звонил ей, не поздравлял (вдруг это будет неприятно тому, кто его заменил!). И не сообщал, что мы отмечали…

А мама звонила, но лишь два раза в году: по случаю моего дня рождения и в честь наступления Нового года. Однажды — только однажды! — она позвонила и по иному поводу: когда папа получил еще одну международную премию. За книгу «Смех сквозь слезы, или Слезы сквозь смех…».

Хоть отец считался специалистом по зарубежной литературе, книга упоенно восхищалась не только Марком Твеном, О'Генри и Шолом-Алейхемом, которые, кстати, не в такой степени смеялись сквозь слезы, в какой плакали, а иногда и рыдали сквозь смех… Его книга, не утрачивая глубины от восторга, коленопреклонялась также перед Чеховым и Грибоедовым, которые хоть и не были «зарубежными», но таинственно соединяли улыбку с грустью, а чаще — грусть с полуулыбкой…

— Грибоедов весь воплотился в афоризмы, в пословицы, поговорки, — часто напоминал «мапа». — Так мало написал… но так много!

Ему казалось, что Грибоедова недооценивают.

— Горе от ума! — восклицал защитник.

К Чехову «мапа» обращался за помощью и доказательствами постоянно. Даже по мелочам… Если, к примеру, кто-то высказывался громко, но невпопад или, хуже того, пытался вдолбить мнения безнравственные, «мапа» вспоминал чеховского субъекта, который так хрустнул огурцом, что лошадь удивленно обернулась:

— Сколько на свете политических крикунов и громогласных «обещальников», которые даже лошадей изумляют!

«Мапа» хотел подчеркнуть, что чеховские рассказы годятся почти на любые случаи жизни: близко ли от огурца до политики?

— А рассказ «Шуточка»?! — восхищался папа. — С любовью не шутят. Как с оружием… — Мне показалось, он подумал о себе и о маме. — Но Антону Павловичу можно. Пожалуйста… Для гениев общепринятые правила не годятся. Они их сами для себя создают. «Вырабатывают»…

Мама раньше всех успела поздравить папу с премией, не забыв упомянуть, что впервые он был премирован «при ней». Она любила тех, кто получал премии… Не по-женски, конечно, а как бы на всякий случай, исходя из практических соображений и надобностей. По-женски она влюбилась в какое-то «официальное» ничтожество мужского рода, которое повелевало специалистами и по отечественной, и по заграничной культуре. Может быть, я был не вполне объективен, ненавидя то «официальное» ничтожество, как некое чудовище, отобравшее у нас маму.

— Сердцу не прикажешь, — защищал маму «мапа».

Приказывать он не умел никому.

Мы с папой были не просто неразлучны. Но и неразделимы, как бы слились во всем. И в профессии тоже… Папа очень хотел, чтобы я превзошел его как знаток зарубежной культуры. Это желание было возвышенным, но нереальным, невыполнимым… Поэтому я не возражал: зачем отбирать мечту?

Пережить разлуку с мамой ему помогло лишь то, что он делил любовь к ней с любовью к создателям классики — Чехову, Грибоедову…

…Обожать собственных жен было странной (и, по-видимому, наследственной) особенностью мужской половины нашей семьи.

Папа более не женился… А я успел до отъезда в Соединенные Штаты соединиться с Кирой Нефедовой.

Папу пригласили на три года читать лекции. Название всему циклу подсказала его книга: «Смех сквозь слезы, или Слезы сквозь смех…».

Папа известил американский университет, что без сына прибыть не сможет.

Кира слыла специалистом по литературе среднеазиатских народов, и у меня было подозрение, что в Америке ее профессия особым спросом пользоваться не будет. Зато сама Кира с первого же дня начала там пользоваться не «особым», а сногсшибательным спросом у мужчин вне зависимости от их национальной принадлежности. Но спрос — это не предложение, а возможность измены — еще не измена. «Выбрала-то Кира меня! — успокаивала мужская гордыня. — Сколько за ней увивалось поклонников, но она…»

Кира была доцентом. В любви же — профессором и академиком… Я был особенно заворожен, потому что сам оказался в той сфере профаном и дилетантом. А ее сделали академиком не знания и не опыт, а только наитие. В этом она меня полностью убедила. И еще в том, что ей, кроме меня, никто на свете не нужен. Банальное, конечно, признание, но в него так хочется верить, что оно каждый раз кажется произнесенным впервые.

Еще Кира поняла, что мы с папой неразделимы и потому завоевать меня, не завоевав его (пусть по-другому!), нельзя. И тут вдруг выяснилось, что больше всех — разумеется, после нас с папой — она любит Грибоедова и Марка Твена. И до того верна этой привязанности, что говорила: «Марк Твен поступил бы в подобном случае, я думаю, так…», «Грибоедов, я полагаю, принял бы в этой ситуации такое решение…». Чехова и О'Генри она ради достоверности опустила. Неправдоподобно было бы обожать всех, о ком папа написал книгу и собирался читать лекции.

Итак, мы с «мапа» оба были наповал завоеваны: я — женскими чарами, а он — единством литературных пристрастий.

Кира казалась завоевательницей по профессии. Ее ближайшие и дальние предки тоже происходили из Средней Азии, как и произведения, на которых она была воспитана. Можно было бы сказать, что в Кириных глазах, особенно когда она их прищуривала — то вопросительно, то с подозрением, то угрожающе, — возникало нечто от Чингисхана… Так можно было бы сказать, если б Чингисхан покорял одних только бабников, а не народы и государства…

В стране началась «перестройка»… Экономические реформы буксовали. И тогда поняли, что переименовать улицу или город, издать стихи, которые раньше в рукописях с риском передавались из рук в руки, и даже отпустить на время лауреата международных премий в Америку вместе с семьей — все это было проще, чем накормить, одеть, предоставить крышу над головой. И нас отпустили: усилий для этого никаких не требовалось, а резонанс получился обширный. «Где зажим? Вот пригласили профессора с сыном и невесткой за океан — и никаких проблем!» Это выглядело уж не «оттепелью», а роскошным курортным летом.

Месяца за полтора до отъезда папу прихватил желчный пузырь. Папа и желчь — это были понятия антиподные. Поскольку камней за пазухой он не держал, все они сосредоточились в пузыре. Кира несказанно разволновалась… Отыскала хирурга, который «щелкал» желчные пузыри как семечки. Она ежедневно моталась в больницу по два или три раза — и ускоренно подняла папу на ноги. Мне даже почудилось, что скорей, чем ему хотелось бы… так как все полтора месяца лекции по зарубежной литературе, согласно папиному упорному настоянию, вместо него читал я. Ранее мне не доводилось всходить на кафедру: я развивал и обогащал литературоведение лишь в стенах научного института. Кстати, странное выражение: как можно что-либо делать, находясь в «стенах»? Туда можно только замуровать…

В начале новой дороги невозможно предсказать, чем она кончится, куда выведет и к чему приведет. Это та сложность, та тревожная неизвестность, которые обрушиваются на отбывающих за рубеж. Если речь идет о длительном путешествии…

Для меня первой неожиданностью стало то, что в американском университете было заявлено:

— Мы счастливы, что курс лекций о смехе и слезах у нас прочитает Марк Волынский.

Заместитель ректора улыбнулся так, как умеют улыбаться, преподнося какой-нибудь сомнительный сюрприз, только американцы. Контракт еще не был подписан — и я подумал, что он оговорился. Ну, перепутал папино имя с моим. Что такого? Случается…

— Лекции будет читать не Марк, а Георгий Волынский! — внятно поправил я.

Кира под столом наступила мне на ногу. Но не томно, от чего я замирал, а остро и зло, отчего впору было и вскрикнуть.

— Но в своем последнем письме, которое мы получили на днях, Георгий Волынский сообщил нам, что он и сын — это одно и то же. Только сын талантливее его и читает лекции гораздо успешнее.

— Не верьте ему! — вскричал я.

— Но мы приглашаем лишь тех, кому можно верить.

— В данном случае, — продолжал горячиться я, — заговорили отцовские чувства. У вас ведь есть дети?

— О да… Безусловно!

— И вы тоже, я уверен, захотели бы уступить дорогу своему сыну. Или дочери…

— Ни в коем случае! Каждый сам отвечает за свою дорогу. Никто никому ничего уступать не должен.

— Но вы же читали книги моего отца! — Впервые я вслух так назвал папу. — О Марке Твене, О'Генри, Чехове…

Через несколько секунд я уразумел, что и самих этих знаменитостей проректор читал, вероятно, в далеком детстве и не слишком внимательно.

— К тому же, — произнес он, подчеркивая, что завершает беседу, — Георгию уже шестьдесят пять (пенсионный возраст!), а Марку всего тридцать.

Он говорил о нас так, как будто в кабинете мы отсутствовали. Но Кира присутствовала для него бесспорно: он игриво и по-американски улыбчиво поглядывал на нее, ловя на лету ответные улыбчивость и игривость.

— Но ведь можно быть идиотом в тридцать лет и мудрецом в семьдесят пять! — наступательно возразил я.

И тут папа подал голос:

— Почему в тридцать надо быть… идиотом?

— Я не сказал, что надо, а сказал «можно», — так же убежденно, как проректору, возразил я и папе. — Возраст, подобно национальности, тут не имеет значения.

Кира снова, без малейшей игривости, наступила мне на ногу. «Да, татаро-монгольское иго было нелегким!» — подумал я. И, не поддаваясь игу, наступил в ответ на ногу ей. Да так, что она укусила собственную губу… Нет, между нею и папой я выбирал его. Я не собирался становиться предателем…

— Вы ведь не в грузчики приглашали моего отца! А как исследователя литературы… В этом случае нужна не физическая сила, а сила ума! Как я понимаю… — Мы с проректором все понимали различно. — Силой же ума мой отец превзойдет нас всех!

«И меня тоже?» — удивленно спросил взгляд американца.

Кира уже не наступала мне на ногу. Она бесилась безнадежно и молча.

— Я думаю, что предложение университета для тебя, Марк, очень почетно, — негромко, но с несвойственной ему безапелляционностью произнес папа. — Я действительно пенсионер. Недавно перенес операцию…

Это он сообщил по-английски. И как я понял, нарочно, чтобы оснастить проректора аргументами.

— Гёте тоже творил в пенсионном возрасте. И Толстой…

— Ну зачем такие сравнения?

«Неужели папа, полный неостановимой работоспособности и не представлявший себе жизнь без студентов, в общении с которыми молодел, — неужели он устроил все это лишь для меня? — второпях, но напряженно размышлял я. — И ради меня решил пожертвовать всем, что считал смыслом своего существования? Нет, такой жертвы я не приму. Ни за что!..»

Когда на беседу к проректору нас приглашали с папой вдвоем, я воспрял духом, усмотрев в этом знак гостеприимства и уважения. А оказалось, что это было задумано и подготовлено папой заранее! Кира пошла с нами без приглашения, будучи уверена, что ни один мужчина, если он мужчина, не будет огорчен её появлением. Она не ошиблась. Но в остальном новый путь резко обозначил для меня свою непредсказуемость.

Папа по собственной просьбе задержался в кабинете. И попросил, чтобы мы его не ждали:

— Мне нужно кое-что обговорить, объяснить…

Мы с Кирой вышли на оголтело устремленную, бурнокипящую улицу и свернули в садик. Погрузились в успокоительный зеленый оазис, чтобы выяснить отношения… Но покоя не обрели.

— Я не собираюсь строить свое счастье на костях отца!

Кира по-чингизхански сузила очи:

— Чьи кости тебе дороже — папины или мои, в конце концов? Или кости нашей с тобой семьи? А семья — это муж и жена! — Она предпочла бы сказать «жена и муж», но решила сделать дипломатическую уступку. — Чьи кости тебе дороже?

— Дороже всего для меня справедливость! И уж на ее костях я никогда не буду воздвигать свое благоденствие. Пойми и запомни.

Запомнить она, быть может, могла, но понять — никоим образом.

Переговоры происходили в обстановке не дружественной и в атмосфере полного взаимонепонимания. Так продолжалось часа два… То были и не переговоры — то была дуэль.

Потом мы, взирая в разные стороны, направились к зданию преподавательского общежития.

…Посреди стола лежал белый бумажный прямоугольник. А на нем папиной рукой было написано: «Пойду искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок. Карету мне, карету!» И чуть пониже: «За Александра Грибоедова — Георгий Волынский».

А еще ниже был постскриптум: «Спасибо, сын! Поверь: «оскорбленного чувства» у меня нет. Я уже завершаю жизнь… А ты здесь должен приобрести международный авторитет — и вернуться домой победителем. Карета мне не нужна — до аэродрома доберусь до такси. Авиабилет у меня в кармане!»

Я заледенело перечитывал и перечитывал… Как вдруг Кирин голос разморозил меня:

— Значит, место свободно?

— Что-о? Я никогда не займу место отца. И никто в моей душе не займет его место. Он был мне и матерью! Я всем обязан Господу и ему!

— А как же я?

— Я ведь сказал: никто не займет его место! Особенно тот… кому, быть может, вообще не найдется места в моей жизни. Быть может…

— Но ты так любил меня? — испуганно и еле слышно произнесла она.

— Один поступок — всего один! — порой делает зрячим того, кого ослепили… и даже любовью.

— Не беспокойся! Мы найдем твоего папу, — уже громогласно заторопилась она. — Мы отыщем! Найдем!

— Возможно, ты и замуж-то вышла не за меня, а за эту поездку? И выбрала вовсе не меня, а Соединенные Штаты?..

Но остаться одной в Соединенных Штатах она боялась.

— Мы отыщем его… Мы догоним!..

— Сам догоню! И верну…

— Но пойми: я из любви к тебе… Только поэтому! Я хочу, чтобы ты…

— Кто предаст одного, предаст и другого. — Я не верил ей: это не означало, что уже готов был расстаться. Но упрямо повторял: — Без тебя догоню… И верну!

«А если самолет папин, — панически спросил я себя самого, — вот-вот взлетит?»

Мы с папой продолжали быть на земле вдвоем. Почему на ней, на земле… так мало тех, чье место в душе не может занять никто? Почему?! И как страшно остаться без них, без тех… без немногих…

1993 г.