Напоминание

Аленник Энна Михайловна

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

СЛЕДЫ ПОСТУПКОВ

 

 

Воспоминание-жалоба

Этот благообразный, осанистый человек с первого слова поражает несоответствием образцово здорового вида — и голоса, идущего из недр глубокой старости.

— Знал ли я Алексея Платоновича Коржина молодым? А как же. Я руководил тогда горздравом, сам выписал его в Коканд. И скажу вам: невозможный это был человек. Спросите почему? По весьма многим причинам.

Первейшая — потому, что шел наперекор нашим указаниям. Известные, многоопытные врачи указания выполняли. А он, с несравнимо меньшим опытом, но уже с какой-то незаслуженной славой, делал по-своему. И еще скажу о его отношении к больным. Согласитесь, весьма странном. Удачно прооперирует и выписывает раньше положенного срока, чтобы поскорей положить новых.

Была у него такая теорийка: после как следует сделанной операции больной сам поправится, даже в канаве.

Помню, изложил он мне эту теорийку и с любезной улыбкой разъясняет: «Но в канаве — в хорошую погоду. В дождливую и холодную — лучше поправляться под крышей». Ох эта коржинская улыбочка!

Он задыхается от свежести своего негодования, от напора былых чувств. Он делает передышку и омоложенным этими чувствами голосом продолжает:

— Как нарочно, больше всего Крржин любил делать то, чего от него не требовалось. Никто ему не вменяет, и уж отнюдь не входит это в должность, а он среди ночи приходит с фонариком в больницу — проверять. Был случай идет он по коридору, видит: в закутке спит дежурная сестра. Щелк! — и луч фонаря прямо ей в лицо. Ну разве такое позволительно?.. Я хотел его уволить. Начал зондировать почву — какое там! Попробуй только… Да за него весь город на дыбы!

Он снова делает передышку, достает аккуратно сложенный носовой платок, прикладывает его ко рту, к мягким, пышным усам, проводит по окладистой каштановой бороде, затем со вздохом облегчения говорит:

— Наконец Коржин уехал — руководство, видите ли, мешало ему работать. Но слухами земля полнится. Дошел и до нас слух о его фокусах в Самарканде. Он там — ни много ни мало — насильно скрутил больного, сел верхом ему на спину и сделал операцию на затылке! За это судить надо. А ему, представьте, опять сошло. Там он и руководство, как теперь это называется, охмурил. Но меня — не удалось. Потому что знаю: из-за таких, как он, и тех, кто ими восторгается, одни неприятности и беспорядок. Кстати, слышал я, что еще до революции, перед тем как окончить медицинский факультет, Коржин был учителем в Самаркандской женской гимназии, зарабатывал у гимназисточек дешевое звание любимца. И посещал какой-то тайный кружок, считалось, что ратовал за справедливость. Но, можете не сомневаться, именно за такую справедливость, которая позволяла бы ему делать что хочет и даже ночью ослеплять сестер светом.

Он подождал, пока записывались в лежащий на столе блокнот его слова. Затем добавил:

— Вот вам, смею уверить, точная характеристика молодого Коржина, Алексея Платоновича. Позже мне с ним встречаться не пришлось. О чем, если сказать не кривя душой, я нисколько не сожалею.

 

Воспоминания медсестры, разбуженной фонариком Коржина

— Сколько лет прошло с той ночи?.. Сейчас сосчитаю.

Она, худенькая, узенькая, сидит на табуретке между газовой плитой и кухонным столом. Готовит обед на большую семью. У нее перекошенные плечи. Одно — сильно вперед и вверх, другое — назад и вниз. Но коротко остриженная седая голова держится почти прямо и глаза в темных глубоких морщинах полны достоинства.

Она сосчитала:

— Прошло пятьдесят два года, — и, смущенная этой цифрой, добавляет: Всего-навсего.

Точным движением, не глядя, она достает с полочки над головой пачку «Беломорканала» с коробкой спичек, быстро разминает папиросу, закуривает и глубоко затягивается — для укрепления сил.

Дверь во двор открыта. Видны зеленый куст с крупными желтоватыми розами, глиняная стена и крыша сарая. На крыше растет мочалка-люфа — она еще в кожуре и похожа на длинную, узкую тыкву. В кухню плывет солнечное тепло. Это начало ноября тысяча девятьсот семьдесят первого года в Самарканде.

Она говорит медленно, как бы идя от той воскресшей ночи к слову:

— Да, резкий луч в лицо меня испугал и оскорбил.

«Виноват, огорчен, что вынужден прервать сладкий сон, — сказал Алексей Платонович, — но я должен попросить вас освежить лицо холодной водичкой, подойти к старику Ходжаеву и выполнить назначенное мной на тот случай, если он не будет спать. А он давно не спит. В жажде видеть вас он поворачивает голову к двери, что ему после трепанации черепа — рано и потому крайне вредно. Надеюсь, вы помните, что надлежит сделать?»

Я осветила точно, не взглянув в запись. Он так ясно объяснял цель назначений, что они запоминались. Мы острее чувствовали их пользу и перестали выполнять их бездумно или думая о другом, как иногда бывало и часто бывает… — Тут она улыбнулась заразительно. Яркая улыбка уцелела вопреки годам, вопреки судьбе. — Мы освежали лицо холодной водичкой, когда хотелось спать.

Да, упреки Алексея Платоновича глубоко ранили. Не знаю… может быть, потому, что резкие замечания он делал подчеркнуто вежливо. Зато когда хвалил, сам радовался и так дружески обнадеживая смотрел.

Какими словами хвалил? Понимаю, вам хотелось бы точно. А разве можно точно запомнить, из чего состоит счастливая минута? Вот слова упрека запомнились, видите, на сколько лет… Тогда, работая с Алексеем Платоновичем в Коканде, я жила и боясь упреков, и всетаки в приподнятом настроении. Тогда каждый день был необыкновенным. Не сосчитать, сколько больных вышло при нем из больницы здоровыми после смертного приговора других врачей. Он многому нас учил. Главное — быстроте отклика. Помню, когда пришла от начальства бумажка с требованием формальностей, таких, что оттягивают немедленную помощь больному, он побледнел…

И, помню, глядя в окно, сказал: «Тэк-с брэ-ке-кекс!» Потом повернулся к нам — мы все были в сборе перед утренним обходом — и весело объявил:

«С сегодняшнего дня мы начинаем работать по букве этого выдающегося предписания. Но — в обратном порядке. Сначала будем оказывать помощь, затем — выполнять требуемые усложненные формальности».

Она погасила огонь под большой кастрюлей с тихонько кипевшим компотом и снова улыбнулась:

— Говорили, что в тот же день Алексей Платонович послал начальству горздрава просьбу срочно изыскать средства для расширения морга, так как точное выполнение предписания не может не привести к резкому увеличению летальных исходов, или попросту — к резкому увеличению числа покойников.

Она поглядела в открытую дверь и, похоже, увидела там не стену и крышу сарая, а тот давний день, того Коржина и ту далекую себя.

— Когда он уехал, в больнице потускнело. Его заместитель был неплохим хирургом. Но делалось все по стандарту, от и до. За трудное он не брался. Приговоренные к смерти умирали. Приговоренные жить калеками оставались калеками. Мы — то есть я с одной тоже совсем молодой медсестрой — написали Алексею Платоновичу и, получив его разрешение, приехали в Самарканд, чтобы с ним работать.

Она помолчала, разожгла потухшую папиросу и с дымом выдохнула:

— Да-а, если бы после моего ранения, в сорок третьем, я могла бы добраться до Коржина… — и умолкла, не договорив.

Когда записывались ее воспоминания, у пишущего возникали мысли по поводу прошлого и настоящего, молодости и старости, а потому были пропущены и, может быть, не совсем точно восстановлены некоторые слова Коржина. И если есть кто-нибудь, кто может это заметить и кого это покоробит недостоверностью, пусть знает — не ее в том вина.

 

Более ранние следы

— Кто вам сказал, что он был учителем в женской? Вранье это. В нашей он учил.

Это говорит сухощавый пенсионер с густыми вихрами, чем-то сильно огорченный, может быть не раз, но навсегда. В ту пору — одиннадцатилетний сын поломойки Самаркандской мужской гимназии.

— Не ошибаюсь ли? Никак нет-с. Не могу ошибиться, потому что забыть не могу, как хлопотал он, чтоб меня в ту гимназию приняли. К тому уже шло. И — не дали ему дохлопотать.

Было это в тысяча девятьсот шестом. Отмечали в Самарканде годовщину Кровавого воскресенья. Бастовали рабочие и железнодорожники. Устроили они панихиду по тем, кто мирным, праздничным шествием, с открытой душой шли к царю за милостью, а получили… Да что говорить! Известно, что получают, когда с открытой душой идут к царям.

Я пробрался на ту панихиду — на вокзале была. Речи тогда говорили ясные. Мальчишкой я их понимал. Слезы не у одних женщин видел, сам плакал.

С панихиды двинулись все по городу, запели «Вы жертвою пали…». Вижу, к шеренгам Коржин примкнул со старшими гимназистами. Петь он не пел, зато гимназисты с ходу голосов добавили и слова куплетов точно знали.

По велению генерал-губернатора многих вечером арестовали. Коржина тоже. Его — еще и за уроки по естествознанию на лоне природы, где находил он время объяснить, что молодым людям, ежели они честные, нельзя не поддержать того, что справедливо. Считал Алексей Платонович Коржин, что это вполне входит в естествознание.

Вскоре выпустили его на волю. Только — с волчьим билетом. А это такая воля, что ни в одном городе не разрешается жить дольше трех месяцев. Не стал Алексей Платонович нигде жить ни трех месяцев, ни даже одного.

А пошел по земле — поближе, с пешего ходу на жизнь посмотреть. Далече он дошел — до Белоруссии, где жил когда-то мальчишкой. Беду на беде увидел. Тьму-тьмущую хворых без помощи. Не то что доктор — фельдшер за сотню верст, за морем синица. Вот отчего он второе высшее образование решил получить и в Москве медицинский факультет окончил. Сам мне так объяснил. Через тринадцать лет свиделись…

Для большей последовательности изложения событий надо на время прервать здесь воспоминания огорченного человека и вставить некоторые эпизоды из жизни Коржина за эти тринадцать лет и еще более ранние.

Сначала — эпизод, рассказанный неоднократно, в разных вариантах, очевидцами и действующими лицами, даже раз и другой изображенный в лицах, да так, что понадобилось не только суммировать услышанное, но и очистить от чрезмерности. Правда, не до конца очистить, а несколько. Потому что сам-то этот поступок — чрезмерный, из тех, что не вмещались в общепринятые нормы прошлого. Но судите сами. Вот он, ранний след веселого поступка Коржина при невеселых обстоятельствах.

 

ЭПИЗОД ПЕРВЫЙ

Коржун-Бурун-оглы

— Подходите, прелестные дамы!

— Поставьте ножку на этот пьедестал!

— Как известно, «пье» по-французски и означает «ножка»!

— Ваши ножки, то есть туфельки, будут вычищены несравненным мастером, широко известным как в Европе, так и в Азии!

— Он молниеносно доводит блеск шевро, хрома, сафьяна и даже крокодиловой кожи — до блеска звезд!

— Его сапожный крем лишен сапожного запаха, он пахнет зефиром, эфиром и духами!

— Спешите поставить ножку, пока нет очереди и давки, ибо слух о приезде несравненного Коржун-Буруноглы уже распространяется по вашему прекрасному городу!

Так на людной площади Тифлиса зазывали клиенток трое молодых людей в ярко раскрашенных картонных фесках. Самый высокий и самый красивый из них после каждой фразы, выкрикнутой друзьями или пропетой им самим, ибо он их не выкрикивал, а пел на мотив популярной испанской серенады, звонил в колокольчик, поднимая его высоко над головой.

На ящике, покрытом пестрой тряпкой, сидел экзотически-таинственного вида человек в чалме из полотенца, на котором были вышиты большие красные петухи. Он сидел в этом уборе — сугубо восточном по форме и сугубо русском по содержанию — ив пенсне. Он сидел совершенно неподвижно. Его загорелое лицо со светлыми усами было философски сосредоточенным.

На подставке с приспособлением для высокого каблучка щетиной вниз лежали две новенькие сапожные щетки с каким-то магическим узором, выполненным синим карандашом, а между ними баночка с кремом неопределимого цвета и помазок.

Был послеполуденный час весеннего, яркого дня. Час посещения знатью магазинов и возвращения гимназисток из своих гимназий. Слышалась грузинская, русская и французская речь. Проходили грузинские, русские и смешанные разновозрастные пары. Гимназистки и молодые женщины поглядывали на зазывал и несравненного мастера с веселым любопытством. Их спутники отпускали в сторону зазывал и несравненного мастера иронические шуточки, а также нелестные замечания без шуточек и уводили своих дам подальше.

Но вот… одно юное, небесное создание, лилейно воздушное, в пышном белом платье из сплошных кружевных воланов, выдернуло ручку в перчатке по локоток из-под руки своего пожилого спутника и капризно, но мелодично протянуло:

— А я хочу! И, пожалуйста, не стой над душой. Погуляй.

Ее ножка уже была на пьедестале.

Несколько гимназисток и дам подошли ближе. Зазывалы притихли…

Коржун-Бурун-оглы медленно поднимал голову. Он как бы проплыл бесстрастно-изучающим взглядом от ножки, чуть больше приоткрытой клиенткой, до ее небесного личика. Затем он быстро опустил голову. Затем легчайше коснулся крема помазком и молниеносно провел им от носка туфельки к каблучку и таким же точным движением — от каблучка по другой стороне туфельки, к носку. Затем, ожидая того момента просушки крема, когда он даст наилучший блеск, мастер взял щетки, очертил ими пяточную кость клиентки, разумеется в воздухе, но близко, на расстоянии в миллиметр, и приятно отчетливым, звучным голосом произнес:

— Безукоризненной формы кальканеус…

Затем конец его щетки указал на косточку наружной лодыжки:

— Миниатюрный маллеолюс латералис…

Он направил конец щетки на внутреннюю лодыжку:

— И элегантно незаметный маллеолюс медиалис…

Он сделал круг, очертив весь голеностопный сустав, и обобщил:

— …являет нам артикулятио талокруралис редкого совершенства.

Клиентке явно доставило удовольствие научное определение косточек ее щиколотки и пятки. Потом клиентку поразило невиданно быстрое мелькание щеток… и в то же время — приятно мягкое их касание сквозь кожу туфельки.

Когда до зеркального блеска были начищены обе ее туфельки, она протянула Коржун-Бурун-оглы серебряный рубль и подарила самую очаровательную улыбку.

Улыбку несравненный мастер принял — то есть поднял веки, вобрал ее и быстро веки опустил, но навстречу серебряному рублю он руки не протянул. К рублю протянулась длинная рука того, кто звонил в колокольчик, и серебряный рубль скрылся в его кармане.

Первая клиентка отходила от мастера медленно, в какой-то задумчивости, лилейно колеблясь в волне белых кружев… А на место этой явной законодательницы мод уже готовились, тянулись ножкой к пьедесталу другие клиентки. Многим захотелось услышать высоконаучную оценку своих щиколоток и всего ансамбля косточек голеностопного сустава.

Столь многим этого хотелось, что к часу темноты Коржун-Бурун-оглы не успел начистить туфельки всем желающим и продолжал их чистить при свете фонарей, так сказать, почти вслепую.

Навстречу дающей ручке всякий раз протягивалась рука зазывалы с колокольчиком. Его друзья не с той непрерывностью, как вначале, но все же продолжали свою голосистую рекламу — для оживления и увеселения виртуозного рабочего процесса, да и сам он для той же цели время от времени высоко поднимал колокольчик и звонил, заодно как бы приветствуя новую поставленную на пьедестал ножку.

Задолго до темноты, приблизительно после первых трех часов работы, зазывалы исчезли с площади. Но через некоторое время они появились с четырьмя ароматными горячими кавказскими шашлыками и двумя бутылками грузинского вина.

Был объявлен перерыв. Воспитанные гимназистки и воспитанные дамы признали, что пора его сделать, что, конечно же, мастер должен подкрелиться после такой невероятной работы, да еще с такими знаниями, каких ни у одного из всех чистильщиков Тифлиса нет.

Зазывалы окружили несравненного мастера, чтобы не видно было, как долго у него развивался аппетит и как плохо ему удается скрыть это. Кроме того, ему приходилось пить вино из горлышка бутылки, так как на бокалы решили гонорар не тратить.

Когда вычищена была последняя пара туфелек и дана меткая научная характеристика последней паре ножек, Коржун-Бурун-оглы сделал какой-то странный знак зазывалам — он поднял плечи к ушам. Двое тотчас подошли. Они благоговейно смахнули пыль с его коричневых сандалий, взяли его под руки и повели. Высокий зазывала с колокольчиком, прихватив щетки, последовал за ними.

Две грузинки выше среднего возраста, которым несравненный мастер только что вычистил туфельки, о чемто горячо спорили — по всей видимости, о том, чья щиколотка была признана более совершенной. Они спорили и поглядывали на удаляющегося мастера. Его поступь казалась солидной, степенной. Но он часто останавливался и делал какие-то интересные, вероятно ритуальные, движения в воздухе то одной ступней, то другой. Глядящих ему вслед клиенток даже заинтересовало, какой же он нации и какого вероисповедания…

В затекшие от непривычно долгой неподвижности нижние конечности несравненного мастера вонзались в это время сотни иголочек и беспощадно больно кололи.

Казавшиеся ритуальными движения несколько облегчали и ослабляли эти уколы.

Гонорара за виртуозную чистку туфелек и научную оценку множества голеностопных суставов хватило на четыре билета в вагоне третьего класса пассажирского поезда Тифлис — Петербург, каким той же ночью отбыли четыре студента-биолога Петербургского университета, высланные на Кавказ за участие в студенческих волнениях недопустимого накала.

 

ЭПИЗОД ВТОРОЙ

История неотвязной любви, рассказанная много лет спустя тем, кто был зазывалой с колокольчиком

Теперь это красиво седеющий маститый профессор.

Он не ссутулился и так же высок. На нем безукоризненно сшитый серый костюм и серые замшевые полуботинки.

Он садится в удобное кресло своего элегантного кабинета и, мечтательно поглядев в окно на Неву, говорит:

— Люблю побеседовать на лирические темы. Они обогащают, освежают. Их следовало бы включить в жизненный график. Но все недосуг, все некогда: лекции, сложнейшие эксперименты, международные конференции. Редко выпадет вот такой спокойный день. Сегодня он нам очень кстати. Ведь для того чтобы приблизиться к интересующему вас событию, надо перелистать назад много страниц, приподнять много пластов. А они крепко слежались. Они затвердели…

Профессор задумывается, чему-то улыбается и предлагает:

— Пожалуй, для начала, чтобы легче было пласты приподнять, я расскажу вам изящную новеллу о первой любви президента де Голля…

Нет, кажется, она нигде не опубликована. Я слышал ее из уст сына президента в доме моих парижских друзей. В устах обаятельного сына она прозвучала так:

«Мой будущий отец страстно — русские сказали бы: глубоко — полюбил очаровательную, обворожительную мадемуазель Н. Его лучший, искренний друг, к несчастию, полюбил ее же. Кончилось дело тем, что она не вышла замуж ни за того, ни за другого. Она предпочла третьего. Но мой отец и его лучший друг успели стать к тому времени врагами.

Они старательно избегали возможности столкнуться лицом к лицу, оказаться в одной гостиной или на одном вернисаже.

Проходил год за годом. Проходили десятилетия.

Де Голль стал генералом, стал президентом Франции. Его бывший друг стал архиепископом. И они умудрились за весь этот долгий срок ни разу не встретиться, ни разу не оказаться рядом.

Но вот наступает одно майское утро. Президент де Голль в генеральской форме, в головном уборе с высокой тульей, похожем на головные уборы французских железнодорожников, стоит со свитой у своего президентского вагона и… видит, как по узкому Перрону в его сторону движется архиепископ и группа прелатов.

Да, это он, архиепископ Франции со своей свитой. Он шествует впереди в длинной сутане. Он ближе и ближе…

Черт побери эти узкие перроны старых парижских вокзалов! На этот раз встреча лицом к лицу неминуема.

Через три… две… одну секунду — взглядом или словом выскажется то, что копилось более тридцати лет.

Последний шаг. Архиепископ стоит перед президентом и, не взглянув в лицо, смотрит на высокую тулью его головного убора и спрашивает:

— Кондуктор, когда отправляется поезд Париж — Марсель?

Президент де Голль смотрит вниз, на расклешенную, как юбка, сутану, и вежливо отвечает:

— В одиннадцать сорок, мадам!»

Я не случайно рассказал вам эту историю. Интересующее вас событие ее напоминает. У нас с Алексеем Коржиным произошло нечто похожее, хотя… наша пассия вышла не за третьего…

Последнюю фразу профессор так и проговорил без свойственной ему гладкости, с многоточиями. Он не успел закончить, как в кабинет вошла его эффектная моложавая жена с фарфоровым кофейником, двумя чашечками, сахаром и печеньем на подносе.

Натренированно приветливым, внятным шепотом она сказала: «Пейте, пожалуйста!» — и бесшумно, как бы тоже шепотом, вышла из кабинета.

Профессор проводил жену ничего не выражающим взглядом, иалия кофе в чашечки, сделал глоток и сказал:

— Ну что ж, проверим эту область памяти. Ведь деловой памятью ведают у нас одни клетки, — он дотронулся пальцем до седеющей головы, — а лирической памятью — другие. — Он развел руками. — Но где эти клетки, мы еще не знаем. Быть может, мы потому до сих пор не выяснили их точного местонахождения, что век наш, увы, не лирический. Впрочем, эта история произошла в первом его десятилетии. Стиль века еще не был столь железно определен. Тогда это и началось.

Он прищурил глаза, чтобы сократить поле зрения, не видеть полированных книжных полок, заморских модных статуэток, не видеть того, что было перед ним сейчас; на лице появилась снисходительная ирония, с какой стареющий деловой человек оценивает порывы своей молодости.

— В студенческой столовой появилась новая кассирша… В день, точнее сказать, в час ее появления появились и долгообедающие студенты. Ближайшие к кассе столы быстро и густо обросли стульями. И сразу же за этими столами начались философские споры. Причем каждый излагал свои мысли громче обычного и старался направить свой голос в сторону кассы. Но для того чтобы голос долетал именно туда, многим приходилось обедать сидя вполоборота, даже затылком к тарелке.

Обеды превратились в турниры красноречия и глубокомыслия. Мы изо всех сил демонстрировали силу своих интеллектов — только для одного: для скорейшего знакомства с новой кассиршей.

Познакомиться с девушкой, разумеется порядочной, а не легкого поведения, как это именовалось в то отдаленное время, было невероятно трудно. Если некому было вас ей представить, требовалась изобретательность, терпение, хитроумие, а иногда — героизм. Мы, долгообедающие, считали, что от знакомства с новым Платоном, Эпикуром или Цицероном, даже не представленным, невозможно отказаться, ну просто невозможно устоять.

Как вы, вероятно, уже догадались, наша кассирша была дивно хороша. Дивными были не только ее стройный стан и темные косы, уложенные на затылке, не только ее зеленые глаза в обрамлении длинных ресниц… Дивной была серьезность ее лица, бледного, с печатью неподвластности никому. О, неподвластность всегда сильно действовала и на влюбленных, и на тюремщиков. Из-за неподвластности в мире разыгрывалось великое множество трагедий. Незадолго до интересующего вас события за неподвластность царско-жандармским установлениям были изгнаны из университета наши лучшие профессора, А протестовавшие против их изгнания студенты, в лице нашей четверки зачинщиков, были скоропалительно выдворены на Кавказ. Вернуться в Петербург — что я хотел бы особо отметить — нам удалось благодаря вдруг обнаруженным или, быть может, в критическую минуту рожденным талантам Алексея Коржина. До этой критической ситуации он казался ничем не примечательным, неглупым, аккуратненьким студентом, из тех, кто после долгих поисков высшего смысла жизни впадает в хандру.

Говорили, что в мрачном цикле университетского фольклора того времени были и его строки. Всего цикла… нет, к сожалению, не припомню. Но этот стишок, что так долго у нас распевали на веселый мотив, — мне кажется, его сочинения. Стишок такой:

Как хорошо при свете месяца, От жизни потеряв терпение, На чердаке своем повеситься — Из чувства самосохранения.

…Почему я предполагаю, что именно эти строки его?

Потому что он жил на чердаке. Там выгорожена была комната для сдачи студентам, за грошовую, но все же плату — у домовладельцев ничего зря не пропадало, со всего был прок. И еще одна деталь это подтверждает: в чердачное окно Алексея светил месяц…

…Нет, не беспокойтесь, зимой там не было холодно.

Посреди комнаты из пола в потолок проходила огромная квадратная кирпичная труба дымохода, всегда горячая.

Бывая у Алексея, мы приставляли к ней для просушки свои не первосортные и не первой новизны штиблеты.

У этого дымохода сушились и пеленки. Но пеленки — позже… О них упомяну в своем месте. А теперь я расскажу вам, какие таланты были обнаружены у Алексея Коржина, когда мы очутились в труднейшей ситуации.

Во-первых, дар хитроумия. Во-вторых, дар незаурядного чистильщика дамской обуви…

Здесь был пространно изложен уже известный нам эпизод о Коржун-Бурун-оглы, с большим оттенком иронии, неожиданно переходящей в любование, но без существенных изменений и добавлений. Подчеркивалось, что Коржин, тогда еще студент-биолог, удивил всех знанием латинских обозначений всех косточек наших нижних конечностей.

Опускаем эпизод и слушаем дальше.

— До выдворения на Кавказ, как я уже упомянул, Алексей искал высшего смысла жизни и, не найдя, захандрил. Он хандрил, но, в отличие от многих других, впавших в столь беспросветное состояние, никогда не бездействовал. Напротив, он сверх меры загружал себя занятиями. Он начал слушать лекции по астрофизике, как вы понимаете, не имеющие ни малейшего отношения к биологическим наукам.

Читавший эти лекции старичок профессор, снимая галоши, спрашивал у гардеробщика: «Господин студент здесь?» — ибо, кроме Алексея, никто регулярно его лекций не слушал. Но при наличии в аудитории даже одного слушателя старичок добросовестно, с увлечением читал свою астрофизику, и его не увольняли.

Теперь это вам может показаться трогательно странным, но тогда существовали такие, быть может архаические для современного ума, традиции. И вот, хотя нас вывезли на Кавказ скоропалительно, Алексей все же улучил минуту и повесил на дверь аудитории, где читал старичок, объявление о том, что с сего числа студент Коржин лекций слушать не может по причине изгнания из Петербурга, он надеется, недолгого.

Действительно, оно было неправдоподобно недолгим, пятнадцатидневным, по двум причинам. У царской жандармерии было тогда много более серьезных дел и более важных подопечных. Приставленные к нам два стражника посадили нас в вагон, где за перегородкой разместили опытных, так сказать, матерых революционеров. Эти два стражника довезли нас до одной из станций, километрах в восьмидесяти от Тифлиса, открыли дверь вагона и сказали: «Господа студенты, выходите».

Мы вышли, а стражники остались в вагоне. Поезд следовал дальше. Нашей судьбой петербургская жандармерия, надо полагать, больше всерьез не интересовалась. Выставила эту нищую шантрапу — пусть помыкается. Пока обратно доберется — если вообще сумеет добраться — учебный год кончится.

Вторая причина скорого возвращения — это замысел Алексея чистить обувь с колокольчиком, недурно им воплощенный. Колокольчик он купил на толкучке за бесценок. На щетки нам пришлось истратить все наличные деньги…

Как до Тифлиса добрались? Да пешком. За всю дорогу дважды поели, заработали на еду рытьем какой-то длинной канавы. Помнится, рыть ее на солнцепеке было нелегко. Ну, а как мы вернулись, вам известно. И как только мы вернулись, Алексей тотчас известил старичка профессора и слушал курс астрофизики до конца, уверяя, что для биолога он весьма полезен.

Хандра Алексея при этом не проходила. В его лице появилось что-то трагически замкнутое, теперь сказали бы — отчужденное. Но больше всего его изменило то, что он перестал улыбаться. Этого нельзя было не заметить.

Не раздвигались, как прежде, в улыбке его аккуратно очерченные губы, показывая ряд ровных белых зубов, которыми он без труда расщелкивал грецкие орехи каменной крепкости. Помню, мы ели их с хлебом. Вы никогда не пробовали? Это очень вкусно. Я и сейчас люблю их в таком евроазиатском сочетании. Тогда они частенько заменяли нам обед, во всяком случае второе блюдо. А когда появлялась возможность добавить четверть фунта изюму и заварить чай — у нас был настоящий лукуллов пир! Жаль, что я не попросил заготовить эти компоненты пира на сегодня, они бы и ощущением во рту напомнили те неповторимые полунищие студенческие годы, так несхожие с годами нашего нынешнего сытого студенчества. Я сказал бы, слишком несхожие. Но не будем отвлекаться и тратить время на аналогии. Вернемся к Алексею. Его хандра столь усиливалась, что сами собой прекратились и наши ореховые трапезы. Я не на шутку тревожился за него. В тот год среди студентов было рекордное число самоубийств…

…Мог ли и он? Как ни кажется это несовместимым с его целенаправленным характером — мог. Здесь имело значение и одно его сугубо личное свойство: его щепетильное отношение к женщинам, в том числе и таким, какие ни в ком из холостой студенческой братии не вызывали щепетильности, да и не могли вызвать.

…Согласен, вероятно, тут имела значение и его честность. И, добавлю, его чрезмерная вежливость. Спросите, кто ее в нем воспитал? Отвечу: он сам, с детства изнемогая от прикрытой для посторонних глаз семейной грубости. Не случайно же совсем мальчишкой он ушел из дома своего отца, кажется таможенного чиновника, и своей многодетной матушки. Ушел после того, как они продали какому-то самодуру-купцу коллекцию жуков и бабочек, собранную и оформленную Алешей для музея.

Сотрудник этого белорусского музея, из политических ссыльных, его и приютил. Дал ему возможность зарабатывать в музее на пропитание и окончить гимназию.

Знаю, что в студенческие годы, когда этот ссыльный был уже стар и болен, Алексей регулярно посылал ему деньги, подрабатывая для этого где угодно.

А вот судьбой родителей, старших братьев и сестер — младших у него не было — он больше не интересовался.

Отрезал, забыл их навсегда. Некоторым кажется, что это безжалостно и слишком круто. Но таков характер. Заметьте, я его не сужу. Стараюсь быть предельно объективным, чтобы дать вам широкий простор для размышлений и выводов… Не выпить ли нам еще по чашечке кофе?

Он налил. Выпил свой кофе. Прошелся по комнате, остановился у окна и снова посмотрел на Неву.

За Невой, справа, виднелось здание Двенадцати коллегий Петербургского, Петроградского, Ленинградского университета.

Там шла сейчас июньская экзаменационная сессия.

Можно было разглядеть у входа студенток в широких, коротких, цветастых юбках и студентов в ярко-клетчатых рубашках с закатанными рукавами.

Профессор быстро и как-то резко отвернулся — вероятно, чтобы не двоилось, не путалось время — и, садясь в свое кресло, спросил:

— На чем мы остановились? — Он не дал времени ответить, ответил сам: — На маленьком экскурсе в детство Алексея Коржина. Этот экскурс поможет вам, как сказали бы психоаналитики, понять истоки некоторых загадочных поступков человека, избранного вами в герои книги, по-видимому не слишком апологетичной. Апологетика мешает выявлению подлинной сущности любого человека, как и любого общественного явления, не правда ли?

Этот вопрос снят был быстрым переходом:

— Вы курите? Тогда попробуйте сигарету из этой пластикатовой пачки с английским львом.

Мы закурили.

— Что, недурен табачок? И почти безвреден благодаря двум фильтрам в сигарете, один из коих угольный.

В данном случае можно сказать: курите на здоровье.

А теперь — пойдем дальше. Мы уже близки к сердцевине события.

Итак, ничего не изменилось ни в мироздании, ни в мироустройстве — оно оставалось таким же несправедливым. Ничего не изменилось в жизни петербургского студенчества. Решительно ничего, кроме того, что в нашей столовой появилась новая кассирша.

Чертовски ясно помню: мы стояли рядом с Алексеем, когда она впервые вошла и села за кассу. Мы стояли рядом и в первой длинной очереди к ней. Вопреки правилу Алексея пропускать друзей вперед, он нетерпеливо опередил меня и первым обратился к новой кассирше. Он сказал ей: «Пожалуйста… суп!» — и преобразился. Он снова показал свои ровные зубы, с легкостью щелкающие грецкие орехи. Хандра исчезла, словно в один миг нашлись ответы на все «проклятые вопросы», хотя он услышал в ответ всего два ничем не окрыляющих слова:

«Какой суп?»

Он уселся на завидное место, как раз напротив кассы, опустил ложку в тарелку и голосом, зазвучавшим как набат, спросил своих сотоварищей:

«Не кажется ли вам, что нельзя согласиться с изречением Сократа, на первый взгляд столь мудрым?..»

Простите, не помню, какое изречение было приведено, но отлично помню, что удвоенное количество студентов, сидевших за нашим столом, горячо встало на сторону Сократа и начало в пух и прах разбивать точку зрения Алексея. Отдаю ему должное: он защищал свое мнение с неслыханным остроумием. Впрочем, и мы не отставали. Откуда что бралось! Тусклые становились блестящими, застенчивые — дерзкими. Это был один из самых разительных примеров могучего взлета умов во имя женщины!

Тут красиво седеющий рассказчик так легко поднялся с кресла, что это тоже было похоже на взлет.

Он продолжал говорить, плавно пересекая просторный кабинет по диагонали, из угла в угол.

— Наш спор о Сократе превратился в общефилософский многодневный диспут. Он на минуту затихал, как только кто-либо из нас подходил к кассе. Никто ведь не оплачивал всего обеда сразу. Если обед состоял из супа и чая, был повод подойти к кассе дважды. Если имелось две копейки на булочку трижды. Если, не думая о завтрашнем дне, дозволялось себе, во имя дивных зеленых глаз, съесть котлеты — была возможность подойти к кассе четырежды. И всякий раз каждый шаг подходящего к кассе, каждое его слово и взгляд у кассы молчаливо контролировались глазами, ушами и, конечно же, сердцами сидящих за столом. Разумеется, напор глубокомыслия иссякал, иногда обрываясь на полуслове, как только кассирша закрывала кассу и, не взглянув в нашу сторону, покидала столовую. Тогда у каждого из нас тотчас находилось неотложное дело. Начиналась неимоверная спешка. Через минуту мы все оказывались на набережной, прощались друг с другом и… следовали в одном направлении, на почтительном расстоянии, — вам, конечно, понятно, за кем.

Однажды во время такого шествия я нашел на тротуаре дамский носовой платок. По тому, как резко он был надушен, все сразу же определили, что это платок не ее. Я тоже был в этом уверен. И все-таки это был повод, опередив остальных, подойти, поклониться, спросить, не она ли его обронила, и завязать разговор.

«Нет, благодарю вас, это не мой», — услышал я в ответ и не успел начать заготовленного: «Мы, в некотором роде, знакомы» — так быстро она свернула за угол. А до меня долго доносились безжалостные соболезнования шагающих сзади сотрапезников.

Но за этим казусом последовала удача. Вечером я встретил знакомую курсистку Бестужевских курсов и пошел ее проводить. Она снимала на дальней, глухой линии Васильевского комнату в первом этаже с окнами на набережную. Первый этаж и окна на набережную — прошу вас хорошо запомнить. Это нам пригодится, эти данные окажутся роковыми. Не улыбайтесь, не подбирайте сюжет, все равно не угадаете.

Итак, я провожаю курсистку, милую, образованную, экзальтированную Нину, готовую посвятить свою жизнь разумному-доброму-вечному. Мы дружески болтаем.

Среди прочего она сообщает, что теперь живет в комнате не одна, а вместе с подругой, тоже бестужевкой, Варенькой Уваровой, самой неимущей из всех курсисток.

Она должна зарабатывать не только на себя, но и поддерживать мать и двух братьев, которых оставила в Полтаве, где отец, прокутив все до гроша, год назад пустил себе пулю в лоб. И Варенька, кончая гимназию, весь этот страшный год занималась репетиторством, чтобы семья не голодала, и все-таки умудрилась кончить с золотой медалью.

«Вы увидите, это редкостная девушка, — уверяла меня Нина. — Природа наградила ее и красотой, и божественным голосом — вы послушали бы, каким драматическим сопрано! — и, вдобавок, абсолютным слухом».

Она рассказала, что, когда в Полтаве, на выпускном вечере, Варенька пела соло, в зале присутствовал композитор Лысенко. Он подошел к Вареньке и с места в карьер предложил ей петь главную партию в его опере «Наталка-Полтавка». Варенькину маму это предложение оскорбило до слез. Она ответила композитору, что в роду Уваровых никогда певичек не было и быть не может.

А Варенька ответила, что была бы счастлива петь в его опере, но уже давно решила поступить на Бестужевские женские курсы, послала просьбу и получила благоприятный ответ, что может считать себя принятой.

Варенькина мама была в полном ужасе от такого решения. Она надеялась, что ее дочь выйдет замуж за очень богатого человека, предлагавшего ей руку и сердце, и спасет семью от позора нищеты. Она извела Вареньку истериками. Но, увидев, что решение дочери непоколебимо, написала в Петербург своей сестре и ее сановному мужу, у которых на званых обедах бывал даже министр двора. И вот Варенька в Петербурге, в доме своей тетушки. Тетушка возит ее по магазинам, портнихам, модисткам, наряжает как куклу, запрещает ей надевать «эту отвратительную черную юбку с белой блузкой а-ля Софи Перовская», запрещает говорить по-русски, особенно на званых обедах, напоминает, что на них бывает овдовевший князь М. и молодой, неженатый граф Д. Варенька должна помнить, что эти обеды у них по четвергам, что в эти дни она должна быть дома с утра, чтобы обсудить туалет, быть причесанной куафером, а не являться к столу с примитивно подколотыми косами, как у судомойки Феклы. И если к этому добавить, что в обязанности Вареньки входило ежедневное чтение вслух тетушке то французских, то английских романов и времени для посещения курсов почти не было, — можно понять, почему она не осталась в доме тетушки и перед очередным званым обедом вошла к ней в своей старенькой черной юбке с блузкой «а-ля Софи Перовская», вошла, чтобы сказать: «Спасибо и до свидания!»

Я слушал Нину в томительном предчувствии, хотя никаких данных для этого не было, кроме черной юбки, белой блузки и подколотых кос. Но так одевались, так подбирали косы многие бестужевки.

Я проводил Нину до подъезда и поспешил принять приглашение зайти на часок, познакомиться с подругой.

«Она скоро придет. Она дает урок неподалеку. Буквально все курсистки искали для Вареньки заработок, у нее теперь много уроков».

«А другого, постоянного заработка у вашей подруги нет?» — задал я наводящий вопрос.

«К счастью, есть! Ее удалось устроить кассиршей в столовую, недалеко ст университета, знаете, где вывеска: „Обеды для студентов“. Она получает там бесплатный рацион и приличное жалованье, которое целиком отсылает в Полтаву. Все было бы прекрасно, если бы ей так не мешали безобразно громкие споры каких-то ну просто тронувшихся умом студентов. Когда я спросила: о чем они спорят, может быть, о том, что волнует и нас? Варенька призналась, что она так боится что-нибудь в кассе напутать из-за этого шума, так боится что-нибудь неверно сосчитать, что не разбирает ни единого слова, не видит ни единого лица, — она ждет, что не сегодня-завтра ей скажут: „Госпожа Уварова! К сожалению, вы не справляетесь. Вы свободны“.»

Со всей отчетливостью помню, как после минутного шока я возликовал. Во-первых, потому, что не услышала госпожа Уварова… Варенька моего «мы, в некотором роде, знакомы» и не знает, что я один из тех тронувшихся умом спорщиков. Во-вторых, потому, что спор затеял не я. Помните, его затеял Алексей. О чем завтра же я ему с удовольствием напомню. В-третьих, что самое главное, — завтра же, благодаря мне, шум в столовой будет прекращен.

«Что с вами? Чему вы вдруг обрадовались?» — внося чай и стаканы, спросила меня Нина.

По счастью, на ответ не осталось времени: почти сразу за нею вошла Варенька Уварова. Да… вошла наша кассирша. Она мне показалась еще прекраснее. Усталость не сняла с ее лица печати неподвластности.

Протягивая руку, она впервые посмотрела на меня видящим взглядом. И не сочтите нескромностью — я до сих пор уверен, что увиденное не было для нее неприятным. Но времени для беседы оказалось ничтожно мало.

Она торопилась на поздний урок — готовить какого-то великосветского лоботряса к экзамену, Я проводил ее до дома этого лоботряса. Я шел рядом, чувствуя неправдоподобность своей удачи. Я заговорил о Собинове, уже покорившем Петербург своим Ленским и Лоэнгрином. Варенька посетовала на то, как ей не повезло: на курсах разыгрывались билеты на «Лоэнгрина» и она вытянула пустышку.

В университете тоже разыгрывались билеты на Собинова, я тоже был его поклонником. Но мне повезло — я вытащил билет на «Лоэнгрина». Надеюсь, не надо объясность, с какой радостью я предложил свой билет Вареньке Уваровой.

Она колебалась… Но музыка была тем единственным, чему она была подвластна. Мне удалось преподнести, осчастливить ее своим билетом.

Голос профессора осекся, захлебнулся на слишком высокой ноте, комично не идущей к его маститому облику. Он тотчас снял эту осечку шутливо поданным каламбуром:

— Да, осчастливил госпожу Уварову билетом на галерку… Но сия галерка стала для меня галерой каторжника. Впрочем, это вас не интересует. Вам уже давно кажется, что в этой истории я уделяю себе слишком много времени и места. Не так ли?..

Но вот наступает следующий день. Наступает время обеда. За нашим столом воцаряется тишина — все говорят шепотом. Я уже доложил долгообедающим студентам о том, что моя знакомая курсистка рассказала о своей подруге, и о том, что подруга рассказала ей о нас.

Но я не рассказал, что они живут вместе, что я имел честь говорить с нею, идти рядом… Я сокрыл это во избежание угрозы настойчивых «познакомь!». И, конечно же, я не забыл напомнить, кто всему зачинщик, кто первый и главный виновник шума.

Здесь стоит отметить, как нелепо движет нами иногда наше мужское честолюбие. Я не удержался, не смог не хвастнуть хоть каким-то своим преимуществом. И сказал, что мне удалось подарить нашей кассирше билет на «Лоэнгрина», якобы передав его через знакомую курсистку.

Но стареем мы, стареет наше мужское честолюбие.

И, постарев, не может простить молодому этой глупой ошибки. Она была роковой. Именно из-за нее удалось так стремительно выйти на авансцену Алексею Коржину.

Профессор откидывает голову на спинку кресла и смотрит куда-то в угол:

— Отчетливо вижу лицо студента Коржина. Он глядит на меня в упор и ехидным шепотом спрашивает:

«Надеюсь, ты осчастливил билетом не на галерку?»

Я веселым шепотом отвечаю:

«На галерку, дружище! Не стыдись за меня, подарок принят с восторгом».

Что же сразу после этого затевает наш друг? Что он делает, пока я довольствуюсь тем, что незаметно, глазами здороваюсь с Варенькой в столовой, ловлю ее сдержанный ответ, а вечером, под предлогом, что мне в ту же сторону, иногда провожаю на поздний урок? Что делает человек, до такой степени лишенный музыкального слуха, что наша братия, заводя песню, умоляет его не подтягивать, ибо, перекрывая всех звучностью голоса, тянет он всегда не туда, куда тянут все? Что же он делает?..

Профессор с минуту интригующе молчит. Затем говорит, отчеканивая каждый слог:

— Этот человек, ни разу доселе не посетивший оперного театра, при полном аншлаге проникает в Мариинку, сидит рядом с Варенькой Уваровой и слушает Собинова в «Лоэнгрине»…

…Как ему удалось? Минуточку терпения. Мне пришлось это выяснять куда дольше. Собственно, с этого и начинается вторая, скоропалительная, трагическая часть нашей истории. Сделаем передышку.

Не вставая, он открыл дверцу бара в книжном стеллаже, достал бутылку французского вина (вчера прислано друзьями из Парижа) и какие-то затейливые стаканы.

Мы молча, медленно пили легкое вино. Допив второй стакан, профессор вооружился улыбкой. Ее можно бы сравнить с мефистофельской, если у Мефистофеля во время раската «сатана там правит бал» улыбка могла быть такой корректной.

Раскаты у профессора были неслышные, он начал свою вторую, скоропалительную часть, улыбаясь этой корректной улыбкой и подчеркнуто спокойным, корректным тоном:

— Недружеская, а более точно, предательская затея Коржина родилась в ту секунду, когда он узнал от меня, что Варенька Уварова будет слушать Собинова на галерке, на моем месте. Эта затея могла прийти в голову только благодаря особому свойству его памяти. В нужный момент память как на блюде подносила ему самые неприметные детали, казалось бы, ему неинтересные, не замеченные им.

Я потратил много часов, пытаясь понять логику и механику его действий. Конечно же он мгновенно вспомнил, как после лотереи мы встретились с ним в университетском коридоре, как ко мне подошел студент из сытно обедающих дома, знаменитый тем, что трижды, как теперь говорят, заваливал экзамен. Студент, радостно помахивая билетом на «Лоэнгрина», спросил, какое мне досталось место. Я ответил, что, если не ошибаюсь, двадцать седьмое.

«Отлично! У меня — двадцать шестое».

Память любезно напомнила Коржину об этом разговоре. Не теряя времени, он разыскал студента, попросил уступить ему билет, за что — как я уже постфактум узнал — обязался помочь найти верный способ усвоения знаний.

Таким образом, студент на четвертый раз сдал экзамен, а наш друг в первый раз очутился в Мариинском театре, причем задолго до начала. Он всегда, на все приходил задолго до начала, чтобы все начала начинались при нем.

Как только появилась, села рядом с ним Варенька Уварова — это я знаю от самого Коржина, — он ей сказал:

«Позвольте мне извиниться перед вами за многодневный шумный спор в столовой. Виноват в этом я».

Да, приблизительно так он начал. А кончил вежливым укором в виде сентенции о том, что нельзя молчать, когда безболезненно, одним своим словом можно изменить положение к лучшему, как могло быть в данном, частном случае.

Не знаю, прогуливались ли они вместе в антрактах, о чем говорили и говорили ли вообще. А после спектакля он спросил, далеко ли она живет. Она назвала линию и не назвала номера дома. До сих пор не могу понять, откуда взялась у него эта дерзкая ретивость, — он пошел за нею, правда предупредив, что, если ей это неприятно, пусть не обращает на него внимания. Но, мол, нельзя допустить, чтобы в такой поздний час она возвращалась одна в глухой конец Васильевского острова. Не знаю, прошел ли он весь длинный путь до ее дома сзади, но знаю: ему стало известно, что она живет в первом этаже.

Вероятно, он пытался подняться с нею по лестнице, довести до двери квартиры, и ему было сказано:

«Благодарю, мне не надо подниматься, я живу вот здесь».

На следующий день, когда я провожал ее на поздний урок, я еще не знал, что Коржин был в театре. Она ни словом не обмолвилась о своем соседе. А через неделю начались летние каникулы. Она уехала в Полтаву. Я — в Орел, к родителям. И Коржин уехал в Белоруссию, к своему престарелому спасителю.

Мы съехались осенью. Варенька Уварова снова сидела за кассой, снова сдержанно здоровалась со мной. Но во взгляде ее уже мелькало нечто, говорящее о том, что я ей не совсем безразличен. Позднего урока у нее больше не было. Я приходил как бы в гости к подругам, но мне ни разу не удалось остаться с нею вдвоем.

Уверен, что Коржин видел ее только в столовой. Он подходил к кассе не более раза в день и, не растягивая обеда, уходил. Его можно было исключить из списка долгообедающих соперников. Но я уже знал от незадачливого студента, каким образом его билет оказался у Коржина, и не мог простить себе своей ненаходчивости…

Да, не отрицаю, так же, как не мог простить ему его находчивости. Наши отношения незаметно, неуловимо изменились, стали отдаленнее. Хотя внешне все шло как прежде, дружелюбно.

Осень в тот год была ненастной, с холодными, резкими ветрами. Неоднократно Нева грозила выйти из берегов.

И в конце октября — вышла.

К ночи были залиты набережные, прилежащие улицы. Большая часть Васильевского острова превратилась в северную Венецию, какой при Петре, если не ошибаюсь, по плану Леблона ей и предполагалось быть.

Утром вода спала, схлынула с мостовых. Можно было добраться до университета. Войдя в вестибюль, я увидел толпу студентов, окруживших ночного сторожа. Тот рассказывал о настигнутых водой прохожих, которых пришлось приютить в университете, о разной домашней утвари, плывшей по набережной, и о какой-то одинокой лодке на Неве, беспощадно гонимой ветром, — то казалось, что в ней никого нет, то видны были взмахи весел, наверно, это был запоздалый рыбак, уже теряющий силы и, конечно, обреченный уйти под воду.

Затем были лекции. Все шло как обычно. И в столовой все было как всегда: за кассой сидела Варенька. Но, взглянув на нее, я заметил темные круги под глазами и прямо-таки болезненную бледность. Я поспешил узнать, не сильно ли залило их комнату.

«Не более, чем до половины окон. До потолка еще оставалось место», ответила она.

«Не могу ли я быть полезен? Я был бы счастлив чтонибудь для вас сделать!»

«Благодарю. Все уже позади».

Коржина я в тот день на лекциях не видел. Его не было и в столовой. Он вошел перед самым закрытием, в непросохшей тужурке, весело кивнул нам… И тут случилось что-то уму непостижимое. Госпожа Уварова покинула свое место за кассой, подошла к нему, сказала:

«Как мы вам благодарны!» — и обеими руками пожала его руку. Будь у нее третья рука — пожала бы тремя.

Они вышли из столовой вместе…

…Вы спрашиваете, что затем?.. Затем, то есть через год, они сушили пеленки у вышеупомянутого дымохода на вышеупомянутом чердаке. И эта каторжная ее жизнь продолжалась более полугода, пока он не получил диплом и, забрав жену с ребенком, не уехал преподавателем в Среднюю Азию.

Диву даешься, чем иногда можно покорить такую незаурядную женщину. Романтическим фокусом, который выглядит подвигом, риском для жизни при отсутствии риска. Этаким Евгением, спешащим спасти свою Парашу. Уверяю вас — в отличие от героя «Медного всадника», Коржин все учел: и надежность лодки, и наличие брезента, под которым временами укрывался, отчего сторожу и казалось, что лодка пуста, и направление ветра, гнавшего лодку в нужную сторону, и то, что он умелый, выносливый пловец.

Такова интересующая вас история женитьбы Коржина. В заключение скажу: не знаю, как для него, но для нее этот брак оказался не слишком счастливым. Более того, полным горечи. Она была женщиной, вызывающей поклонение, самой чарующей из всех, каких я встречал на своем веку. Я увидел ее спустя десять… потом спустя еще двенадцать лет — случайно, в Ленинградской филармонии, с сыном, — и, боже, в кого она превратилась!..

…Времена? Разумеется, времена были пережиты не легкие: война четырнадцатого, революция, гражданская война — все учитываю, но добавьте к тому безжалостную непоседливость супруга, бесконечные переезды с детьми из города в город…

…Самого Коржина? За день до встречи с Варенькой — да нет, Вареньки уже почти не осталось, с Варварой Васильевной — я столкнулся с ним нос к носу в книжной лавке. Совсем как де Голль с архиепископом.

Правда, нам не надо было ухищрений, чтобы столько лет избегать встречи. Я трудился в Петербурге. Он получал медицинское образование в Московском университете. В четырнадцатом году, оставив в Москве жену с двумя детьми, он отбыл хирургом в действующую армию.

Затем, после легкого ранения — кажется, в ногу, — он начал второе турне с семьей по городам и весям Средней Азии. Там, по крайней мере, тепло и дешевы фрукты.

Благоверной легче одеть и прокормить семью.

Так был закончен рассказ о женитьбе Коржина.

На этом можно бы распрощаться с маститым профессором, не знающим о жизни своего прежнего близкого друга даже того, что успели на предыдущих страницах узнать мы. Например, что причиной его непоседливости, его многочисленных дореволюционных турне по городам и весям был волчий билет, так сказать, продленный сразу же по приезде в Среднюю Азию.

Но может быть и так: профессор об этом знал, да запамятовал. Все же он — друг-недруг. Налицо непрощение. А непрощение — это неравнодушие, интерес к судьбе непрощенного. И хотя интерес этот со знаком минус, невозможно уйти, не спросив друга-недруга о том, о чем не у кого больше спросить, — о Коржине на войне в четырнадцатом году.

Услышав вопрос, профессор рассмеялся и сказал:

— Были у меня сведения. Их привез с фронта очевидец, наш однокурсник, окончивший потом вместе с Коржиным медицинский факультет и назначенный в тот же госпиталь. Но должен предупредить: это сведения несносного апологета Алексея. Впрочем, в его сведениях было и нечто похожее на истину, нечто коржинское. Назовем этот эпизод

 

Их сиятельства и нетитулованный Коржин

Видите, я уже включился в литературно-творческий процесс… Так вот, в госпитале, куда прибыл ваш герой, медсестрами — простите, тогда они звались сестрами милосердия — были как на подбор княгини да графини.

Они обучились перевязочному делу, а некоторые — и более тонкому делу операционных сестер. Они покинули свои столичные квартиры-дворцы и, захватив с собой всего по одной горничной и по сундуку с туалетами, прибыли на фронт, чтобы оказывать помощь и сострадать солдатушкам-браво-ребятушкам. Вероятно, вы знаете из литературы, что была тогда в ходу песня:

Солдатушки, бравы ребятушки, Где же ваши жены? Наши жены — ружья заряжены, Вот где наши жены.

В следующем куплете — «Где же ваши сестры? Наши сестры — пики, сабли остры…» и так далее. Среди этих сиятельных сестер милосердия были самоотверженные, героические девушки и дамы. Однако даже на войне некоторые из них не могли изменить укоренившимся привычкам. На взгляд Алексея Коржина, операционные сестры слишком долго пили свой утренний кофий, слишком долго совершали утренний туалет и потому поздно являлись к раненым солдатушкам, и по той же причине к вечеру едва успевали сделать все необходимое.

Посему на третий день по прибытии в госпиталь несиятельный, невзрачного вида хирург Коржин обратился к ним с такими вежливыми словами:

«Высоко и глубоко уважаемые сестры милосердия!

Вы работаете самозабвенно, не щадя своих нежных сил.

Работаете, не зная отдыха, с позднего утра до позднего вечера…» Далее, увы, точно цитировать не могу, не припомню. Но он предложил, чтобы завтра же их сиятельства такая-то и такая-то были на своих местах в операционной, а такие-то в перевязочной — ровно к восьми часам утра.

Милосердные сиятельства были высоко и глубоко возмущены. Послышались гордо-насмешливые реплики, что это похоже на приказание генерала или, пожалуй, даже фельдмаршала. И уж не следует ли им всерьез считать упомянутое «к восьми часам утра» — приказом?

«Это следует считать необходимостью», — ответил нетитулованный Коржин и пожелал сестрам милосердия спокойной ночи.

Наш однокурсник клялся, что назавтра их сиятельства явились ровно к восьми утра — все без исключения.

Ну хорошо, допустим… поверим клятве.

Далее он рассказал, как Коржин с первой минуты вовлек весь персонал в какой-то небывалый, вдохновенный ритм работы и поразил всех своим хирургическим мастерством.

Что ж, в какой-то мере и этому можно поверить.

Далее однокурсник нам поведал, что операции — а их было много закончились к часу дня, то есть почти к тому часу, когда их сиятельства обычно приступали к делу. И тогда та княгиня, что вчера еще уничтожила Коржина высокомерным взглядом, спросила его:

«А теперь, Алексей Платонович, что делать?»

На что Коржин ответил:

«Теперь, если угодно, тан-це-вать!»

И на это никто из сиятельств не обиделся, наоборот, все расцвели улыбками.

Вот такому, согласитесь, трудно поверить. Впрочем, судите сами… Мне кажется, я изложил события, не оттеняя их личной окраской, дабы не мешать полной свободе вашего восприятия.

Теперь мы — имеется в виду тот, кто записывал, и те, кто читает эту запись, — покидаем маститого профессора.

Теперь мы можем разобраться, дана была или не дана нам полная свобода для восприятия фактов, слов, поступков и даже внешности Алексея Платоновича Коржика. Мы знаем, фотография и та редко дает нам точное подобие человека. Снят он чуть снизу — возвеличен, чуть сверху — принижен. Да и стремимся мы к несколько иной подлинности и точности, не фотографической…

Эта книга — совместный с читателями труд, потому что читателю придется многое додумывать самому. И на этой ранней стадии работы хотелось бы вместе решить существенный вопрос: разбирать ли нам каждое воспоминание о Коржине, доискиваться, кто, как, по какой причине его укрупнил или умалил, и, таким образом, вылущить его истинного, живого? Либо дать без комментариев всю разноголосицу воспоминаний, во всех цветах и оттенках, чтобы каждый мог отбросить то, что считает сомнительным, поверить тому, чему верится, и перед каждым возник бы свой Коржин?

И вот появляются перед глазами разные люди.

На лицах одних обозначена готовность помогать автору. Помогать во всем. Помогать, не покладая рук.

А вот и другие — ядовито-недоверчивые. Один из них, молодой, длиннобородый, басит:

— Если предлагаете выбор — давайте вместе потопаем по следам вашего Коржина. Можете не волноваться, сами разберемся, что к чему.

— Хорошо. Позвольте только подсказать: следы-то все же отыскивают, откапывают и открывают пишущие.

Это могут быть поэты и географы, прозаики и генетики, сатирики и физики. Кто бы из них ни открыл след, его должно записать, чтобы он снова не закрылся и не забылся.

Мы пойдем сейчас по давнему, нежданному-негаданному следу — кусочку жизни Коржина, увиденному глазами девочки.

— Где она его увидела? Я имею в виду, где географически?

— На берегу Алмаатинки.

— Минуту, — вмешивается желающий помогать во всем. — Надо уточнить, чья девочка и сколько ей лет.

— Восемь. Ее отец — учитель. Он создал в АлмаАте — тогда еще городе Верном — первый профсоюз работников просвещения.

— Это подходяще. Рекомендуется назвать эпизод «Чистыми глазами ребенка».

Не взглянув в сторону рекомендующего, первый ядовито добавляет:

— После такого умилительного названия пусть девочка прочирикает: «Ах, какой дядя Коржин!» И — порядок.

— Вот вам и вместе, — со вздохом вырывается у пишущего.

Можно ли при такой несовместимости сделать чтонибудь путное совместно? Не похоронить ли свое предложение — для многих, конечно, до смешного наивное — и делать свое дело как знаешь? Но жизнь-то идет во взаимодействии и столкновении разных желаний. Даже в самоизоляции или вынужденном отъединении на нас действует собранная, дисциплинированная сила, что когдато была желанием, и разрозненная воля людей. Притом, что каждый человек — особый человек, у него не может быть совсем изолированного от других, своего жизненного направления, своего обособленного существования.

Даже бытие отшельника при самом индивидуальном общении с богом — это бытие и направление всего отшельничества. Да и хочется своего, не схожего ни с кем, наиособого существования только болезненно склонным к самоутверждению юнцам. Тем, кто постарше умом, хочется совместности, потому что без совместности не было бы и самой жизни — ни жизни травы, ни жизни людей.

Тут пишущий человек слышит призывающее к порядку покашливание и спохватывается, что отвлекся от явственно увиденных сопровождающих его читателей. Но не для них ли он отвлекся? Не для того ли, чтобы найти возможность совместности хотя бы в нашем маленьком, как зернышко по сравнению с хлебным полем, случае?

К этому нас толкает жизнь. Учит и торопит понять ее, пока не поздно.

Жизнь учит и книгу. Торопя, напоминает о единственном пути людей. Постараемся услышать это напоминание и чему-нибудь научить друг друга…

Но вот мы уже у давнего нежданного следа.

 

ЭПИЗОД ТРЕТИЙ

Глазами девочки

Посмотрите в ее живые, быстрые глаза. Послушайте, она рассказывает:

— Наш дом — почти на самом берегу Алмаатинки, надо только спуститься с высокого откоса. Алмаатинка течет с хребта Алатау, несет и ворочает камни. А вот у таких, — худенькие детские руки тянутся к потолку и во весь размах разлетаются в стороны, показывая, — у громадных камней она пенится и тоже понемножку поворачивает, подталкивает их. Поэтому Алмаатинка всегда шумит и стучит камнями. Она совсем не широкая, а перейти ее очень трудно. Взрослые не разрешают даже попробовать, велят купаться в купальне. Выкопали неглубокую ямку, пустили в нее воду из Алмаатинки, отгородили вот тебе и купальня.

Рядом с нашим домом — яблони с большими яблоками «апорт» и вокруг много разных деревьев. Близко от нашего — другой, тоже деревянный дом. Там живут Алексей Платонович, Варвара Васильевна, их дочка Аня — капризная, толстая, плохо бегает, не умеет залезть ни на какое дерево, а на три года старше меня — и живет ее брат Саня. Он — такой, как я. С ним интересно играть, залезать на высокие деревья и все вокруг разглядывать.

Как только он меня позовет — Аня дуется и не дает, чтобы нам было интересно. Раз она ему сказала, что я хочу играть без него, с ней одной. Саня обиделся и убежал, я даже не успела крикнуть, что это неправда.

Аня сидит на скамейке, радуется, что он убежал.

Ну что мне с нею делать? Она такая тяжелая… Если с ней попробовать Алмаатинку перейти — вода ее не унесет, подтолкнет, как большой камень. А это ничего, это не страшно.

Как только мы вошли в Алмаатинку — на один шаг, самое большое на два, Аня испугалась, заревела. На нее еще только брызнуло водой, не захлестнуло, а она уже повалилась — не к берегу, туда головой, к середине речки, и ее понесло от меня. Я хочу к ней — вода не пускает, не дает доплыть, швыряет меня на камень.

И страшно, что мне не слышно, как Аня ревет, — может, она захлебнулась?.. Я ногой со всей силы оттолкнулась от камня, подплыла, начала ее тащить к берегу. А вода бурлит, Аня шарахается, мешает. Тогда я ее за косу — к себе, плечом под ее плечо, она тяжелая чересчур… «Помогай, кричу, плыви!» Она не помогает, вцепилась, держит меня за голову, закатила глаза, все время визжит и орет, что утонет.

Сама не знаю, как я ее дотащила. Мы вылезли на берег совсем в другом месте, далеко от того, где мы в речку вошли. У меня почему-то сразу потемнело в глазах. Мы полежали на берегу, пока я опять не увидела небо, берег и Аню. Тогда я вдруг стала очень счастливая, что мы не утонули.

Аня сказала, что я должна ее привести домой, иначе ее отругает мама.

По-моему, ее мама никогда ее не ругает. Это меня дома ругают. Еще предупредят: «Сейчас тебе попадет по пятое число». Все хочу спросить папу, почему «по пятое», когда в календаре есть тридцатые числа и семь раз в году есть тридцать первое. Наверно, раньше что-то такое было только по пятым числам. Когда тебе попадает — не до этого. Так я и не спросила.

Аня не отстает, хнычет и повторяет: «Я тебя умоляю».

Всегда она сразу тянет свое «умоляю».

Мы пошли. И когда подходили к их дому, встретили Алексея Платоновича. Мы ему рассказали, что с нами делала Алмаатинка и что чуть было не случилось.

В том месте, где надо испугаться, Алексей Платонович совсем не испугался, а где обрадоваться — ничуть не обрадовался. Только спросил: «Поняли теперь?» — и быстро пошел в свою больницу.

Я удивилась. Что же это? Его дочка могла утонуть, а ему все равно? Зато Варвара Васильевна, как только мы вбежали, бросилась к нам:

«Боже мой, что с вами такое?»

Мы рассказываем, а она осматривает, нет ли у нас ссадин и какой здоровый синяк мне наставил большой камень.

Тогда я сразу подумала: значит, правильно Варвара Васильевна жаловалась моей маме. Я это почти нечаянно услышала. Открываю дверь в нашу столовую мама сидит, Варвара Васильевна лежит на диване с мокрой салфеткой на лбу, укрыта маминым пледом, и все равно мне нравится. Мне захотелось, когда вырасту, быть в точности такой.

Варвара Васильевна меня не видит, она говорит маме:

«Уверяю вас, Алексея Платоновича интересуют тольч ко болезни и операции. Детей он не замечает, да и меня…»

Мама сидит ко мне спиной и тоже не замечает, что я открыла дверь и стою.

Нехорошо подслушивать. Но я ведь не прячусь.

А подслушивают — когда прячутся. Я открыто стою и буду слушать. Заметят и скажут уйти — уйду.

Я стою не шелохнувшись, ни туда, ни сюда. Варвара Васильевна, таким голосом, как будто у нее полное горло слез, говорит:

«Не сомневаюсь, пациентам он нашел бы, чем облегчить…» И она рассказала маме, что, когда пожаловалась Алексею Платоновичу на свои адские головные боли, он знаете что ей ответил? Он ответил, что ничем, увы, не может помочь, может только отрезать голову.

«Значит, нет еще такого средства», — сказала моя мама.

«Для любого больного у него средства находятся и время находится, но для меня — нет».

Мама стала утешать, что не может этого быть, потому что Алексей Платонович ее любит.

«Нет, не меня. Он любит своих больных в больнице».

У-ух, тут я сама убежала. Не хочу, не может быть, чтоб Алексей Платонович Варвару Васильевну перестал любить.

А вот что он детей не замечает — это я теперь убедилась, когда мы чуть не утонули.

Потом было так. Моя мама заболела. Ей совсем плохо, и с каждым днем все хуже. Папа часто посылает меня за Алексеем Платоновичем. Когда он приходит — маме лучше, даже веселеют глаза.

Папа сказал ему об этом, когда они вышли из маминой спальни и остановились в коридоре.

«Это чисто моральный фактор, — отвечает Алексей Платонович. — Ей не лучше, а хуже».

Это я подслушала. Когда про маму — я без всяких всего, прячусь и подслушиваю.

Но, оказывается, Алексей Платонович, если захочет, и меня замечает. Я спряталась за толстой портьерой, а он заметил и начал папе объяснять по-латыни мамину болезнь. Папа не знал, что я за портьерой, ему было не до меня. Он по-русски спросил:

«Но ведь это нельзя оперировать?»

Алексей Платонович ему опять что-то по латыни.

И больше я ничего не поняла.

Маму повезли в больницу. Варвара Васильевна ей посылала с моим папой передачи, а мне, когда я просилась пойти с ним, говорила:

«Не надо, деточка, скоро мама вернется домой».

Я целыми днями была у них, обедала и ужинала. Перед сном заходил папа и забирал меня домой.

Утром мы вместе завтракали. Потом он уходил к своим ученикам в училище, а я опять к Коржиным.

Прошла уже неделя, началась вторая. Тогда папа пришел за мной не такой расстроенный. По дороге он сказал:

«Счастье, что мама заболела при нем. Это — чудотворец. И как жаль, как печально, что он уезжает».

У меня екнуло сердце.

«Насовсем? И они все уедут?»

«По-видимому, да».

Назавтра я пришла к ним. Я на всех смотрела и смотрела. По-моему, Саня еще не знал, что скоро они уезжают, потому что говорил, как мы будем делать лыжню наискосок по склону. А до зимы — далеко. Я ни у него и ни у кого про отъезд не могла спросить. Захочу спросить — сразу вот-вот разревусь, и не спрашиваю.

Пришел из больницы Алексей Платонович, передал мне привет от мамы, сказал, что через четыре дня она будет дома. Не у одной меня, у всех в столовой — совсем другое настроение. Мы сели обедать. Саня немножко толкнул своим стулом мой стул, и мы смеемся.

Варвара Васильевна улыбается и говорит:

«Алеша, обрати внимание, вот твои любимые малосольные огурцы».

Алексей Платонович обрадовался как маленький:

«О-о, это замечательно!»

Он сразу вилкой нажал на кончик огурца, и огурец — прыг к нему в тарелку.

Я удивилась, а кроме меня — никто. Как будто ничего удивительного, что с середины стола летит огурец и попадает в тарелку.

Алексей Платонович уже отрезает верхушку огурца и показывает:

«Понимаете, граждане, — он один говорит „граждане“, все кругом говорят „господа“, потому что это в Петрограде революция была, у нас еще не было. — Вы понимаете, что надо сделать? Надо, ни в коем случае не поранив вот этих верхних рядов мягоньких семечек вылущить из-под них одно и, боже упаси, его не повредить и не повредить кожуры».

Он нацелился вилкой, чтобы один зубец прошел внутрь, остальные снаружи, за кожурой.

Саня спросил:

«Дать скальпель?»

От страха за Саню Варвара Васильевна вскрикнула:

«Откуда у тебя скальпель?»

Алексей Платонович повернулся к Сане:

«Да, откуда он у тебя? Ах ты такой-сякой!»

«Такой-сякой» — это у него считается самое ругательное выражение.

«Ты мне его дал», — ответил Саня.

«Алеша?! — ужаснулась Варвара Васильевна. — Как ты мог?»

Саня добавил:

«Помнишь, ты сказал, что он тебе долго и верно служил, а теперь на отдыхе».

«Вспомнил. Все правильно. Но я тебя, мальчишка, предупредил, что и сейчас с ним шутки плохи, что ты должен хранить его в коробке, не вынимая ни разу».

«Он там и лежит. Принести?»

«Не надо», — сказал Алексей Платонович и одним зубцом вилки вытащил из-под низу целенькое, мягонькое, как кисель, семечко.

Я догадалась: вот оно что. Это он для операций. За обедом — и то для операций.

Через четыре дня привезли маму. Она была слабая, легла… Но все-таки ей лучше, чем до больницы, не больно. Она всему радуется: и что меня видит, и что опять она дома, и что, когда у нее снимали швы, она разглядела, какой у нее на животе тоненький, чистый шов, потому что все прошло без малейшего нагноения.

Скоро мама начала вставать, потом — ходить по комнате, потом выходить на недалекие прогулки. Когда ее навещал Алексей Платонович, она его благодарила за операцию, каких никто никогда здесь не делал. Она так благодарила, что опять мне хотелось реветь. А он хмурился. Наверно, его каждый день столько благодарят, что ему надоело слушать.

Когда перед отъездом он пришел прощаться — потому что да, они уезжали, все вместе, все-все они уезжали! — папа был в училище, мы с мамой сидели на скамейке возле дома, и Алексей Платонович ни за что, как мы ни приглашали, не захотел зайти в дом, а сел на скамейку рядом с мамой.

Он немножко посидел, поспрашивал, как она себя чувствует. Мама отвечала, что очень хорошо, нигде у нее и не думает болеть.

Он помолчал. Потом говорит:

«Простите меня. Я вас не вылечил. Не удалось сделать так, как предполагал. Время от времени вам будет больно».

И он объяснил маме, что ей надо делать, что ей надо есть, чтобы меньше ее мучили боли.

«Вас может спасти и то, что вы крепко держитесь за жизнь, а еще крепче вот за кого, — он нацелился в меня пальцем и чуть-чуть дотронулся. Надеюсь, мы еще встретимся, если не здесь, то там», — и посмотрел на землю, как будто увидел в ней что-то глубоко-глубоко.

И он поцеловал маме руку.

Когда мама была здорова, он никогда так не делал.

Все знакомые целовали ей руку, а он пожимал. Оттого, что теперь он поцеловал, мне стало страшно, что мама умрет.

Мне долго было страшно. Очень долго… А она дожила до старости, хотя боли ее мучили часто.

Мы посидели тогда на скамейке… и больше я Алексея Платоновича не видела. Жизнь сложилась так, что не пришлось встретить ни его, ни Варвару Васильевну, ни Аню, ни Саню. Никого из них — ни разу.

Слушая этот рассказ, трудно было оторваться от живых, на редкость выразительных детских глаз. Но вот рассказ окончен, над детскими глазами седоватая челка. На худеньких детских руках — кожа в морщинах.

И перед нами — вся с головы до ног легонькая, прямая, полная энергии шестидесятилетняя женщина, археолог.

В Средней Азии любители старины ее называют спасительницей мечетей или того больше — спасительницей красоты.

За время рассказа она ни разу не присела, а сейчас прислонилась к полкам, битком набитым кусочками обломков узорной облицовки мечетей и медресе, кусочками великолепия, которое разрушается и его надо восстановить, а для этого найти состав клея, чтобы не на три дня, не до первых дождей, а на долгие годы он склеил глазурь древности с новой глазурью; и надо найти состав кладки и краски, чтобы незамутненная голубизна древних куполов была в местах обвала и пробоинах заполнена новой немутнеющей голубизной.

— А когда удается найти такой состав, очень трудно добиться, чтобы его применили, — говорит седая спасительница. — Клеют — отваливается, и снова клеют не тем, чем надо.

Она уже показала нам много разноцветных узорных обломков, уже заразила нас своим беспокойством.

Видите, и здесь нельзя без совместности. Без нее — площади обвалов и выбоин расширяются, без нее — рушатся купола.

Но вот мы уже прощаемся. И в прихожей, отворяя дверь, она говорит:

— А все-таки я до сих пор не могу простить Алексею Платоновичу, что он тогда не испугался. Мы чуть не утонули, а он — ничуть не испугался!

И снова у нее быстрые, озорные глаза той девочки.

— Теперь давайте сразу двигать сюжет дальше, без всяких ваших личных размышлений, — рекомендуют готовые не покладая рук помогать автору.

— Послушайте, — советует им кто-то из молодых, — отдохнули бы вы наконец, поберегли свои драгоценные силы.

А пишущий человек сидит перед чистым листом бумаги, собирает свои усталые силы и почему-то все же с размышления начинает новый эпизод.

 

ЭПИЗОД ЧЕТВЕРТЫЙ

О правоверном узбеке и шайтане Хирурике

Следы, следы… Иногда их находишь не там, где ищешь.

Какая надежда была в Ташкенте на обещанное по телефону прославленным академиком:

— С удовольствием поделюсь воспоминаниями об этом ярком человеке.

А встретил академик дежурной учтивой улыбкой, раздвинув для этого губы на два миллиметра, не больше, чтобы не потревожить свое крупное холодноглазое лицо, как бы заживо бронзовеющее в лучах славы.

— Я не только знавал Алексея Платоновича. Я его высоко ценил. Я его любил. Мы познакомились с ним, когда я был молод. Я начинал тогда изыскание совершенно новых методов подхода к разработке исторических…

И — пошел рассказ на полтора часа не о Коржине.

Пошел показ томов своих трудов и пространных статей о себе, из коих видно, как высоко оцениваются эти труды.

Ни прервать, ни прорваться сквозь этот поток.

А там — пришла машина, пора на совещание. И опять раздвигаются губы на два миллиметра и:

— До свидания! Всемерно приветствую интерес к этому замечательному человеку, буду рад держать в руках книгу о нем.

Ташкентские студенты рассказывали, как этот академик произносил речь у гроба другого академика. Началась речь с того, какой тесной дружбой и тесной работой он был связан с ныне усопшим. И как он делился с ныне усопшим своими идеями и своими открытиями.

Он напомнил пришедшим на панихиду, в том числе вдове и детям усопшего, какой ценности были открытия и какая точность предвидения была в тех идеях, которыми он делился. Так пространно, так панихидно возвышающе он говорил о своих заслугах, что кто-то отчетливым, до многих долетевшим шепотом спросил:

— Простите, а кого из них мы сегодня хороним?

Вот что иногда находишь там, где ищешь след, казалось бы, такой надежный, солидный, академически добротный след…

Но бывает и так. С грустным внутренним смешком от неудачи, надеясь только на пищу телесную, заходишь в один из ташкентских продуктовых магазинов, бредешь вдоль прилавков и вдруг замечаешь, что все двери уже закрываются, и спешишь к ближайшей, которую запирает молоденькая узбечка в белой накрахмаленной шапочке, и просишь:

— Выпустите меня, пожалуйста.

Девушка вдруг игриво спрашивает:

— Зачем выпустить? — и смуглой рукой прикрывает замок. — Пообедать с нами разве не хотите?

— Спасибо.

— Зачем «спасибо» до обеда? — Она отпирает дверь и смеется, просто так, от избытка радости в организме.

Медлишь. Чем черт не шутит, спрошу:

— Скажите, у вас есть дедушка?

— Один, совсем хороший, умер. Один есть. А что?

— Вы никогда не слышали, чтобы он вспоминал о хирурге Коржине?

— У него ничего не болит, зачем ему вспоминать о хирурге?

На лице девушки недоумение и любопытство, и тут же ее осеняет:

— О-яй! Если это тот, про него знает Майсара.

Девушка бежит за прилавок, кричит куда-то за перегородку, в дебри магазина:

— Выйди, Майсара!

Слышится недовольное:

— Срочно вино надо? Зачем впустила?

— Не надо вино, надо сказать!

Выходит продавщица, такая же молодая, но уж так хороша, что улыбок не расточает.

— Вот им скажи, Майсара. Тот, про кого твой дедушка объяснял нашему Хамиду, как его фамилия?

— Когда объяснял?

— Ну на праздник, седьмой ноября, когда смеялись.

— А-а, знаю про кого.

— Ну-ну, как зовут, как была фамилия?

— Дедушка говорит: имя было Хирурик, и фамилия была Хирурик.

— Я вас прошу, Майсара… Познакомьте меня с вашим дедушкой. Он не слишком слаб, не откажется?

— Дедушка слаб? — удивляется Майсара. — Это у меня от невроза голова болит. У него голова не болит, нет невроза. Зачем он откажется? У нас от гостей не отказываются. У нас гостей уважают.

На другой день — плодоносный двор. Чистая, твердая земля. Нигде ни соринки, ни крошки. Посреди двора — виноградный навес. Висят кисти крупного, дымчато-розовеющего винограда живописной и ощутимой сладоети.

Под навесом — резной старинный столик. По одну его сторону — топчан, покрытый старым текинским ковром, по другую — два кресла последней моды.

В кресле — дедушка Майсары. Он поднимается, идет навстречу… Черно-белая узбекская тюбетейка кажется приросшей к голой голове без малейшего намека на прежнюю линию волос. Лоб?.. Как теперь определить, большой он или маленький? Глаза, вероятно темно-карие, выцвели до желтизны. Над ними свисают длинные белые волоски бровей. Такие же белые усы и клинышек бороды. Стеганый полосатый халат прячет сухое, стойкое тело дедушки. Он весь — как изюмина, по которой догадайся, пойми, какой была виноградина… Но эта изюмина смотрит и, кажется, видит тебя насквозь.

Подходя, дедушка Майсары разводит руки, словно распахивает гостю ворота своего дома, затем, скрещивая, прикладывает руки к сердцу:

— Салям, здравствуйте! — и, как бы обнимая, но не прикасаясь, ведет к модному креслу, усаживает и садится в то, с какого поднялся.

У Майсары выходной день. Она подходит к навесу в шелковом пестром платье. Вместо вчерашней прически башней — две косы до колен. Она уже несет дастархан, сине-белый узорный чайник и две пиалы. Третьей, для себя, — нет.

Гибко-осторожные руки… Через поколения передалась им пластика гаремных чар и гаремная боязнь шума.

Такими точными движениями, что позавидуешь, так бесшумно, что не слышно, как фарфоровый чайник или ваза коснулись стола, расставляетсяугощение: синий крупный кишмиш, персики, грецкие орехи, очищенные от кожуры и нетронуто целые. Каждый — два сросшихся полушария извилистого мозга.

На слова о том, что, когда у нас в Ленинграде чистят грецкие орехи, они почему-то целыми не получаются, дедушка согласно кивает головой.

Майсара украдкой советует:

— Вы ему громче. Не услышит — всегда соглашается.

Повторяю ту же фразу громко.

— А-а, обижаетесь. У вас орех целый не получается.

Разве в Ленинград растет такой орех? А если не растет, как можно знать хорошо?

Дедушка встает, показывает в угол двора:

— Вот это дерево. Мы знаем орех, когда он… — Не находя слова, дедушка ногтем большого пальца отмеряет крошечный кусочек ногтя на указательном.

— Почка?

— Так-так. Мы знаем его, когда почка. Когда — цветок. Когда — зеленый, мягкий. Потом уже — спелый, твердый. Мы можем понимать, где немножко ударить, где крепко. И получается… — Он берет с вазочки орех, поворачивает его, дает разглядеть и протягивает, как розу, — получается такой. Положите орех в рот. Положите в рот кишмиш. И пейте кок-чай. Потом скажите:

хорошо, вкусно получается или не хорошо, не вкусно.

Все проделано, как сказал дедушка. Удачно, что зеленый чай пьешь не в первый раз. С первого глотка он не нравился, но сейчас можно искренне ответить:

— Спасибо. Рахмат. Это хорошо, это вкусно. А теперь, если вам не трудно, расскажите, пожалуйста, где и когда вы встречали человека, имя которого Хирурик и фамилия Хирурик.

— Ай-яй, Майсара! Наши женщины — язык туда-сюда. Уши — самые хорошие. Во-он мой дом. Стена толстая.

А жена слышит там, что говорю здесь.

Майсара сидит на топчане. У нее наливаются жаром глаза, и она опускает их.

Дедушка берет из вазочки грецкий орех, как розу протягивает его внучке.

— Рахмат, — благодарит она, но голос у нее обиженный, и орех она кладет не в рот, а на стол — на этот раз так, что удар по столешнице слышен.

Дедушка видит эту маленькую демонстрацию, взглядом приглашает заметить, как красива Майсара, когда обижается, и переходит к делу:

— Хирурик — вам родственник? Одна кровь?

— Нет.

— Совсем не та кровь?

— Совсем. Но хочу записать о нем все, что люди помнят: и хорошее, и плохое.

— И плохое, — повторяет дедушка. — Так-так.

Он прищуривается. Белые волоски бровей касаются темной щеки. У него вид человека, проглотившего слишком горький перец, но за веселой трапезой. Похоже, что он решает вопрос, поверить или не поверить, рассказывать или не рассказывать.

Дедушка усаживается удобнее и спрашивает:

— Самарканд знаете?.. Теперь Самарканд — прилетает много самолет. Прилетают люди. Советские. Заграничные. Германия — Самарканд. Америка Самарканд.

Смотрят мечеть, медресе. Стоят около Биби-Ханым — там, где подставка. Для чего подставка — узнавали?..

Так-так. Когда-то на подставка клали бо-ольшой Коран. Один человек — не мог поднимать. Два — не мог.

Четыре надо. Выносили Коран из мечеть. Раскрывали.

Старший мулла читал. Муэдзин на минарет — слышал.

Другой муэдзин на другой минарет — слышал. Повторяли совсем громко. И повторял весь Самарканд.

— Длинно стал говорить, — извинилась за дедушку Майсара, но перебить и поторопить не посмела. И он, ценя каждое свое слово, не спеша расстаться с ним, продолжал:

— Кто не повторил — горе ему. Значит — неправоверный. Когда я там жил Самарканд был не такой. Большой Коран не выносили. Начиналась советская власть. Стреляли. Турист не прилетал. Не приезжал. Хирурик — приехал.

Дедушка говорит тихо. Забываешь, что надо спрашивать громко. На заданный вопрос он опять согласно покивал головой. Но заданный громче сразу повторил:

— Что за человек был Хирурик? Ай-яй, что за человек! Не дай бог знать моим внук. У меня внук — тридцать три. Не дай бог знать правнук. Хочу правнук — триста тридцать три. Младший — пусть сидит у меня здесь, дедушка показывает ладонь правой руки, — и пусть я могу поднять…

Картинно изобразив, как высоко он хотел бы поднять своего триста тридцать третьего правнука, он опускает руку до столика, берет свою пиалу, делает глоток и продолжает:

— Хирурик приехал — мне было пятьдесят. Верил: аллах — наш бог. Из-за Хирурик перестал верить на сорок лет.

— Он вас уговаривал?

— Не уговаривал. Это мулла уговаривал не верить Хирурик. Наш мулла был на минарет. Узбеки слышали, не муэдзин, сам мулла с минарет кричит. Узбекский понимаете?

— К сожалению, нет.

— Ничего, буду говорить. Внук будет переводить. Майсара, пусть идет Атамурад. Хорошо знает русский. Хорошо — английский. Кандидат науки.

— Он занимается, — предупреждает Майсара.

— Занимается-занимается! Отдыхать надо. Скажи, я сказал. И покажи его детей.

Майсара приводит два солнышка — мальчика и девочку, тут же представляя:

— Ему четыре года, зовут Камил. Ей — скоро три, зовут Рано.

— Поздоровайтесь, — говорит дедушка.

Дети смотрят во все свои знойно-вишневые глаза и молчат. Мальчик в нарядной бархатной тюбетейке, расшитой извечным цветочным орнаментом, и вполне современных клетчатых штанишках. У девочки над косичками розовый капроновый бант, а жилеточка на длинном шелковом платье — старинная, из оранжевого бархата.

Дедушка берет детей за руки:

— Ай-яй, зачем не здороваетесь? Майсара, кого ты привела? Мой правнук умеет говорить. Этот — чужой.

Правнук оскорблен. Он вырывает руку из дедушкиной, удирает из-под навеса и яростными прыжками через двор — на улицу.

Неприятная минута. Дедушка огорчен.

И тут — женским инстинктом, мало того, женским умением — выручает малышка.

— Лам! — сияя говорит она. — Датэ, датэ! — и много раз быстро наклоняет головку.

Ну разве не понятно? Это «салям!» и «здрасьте, здрасьте!» — мы уже знаем два языка. Кроме того, по собственной инициативе начинаем показывать, как мы умеем танцевать…

Но под навес входит Атамурад, минуты которого ценятся дорого.

Майсара говорит:

— Идем, Рано. Потом потанцуешь, — и уводит крохотную, пленительную восточную женщину. Она уносит в кулачке маленькую шоколадку — за свою большую обиду, за прерванное вдохновение, за поднятое взрослым настроение.

У ее отца тонкое, серьезное лицо. Пострижен ежиком.

Белая шелковая рубашка, джинсы, кожаные тапки. Вероятно, ему хорошо известно, чего от него ждут, потому что после знакомства он, не теряя времени, спрашивает:

— Мулла уже поднялся на минарет? — и готов приступить к делу.

Но дело откладывается. Майсара вносит второй чайник и пиалу Атамураду, наливает свежий кок-чай. Мужчины пьют мелкими глотками, смакуя.

Дедушка спрашивает:

— Почему ваш рот далеко от ваш пиала? Кок-чай — большой польза. Будет со-овсем легко писать, что говорю.

— Значит, мулла поднялся, — снова напоминает Атамурад. — К чему же он сверху призывал?

Дедушка делает замечание:

— Призывает — армия. Мулла — учит.

У внука где-то под кожей скул мелькает улыбка. Но он не спорит и, видно, не в первый раз начинает излагать по-русски то, что дедушка с легкостью полной свободы говорит на родном языке.

Идет рассказ в два голоса. Речь старика слышится как экзотическое сочетание непонятных звуков, она журчит и журчит, оттеняя понятную, четкую, но с тем же национальным колоритом речь Атамурада.

Он переводит:

— Мулла сверху учил: «Аллах-иль-аллах! Все, что находится на небе и на земле, — все принадлежит ему, нашему богу, и ему повинуется. О правоверные! Только он дает благополучие. Только он дает нам здоровье.

Но если вы не соблюдаете предписаний, если вы не покорны, если во время луны рамадана, когда послан был свыше Коран, вы забываете, что есть и пить вам запрещено до той минуты, пека можно отличить белую нитку от черной, а едите и пьете, когда небо еще не потемнело и белую нитку от черной можно отличить, — бог об этом осведомлен и посылает вам болезни. Он страшен в карах своих!»

Пока дедушка освежает рот глотком чая, приходит догадка. Вот почему именно в этом месте он зовет на помощь Атамурада: в поучениях муллы много фраз из Корана — дедушка боится передать их по-русски неправильно.

Атамурад тоже делает глоток. Рассказ в два голоса продолжается.

— Мулла учил: «Молите бога — он пошлет вам здоровье. Но идете ли вы в мечеть молить бога, когда вы больны? Нам известно, куда вы идете. Вы идете к Хирурику! А вы знаете, зачем он приехал в Самарканд? О правоверные, он приехал выпустить из вас кровь. Этот Хирурик — шайтан!»

Дедушка останавливает:

— «Шайтан» — не на русский. Повтори на русский.

Атамурад повторяет:

— «Этот Хирурик — дьявол!»

Дедушка доволен. Его пожелтелые глаза оживляются хитростью, веселым предвкушением чего-то из ряда вон. Он наклоняется над столом к сидящему на топчане Атамураду и начинает шептать ему в ухо.

Атамурад медленнее, чем прежде, переводит:

— Потом мулла каждому правоверному велел, как написано в Коране:

«Скажи: я ищу убежища у владыки людей, царя людей, бога людей, против того, кто вдувает зло в сердца людей».

Тут, по-видимому, дедушка и за ним внук пропускают одну строку из завершающей Коран шестистрочной главы и переходят к последней:

«Я ищу убежища от дурных людей», — но и ее не заканчивают. А жаль. Целиком, в полном ее смысле, последнюю строку Корана на русский язык переводят так:

«Я ищу у бога убежища от дурных людей и вредных гениев».

Вероятно, дедушка забыл про вредных гениев, а внук мало интересуется священной книгой.

Процедура рассказа продолжается. В ней просвечивает гордость старика за своего потомка, и какое почитающее, чутко терпеливое общение молодости со старостью. Слушаешь, смотришь и думаешь: неплохо бы нашему Западу поучиться этому у Востока…

Но перед глазами уже знакомые ядовитые улыбки.

Уже слышится басок юного бородача:

— Не умиляйтесь, прохлопаете нужные потомкам слова почитаемого дедушки. Умиление — расслабляет.

— Но и дает кое-что… — хочу возразить и спохватываюсь: начало новой фразы Атамурада пролетело. Записываю с середины.

— …Кончил последнюю суру Корана. (Кто кончил?

Мулла, конечно). И он прокричал приказ:

«Правоверные, не ходите к шайтану Хирурику! Бог это запрещает. Помните: бог страшен в карах своих!»

Дедушка с облегчением вздыхает. Похоже, что с Кораном покончено.

— Й-яй, как я боялся страшной кары аллаха. Я болел. Я пошел в мечеть его молить. День молю — не помогает. Пять дней молю — не помогает. Двадцать дней молю — совсем больно в моем животе. Тогда, в такой час, когда не только белую нитку от черной — ишака нельзя отличить от верблюда, я пошел к Хирурику.

Прихожу. Во дворе — большой дом. Над дверью горит большой фонарь. Останавливаюсь там, где темно.

Меня нельзя увидеть. А я вижу под фонарем богатого бухарского еврея с мешком орехов. И вижу еще кого-то…

Не может быть, что я его вижу! Но пусть лопнут мои глаза, если это не наш мулла!

У него завязана шея. Хорошо завязана — до самого носа, чтоб его не узнали. Но у него такой нос, что я его узнаю.

Мулла стоит. Рядом стоит его рахмат Хирурику — самый дорогой курдючный баран. Работник муллы скорей привязывает барана к дереву и убегает со двора, а мулла скорей входит в дом. За муллой идет в дом бухарский еврей со своим мешком.

Я думаю: Как же аллах позволил мулле войти к Хирурику?..

Потом, с другой стороны, думаю: Если аллах мулле позволил, мне аллах посоветует войти.

Тихо-тихо подхожу к дому. Подошел. Постоял. И еще немножко думаю: Разве может один Хирурик лечить три человека сразу?.. Нет, не может. Пусть о нем по секрету говорят узбеки то, что они говорят, — у него все равно есть не больше чем одна голова. Пусть он сперва вылечит муллу.

И пусть мулла выйдет обратно. Я — подожду.

Отступаю за угол. Там много окон. Они все открыты, и они закрыты. На них густые железные сетки. Такие густые — малярийный комар не пролезет. За сетками — занавески из полотна. Я хочу что-нибудь заметить в окне… Слишком толстое полотно, ничего нельзя заметить.

Я жду за кустом, на углу. Меня опять никто не может увидеть. Зато я хорошо увижу муллу, когда он выйдет обратно. Хочу посмотреть, как он будет отдавать своего барана шайтану. А когда я это увижу, я очень захочу сказать нашему мулле: «Салям алеикум!»

Я сижу, держу веточку, чтобы она не загораживала дверь. Совсем скоро дверь открывается. Выходит бухарский еврей. Он несет обратно такой полный мешок орехов, какой был, идет к калитке и ругает Хирурика самым плохим словом.

Сейчас выйдет мулла, так я думаю. И что такое?!

Я слышу выстрел. Много выстрелов!..

Нет, это не у Хирурика стреляют. Стреляют далеко.

Наверно, это главный басмач, курбаши, опять со своим отрядом нападает на пост красноармейцев. Курбаши не хочет, чтоб была советская власть. А я не хочу, чтоб был курбаши, и прошу аллаха: пусть ему в сердце попадет пуля.

Стрелять стали еще дальше. Это хорошо. Значит, курбаши с его басмачами испугались, отступают. Так я думаю на углу. И начинаю слышать из окна голос. Его это голос, нашего муллы…

Он надрывается. Он просит:

«Пилюльку!»

Другой голос отвечает:

«Карбункул!»

Он опять просит:

«Микстурку!»

А другой опять отвечает:

«Карбункул».

Кого у нас в Самарканде зовут Карбункул?.. Похожее имя знаю. А кто такой Карбункул — не вспомнил, потому что за окном что-то такое делается, двигается.

И аи как мулла начинает кричать: вай-ва-ай!

Я скорей иду в дом узнать, почему он кричит, что с ним делают. В коридоре много дверей, много стульев и нет у кого спросить. Я слышу, за какой дверью кричит мулла, но немножко боюсь подойти. А когда за дверью начали бороться, когда мулла совсем страшно закричал, — я забыл, что боюсь. Подбегаю к двери…

Ай-яй, что в щелочку видно! Я тяну дверь к себе, чтоб щелочка стала больше, чтоб я лучше увидел, как мулла без халата, с развязанной шеей лежит на белом топчане животом вниз, один человек навалился ему на ноги, Хирурик в очках, в белом халате, белой шапке сидит на мулле, как на ишаке, говорит: «Какой красавец карбункул!» — и начинает резать мулле шею.

— Объясняй, где шею! — войдя в раж, требует дедушка по-русски. — Режет здесь, подзатыльник! Ой, шайтан, кого звать на помощь?.. Переводи дальше.

Атамурад переводит:

— Не успел я подумать, кого звать, — Хирурик уже бросает свой ножик. И мулла молчит, как мертвый. Совсем мертвый…

А Хирурик смотрит на него и говорит ему, как живому:

«Вы, конечно, услышали голос Магомета, который велел вам прийти ко мне сегодня?»

«Да, да-а», — соглашается мулла. Его лица не видно.

Голос слабый. Но он соглашается — значит, он живой.

«Вам легче стало?» — спрашивает Хирурик.

«Ой, рахмат! Ой, спасибо! Совсем перестает давить», — отвечает мулла.

«Ваш Магомет поразительно догадлив. Если бы он велел вам прийти не сегодня, а завтра — вы были бы к утру покойным муллой».

Наверно, я хотел засмеяться и больше сделал щелочку, потому что Хирурик повернулся сказать:

«Закройте, пожалуйста, дверь, подождите в коридоре».

Пришлось совсем закрыть дверь. Я закрыл. Сел на стул и замечаю: в одной стороне коридора сидит мужчина, узбек. Согнулся, руки на лицо положил, чтоб его не узнали. В другой стороне, в уголке, сидит женщина, узбечка. Кутается в паранджу, на лице чачван.

Из какого дома этот мужчина, я уже догадываюсь.

А из какого дома женщина посмела сюда прийти — не могу догадаться. У кого такая непокорная жена, такая смелая бесстыдница?..

Опять смотрю на женщину. Опять немножко думаю: не боится мужа, не боится муллы — на чью голову такой позор?

Зато она и дрожит. Вся дрожит. На ней трясется паранджа от пяток до головы. Знает: мало ее бить не будут.

Здесь дедушке почему-то стало смешно. Смех не дает ему продолжать рассказ. Смех раскачивает его в кресле от подлокотника к подлокотнику.

У Майсары вырывается:

— Женщину будут бить — тебе смешно?!

Дедушка еще немножко смеется, затем просит:

— Атамурад, переводи каждое слово, как скажу.

Атамурад переводит:

— Смешно не над женщиной. Мне смешно, что я тогда не понял, а сейчас, в девяносто лет, понял, зачем люди от страха дрожат, зачем трясутся.

В девяносто лет, если человек не совсем глупеет, он совсем умнеет. И я вам скажу зачем. Когда сидят спокойно — можно разглядеть. Когда трясутся нельзя разглядеть. Вот почему я не разглядел, что в коридоре сидит не женщина замужняя, сидит молодая девушка, родная сестра моей третьей жены. Вот почему не догадался, что жена ее переодела, прислала посмотреть, что со мной сделает Хирурик. Я узнал это, когда умерла третья жена и та девушка стала моей четвертой женой.

Это было потом, через два года. Она и сейчас моя живая жена, бабушка Атамурада, бабушка Майсары. Но вам надо знать, что не потом было, не сейчас. Вам надо знать, что было в ту минуту.

А в ту минуту я вижу: открывается дверь в коридор.

Спиной вперед выходит мулла в своем богатом халате.

Шея у него завязана белым, как хлопок. Мулла кланяется Хирурику, как Мухамеду, по-вашему — Магомету.

Кланяется и просит принять его барана.

«Какого? — спрашивает Хирурик и тоже выходит в коридор. — Живого барана или зажаренного?»

«Живого, — отвечает мулла. — Посмотрите, пожалуйста, он уже у вас во дворе».

«С большим удовольствием посмотрю», — говорит Хирурик, зовет с собой своего помощника, и они втроем выходят из дома.

Надо подождать в коридоре, моя очередь лечиться — так я думаю. Но не могу не посмотреть, выхожу.

Ай-яй, я сейчас своими глазами увижу, как мулла передает барана шайтану. И тот узбек, что сидел в коридоре, такой хитрый, как я, — тоже за кустом стоит, видит, что начинается.

А начинается так.

Мулла отвязывает барана от дерева и поворачивает к Хирурику задом, чтобы Хирурик увидел, какой большой у его барана курдюк.

Хирурик причмокивает, как богатый купец на базаре, показывает, что баран очень подходящий.

Тогда мулла передает веревку с бараном шайтану Хирурику. Шайтан держит веревку и радуется:

«Ай, рахмат! Ай, благодарю! Как хорошо вы придумали. Такого барана хватит семье на целую неделю».

«А какой вкусный будет из него плов», — нахваливает мулла.

«Но для плова рис нужен. Рис вы тоже принесли?»

«Извиняюсь, так болела шея, так болела голова — забыл. Сейчас, совсем скоро вам принесут рис».

«Сколько?» — спрашивает Хирурик.

«Большой мешок. Самый большой».

«Это хорошо. Я не знал, почтенный мулла, что вы такой добрый».

Мулла делается важный и отвечает:

«Наш пророк учит: тому, кто делает доброе дело, ты тоже делай доброе дело».

«Так-так, — говорит Хирурик. — Через два дома отсюда как раз живет человек, который делает доброе дело каждый день, с утра до вечера».

Мулла удивляется:

«Кто такой? Как же я не слышал, не видел?»

«Сейчас увидите. Мой помощник вас проводит. Вы передадите барана доброму, честному человеку и, надеюсь, не забудете прислать мешок рису».

Мулла делается гордый, как царь. Говорит так:

«Барана дарю вам. Рис принесут вам. Дальше — меня не касается».

Хирурик ему отвечает:

«Могу ли я принять подарок от почтенного муллы, который с минарета запрещает правоверным обращаться ко мне за помощью, а сам крадучись приходит ночью и помочь ему удается только сидя на нем верхом?»

Забыл, у того узбека или у меня, но у кого-то за кустом вырывается маленький смех.

Мулла начинает оглядываться туда-сюда.

«Не опасайтесь. Это засмеялся ваш баран», — успокаивает Хирурик и гладит барана. А баран на самом деле немножко хмекает.

За кустами хочет вырваться большой смех. Но один узбек крепко держит свой рот и другой крепко держит свой рот.

Мулла уговаривает:

«Господин Хирурик, вы мне хорошо помогли, вы можете красиво принять барана».

Хирурик отвечает:

«Красиво будет, если вы подарите его доброму человеку за добрые дела. Иначе — будет некрасиво. Иначе вам придется вести барана через весь Самарканд к себе домой и кто-нибудь это заметит».

Мулла прикладывает руки к своему сердцу:

«Уважаемый господин доктор, пусть баран переночует здесь. Утром его заберут. К обеду вам его принесут хорошо зажаренного, и еще котел плова».

Хирурик говорит строго:

«Здесь больница. Держать барана, даже если это баран самого муллы, на больничном дворе не полагается».

Мулла стоит, молчит и начинает радоваться:

«Как же я не догадался, что за добрый человек живет через два дома! Это — вы. А мне сказали, живете при больнице».

Хирурик объясняет:

«Правильно сказали. Я живу здесь. А там живет наша добрая санитарка. Басмачи убили ее мужа. У нее пятеро детей, и нечем их кормить».

Дальше начинается так.

Помощник Хирурика идет рядом с муллой по двору и ведет за веревку барана. Хирурик немножко провожает, говорит:

«Запомните, почтеннейший, вам завтра надо прийти на перевязку. Интересно, вы подниметесь на минарет запрещать правоверным ходить к шайтану до того или после того, как я вам сделаю перевязку?»

Мулла идет, молчит. А Хирурик почему-то поворачивается к нашим кустам, приглашает:

«Пожалуйста, в кабинет. Но ночью — это в последний раз. Больше по ночам принимать не будем. Прошу дать моему помощнику и мне в отпущенные аллахом часы для сна — спать. Об этом и вас прошу, почтенный мулла».

Мулла спешит к калитке и выходит так быстро, что баран еле за ним поспевает.

На этом дедушка прерывает рассказ. Переводчик встает и спрашивает:

— Мулла ушел, и я могу уйти?

— Иди, занимайся, — разрешает дедушка.

Атамурад прощается, передает привет Ленинграду, где дважды бывал, говорит о нем те слова, какие приятно слышать каждому ленинградцу, и уходит. Майсара уходит вместе с братом и уносит чайники.

Мы остаемся вдвоем. Дедушка выбирает персик и, угощая, напоминает:

— Я сказал: наша женщина далеко-о слышит, что мужчина говорит. Но пусть она лучше там слышит. Хочу говорить секрет.

Окрет был многословный. В точной передаче он занял бы неправомерно много страниц. Суть его в том, что Хирурик запомнился дедушке как человек опасный, потому что он все-таки немножко шайтан. Иначе откуда мог знать, что правоверные больные стоят за кустами?

Откуда мог знать, что надо делать человеку внутри живота, когда то, что внутри живота, никому не видно?..

И почему именно с той ночи дедушка, который и тогда уже был дедушкой, только с меньшим количеством детей и внуков, как-то сложнее начал относиться к почтенному служителю аллаха, как-то менее доверчиво, а затем с неполным доверием начал относиться и к самому грозному аллаху?

И только через сорок лет, когда приближалось девяностолетие дедушки и он впервые начал ощущать некие признаки приближения старости, он снова поверил в бога. Поверил потому, что на тот случай, если бог всетаки есть и страшен в гневе своем, лучше его не гневить.

Лучше не зарабатывать плохое место на том свете, а зарабатывать хорошее место.

Так дедушка и делает. Но иногда он опасается, что сорок лет неверия там, наверху, учтены и могут вызвать гнев аллаха.

Нельзя сказать, чтобы эта нависшая возможность гнева божьего сильно терзала дедушку. Нельзя сказать, чтобы она мешала ему наслаждаться тем многим, что еще дает ему жизнь.

Но все же иногда ему бывает тревожно из-за своего сорокалетнего неверия. Тогда он вспоминает ту самаркандскую ночь и думает: как бы это устроить, как бы перенести гнев аллаха со своей головы на голову истинного виновника, имя которого было Хирурик и фамилия была Хирурик?

Ни раньше, ни позже, но именно в ту минуту, когда кончилась секретная часть рассказа, появилась Майсара после тактично долгой заварки чая.

Дедушка снова гостеприимно поинтересовался:

— Почему ваш рот далеко от ваш пиала?

И мы снова пьем свежий кок-чай.

Во время этого последнего чаепития дедушка точно обрисовал, что же с ним как с пациентом сделал Хирурик. Оказывается, навсегда вылечил ему живот. И, оказывается, вот каким способом.

— Хирурик немножко потрогал, спросил:

«Поднимал слишком тяжелое?»

Отвечаю: «Поднимал. Хозяин-бай велел: отнеси вьюк, положи на верблюд. Я поднял. Закачался. Положил вьюк на верблюд. Верблюд еле встал. Закачался».

Хирурик один раз пихнул живот. Достал белый пояс.

Крепкий пояс. Обкрутил. Объяснил.

Говорю:

«Деньги за пояс ёк. Нет деньги».

Смеется. Не берет пояс. Оставляет на живот. Аи, шайтан! Откуда знал, какой кишка пихнуть?..

Спрашиваю:

«Болеть будет?»

Отвечает… Майсара, подвигайся. Хорошо переводи, что отвечает.

Майсара удивлена, смущена и польщена оказанной ей высокой честью. Но вот отбрасывает косы назад, подвигается ближе и с достоинством выслушивает дедушкины слова. Затем, не сразу, боясь, что слова могут разбиться, могут умереть по дороге с языка на язык, осторожно переводит:

— Хирурик отвечает так:

«Если перестанут командовать хозяева-баи и вам ке придется поднимать тюк, от какой даже верблюд закачается, — болеть не будет».

Перевела и вопросительно смотрит.

Горячо хвалю. Правда же, чепуховая погрешность.

Все понятно. Узнаю четкость Коржина.

И дедушка вполне удовлетворен переводом. Да и всей беседой, и самим собой. Он горд своим домом, плодами своих деревьев, своими внуком, внучкой, правнуками. Он откидывается на мягкую спинку кресла с полным правом на отдых и на долгий личный оптимизм.

Несмотря на усыхающее, как изюмина, лицо, на шею, всю из натруженных когда-то жил, он кажется величественным в своем стеганом полосатом халате, как всегда на Востоке, широком сверху. О, этот хитрый покрой среднеазиатских мужских халатов! Он добавляет могучей ширины плечам. Он делает владыкой каждого мужчину…

Но, готово дело, уже слышится, уже перебивает мысль знакомый голос:

— Во-первых, не халаты делают владыками. Во-вторых, этот дедушка у вас из прежде эксплуатируемых.

Почему он имеет право только на личный оптимизм?

Идущие со мной по следу жизни Коржина начинают спор, не такой уж новый. Дедушка сидит в кресле с полным правом на отдых. Сидит и наблюдает, как блокнот с записью его воспоминаний перекочевывает со стола в дорожную сумку.

Свисают виноградные кисти. В одном углу навеса их еще насквозь просвечивает солнце. В другом, уже теневом, их содержимое непроницаемо, они чернее, тяжелее, тверже.

Плодоносный двор. Ласково-теплый предвечерний час. Дедушка поднимается с кресла, провожает до калитки, снова как бы обнимая, не прикасаясь.

Перед калиткой он срезает с куста и на прощание, как розу, протягивает настоящую красную розу. Потом скрещивает руки и прикладывает их к своему сердцу.

 

Продолжение воспоминаний огорченного человека

Давно они были прерваны. Вы могли уже забыть, как в Самарканде панихидой и демонстрацией отмечали первую годовщину Кровавого воскресенья, как к демонстрации примкнул учитель естествознания Коржин со своими гимназистами, за что был арестован, выпущен с волчьим билетом и, отправив жену в Полтаву к матери, с этим волчьим билетом пошел по земле — поближе, с пешего ходу, на жизнь посмотреть. — Из азиатской части Российской империи он дошел до европейской, поступил в Москве на медицинский факультет, и свидеться с Коржиным огорченному человеку пришлось только через тринадцать лет.

Не узнав еще, из-за чего он так огорчился, понадобилось прервать его воспоминания, чтобы вставить несколько эпизодов из жизни Коржина за годы их разлуки.

Сейчас наконец далеко не густо, но заполнился этот прорыв, сомкнулось время. Разъятое невиданными переменами, когда вчерашний день откалывался от сегодняшнего, отдалялся от него дальше, чем иной век от века, — оно соединилось для нас линией жизни и поступками одного из людей, не слишком заметных, но действующих людей своего времени.

Для того чтобы лучше разглядеть след этих поступков, надо из дедушкиного плодоносного ташкентского двора снова перебраться в Самарканд, в другой, менее плодоносный двор, где не в кресле, а на шаткой табуретке, предоставив тебе табуретку поустойчийее, сидит вспоминающий о Коржине человек в серой бумажной гимнастерке, с серыми, в разные стороны вихрами и серыми большими глазами, а в них — неустанный укор всему, на что бы они ни глядели.

На этот раз, чтобы услышать его снова, не нужен билет ни на поезд, ни на самолет ИЛ-18, рейс Ташкент — Самарканд, состоящий из получасового перелета через гору, то есть в основном — из подъема и спуска. Не нужны нам ни полеты, ни поездки, потому что зачем же было прерывать вспоминающего, если можно прервать воспоминания.

Они перед нами, записанные в тот раз до последнего слова. Вот место перерыва…

И вот вспоминающий продолжает:

— Расстались мы в шестом, а встретились в девятнадцатом. В промежутке ну и годочки! Чехарда! Она еще продолжалась, когда слухи пошли, что Коржин в наших краях появился и в самое пекло попал. А правильнее сказать, не один раз влезал в самое пекло. Каким он это Делал образом — это я вам погодя. Сейчас скажу, что прибыл он наконец после всех пересадок и остановок, слава богу, жив-здоров. По слухам, считал я, солидности он должен бы себе прибавить. Нет, не прибавил. Вот залысины на висках появились порядочные. И очки на носу появились другие, бифокальные: стекла из двух половинок, нижняя для близи, на больного и на операционное поле смотреть, верхняя — для дали, все прочее видеть.

Тринадцать лет назад, с тогдашнего моего щенячьего роста, был Коржин очень высоким, а оказался среднего роста, мне до уха.

Приехал он не один. Семья — сам-четыре. Жена… как сказать? Хороша, да одета так-сяк, с небрежностью, с вызовом женскому полу. Вы, мол, стараетесь, а мне на тряпичные дела с высокой башни плевать, ниже они моего достоинства. Значит, как понимаете, гордости многовато. В остальном — ничего, преданная. Вполне знает, что у нее за муж. И еще: сама себе на рояле аккомпанирует и поет. Услышал я ненароком в первый раз — остановился у окна как вкопанный. Такое пение в зале концертном тысячи бы собирало людей и рублей. А ей и дома если в месяц раз выдастся время попеть — это еще хорошо.

Что ж, не она первая, не она последняя, чей талант уходит на семью. А бывает, ни на что, в тартарары уходит…

Жене Коржина требовался другой талант — мужу соответствовать, быстроте его жизни. Если по стрелкам часов — молниеносно он жил.

Терпеть не могу быстрых: раз-раз, с плеча рубят, без участия головы. Им же главное — от дела или от просителя поскорей отмахнуться. Но тут я увидел другую быстроту. Не было, чтобы отмахнулся Коржин от того, кому нужен, чтоб на ходу в ответ буркнул, как некоторые персоны буркают. Поспешностью он не обижал. Минуту на вас потратит, а вглядится как следует, вниманием утолит. И человеку покажется — много времени ему уделено.

Вместительная у Коржина минута… Ни в какие мистики я не верю, но часто в голову лезло, что у него с временем особые отношения: не он времени, а время ему подчиняется, другим ходом для него идет.

Жене его, Варваре Васильевне, должное надо отдать, к жизни мужа скоростной она приноровилась. Вот совладать с обидой, что отдельная от семьи жизнь мужа — это главная его жизнь, а на совместную рожки да ножки остаются, — с такой обидой, похоже, она тогда еще не совладала. Хотя, когда единственный раз вырвалось у меня про певческий ее талант загубленный, ответила, что счастлива быть полезной мужу, чей талант куда более необходим людям. Гордо ответила.

Но когда дело касалось детей — гордость ее пропадала. Был вскоре по приезде в Самарканд случай, когда их Саню принесли в больницу окровавленного, сообщили отцу, что купался в Зеравшане, нырнул, угораздил в корягу и череп раскроил. А отец не вышел взглянуть на сына. Оперировал кого-то и после такой вести продолжал операцию как ни в чем не бывало. Только помощнику шепнул что-то и послал поглядеть.

Варвара Васильевна в это время продукты раздобывала — нелегкое в ту пору дело, подкараулить их надо было. Возвращается она в свою квартиру при больнице.

Охотницы первыми страшную новость сообщить — ждут у дверей. Говорят, лежал ее сын брошенный перед операционной, жив ли еще — неизвестно.

Бежит она опрометью по больничному коридору.

Жара. Двери палат нараспашку. Видит она: в одной — сын, живой, прооперированный, с забинтованной головой, и тут же, у дверного косяка, без чувств сползает на пол, потому что все чувства истратила, пока добежала.

Через несколько дней входим мы к ней втроем.

«Получай сына, — говорит супруг весело. — Будем надеяться, что в следующий раз наш взрослый, десятилетний гражданин не станет нырять туда, где свалены камни и коряги. Будем уповать, что, прежде чем исследовать дно головой, он проверит его ногами».

И Алексей Платонович уходит. А Варвара Васильевна сразу ко мне с вопросом:

«Скажите, это правда, что Саня лежал у операционной, а отец…»

Саня прервал:

«Мама! Если б меня оперировал другой хирург, а в это время принесли его сына, и посреди операции хирург ушел бы к нему — что бы ты сказала?»

«Что он чудовище!» — ответила Варвара Васильевна и засмеялась. Смех был ей к лицу.

Саня попросил ее спеть «Аве, Мария». Слуха у него не было, но чуял мальчишка хорошую музыку.

Пела Варвара Васильевна в тот раз и вся светилась.

И «Аве, Мария» у нее светилась. И жизнь утверждалась.

Но хватит о пении. Надо о самом, о Коржине Алексее Платоновиче… Знаете что? Хоть не люблю я этого и хвалиться мне нечем, придется кое-что сказать о себе, для сравнения. Начнешь о нем — пойдет, покатится, себя втиснуть некуда…

На грубо сколоченный, плохо обструганный стол легла чистая, напряженная рука и расслабилась. И беззащитным голосом было сказано:

— Музыку я сызмальства любил.

Потом, после молчания, такого, когда нельзя на человека смотреть:

— Покуда мама моя, вечная память ей, полы в мужской гимназии мыла, был у меня способ возле двери зала, где уроки пения шли, стоять и слушать. Учитель пения сжалился, обучил меня нотной грамоте. Домой звал.

Пластинки хорошие ставил и книги о музыке читать давал.

Певцом я быть не хотел. И голоса особого не было.

Всю жизнь хотел дирижером быть…

А с чем я дела не хотел иметь — это с цифрами. Четыре правила арифметики хорошо знал. Все, что знал, я знал хорошо. Но не выносил никакой арифметики.

Кем же я пошел работать за неимением специальности и гимназического образования? Счетоводом, представьте себе…

Почему именно счетоводом? Понятный вопрос. Это я вам и заодно еще раз себе объясню.

Было это в шестнадцатом, на второй год империалистической. Зашаталось тогда все окончательно. В здешнем крае — назывался он тогда Туркестан уже реквизировали для доблестной царской армии семьдесят тысяч лошадей, больше двенадцати тысяч верблюдов. Нет верблюда, нет лошади — со двора тащат последнего помощника — ишака.

Мало того, еще начали взимать для армии добровольный денежный взнос. Как же иначе? Изволь говорить «добровольный».

Думаете, эти рубли на армию шли? Черта с два! Участковые пристава на них хоромами обзаводились, дорогие ковры, шелка, восточную посуду скупали. Было в этом крае что скупать. В одном Самарканде — семьсот двадцать пять мастерских. Вещи такой красоты выставлены — глаза разбегались. Не ищите, не найдете теперь ничего подобного, разве что в музеях.

В шестнадцатом разбушевался здесь народ как никогда. Причин, как видите, хватало. Последней каплей была мобилизация на тыловое военное строительство — слово в слово передаю — «всего мужского инородческого населения империи в возрасте от девятнадцати до сорока трех лет включительно».

Тут пошло восстание за восстанием, стычка за стычкой. Везде запахло кровью. В одном месте поднимались против царя. В другом — против поборов. В третьем — против баев. Муллы изо всех своих сытых сил натравливали мусульман на православных, звали растерзать всех русских до единого.

Можете представить, до чего дошло, если из действующей армии экстренно отозвали в Туркестан командующего Северным фронтом, знаменитого генерала Куропаткина.

Ничего не скажешь, времени он тут не терял. Сразу сколотил карательные отряды. Начали они хватать восставших сотнями, грабить и поджигать кишлак за кишлаком.

Инородческое мужское население гнали и гнали мимо окон моих туда, в европейскую часть империи, на военное строительство.

Смотрел я… Земля от неправды шаталась. Где неправые дела — там нет устойчивости, неустойчивой делается и сама земля. Связано одно с другим, еще как связано!

Февральская революция устойчивости Туркестану не прибавила. Генерал Куропаткин в свою сторону гнет.

Совет рабочих и солдатских депутатов — в противоположную. Но бессилен он жизнь изменить из-за двоевластия, из-за страшного неурожая семнадцатого года, когда население с мест срывается, бежит от голода за Кара-Дарью, а голодных детей и жен продает баям — и в голод у них есть бараны на жирный плов.

Вижу все это. Ум мой со страхом борется, ищет в жизни зацепку устойчивую. По ночам куски хлеба снятся, и музыку дивную слышу, и дирижирую… Утром хожу, работу ищу надежную, чтобы нам с мамой с голоду не умереть.

И тут я за цифры хватаюсь. Цифры — в них есть надежность, есть ясность. Беспорядка они не выносят.

Даже во вранье, в подделках у них свой порядок. Три — всегда три. Семерка — всегда семерка. Приход есть приход, расход есть расход. А в жизни — сумей разбери в суматохе кровавой, где, в чем для нас приход, где и в чем расход?

Вот почему я тогда в счетоводы пошел. Цифрами прикрылся. Думал, ненадолго… А просидел с ними до пенсии. Не сумел иначе: жена появилась, детишки, теща.

Это Коржин, вопреки всему, шел полным ходом куда ему надо. Не видал я другого человека, чтоб так соединялось у него и а д о со своим личным хочу.

Но это я некстати вставил, сбил время.

Не было Коржина в Самарканде ни в Февральскую, ни в дни ликования, когда дошло до нас, что произошла в Петрограде Октябрьская.

Только-только успели большевики с местной Красной гвардией почту, телеграф и главные учреждения захватить, только успели организовать Совет солдатских и мусульманских депутатов — развернулась гражданская.

В самый ее разворот Коржин сюда и катил с остановками. Где много раненых без помощи — там и останавливался. Жадность у него была — до сих пор не пойму — не то на операции, не то на спасение людей. Конечно, одно с другим соединялось.

Он еще далеко. По дороге застрял в каком-то городе, а слух уже доходит такой:

Захватили при нем город казаки-белогвардейцы.

Главный командир с подручным сунулись в больницу.

Сей момент выдавай им раненых красных.

«Сей момент — не могу, — отвечает Коржин. — Беззащитных подлецы выдают».

«Ты что, в уме? За такие разговоры в два счета прикончим».

«В два счета нельзя, ваше казацкое высокородие. Без руки останетесь. Она у вас в слишком грязной повязке.

По открытому пальчику видно: гангрена начинается. Сейчас попросим сюда сестру с перевязочным материалом, йодом и шприцем».

Казацко-белогвардейское высокородие от боли рукой дергает, но командует:

«Перевязку отставить! Сперва выдашь красную сволочь — или расстреляем. Ну, живей! Где тут лежит узбек Ходжаев? Где красный гад Поздняков и прочие?»

«К прискорбию, не можем этого знать. Документы раненые уничтожают. Говорит человек: я Мирза — лечим Мирзу. Я Иванов Иван — лечим Ивана Иванова».

«Знаем это прискорбие. Не хочешь! Сам ихний. А ну бери его, Митька, выводи на расстрел».

Выводят Коржина. Ведут по больничному двору. Посреди двора он как от толчка останавливается.

«Ой-ой-ой, лопни мои глаза! Из-за вас совсем забыл: мальчик у меня к операции подготовлен девятилетний. Ваши в живот ему угодили. Не выну пули — умрет. Подождите двадцать минут. Можете посмотреть операцию, получить пулю на добрую память».

Подручный высокородия маузером Коржина подгоняет:

«Давай иди, куда ведут».

А высокородие командует:

«Назад! Посмотрим, врет или нет, и — расстреляем».

Посмотрели они. Стояли по струнке в операционной там, где он велел им стоять.

Ну а дальше… если б мне и не рассказали, сам точно бы сказал. Тот, кто операцию Коржина увидит, — не может его расстрелять. Бандит из бандитов и тот постарается, чтобы он невредимый был да поближе к его банде проживал.

Другой случай был хуже.

Говорили, где-то за Катта-Курганом развернул он госпиталь.

И опять выбили на несколько часов из той местности наших. Трое вооруженных ворвались в госпиталь и — к Коржину:

«Выдавай врагов».

Он, конечно, стоит на своем. Ни с места он.

Тут его двое за руки, третий сзади — вывели на расстрел.

Проходит Алексей Платонович мимо окон, где раненые, и голосом своим, на набат похожим, говорит:

«Кому не успел помочь — простите!»

«Молчать! На месте шлепнем!»

Молча идет он туда, куда ведут. А ведут его по улице к пустырю. На соседней улице его временная квартира.

Там жена, сын, дочь. Когда поравнялись с проулком, с тем местом, откуда этот дом виден, повернул Алексей Платонович в ту сторону голову. Ему пинок свирепый:

«Не вертеть шеей. Вперед смотреть!»

Он идет под дулом. Молчит. Смотрит вперед. Идет и идет — к смерти приближается…

А из улицы поперечной вываливается толпа. Такой, говорят, и на свете еще никто не видывал. Смех, а не толпа. Кто в кальсонах, кто в одной кальсонине, кто в пиджачке на исподнем или защитной тужурке. У кого забинтована голова, у кого грудь, рука, нога. Многие на костылях, с гипсовыми повязками, скачут на одной ноге.

На пустыре наваливается эта раненая армия на расстреливателей со всех сторон, наваливаются все, кто только рукой или ногой двинуть может. Костылями и палками обезоруживает эта армия троих и отбивает Алексея Платоновича от смерти.

Что же сразу, без промедления, делает отбитый от смерти человек? Он кричит:

«Федотов, как вы смели встать? Вам велено лежать неподвижно».

И тут же обращается к своим расстреливателям:

«Вы трое — единственно здесь здоровые. Придется вам этого безумца донести до койки».

Шествие пошло такое: впереди трое несут на руках Федотова. Коржин ему сбоку, где повязка в крови, чтото поддерживает. Дальше — кто подскакивает, кто плетется и постанывает. Когда дело сделано, раны чувствуются сильней.

Дошли. Положили Федотова на койку и просят вернуть оружие.

«Благодарю, хорошо несли. Вернем вам оружие. Надеюсь, оно подло не выстрелит в безоружного никогда».

Нехотя возвращали оружие. Не могли в толк взять, почему Коржин так решил. А ведь не верни — вышли бы эти трое да пригнали свой отряд и разгромили бы госпиталь дочиста.

Таким Коржин сюда приехал. К делу рвется. Дело делает.

А у меня отбилась ко всему охота. Только во сне живу. Дирижирую. Чаще всего «Неоконченной симфонией» Шуберта. Просыпаюсь — другая симфония. Стоны. Крики. Курбаши в шелке и бархате по улицам скачут, кривыми саблями размахивают: бей! хватай!.. А я сижу. Решения ищу. Поверите или нет: не о себе — об общем.

С Коржиным сопоставляюсь. Умом от него не отставал. Говорил со мной на равных. Не было у него этого: ты никто, а я кто. Хотя он, как приехал, сразу за создание первой здесь хирургической больницы взялся, да так вокруг себя людей настропалил и руководство, что из частного дома скоро приличная больница с операционной получилась, и стал он в ней главным, как узбеки величали, Хируриком, а я стал у него всего-навсего счетоводом.

Вряд ли было у Коржина время думать об общем, как думал я. Мыслителем его не назовешь. Никакой он не мыслитель, а практик. Его практика известная. Благодаря точности делал он свое дело с молниеносной скоростью. А откуда эта точность и скорость берутся? От вежливого обращения с больным местом. Чтоб лишнего беспокойства и лишней секунды боли не было.

Как справедливости ни ищи, с какой колокольни, с какого минарета на нее ни смотри, а без вежливости не может быть ни в чем справедливости.

Замечали вы, что там, где не осталось вежливости, жизнь к чертям собачьим идет? Кричи во всю глотку, приказывай, грози, но вперед идти без вежливости жизнь не может. Химия — та идет. И космические скорости осваивают. А душе человека — каюк. Задний ход нашим душам…

Что-то скрипнуло, хрустнуло — не то шаткая табуретка, не то опущенные между колен руки, прижатые ладонь к ладони и крепко сцепленные пальцами.

— Тяжело мне было в то время. Плохо бы кончил, не появись тогда на горизонте Коржин. О заветном своем я с ним не говорил. В музыке он ни бе ни ме, «чижика»

на пианино одним пальцем, сам сказал, не мог осилить.

И подходил он к пианино, думаю я, не иначе как для того, чтобы дети ему закричали «неправильно!», а жена, Варвара Васильевна, зажала уши. Веселило это его и показывало, что семья в порядке.

Об общем мы говорили. Не я к нему за разговором приходил — он ко мне. И почему-то перед началом операций, с утра пораньше. Помню, высказываю я ему коечто о курсе жизни и напоминаю о времени, когда люди для справедливости и добра Христа-спасителя народили. Что же получилось, ему говорю. Не дожил Спаситель своей жизни земной по собственным заповедям. Под конец — о мече вспомнил. Потому и люди ненадолго в милосердие вошли. Довольно скоро они из милосердного состояния вышли. С мечом крестоносным встали на путь кровавой мести и докатились до пыток инквизиции.

Высказал это и спросил: в чем, где же спасенье?..

Достоевский сказал, что мир красотой спасется. А чем спасется красота, спрашиваю я? Ей же больше всех копий, стрел и всяких инквизиций достается.

Коржин сидит в моей счетоводческой комнатушке, слушает и потихоньку, как музыкант перед концертом, руки разминает. Сжал он их в кулаки и переспрашивает:

«Чем спасется красота?.. Самой же красотой». И показал десять пальцев, ткнул указательным в свою макушку и в грудь, наверно уж точно туда, где живет сердце. И пошел мыть руки да облачаться в белое с головы до пяток.

Конечно, не часто он приходил за разговором. Какое там могло быть часто, если не знал он отдыха. Днем его дел на пятерых бы хватило. Ночью ему спать не давали больные узбеки. Прокрадывались вопреки запрещениям мечети.

Приходит он как-то ко мне не в свое время, к концу дня. Не садится, а приглашает поехать с ним недалеко, но в сторону Бухары. Это уже у нас двадцатый год.

В других направлениях белые, зеленые и прочие благодаря командованию Фрунзе уже побеждены. А бухарская сторона еще битком забита вражьей силой. Еще только в конце августа Фрунзе со своим полевым штабом в Самарканд переберется и отсюда начнет управлять военными действиями. Когда Коржин меня приглашает и говорит: «Надо вам проветриться непременно», у нас еще не август, а весна и Фрунзе здесь нет.

Отвечаю Коржину:

«Не пойму, Алексей Платонович, как вас в самое пекло Варвара Васильевна отпускает и какое вы право имеете жизнью рисковать?»

«Во-первых, — говорит, — жизнь и так и этак сплошной риск. Во-вторых, Варвара Васильевна глубоко уважает главную заповедь врача: если тебя просят оказать помощь больному — дальнему ли, ближнему, умному или глупому, днем или ночью — ты должен сделать все, что в твоих силах. Иначе — не имеешь права называться врачом. Наконец, в-третьих. По сведениям присланного за мной, пекло начинается несколько дальше. В той точке земли — благодатная тишина. Но решайте как знаете.

Добавлю только, что дорога прекрасная. Не раз изучал ее с семьей, путешествуя с волчьим билетом. А лошадок прислали превосходных, и кучер, брат больного, по-видимому, не промах».

Понимал я, защита из меня никакая, не для защиты он меня звал. Как быть? Отпустить его одного в ту сторону?

Короче сказать, поехали.

Сидим рядом в пролетке. Рассчитываю я на беседу.

А он извиняется и глаза закрывает. Голова покачивается, очки и часовая цепочка на жилетке поблескивают, на коленях докторский саквояж, на саквояже соломенная шляпа солидная, но посапывать он начинает как новорожденный.

Люблю я детское посапывание. Не звук это, а что-то по дороге к звуку…

Смеркается. Темнеет неполной темнотой. Звезды высыпают не все сразу, а по своей звездной очереди. Раза два издалека что-то бабахает. Потом, и правда, тишина спокойная.

Со звездным небом не соскучишься. Слышу… мерещится мне его музыка. И слышу: бегут лошадки. Свой ритм несбивчивый земле передают.

За годы и годы злость моя на себя — за то, что способности к жизни не приложил, и на время, за то, что мешало мне их приложить, и за то, что сил у меня таких, как у Коржина, на приложение способностей к этой чертовой жизни не хватило, — эта злость в первый раз отпускает меня.

Сижу, задрав голову к небу. И не сразу замечаю, что Алексей Платонович смотрит на меня в упор, исследует в свое удовольствие.

«Ну вот, — говорит. — А вы не хотели ехать».

Доехали мы. Темнота уже полная. Хорошо, что у Алексея Платоновича всегда фонарик с собой.

Ведет нас кучер вверх по ступенчатой тропке. Потом мимо какого-то дувала. Потом по двору к дому. У дверей люди стоят. Ждут. В дверях показывается узбечка с лампой, просит в комнату. Гасим свой резкий фонарик и входим.

Лежит человек с раскрытым ртом. Страшные хрипы вырываются.

Коржин быстро из саквояжа флягу достает, спиртом обтирает руки. Женщину — потому что плачет она и дрожит в ее руках свет — просит лампу мне передать и садится на топчан к больному.

Подношу лампу ближе и вижу огромный зоб.

«А-а, помню вас, — говорит Коржин, осматривая жуткую шею. — Вы ко мне приезжали».

Не до того мне тогда было: светить старался получше, и хрипы на меня действовали. А сейчас скажу вам, что Коржин больное место лучше, чем человека, помнил и больше, чем человека, уважал. Потому что человек чаще всего — враг своему больному месту.

И тогда он сперва зобу сказал: «Вы ко мне приезжали», а потом сказал человеку:

«Что же вы, голубчик, натворили…» — и вмиг намотал на деревянную палочку вату, вычистил нос больному и по очереди сунул в одну ноздрю и в другую тампон с чем-то сосудорасширяющим, что ли. Сунул и вытащил.

Достал свою стерильную коробку, сделал укол и тяжелым шагом подошел к ждущим от него спасения родственникам.

Говорил он с ними на русском вперемешку с узбекским. Поняли они и я, что надо было этому бедняге, голубчику этому, не старому еще совсем, соглашаться на операцию, когда он к Коржину приезжал полгода назад и Коржин еще мог его спасти, а теперь поздно, осталось ему жить два, от силы три дня.

Хрипы потише стали, пореже. Между хрипами елееле выдавилось у смертника, что теперь согласен он, чтоб Хирурик отрезал то, что его душит.

Вот такое было дело. Женщины в голос плакали, но рахмат Коржину в шелковом платке, узлом завязанном, преподнесли. Взял он его. А уходя, у топчана незаметно оставил.

Ведет нас кучер к себе, в соседний дом, рассвета ждать. В нашем распоряжении клетушка отдельная, на полу земляном ковер, гора больших подушек пестрых и одеял. Жена кучера нашего вносит лепешки на чеканной тарелке. Тарелка у живота, верхнюю лепешку придерживает подбородком. Вторым заходом приносит кок-чай со всем, что к нему полагается, и исчезает как тень.

Без промедления устраиваемся на ковре, как падишахи. Рвем на куски, запихиваем в рот мягкие, вкусные узбекские лепешки, каких в Самарканде давно не найдешь, и замечаю я, что Алексей Платонович не только за дорогу нагулял себе аппетит. Хоть отрывает он куски поменьше и в рот запихивает поделикатней, чем я. Есть у него и на это терпение, у меня — нет. Знаете, у кого ко всему нетерпение? У того, кто своего дела не делает.

Не помню, на какой по счету лепешке Алексей Платонович с юморком невеселым заявляет:

«А ведь стыдно угощаться, не заслужил».

«Вы виноваты, что он зобище в два кулака отрастил? Смотреть страшно».

«Да, не дал такой редкостный, — по-латыни назвал, — удалить. Пойду взгляну. Попытаюсь ослабить мученья. Вы подремлите, для счетоводческих дел нужна ясная голова».

Ушел. Вернулся, когда рассветать начало, кучер лошадок подал.

Выехали. Замаячило- большое селение, на две части разделенное не то широким арыком, не то узкой речушкой. Видим мост. Со стороны моста слышим крики, грохот какой-то деревянный, несколько выстрелов.

Дороги нам другой нет, моста не миновать.

«Зачем же говорил, что тихо у вас?» — спрашиваю кучера.

Клянется аллахом, что было тихо, сам не знает, кто на кого вдруг напал.

Подъезжаем ближе. Видим начало сражения. С одной стороны к мосту лезет армия в узбекских халатах.

С другой лезет — точно такая же. У одной и у другой кольев больше, чем оружия.

Кучер вглядывается и говорит, что обе армии из местных жителей и из соседних кишлаков. Он крутит вожжами, просит дать проехать Хирурику.

Халатные армии не верят.

«Подвох! — кричат по-узбекски. — Хирурик лечит в Самарканде. За такой подвох на твоей крови глину для дувала замесим!»

«Здесь он. Везу в Самарканд!»

«Докажи. Покажи Хирурика!»

Коржин встает в пролетке.

Возмущение с обеих сторон еще большее:

«Обманываешь! Хирурик в белом!»

Коржин достает из саквояжа белый халат и наголовник. В момент облачается. Не успел ему слова сказать, не успел задержать — топает к мосту.

Армии заволновались. Не иначе, для Хирурика перешли на русский:

«Не стреляй, гады!» — требует одна сторона.

Другая кричит:

«Опускай винтовка, паразиты!» — такие слова быстро усвоились в те годы.

В сражении передышка. На мосту Коржин спрашивает у армии слева:

«За кого сражаетесь?»

«За Ленин!»

Обращается к правой стороне:

«А вы за кого сражаетесь?»

«За Улиянов!»

«Лопни мои глаза! — произносит громовым голосом Алексей Платонович узбекское самопроклятие на узбекском языке. — Еще раз объясните. Вы кто?»

«Улияновцы!»

«А враги ваши кто?»

«Ле-ни-ны-цы!»

Да, белый халат — доказательство, что Коржин есть Коржин, — помог прекратить бой. Не будь белого халата — не один бы десяток был покалеченных. И мертвых, конечно, тоже.

Веселенький был ералаш… А Коржины в белых халатах не каждый день по мостам проходили.

Об этом пошла у нас беседа на обратном пути. Самая долгая моя с ним беседа. Во многом мы соглашались.

В одном — нет. Он в хорошее верил, я — в плохое. Его никому в другую веру не сдвинуть. Меня… как вам сказать? Сдвинуть он бы вряд ли сдвинул. Но силы мне добавить бы мог. Всем вокруг он ее добавлял, на всех у него хватало.

Но уж такое мое устройство. Когда отдавать — это я сразу. Когда брать долго раскачивался. Своей доли от Коржина взять не успел… Скачками, рывками двигалось то время. Хвать-похвать — август. Двадцать восьмого числа Фрунзе в Самарканд прибывает. Отсюда в первую же ночь начинает руководить наступлением Красной Армии на Бухару по всем направлениям. И меньше чем через неделю дает Фрунзе из Самарканда телеграмму Ленину о полной победе.

Кругом радость. Конец войне. Думали, вечный ей конец, наипоследний. Как же не радоваться?..

Но в первый день радости издалека довозят до нашей больницы нескольких раненых, чтоб именно Коржину в руки попали. Вечером это было. Алексей Платонович у двери под яркой лампой стоит, определяет, кого на стол, кто подождать может. Я рядом стою.

Сколько и каких годов прошло, а до чего же ясно помнится. Последние носилки вносят. Вижу я лицо юношеское. И такой красоты человеческой глаза на меня глядят, что озноб по душе проходит.

«Хороший мой, — говорит юноше этому Алексей Платонович, — ты же мертв».

И рукой по лицу его проводит. И не может даже Коржин сразу… медлит он, прежде чем глаза эти закрыть.

Но он какую-то секунду медлил и — скорей спасать остальных. А я всю ночь не в себе был. Не отступало лицо. Не отпускал взгляд живой, после смерти в глазах застрявший. Весь род людской этот взгляд срамил.

В ту ночь сочинилось первое мое в жизни и последнее стихотворение. Не хотел, думать не думал, само получилось. Алексею Платоновичу постеснялся его прочитать.

А теперь хочу, чтобы хоть один человек узнал. Слушайте. Стоящий композитор в кантату мог бы превратить. Называется «Роса и кровь».

Все зелено вокруг. И ветер в это утро Не просто веет, Нет, голос певчих птиц Он по небу несет. Деревья высоки, Нам заслоняют небо, И зелень так густа, Что мы не видим птиц. Но нам видна земля, Широкая дорога, И с краю человек в шинели серой, А на траве — роса и кровь. И слышно нам, как говорит роса: «А много уж лет человеку… Он знает, как жили в пещерах, Он помнит могущество греков И стоны рабов на галерах. И войны он первые помнит, Когда каменищами бились, И войны народов он помнит, Когда топорами рубились, И первую пулю он помнит, И первую гибель флота, И чудо воздушного боя, И в небе убитых пилотов. Все помнит — и проклинает. Все знает — и повторяет…» Тут солнце ярче осветило землю, Сильней пригрело. Роса исчезла. А человек в шинели серой умер.

Мнения вашего о стихе не спрашиваю. Понравилось — будете хвалить. Не понравилось — тоже не разругаете, пожалеете…

Но автор с охотой еще раз читает стихотворение для точной записи, придвинув при этом свою скрипучую табуретку поближе, надев очки и без просьбы повторяя некоторые строки дважды и трижды.

Закончив, он снимает очки, отодвигается, обеими руками проводит по русым вперемешку с седыми вихрам от лба к затылку, как бы смахивая эту сугубо личную вставку, и продолжает так, словно ее не было:

— Остальные раненые живыми остались, годными для будущих войн. Но у Коржина — ну и ночка была!

Даже он изнемог. Напоследок немыслимый узел распутывал из рваных сухожилий, обломков костей, и сам черт не разберет, что там еще в этом месиве было. Любой другой — это фельдшер опытный сказал — ногу бы оттяпал, до таза. А наш, мокрый до нитки, колдует, складывает, сшивает. Помощники, глядючи, с ног валятся, а он четверть человека заново создает. Сказал я вам: остальные годными для будущих войн вышли — так этого тоже имел в виду.

К утру Коржин свою работенку кончил и просит дать ему три часа поспать, если не будет ничего неотложного.

А наутро заявляется в больницу — ни мало ни много — сам Фрунзе. Входит он и не по-командирски, скромно спрашивает, можно ли ему видеть Алексея Платоновича Коржина.

Дежурный фельдшер смотрит на него во все глаза и не знает, как быть, будить или не будить. Ума он не приложит, неотложным посчитал бы Алексей Платонович приход даже самого Фрунзе или отложным. Больной — это для него неотложно. Здоровый, кто бы он ни был, — это еще неизвестно.

А между прочим, кое-кто уже из окон увидел, как Фрунзе к больнице подходил. Двери палат начали приоткрываться, и кто-то из персонала, пока фельдшер раздумывал, к Коржиным успел вбежать и вот уже выбегает, приглашает Фрунзе в кабинетик Алексея Платоновича — наискосок от моей резиденции.

У меня дверь тоже приоткрыта. Минут через пять, вижу, топает по коридору Коржин, умытый, в тройке своей парадной, при галстуке. Смотрю на часы — двух часов не пришлось человеку поспать.

Слышу: здороваются.

«Рад познакомиться», — говорит Коржин.

«А я как рад, — говорит Фрунзе. — Давно хотел и наконец-то имею возможность поблагодарить вас за спасение моей сестры. Знаю от нее, какой это был для вас риск, вам это могло стоить жизни».

Слышу смех, коржинский, звучный, и такой его ответ:

«Ка-акое колоссальное преувеличение! Риск был ничтожно мал, ибо ваш конвертик с партийными документами уже знал, куда положу на время обыска, который незамедлительно последует после обыска у ваших. Место было придумано надежнейшее. А именно — ночной горшок, который стоял на виду у детской кроватки моего простуженного сына. О, как старательно у меня искали, исследовали пол, ворошили бумаги, белье, залезали в шкафы, на шкафы, под кровати, в кастрюли, но под крышку ночного горшка не заглянули. Когда перешли в детскую, потребовали, чтобы я перенес ребенка на кушетку, и начали обыскивать кроватку, моя супруга отчетливо для ушей жандармов спросила: „Сынок, что ты морщишься? Дать горшок?“ На что наш мальчуган, видевший, как спешно его горшок превращали в сейф, ответил: „Живот болит, но еще не хочу“.»

После этого засмеялся Фрунзе. И повел его Алексей Платонович на раненых поглядеть, потом повел к жене — чаем поить.

Недолго Фрунзе у Коржиных чаевал, но деловое предложение успел сделать, потому что в тот же день Алексей Платонович мне сказал:

«Я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест. — И добавил: Ненадолго, семья остается здесь».

Дня через четыре, дождавшись хирурга-заместителя, покатил он к Бухаре, в госпиталь, где многовато накопилось изувеченных.

Вернулся Алексей Платонович к Новому году. Да, как раз в канун двадцать первого. Не зажил он тут после этого, а, можно сказать, заездил. С полгода проработал в Коканде. Вернулся. Но покоя ему не давали. Звали то туда, то сюда — оперировать. Большие концы он отмахивал. Когда умудрялся научные статьи писать — понять не могу. Но знаю, что писал, потому что меня просил в Питер их отправлять. И журналы, где их печатали, сперва вместе с другой почтой ко мне в руки попадали, и большей частью я их раньше него прочитывал.

Году, кажись, в двадцать третьем, в одной из своих поездок познакомился он с художником молодым. Прибыл тот из Академии художеств в Самарканд на практику, побродил, покочевал вокруг, и в такое восхищенье пришел от этого края, от лиц, от одежды, от уклада восточной жизни, что повязал этот художник на свою белобрысую голову чалму, надел узбекский халат, взял псевдоним Модан, да и остался тут насовсем. Узбекам тоже он понравился — и тем, что свою западную одежку на ихнюю сменял, и тем, что здорово их на портретах изображал. «Понимает правильно», — говорили узбеки и очень скоро стали звать его Устб Модан, что означает «мастер Модан».

С Коржиным этот художник встретился, когда его уже так величали. Видел я эту фигуру в чалме и халате, с облупленным от солнца курносым лицом, с выпученными от интереса к жизни бело-голубыми глазами. Видел, как входит и направляется к двери Коржиных.

Зачастил он к ним, картины свои носил показывать и дарить. Кончилось дело тем, что женился он на их дочке Ане. Хоть считалась она рубенсовской красавицей, особой приятности в ней не было, один сонный каприз.

Впрочем, кто этого художника разберет, может, при его нервах встрепанных как раз такая пышнотелость сонная и была ему нужна.

Свадьбы и всякие такие ритуальные сборища Варвара Васильевна и Алексей Платонович ни во что не ставили, считали напрасной тратой времени и сил. Но к тому времени, то есть к осени двадцать пятого, получил уже Алексей Платонович приглашение в Минск лекции читать и стать во главе хирургической клиники, уезжал он туда с Варварой Васильевной и Саней на постоянное жительство, — вот почему была тут и свадьба дочери, и расставанье с нею, с друзьями, Самаркандом. Вот почему собрался у Коржиных весь больничный штат, за исключением двух дежурных, да и те менялись, чтобы все могли в тот вечер у них посидеть.

Сестры, санитарки только и старались слез наружу не выпустить. Варвара Васильевна не могла от расставания с дочкой совладать с собой, всплакивала и тут же улыбнуться силилась гостям, ободрить. Но плохо это у нее получалось.

Видя такую картину, Алексей Платонович как скажет:

«Сограждане и друзья мои! Что это за такая заупокойная месса?! Саня, помоги мне утереть слезы плаксивому обществу нашей любимой арией, которую нам удалось превратить в роскошный дуэт».

Саня застеснялся, буркнул, что лучше бы утереть слезы чем-нибудь другим, но подошел. Был он уже с отца, но потоньше костью. Оба стояли друг перед другом и дирижировали друг другу, то есть изо всех сил махали руками. Запели они — один зычным, другой переходного возраста голосом: «Торр-ре-адор, смеле-э-э-э-е!..»

Невозможно перевирали они мелодию, бычились, раздували легкие, а на повторе «Тореадор, тореадор» — такое пошло немыслимое, уму непостижимое вранье, что смеху полна стала комната. Все развеселились, кроме меня. Не терплю неверных звуков…

До сих пор не пойму, отчего именно в тот вечер начал я, как никогда, корить себя за то, что не сказал этому человеку без музыкального слуха, но со слухом к нутру человеческому, — отчего же не сказал ему о своем заветном?..

Через день они уехали.

Снова на стол легла рука. Другая по дороге к столу сделала плавное движение, похожее на дирижерское.

— Да, и теперь думаю: откройся я Алексею Платоновичу сразу по приезде его в Самарканд, когда еще минуты для бесед у него были, — подтолкнул бы он меня к моему делу. Не открылся, дурак. Считал, музыкой с малых лет надо… старый уже для музыки. А мне тогда двадцать пять было, неженатый еще. В любой консерватории попросить: дайте хоть на час студенческий оркестр той же «Неоконченной» продирижировать, — приняли бы.

А так — других дирижеров коплю…

Хотите послушать? Есть Бах: Страсти по Матфею, по Иоанну. Все симфонии Бетховена есть. «Неоконченная»

Шуберта, конечно. Дирижирует бывший ваш, ленинградский, Зандерлинг.

Входим в чистую комнату. Самодельные стеллажи с пластинками. Проигрыватель на столе. На другом краю стола — чайник, пиала и какая-то еда в бумаге.

Со двора вносятся две табуретки. Слушаем «Неоконченную».

Хозяин слушает, как главный дирижер своего подопечного. Слушанье для него — напряженная работа.

«Неоконченная» кончается. Он говорит:

— Хорошо. Но есть замечания. Суховато кое-где…

Да, надо было открыться…

Хозяин не провожает до калитки, остается в комнате.

Остается один, с обостренным, лютым голодом к своему делу…

— Вы что это о нем рассуждаете, будто он дирижер? — спрашивает один из сопровождающих меня по следам жизни Коржина.

— А может, и гениальный! — отвечает ему бородач. — Вот будь вы директором консерватории, приди он к вам в двадцать пять лет — ведь не дали бы ему ни на час студенческого оркестра.

— И правильно бы сделал.

Молчание. Висит тяжелая тишина несогласия.

Открываю калитку, выхожу. Ноябрьский день, солнечно, тепло, как летом. По обе стороны белые дома тремя окнами на улицу, для Самарканда юные, всего только прошлого века. Распаренные ребятишки возвращаются из школы, задевая землю непомерно большими, прямотаки министерскими портфелями и волоча по земле пальтишки, без которых по утрам холодно.

Откуда-то плывет чад, запах жареной баранины, многоголосый говор… Это за первым углом на пустырьке стоят, похоже, что наспех вынесенные, сплошь занятые мужчинами столики и стулья. Тут же плотный старик в тюбетейке, с розой за ухом, в белой куртке, распахнутой на груди, накалывает кусочки сырого мяса на шампуры, и тут же на жаровнях у него шипят, потрескивают обжаренными корочками сотни шашлыков. Их подает один официант, чайники другой. Чайники принимают из рук в руки с какой-то особой бережностью, чай как-то слишком быстро разливается в пиалы, и от него почемуто хмелеют.

Прохожу мимо этого увеселяющего заведения, навстречу идут двое, пошатываясь.

Первый, размягченно, нежно улыбаясь, показывает в чьи-то ворота на ветку абрикосового дерева:

— Смотри, кто на нас уставился? Соловей?.. Миленький, а не воробей ты? Ну, все равно. Может, соловейворобей, и не глупей ты меня, а я тебя птичьим мозгом обзываю. Извиняюсь… Не обзову никогда. Правильно я говорю?

— Аб-со-лютно, — соглашается второй.

Голос энергичного советчика над ухом:

— Ну что вы на них глаза тратите! Куда нам теперь надо по плану?

Останавливаюсь. Достаю из сумки книгу, сверкающе белую, она кажется покрытой глазурью. На обложке по серебряному фону белое тиснение древнего орнамента.

Сверху и на корешке крупными золотыми буквами:

САМАРКАНД

Ему недавно минуло 2500 лет — две тысячи пятьсот!

Разворачиваю карту этой юбилейной книги-путеводитетеля, показываю:

— Теперь нам надо вот сюда, на улицу Узбекистанскую. На ней была та больница, куда приходил к Хирурику дедушка. Это, к сожалению, все. О других следах не знаю кого и спросить.

Тут одни облегченно вздыхают, говорят, что следов и так вполне достаточно, кто такой Коржин — ясно. Другие считают, что про личную жизнь маловато, что личная жизнь тоже кое-что для человека значит и про личное интересно читать. Третьи напоминают, что пишущий-то дал всему вышеизложенному название «Следы поступков», и хотя в личной жизни тоже совершаются поступки, однако следы их почти всегда имеют значение только для членов семьи и близких друзей. Четвертые соглашаются с третьими, что, может, оно и так, но расставаться с Коржиным навсегда им неохота, и неужели пишущий человек, хоть он, конечно, и в возрасте, опустит из-за кое-каких тут споров-указаний свои руки и больше ничего про его жизнь не напишет?

Это звучит ободряюще-трогательно.

Ободряюсь и говорю:

— Если удастся собрать силы и снова вернуться к жизни Алексея Платоновича, это будет работа совсем иная, не похожая на проделанную вместе с вами. В ней будет только то, что увидено своими глазами во время приездов в его дом. Или услышанное от него и его близких. И не будет больше ни записи чьих-то воспоминаний, ни советов с вами — так или этак книгу строить. Тут уж сама жизнь ее построит. Но еще лучше, если вырастит ее, как дерево, хотя бы вот это, где на ветке сидит… нет, сидел соловей-воробей.

Мы сворачиваем на улицу Энгельса и выходим на Узбекистанскую. Она длинная, одноэтажная, с парадными крылечками. Проходим ее из конца в конец, туда по одной стороне, обратно — по другой. Ищем и не находим ни малейшего следа первой в Самарканде хирургической больницы, следа хотя бы в виде скромной дощечки с надписью.

Сопровождающие начинают утешать. Утешают те, кто не покладая рук готов помогать автору, и — кто бы мог подумать! — ядовито недоверчивые. Каждый утешает по-своему, но все от души.

И вот те, кто долго шли рядом, покидают меня, отходят и тают вдали… Сколько раз они не отходили, когда хотелось побыть одной, А теперь как-то сиротливо стоять в одиночестве, не найдя забытого улицей следа Коржина, такого недавнего следа по сравнению с вечностью этого города.

Решаю сделать последнюю попытку. Иду в горздрав.

Спрашиваю.

А горздравовцы спрашивают меня:

— На Узбекистанской? Не ошибаетесь? Где же там могла быть больница?

Из дальнего угла поворачивает седую голову машинистка.

— Была, — говорит она. — В каком доме, не помню.

Но, кажется, на ваше счастье, еще не ушел Авет Андреевич. — Незнакомое имя произносится так, словно оно должно быть всем знакомо.

— Здесь он, — подхватывает молодая сотрудница. — Я его только что видела в парткоме.

Дорогой Авет Андреевич! Как хорошо, что вы еще здесь…

Вы идете рядом по улице Узбекистанской, вы показываете дом, мимо которого мы дважды прошли, ничего не увидев, кроме надписи «Детский сад».

Он уже опустел и закрыт. Детей разрбрали родители.

Ступеньки крыльца домывает юная нянечка с множеством длинных косичек, те самые ступеньки, по которым поднимался Коржин…

Голос Авета Андреевича, негромкий, словно берегущий слух в наше громкое время:

— Привет, Халима! Во двор разрешается войти?

Летит отжатая тряпка в ведро, летят с крыльца косички и улыбка.

— Вам — раз-ре-ша-ет-ся. — Она с удовольствием и старанием растягивает слово и открывает калитку.

Двор-сад. Огромные кусты давно отцветшей сирени.

Не за ними ли, когда они были моложе, прокрадывался дедушка подглядеть, как мулла передает барана Хирурику-шайтану?..

Высокоствольный платан. Не к его ли стволу, когда он был глаже и тоньше, привязывали этот рахмат муллы, это четвероногое спасибо?

Авет Андреевич стоит рядом, но смотрит не на платан, — а на стену дома и куда-то поверх дома.

— Вот с этой стороны подняли и застеклили крышу для операционной. Я видел, как в самое тяжелое время Алексей Платонович этого добился. Я был неграмотным мальчишкой-рассыльным в здравотделе. Но я запомнил его с первого взгляда. Он вошел и поздоровался со мной, как с начальником. Он никого не уговаривал, никого не просил. Он энергично объяснял, почему это надо сделать неотложно. Он умел весело доказать, что польза — это польза, глупость — это глупость и что глупость убивает пользу, как вражеская пуля. Никто не хотел уподобиться вражеской пуле. Здесь была создана больница в очень короткий срок. Под ее крышей он сделал первую в Самарканде операцию на щитовидной железе, первую на головном мозге, первые сложные женские. За это я его чту. Но больше всего за то, что он первым ввел внутривенное вливание хинина больным малярией. А малярия была бичом Средней Азии…

Мы сидим на детской скамеечке у старых кустов. Он, кажется, устал. Ему неудобно на ней сидеть, слишком высоко острым углом торчат колени. Вытянул бы ноги — так нет же, деликатность не позволяет!

— Кое-кто из столичных знаменитостей простить не мог Коржину, что он за все берется. Но ведь он брался — и спасал. — Авет. Андреевич приподнял руки в плотных серых перчатках, не совсем послушные руки, зябнущие в теплый день, и раздвинул их сантиметров на двадцать. — Что делать? Один может столько, — раздвинул пошире, — другой столько. А сколько мог Коржин — отмерить невозможно. Говорят, он заявил, что ему некогда, он не будет заниматься малярией, и все же — первым здесь ввел внутривенное. Я узнал об этом мальчишкой, и мальчишкой запомнил, как кому-то Коржин сказал:

«На звание ученого надо иметь право» — и диссертацию я защитил поздно, хотел сначала помочь победить малярию.

Как хорошо, Авет Андреевич, что вы еще здесь, что еще сами поднимаетесь с детской скамеечки и, конечно же, у вас «как раз есть часок» (вероятно, часок отдыха), чтобы разделить предотъездную прогулку по Самарканду.

Мы стоим рядом с каменной подставкой для Корана, упомянутой дедушкой. Стоим и смотрим на венец творения времен владычества Тимура (Тимурленга, Тамерлана) — на мечеть Биби-Ханым…

Это руины величия. Полуразрушен и невосстановим свод, «второй свод после небесного». Но время сотворило из него выразительный портрет этого завоевателя мира.

Нависшие камни сохранили и силу его могущества, и обнажили сопутствующую ей силу уничтожения.

Кажется, недвижный воздух у Биби-Ханым таит обреченность этого сочетания и вечный укор ему. И висит, висит печать скорбной немоты, немоты костей тех рабов, кто лег здесь, второй свод после небесного поднимая.

У Биби-Ханым неправдоподобная тишина. И за оградой, в двух шагах, шумит базар, ослепляет высокими золотыми колоннами из венков репчатого лука, целой площадью золотистых дынь, а рядом — черно-зеленые арбузы, огромные корзины осенней свежей клубники и пленительная многоцветность винограда. Разве у нас протянут вам с такой грацией бережности виноградную кисть? Разве уложат такими притягательными горками урюк, и орехи, и кишмиш? А зелень? Как же она девственно хороша, с какой быстротой мелькают руки, тут же нарезая, готовя из нее приправы и рассовывая в прозрачные мешочки.

Да, Европа, попадая в Азию, постояв у мечетей, медресе, усыпальниц, спешит на базар, к живой жизни.

Здесь толпы туристов, желающих пестротой костюмов перешибить Восток. Но ничего не получается. Нужна восточная гибкость, чтобы платье струилось, играя. Или восточная истома, чтобы оно дышало знойным покоем.

Вот, например, как у этих нестарых продавцов в полосатых халатах, в ожидании покупателя не стоящих за прилавком, а возлежащих на раскладушках.

Мы ходим по проспектам и закоулкам базара. Авет Андреевич, не замечая туристов, разглядывает лица местных жителей.

— Заметили, — спрашивает, — нет ни одного желтого малярика? Никто в приступе не бьется на земле, как сплошь и рядом бывало. Хорошо бы сказать об этом Коржпну… Мне трудно выговорить «он был», никак не могу поставить его имя в прошедшее, даже когда рассказываю о нем своим практикантам-паразитологам…

Мы выходим с базара на широкую улицу. Сверкая полировкой, проносятся машины последних выпусков, в них узбекские семьи в новомодных европейских костюмах и в старинных узорных шелковых, и в таких, где сплелись детали одеяний по меньшей мере пяти столетий, со времен Тамерлана до наших дней.

А вот спускаются с крутого подъема улицы старейшины, величавые в своих темных рисунчатых халатах и белых чалмах. Авет Андреевич говорит, что у них праздник и они возвращаются из мечети.

Сворачиваем на древнюю улицу без единого окна наружу, чтобы женщина не выглянула, чтобы не мог на нее взглянуть мужчина и она не поглядела бы на мужчину.

До сих пор не прорубили окон на улицу ни в одном доме.

Но восточные женщины сидят у открытых настежь калиток и — глядят. Мало того, здороваются с Аветом Андреевичем и зовут в гости.

Выходим к площади. Впереди высится многоэтажная, элегантно-современная гостиница. К ней подкатывают гиганты автобусы и в своем темпе приближаются два ишачка с поклажей. Странная поклажа. Издали похоже, что на каждом покачивается большой серый валун. Но вот ишачки останавливаются. Два валуна оказываются двумя женщинами, закутанными в серую паранджу с головы до поджатых ног. Ноги в мягких, как чулки, сапогах спускаются на землю. Женщины, не открывая лица, но не ежась от страха, выпрямившись во весь рост, поднимаются по широким ступеням. И только у двери открыв лицо, как хозяйки входят в гостиницу.

До свидания, удивительный город, где пять веков шагают рядом, сохраняя и оберегая древние традиции.

— До свидания, Авет Андреевич. По странной случайности я прощаюсь с вами недалеко от дома, где живет одинокий, насквозь пропитанный музыкой человек, растревоженный воспоминаниями о Коржине до предельной тоски… К вашим многим делам вы добавите, Авет Андреевич, еще одно целительное дело? Будете заглядывать к нему хоть изредка?

Авет Андреевич записывает адрес, интересуется прошлым этого человека и напоследок спрашивает, чем он занимается теперь.

— Вероятно, он все еще сидит на шаткой табуретке, клянет себя и сопоставляет свою неосуществленную жизнь с жизнью Алексея Платоновича. Но, может быть, стоит в своей маленькой комнате, руки плывут в воздухе, добиваются от большого оркестра мягкости — там, где ее для «Неоконченной симфонии» не хватило.