Откровение Егора Анохина

Алешкин Петр

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

1. Семь чаш

И снова время начало таять, вновь начала всплывать в сознании бесконечная давность! Егор Игнатьевич увидел себя в праздничной гудящей толпе на Советской улице Тамбова перед демонстрацией. Когда был тот Первомай? В двадцать втором, в двадцать третьем? Не вспомнить теперь! Нет, нет, точно в двадцать втором, в двадцать третьем Настеньки уже не было в Тамбове.

Помнится, было тогда на улице многолюдно, шумно, празднично. Говор, смех, радостные вскрики при встрече давних знакомых. Алые флаги трепетали, хлопали над толпой. Было солнечно, но ветрено. Ветер теплый, весенний. Несмотря на веселье вокруг, Егору было грустно, одиноко, словно он был посторонний на чужом празднике. Друзей в Тамбове он не завел. В угро его считали нелюдимым, беспощадным одиноким волком. Его побаивались, относились к нему с опаской. Тамбовские бандиты не раз публично клялись покончить с ним, не раз подстерегали, стреляли. Раны его не успевали заживать. По Тамбову ходил даже днем, ожидая выстрела из-за каждого угла, из-за каждого куста. Был всегда на чеку. Научился выхватывать револьвер из кобуры за долю секунды, стрелять на шорох с обеих рук. И тоска, непонятная тоска не покидала тогда его ни на минуту. Таким увидел себя Егор Игнатьевич в праздничной толпе.

Равнодушно и грустно посматривал он на веселые лица тамбовчан, и вдруг его словно обожгло, будто граната рванула под его ногами: Настя!! Касаточка! Она тоже увидела его из толпы. И они рванулись навстречу друг другу. Он не помнил себя, не видел никого, молча отшвыривал со своего пути людей, не слышал их возмущенные вскрики, не спускал глаз с Насти, которая продиралась сквозь толпу, гибко и юрко просачивалась навстречу. Вдруг кто-то цепко и сильно ухватил его за руку, задержал. Егор мгновенно обернулся, инстинктивно вскинул руку, чтоб быстрым ударом сбить очередное препятствие, и увидел веселое рябое лицо Новикова, начальника Тамбовского угро, своего начальника.

— Анохин, ты куда рвешься? Успокойся, бандитов здесь нет!

Егор невольно кинул взгляд в сторону Насти. Она остановилась среди людей всего метрах в десяти от него, остановилась, увидев, что его задержал какой-то человек. Лицо ее стало медленно затухать, глаза меркнуть. Появились в них отчаяние, скорбь. Новиков тоже обратил внимание на Настю и спросил удивленно:

— Кто это?

— Землячка. Два года не виделись, — хрипло ответил Егор, тускнея взглядом. Он старался изо всех сил, чтобы Новиков ничего не заметил. Потом добавил: — Кстати, это жена Михаила Чиркунова. — И крикнул Насте чересчур громко, подзывая ее рукой. — Настя, иди сюда!

Она подошла потихоньку, нерешительно, улыбаясь грустно и разочарованно.

— Здравствуй, Настя, целую вечность не видел тебя, — излишне бодро заговорил Егор. — Ты у родителей жила? Сынишку поднимала?

— Да… они мне помогали за Колей ухаживать… Муж мне плохой помощник, сутками на работе… Миша говорил, что ты только что из Масловки вернулся (имя Чиркуна в устах Насти больно резануло по сердцу Егора), как там крестный? Два года ничего о родне не слышала…

Крестным у Насти был Докин, которого застрелил Маркелин задолго до отъезда Насти из Масловки.

— Я его не видел, — подхватил быстро Егор. — В поле он был, сев в разгаре… Говорят, все у него ладно. Зимой, будто, прихворнул малость, продуло, простудился… К весне оклемался, работает…

Новиков с хитрецой в глазах, водил рябым носом, взглядывал то на Настю, то на Егора.

— Я его недавно плохо во сне видела, подумала — все ли у него ладно?

— А ты сама-то в Масловку не собираешься?

— Пока нет…

— А Мишка где? Чей-та его не видать?

— Тут он… — Настя обернулась, глянула в толпу, помахала рукой.

Тотчас же подошел Михаил Чиркунов. Вид у него наигранно бодрый, а глаза настороженные, подозрительные.

— О чем это вы тут так оживленно беседуете? — нарочито бодро и громко спросил он и быстро сунул руку Новикову.

— О крестном твоя супружница расспрашивала, — Новиков ехидно и широко улыбался, отчего рябинки на его щеках проступали яснее.

— О Докине? А что о нем расспрашивать? Его два года назад похоронили, — искренне и с явным облегчением удивился Мишка и в упор глянул на Егора.

— Не о Докине, о Семене Егоркине, — нашлась, поспешно ответила Настя. — Я его с детства крестным звала.

— А-а! О Сеньке? Чо с ним станется, как был болтуном да лодырюгой, так и остался… Пошли к нашим, — взял он по-хозяйски Настю за локоть, — сейчас построение в колонну будет…

— Энергичный мужик этот Чиркунов, — с восхищением произнес Новиков, когда Настя с Мишкой отошли от них. Егор догадался, что восхищался он не Чиркуновым, а его женой. — Далеко пойдет… Я не знал, что у него такая жена красотулька! Что-то в ней такое-эдакое, — покрутил он растопыренными пальцами возле своего уха, — притягательное, глаз не оторвать… Так прелестна, волшебно прелестна!.. Везунчик этот Чиркун!.. А ты заметил, — засмеялся он игриво, рябинки на его щеках неприятно замаслились, заблестели на солнце, — как она на тебя смотрела? А?

— Мы с ней с детства друзья, — сухо и серьезно ответил Егор. — Только и всего! — добавил он твердо.

— На друзей так не смотрят… А как она к тебе рвалась! У-у! И Чиркунов догадывается, видел, как он на тебя зыркнул, уходя? — по-прежнему игриво спросил Новиков, но, увидев жесткие глаза Анохина, осекся, переменил тон, заговорил о Мишке. — Слышал я, что Чиркунов на рабфак поступать собрался, учиться хочет…

— Учиться?! — перебил удивленно Егор. — Так у него же за плечами два класса да коридор!

— Ну и что! Туда с одним коридором примут, лишь бы ты был из рабочих-крестьян. Для того и создаются рабфаки: свои кадры нужны. Проверенные, надежные, преданные партии. А Чиркунов из таких…

Первомайская встреча с Настенькой переменила жизнь Егора. Он стал осторожней, осмотрительней во время частых операций против уголовников, появилась цель, надежда, что Настенька не потеряна, что будут еще светлые дни. Анохин узнал, где живут Чиркуновы, и часто, если была такая возможность, проходил мимо заветного дома на Интернациональной улице, надеясь увидеть, встретить Настеньку, поговорить с ней, объясниться, увести с собой. Но ни разу не встретил, не увидел ее даже издали. А вскоре узнал, что Мишку перевели на работу куда-то на Урал, и он увез с собой Настю. Снова жизнь Егора опустела. Но все-таки та короткая первомайская встреча вывела его из оцепенения, пробудила, заставила оглянуться вокруг, задуматься о себе, о своей жизни, вспомнить о давней юношеской мечте. Подумалось однажды — не пора ли прекратить лить кровь и свою, и чужую? Вспомнился разговор с Новиковым перед демонстрацией, и осенью Анохин поступил в учительский институт на вечернее отделение.

А Настеньку он не видел много лет. Надолго ушла она из его жизни, но, кажется, ни на один день не покидала его сердца. Не было дня, чтобы он не думал о ней. Егор считал в те годы, что никогда больше не увидит ее, что она потеряна для него навсегда, но каждую ночь он видел ее в мечтах в Масловке, то во время игры на лугу юной, гибкой, озорной, со счастливым блеском во влажных глазах; то лунной ночью на берегу Алабушки: они гуляли по серебряной от росы траве, он держал ее руку в своей, и через эту теплую, тонкую руку с беззащитно пульсирующими жилками, чувствовал ее всю; то в пестром сумраке сада на скамейке: одной рукой он обнимал ее, слышал биение ее сердца, видел лучистое мерцание ее глаз в теплом лунном свете. Каждую ночь жил он временем еще ничем не омраченной любви с Настей, временем ничем не омраченного счастья, тихой нежности и восторженной радости от встреч с ней, временем отодвинутым, зачеркнутым скорбью, жестокостью, кровью. В такие ночи он чувствовал себя прошедшим свой земной путь стариком, впереди только медленное и печальное угасание. Так думалось, так мнилось, казалось, что жизнь прожита, что он давно колобродит на земле, а в самом-то деле ему было тогда только двадцать два года! Жизнь не только не кончена, она еще не начиналась. Был он тогда высок ростом, худощав, подтянут. Можно было бы сказать, что был он хорош собой, даже красив, если бы не слишком жесткое неулыбающееся лицо да не болезненно-отталкивающий блеск глаз.

Лет через пять, когда поверилось окончательно, что Настю ему не вернуть никогда, не увидит он ее больше, Егор женился на своей однокурснице Дарье, посчитал, что эта легкомысленная болтушка и хохотунья, любительница театра и стихов, вылечит его от давней неугасающей страсти. А Дарья приняла его за основательного надежного человека из-за того, что в институте он всегда был серьезен и неулыбчив.

Ночами, во тьме, ему мнилось, что обнимает он не Дарью, а Настю. В такие ночи он был особенно нежен, ласков, горяч.

— Почему ты всегда так мрачен, суров, ведь, я чувствую, по натуре ты совсем не такой, — шептала ему Дарья, остывая от горячки. — Очнись, война давно закончилась, будь самим собой! Жизнь хороша!

Что он мог ей ответить на это? Душевной близости, доверчивости, да и телесной тяги к жене он не испытывал. Незачем было распахивать перед ней свою душу. Известие о романе Дарьи с актером областного театра не произвело на него сильного впечатления. Обидно стало за обман, да и только. Она ушла от него сама.

— Неужели вся жизнь так пройдет! — горько воскликнула Дарья однажды. — Скучно мне с тобой!

И ушла.

Помнится, он посоветовал ей тогда купить баян, для веселья. Лучше жить одиноко, тосковать по любимой, чем жить с человеком, который не вызывает никаких чувств. Позже встречал ее в театре, кивал, как давней знакомой, и ничто не вздрагивало в душе, ничто не напоминало, что несколько лет он делил с ней ложе. Была без радостей любовь, разлука вышла без печали. Случайно узнал, что Дарья бросила работу в школе, перешла в театр, завлитом. Сейчас Егор Игнатьевич не помнит даже ее лица, словно не было Дарьи в его жизни.

Анохин, окончив институт, продолжал работать в уголовном розыске. Служба стала спокойней, редко приходилось вынимать револьвер из кобуры, а стрелять и того реже. Отчаянные головорезы перевелись: их либо перестреляли, либо надолго отправили в лагеря. С хулиганьем и мелкими воришками справлялся легко. Легенды о его беспощадности и бесстрашии долго гуляли по Тамбову, его боялись, не сопротивлялись, если на месте происшествия появлялся он. А Егор писал рапорт за рапортом, пытался уйти из угро в школу, но его не отпускали. Он был самым опытным в отделе.

 

2. Первая чаша

Егор Игнатьевич очнулся, лежал тихо, глядел в потолок на пыльную лампочку, не видя ее, почти не дыша, словно отдыхал перед трудным переходом. Так лежал он долго, без каких либо ощущений, без мыслей, потом память стала медленно уплывать в далекий тридцать четвертый год, в счастливые дни, пока он явственно не увидел безлюдную тамбовскую улицу с низкими деревянными домами, с густой по-весеннему сочной травой на обочинах дороги, с ярко освещенными солнцем цветущими кустами сирени и жасмина, увидел Настю, идущую ему навстречу, и вновь, как тогда в тридцать четвертом году, голова у Егора Игнатьевича оледенела и стянулась, словно увидел он что-то неимоверно ужасное, мистическое, недоступное разуму, а сердце рванулось, замерло на миг и взорвалось, обдав его всего чудовищным жаром. Как оно тогда выдержало? Не понять! Егор, не помня себя, кинулся навстречу. Настя приостановилась, узнала и тоже рванулась к нему. Они столкнулись, сплелись, слились в одно целое и застыли бездыханные. Не помнит он теперь, и никогда не помнил, как они оказались в его комнате. Он снимал тогда в частном доме комнатушку с небольшим коридорчиком, который служил ему кухней. Вход у него был отдельный, из густого сада, где в любую погоду было сыро и прохладно. Очнулись за столом в коридорчике-кухне. Сидели, касаясь друг друга коленями, и говорили, говорили, говорили. Он держал ее руку в своих ладонях на столе, целовал ее пальцы время от времени и не сводил с Насти ошеломленных неожиданным счастьем глаз. О чем они говорили? Разве вспомнить? Остались в памяти ощущения необыкновенного счастья, распирающей грудь радости, ощущения счастливого переворота во всей жизни.

Ночь была сумасшедшей. Всю ночь блаженствовали, упивались счастьем, тайной роскошью неизведанных наслаждений, всю ночь испытывали такой неистовый, самозабвенный, непреходящий восторг, словно была эта ночь последней, завтра смерть. Впрочем, как Настя призналась потом, она уверена была, что Мишка ее убьет, непременно убьет, когда она вернется домой. Скрывать, где она провела ночь, она не хотела, не могла.

Утром Настя сказала с легким счастливым вздохом, но с какими-то обреченными нотками в усталом голосе.

— Пора! Пойду домой собирать вещи! Ой, как Коля поведет себя? — вспомнила она о сыне. — Он уж такой взрослый… Поймет, жди меня с ним!

Она считала, что больше никогда не увидит Егора: у Мишки рука не дрогнет, когда он узнает, где и с кем она провела ночь.

— Ты никуда не пойдешь! — быстро перебил ее Егор. — Теперь я тебя из своего дома никуда не пущу. Все! Только смерть нас разлучит… А Мишке я сам скажу. И с сыном решим, все решим… А вещи? О них ли нам сейчас думать? Потом, потом…

Егор не пустил Настю, удержал, оставил дома. А сам отправился к Мишке на работу. Настя рассказала ему, что мужа только что перевели в Тамбов заместителем начальника городского Управления НКВД, а начальником Управления прислали из Воронежа Маркелина. Егор, конечно, знал, что со вчерашнего дня НКВД руководит его давний знакомый, но о том, что Чиркунов стал его замом, услышал только от Насти.

Двери в кабинеты начальника Управления НКВД и его первого зама были напротив, выходили в секретарскую комнату. Секретарь Соколович, щупленький, небольшого росточка, с круглой лысиной на затылке, носатый, картавый, вместо буквы «р» он произносил «в», новому человеку он представлялся важно «секветавь НКВД Соколович» и большинство принимало его за важного чиновника грозного ведомства с непонятной должностью «секветавь». Соколович давно знал Анохина. Он быстро приподнялся со своего стула, пожал руку, спросил серьезно и строго, кивая маленькой головой то на одну, то на другую дверь:

— К кому?

Вид у него был озабоченный. Беспокоился, видать, оставит ли его новое начальство «секветавем» или посадит в комнату своего.

— К Чиркунову! Здесь он?

— Очень зол, очень, очень!.. Приказал никого не пускать к нему до особого распоряжения и все звонит, звонит, звонит без передыху… Если дело какое у тебя, не советую, погоди, испортишь только, — быстро протараторил Соколович.

— Ничего, — усмехнулся Егор. — Он мне рад будет! Доложи: Анохин, и все! Смелее, смелее…

Волновался, да, очень волновался Егор, ко всему готовился.

Соколович робко поскребся в дверь, приоткрыл ее и бросил подобострастно в кабинет:

— Анохин…

И сразу послышался резкий звук отодвигаемого кресла по паркету. Соколович отпрянул от двери.

— Ну, как? — с усмешкой спросил Егор.

— Вскочил, шибко вскочил! Иди! — шепнул Соколович, округлил глаза и испуганно покачал головой.

Чиркунов стоял за столом и смотрел, не мигая, на Анохина. Взгляд у него был страшный, тревожный и страшный, такой, что Егор на миг оробел, но сразу взял себя в руки, отметил невольно, что Мишка за эти годы сильно заматерел, не узнать в нем прежнего, шалого деревенского озорника. Смотрел на Егора суровый и грозный начальник, широкоплечий, решительный, волевой. Был он в кителе, в портупее, с новенькой кобурой на поясе.

— Говори! — хрипло выдавил из себя Чиркунов, и Егор почувствовал, что Мишка боится его, смертно боится услышать именно то, с чем пришел к нему он.

— Давай хоть поприветствуем друг друга, сколько лет не виделись! — заговорил Егор бодро, стараясь придать голосу добродушные нотки. — Земляки как-никак, вместе росли…

— Лобызаться не будем, — быстро и тревожно перебил Мишка. — Говори, у тебя она?

Кадык его быстро дернулся вверх-вниз.

— У меня… Вернулась ко мне навсегда!

Егор стоял посреди кабинета на ковре, смотрел на Чиркунова, видел, как страшные глаза Мишки мгновенно налились кровью, округлились, вывалились наружу, стали, как у разъяренного быка перед броском на обидчика, а рука медленно поползла к кобуре, но на полпути приостановилась. Чиркунов шумно выдохнул, мотнул головой, прищурился и спросил:

— Она и сейчас у тебя… или ты ее спрятал?

— Зачем нам прятаться? Мы не воры… Дома…

— Ступай к себе, я сейчас приду… Ждите!

Анохин быстро шагал к Насте и озабоченно думал, что Чиркун не спросил его адрес, куда же он придет, но вспомнил, как уверенно и грозно кинул ему Мишка: — Ждите! — и догадался, что Чиркунов знает куда идти, и если бы он сам не пришел к Мишке, то вскоре тот появился бы у него.

Настя, услышав, что Мишка сейчас явится к ним, быстро и испуганно перекрестила Егора, потом перекрестилась сама и прошептала:

— Давай уйдем, уедем!

Анохин быстро обнял ее, прижал к себе свою касаточку, погладил рукой по узкой упругой спине, чувствуя ее ребрышки:

— Куда, зачем?.. На Бога нам надеяться не стоит, самим надо думать, строить жизнь…

— И без Бога плохо…

Ждали недолго. Вскоре услышали шаги на крылечке. Сидели они за столом у окна, закрытого легкой ситцевой занавеской, тревожно и напряженно слушали неторопливый скрип досок под тяжелыми шагами. Егор держал в руках, поглаживал, успокаивал ее подрагивающую ладонь. Они видели сквозь матовое стекло в двери, как в коридорчике появилась большая черная тень, надвинулась, заслонила все стекло. Дверь в комнату отворилась без стука, спокойно. Скрип ее тревожно ударил по сердцу. Они быстро и одновременно поднялись навстречу Чиркунову. Он остановился у порога, молча оглядел комнату. Вид у него был суров, мрачен.

— Иди, поговорим! — кивнул он Егору головой назад.

Настя вышла из комнаты в тесный коридорчик вслед за Анохиным. Чиркунов упал на табуретку у маленького стола. Егор присел на другую, а Настя осталась стоять у двери.

— Ступай в комнату, — внешне спокойно сказал ей муж. — Мы одни потолкуем…

— Нет, речь обо мне. Я не уйду, — ответила Настя. Даже в полутьме было заметно, как она возбуждена, дрожит, трепещет вся.

— Ступай, Настенька, ступай! — попросил ее Егор. — Мы мирно решим.

Настя нерешительно повернулась и ушла в комнату, прикрыла за собой дверь. Некоторое время сидели в полутьме молча, глядели друг на друга. Глаза Чиркунова блестели в сумраке. Свет в коридорчик проникал только из комнаты через матовое стекло двери. Егор не хотел начинать разговор первым. Получится, что он оправдывается, а оправдываться, он уверен был, ему не в чем.

— Значит, все-таки решился, увел? — не выдержал молчанья, заговорил первым Мишка.

— Я вернул своё, свою невесту, свою Настю, — уверенно ответил Егор.

— Она моя законная жена, у нас сыну тринадцать лет! Ты забыл об этом? Ты все детством живешь, что ли? Очнись, вспомни, сколько лет минуло!

— Я любил ее все эти годы, жил только ею… И теперь никому не отдам!

— А я что делал? Разве я не любил ее? Ты спроси ее!.. Настя сейчас уйдет со мной, и мы забудем эту ночь, как наваждение…

— Нет-нет, — быстро и твердо перебил Егор. — Настенька останется. Силой ты ее можешь увести отсюда, если я буду лежать здесь, — показал пальцем на порог Анохин.

— Ляжешь, ляжешь, — тоже твердо и уверенно, как о неизбежном, сказал Чиркунов. — За мной не захряснет! Думаю, не забыл, с кем имеешь дело!

— Помню, — усмехнулся Егор. — А ты уверен, что она перешагнет через мой труп, и все будет у вас ладно?

— В том-то и горе мое, что не уверен… А был бы уверен, ты уже лежал бы там, — показал он тоже на порог.

— Хватит языки чесать, — вздохнул вдруг Егор. — Сколько воду не толки, вода и будет… Что мы о Настеньке как о табуретке: моя — твоя, она человек, она пусть и решает, как ей жить дальше…

Они замолчали надолго. Уверенность покинула Анохина. Он рад был, что в коридорчике густой сумрак и Чиркунов не видит его лица, его беспокойных глаз. У Мишки глаза тоже потухли, не блестели больше в полутьме, как прежде. Он вновь первым не выдержал, поднялся тяжело, говоря:

— Ну что ж, я поговорю с ней… один. Пусть решает…

Он шагнул в комнату. Егор остался один напряженный, натянутый, как канат под тяжеленным грузом. Он впился глазами в тусклое матовое стекло двери, с тревогой и отчаянием вслушивался в происходящее в комнате, но слышал только бубнящий голос Чиркунова и редкие быстрые и непонятные слова Насти. Что они говорили, разобрать было невозможно, но тон их голосов становился раздраженней и громче. Егор вытянулся на табуретке, напрягся до предела. Вскрик Насти: — Стреляй! — подбросил его вверх. Он взлетел, ударил по двери так, что стекло вылетело, брызнуло, зазвенело осколками по полу. Мишка оглянуться не успел, как Егор подлетел к нему, выбил револьвер, сшиб с ног. То ли Чиркун слабее стал, то ли в Егоре поднялась невиданная сила, но он мгновенно скрутил Мишку, вывернул ему руки за спину, придавил лицом к полу, как делал не раз с бандитами.

— Я все равно пристрелю вас обоих! — хрипел Чиркунов, но не дергался, не сопротивлялся, не пытался вывернуться, так сильно зажал его Анохин. — Все равно нам не жить на одной земле!

— Только положи в одну могилу! — выкрикнула Настя. — А лучше в один гроб! — Она схватила лежавший у ножки кровати револьвер, наклонилась над Мишкой, стала совать ему револьвер, кричать: — На! На!.. Отпусти его, пусть стреляет, пусть! Лучше вместе умереть, чем жить врозь! Отпусти его!

Егор слез с Чиркунова, поднялся. Мишка перевернулся на спину, вытер лицо ладонью, шмыгнул носом.

— На, на! Стреляй! — совала ему револьвер Настя.

Чиркунов взял револьвер из ее руки, сел на полу, прислонился спиной к кровати, а Настя отскочила от него к Егору, который стоял у стола спиной к окну. Мишка поднял руку с револьвером и стал целиться то в него, то в нее, выбирая в кого первого выстрелить. Может быть, с минуту водил он так рукой. Долго, очень долго темная смертная дыра ствола мрачно смотрела на них, выбирала первую жертву, потом устало опустилась, уперлась в пол. Чиркунов поднялся, поправил портупею, сунул револьвер в кобуру, шагнул по осколкам разбитого стекла, резко хрустнул, но у двери остановился, взглянул на Настю:

— О сыне забудь! Ты для него умерла!

И вышел, скрылся в полутьме коридорчика.

Исчез Мишка из их жизни на три года, оставил в покое, ни разу не напомнил о себе, не омрачил их счастья.

Да, это были бесконечно счастливые годы! Три года! Три года восторженного счастья! Кто скажет, много это или мало для одной жизни? Конечно, можно произнести с горечью: всего три года, а можно восхититься: аж три года длилось их счастье! Больше тысячи дней и ночей! Больше тысячи раз они вместе встречали рассвет, больше тысячи раз держал в объятьях Егор ее прекрасное тело, наслаждался им, больше тысячи раз засыпал окольцованный ее тонкими, сильными и нежнейшими в мире руками, а пробудившись ото сна, чувствовал всякий раз ее теплоту, вспоминал, что она здесь, рядом, она! его Настенька! Его касаточка! Разве к этому можно привыкнуть всего за тысячу дней и ночей? Эти тысячи дней стоят в памяти как один долгий миг бесконечной радости! Вспыхивают, как звезды, отдельные мгновенья особенного восторга, особенной нежности: то видит он, как несутся они по улице Тамбова счастливые, спасаясь от шумного летнего ливня, хохочут, влетают, повизгивая от восторга, на крыльцо своего дома. Настя падает на скамейку, а он бросается снимать с ее ног мокрые босоножки и не удерживается от нахлынувшей нежности, начинает страстно целовать ее мокрые ступни; то видит Егор Настю на высоком берегу Цны теплой июльской зарей: воскресным утром они еще до рассвета поехали на рыбалку и остановились, присели в траву на берегу, поразившись чудесной картиной рождающегося дня, и долго молча сидели, прижавшись друг к другу, и им казалось, что они владеют всеми этими полями с васильками во ржи, туманом над утренним лугом, розовыми облаками, зарей, даже солнце медленно показывается из-за темной полоски леса, раздвигая небо, только для них. Как хороша была Настя, его касаточка! Какое у нее было чудесное лицо с чуть наивными восхищенными глазами!

Анохин сильно изменился в ту пору. Суровое, неподвижное прежде лицо оживилось, стало добродушнее, доброжелательнее, все чаще озарялось улыбкой, в глазах появился блеск, он стал откликаться на шутки, все чаще был слышен его голос, смех, и все чаще ловил он на себе заинтересованные женские взгляды. Эту перемену в нем быстро заметили и отметили на работе.

— Что с тобой? Ты чему улыбаешься? — остановил его однажды в коридоре начальник отдела Новиков.

— Весна, — развел руками Анохин.

— Хе, что-то для тебя раньше, что весна, что осень была. Ты чо, женился?

— Есть грех! — засмеялся Егор.

— А свадьбу зажал! Нехорошо!

— Я не мальчик, баловством заниматься…

Егору приятен был этот разговор. Он все чаще ловил себя на том, что ему хочется говорить о Насте, хочется поделиться с кем-то своей радостью, но он сдерживался, сказывалась многолетняя привычка. Раньше он был немногословным, а теперь охотно вступал в разговор со своими сослуживцами, но имени Насти ни разу не произнес среди них, ни словом не обмолвился о перемене в своей жизни, о своем счастье. Чтобы он ни делал, где бы он ни был днем, его никогда не покидала радостная мысль, что вечером он увидит Настю, будет разговаривать с ней, смотреть на нее, обнимать.

И все же счастье их нельзя было назвать безоблачным. Все время тяготило, мучило Настю, что Мишка отнял у нее сына, томила ее, не давала покоя тоска по Коленьке. И однажды Егор не выдержал, встретил Чиркунова после работы возле здания НКВД, отозвал в сторонку, попросил виновато:

— Разреши Настеньке видеться с сыном!

— У Николая нет матери, — быстро, сурово кинул Мишка и повернулся, намереваясь уйти, но Егор взял его за рукав, задержал.

— Погоди… Она же мать, страдает… Отдай ей сына, не мучь ни себя, ни ее…

— Сын мой, может, единственное, что держит меня на этой земле… и не делает из меня зверя! Надеюсь, ты понял, — резко выдернул он рукав. — Ты своего добился. Живи! А меня оставь в покое…

Об этом разговоре Егор никогда не сказывал Настеньке.

Как он ждал своего ребенка! Как мечтал о своем сыне, думал, что Настенька забудется с ним! Но радость отцовства была для него недостижимой. А Настеньке помогала отвлечься работа, чужие дети. Она была учительницей, преподавала в школе русский язык.

Но все имеет конец: и горе, и радость. Счастье — не лошадь: не везет по прямой дорожке. Первое предупреждение, что счастье их зыбко, ненадежно, хрупко пришло в тридцать седьмом году: в марте Анохина арестовали.

 

3. Вторая чаша

Арестовали Егора неожиданно. Все шло хорошо, ни малейшего намека не было о каком-либо изменении к нему руководства угро, ничто не говорило об опасности. Позвали однажды в городской отдел НКВД будто бы по делу и там объявили об аресте, отправили в камеру, предложив подумать о своих преступных замыслах, взвесить свое положение и чистосердечно признаться. Два дня не трогали, два дня он маялся, думал о Настеньке: как она теперь там одна? Знает ли, где он? Представлял, как теперь мучается, страдает. На третий день повели на допрос. Следователя своего Анохин знал хорошо. Один раз, еще до Насти, вместе на рыбалку ездили, на Цну. Погуляли тогда славно. Следователь был мастак выпить, побалагурить. Свой парень. Звали его Василий Курбатов. Был он коренаст, круглолиц, курнос, темные волосы на его висках заметно серебрились, а под глазами набухли мешки. Он старательно делал вид, что не знаком с Егором, допрашивал строгим тоном и, видимо, сильно опасался, что Анохин напомнит ему о знакомстве. На первые формальные вопросы Егор отвечал быстро, серьезно, без фамильярности.

— Так, гражданин Анохин, у вас было время подумать о своих преступных замыслах против Советской власти. Надеюсь, вы понимаете, что чистосердечное признание смягчит вам наказание?

Вероятно, Курбатов ожидал, что Егор, как многие на его месте и как это бывало всегда, когда арестованным не объявляли, за что их держат в камере, начнет недоумевать, говорить, что не понимает, за что арестован, не знает, что от него хотят, и готовился к долгой работе с таким тертым и опытным человеком, как Анохин, но Егор неожиданно для следователя скомкал, спутал все его планы своими же первыми словами. Он сказал спокойно, делая голос для убедительности чуточку виноватым:

— Да, да, я понимаю, сам из органов… Влетела щука в вершу, нечего трепыхаться! Я все обдумал, взвесил и готов все выложить, написать… — Егор примолк на миг и закончил доверительно, обратился к Курбатову как к приятелю. — Понимаешь, Вася, вина моя перед Советской властью так велика, что она тебя неминуемо раздавит. Я расскажу, напишу все чистосердечно, но… самому Маркелину…

— Как же так? — растерялся Курбатов и живо положил ручку на стол. — Я твой следователь…

— Не суетись. Тут дело особой важности, ты сгоришь на нем… Разве тебе надоела твоя работа?

— Маркелин скажет, что я не справился, — пробормотал следователь.

— Маркелин тебе трижды спасибо скажет… Доложи ему, что припер меня к стенке фактами и сразу расколол, и я заявил, что выложу все только самому руководству. Дело, мол, очень секретное!

— Но протокол чист…

— Хорошо, пиши, я диктую.

Курбатов схватил ручку своими толстыми крепкими пальцами, придвинул протокол.

— Тигры любят мармелад, запятая… Нет, лучше тире, — продиктовал Анохин совершенно серьезно.

— Что это? — удивленно поднял глаза следователь.

— Пиши, пиши, Маркелин поймет, — приказал уверенно Анохин и продолжил медленно, как учитель на уроке, диктовать: — Тигры любят мармелад — люди ближнего едят. Точка. Ах, запятая, какая благодать кости ближнего глодать. Восклицательный знак. Записал? Теперь давай я распишусь… Вот так! — размашисто и твердо поставил он свою подпись. — Если ты это покажешь Маркелину сейчас, то через пять минут он будет здесь, — сказал Егор. — Можешь меня в камеру не отправлять, подержать здесь, чтоб не гонять конвой туда-сюда, не тратить время.

Все получилось так, как ожидал Анохин. Маркелин быстро примчался, вошел в комнату дознания не один, а со следователем Курбатовым. Егор встретил его со спокойным, даже несколько ироничным видом.

— В чем дело? Почему я понадобился? Почему нельзя следователю написать? — строго и раздраженно спросил Маркелин, но Анохин остро ухватил, что строгость и раздражение притворные, проскальзывала хорошо скрываемая потерянность перед неизвестностью, перед каким-то подвохом. Маркелин не глуп был. За протекшие три года в Тамбове он еще сильнее округлился. Щеки розовые, набухшие, подбородок отвис немного, и животик выпирать стал, сильно оттягивал ремень.

— Ухо у следователя покуда тонкое, боюсь лопнет от услышанного, — усмехнулся Анохин. Держался он твердо и хладнокровно. — Пусть Вася выйдет, ему рановато такое знать. Речь пойдет о секретах государственной важности. Уверен, о них ты немедля Ежову доложишь…

— Погоди там, — строго и хмуро кивнул Маркелин следователю и сел за стол. — Что у тебя? Говори! — приказал он, когда они остались одни.

— Плохо наше дело, — осклабился Анохин, глядя прямо в глаза Маркелину. — Придется мне все рассказать о нашем с тобой заговоре против Советской Родины!

— Каком заговоре? — ошалело смотрел Маркелин на Егора. — При чем здесь я?

— Как это при чем? Ты меня завербовал еще в двадцатом году, в Масловке, когда командовал продовольственным отрядом имени товарища Троцкого. Тогда мы были явные троцкисты, а потом тайные, и теперь вот уже три года ты руководишь в Тамбове подпольной троцкистской организацией. Я — рядовой ее член, знаю в Тамбове только тебя, хотя осведомлен, что нас в Тамбове не менее пятидесяти человек, знаю, что с центральным комитетом в Москве общаешься только ты. Цель организации: замена товарища Сталина товарищем Троцким. Вот все это мне придется описать… Не буду же я один за всех троцкистов отдуваться! Вот за этим я тебя и позвал. Зачем Курбатову знать о нашей организации, — снова ухмыльнулся Анохин.

— Ты с ума сошел! — прошептал ошеломленный Маркелин. Лицо его вытянулось, челюсть опустилась. А сам он весь как-то размяк, растекся на стуле, стал еще меньше.

— Брось, это ты с ума сошел, когда арестовывал меня. Ведь знал наверняка, что меня ни в чем обвинить нельзя…

— Сигнал был… письмо… — снова прошептал еще не пришедший в себя Маркелин. Он, видимо, лихорадочно соображал, как ему быть, как выпутаться, выкрутиться из так неожиданно осложнившегося дела.

— Анонимка?

— Да.

— Враг народа написал, — твердо сказал Анохин. — Явно хотел навредить советскому народу, убрать наиболее преданных партии людей!

— Но ты не коммунист…

— Я был им, и в душе остаюсь по сей день, — уверенно глядел Егор на растерянного Маркелина, у которого глаза стали потихонечку оживать, обмякшие плечи подниматься. Егор почувствовал, что он принял какое-то решение, по всей видимости, не очень хорошее для него, и добавил спокойно: — Кстати, я все это свое признание о подпольной организации и твоем руководстве изложил письменно и оставил надежному человеку. Понимал, что рано или поздно найдется враг народа, которому я встал на пути, защищая Советскую власть. Работа у меня такая, врагов себе плодить. Вот и подготовился… (Никакого письма в действительности, конечно, не было.) И если ночью, допустим, я вдруг умру в камере, то письмо немедленно пойдет в Москву, — улыбнулся доверительно Анохин. — А там, сам знаешь, как к таким сигналам относятся… Что же получится тогда? А вот что получится: бдительный человек просигналил в отдел НКВД. Бдительные сотрудники быстренько меня арестовали, и, чтоб я не выдал организацию, тебе ничего не оставалось, как втихаря придушить меня… Громкое будет дело! На всю страну прогремит — целую подпольную организацию в Тамбове раскрыли! — поднял вверх палец Егор, не спуская глаз с Маркелина. — Руководителю не срок горит, вышка! Смекаешь?

Маркелин молчал, тер лоб пальцами, думал, глядел в стол.

— Дело плевое. Чего голову ломать, — ухмыльнулся Анохин. — Отпускать надо меня, если своя голова дорога…

— А дальше? — взглянул на него сквозь пальцы Маркелин.

— А что дальше? Дальше ничего. Я же не дурак, чтоб трепаться об этом… Я понимаю, нам не просто станет по одним улицам ходить, но… Впрочем, я не против буду, если меня переведут куда-нибудь подальше от Тамбова с небольшим повышением… И забудем мы друг о друге…

— Да, — тяжко вздохнул Маркелин. — Не прост ты! Ой, как не прост! Не ожидал я такого, не ожидал…

— Как же так? На такой работе и не ожидал. Ловит волк, да ловят и волка, — оскалил зубы Егор. — На нашей работе всего ожидать нужно… По лезвию ходим…

В этот же день Анохина освободили. Как жарка была встреча с Настей, с его касаточкой! Как ярко осветила их чувства эта двухдневная разлука! Как велика была радость Насти! Она обе ночи не спала, почернела, похудела. Первые седые волосы появились на ее голове.

Через неделю Анохина перевели в Мучкап, в небольшой поселок в двадцати километрах от Масловки, назначили начальником районного Управления НКВД. Вскоре арест забылся, растаял, словно нехорошее ночное видение под солнечным светом, вновь установились счастливые дни. На этот раз ненадолго, всего на несколько месяцев. Растаять-то растаяло видение, но в глубине души оставило мутный след, напоминающий поминутно, что счастье их непрочно, ненадежно, не в их руках. Егор готовился ко всякому повороту судьбы.

 

4. Третья чаша

Помнится, был осенний теплый день. Бабье лето. Открытое окно его небольшого кабинета выходило в сад, и видны были яблони с поредевшими, потемневшими листьями. Густой летом сад стал теперь светлее. Солнце желтыми пятнами лежало на помятой, придавленной опавшими листьями траве, на темных потрескавшихся от времени стволах, которые внизу у самой земли были бледно-зелеными от покрывавшего кору лишайника. Анохин сидел за своим столом, помнится, что-то писал, кажется, отчет какой-то, услышал, как открылась дверь, но головы не поднял сразу, торопился дописать какую-то мысль, решил, что вошел кто-то из сотрудников отдела, а когда поднял голову, вздрогнул от неожиданности, напрягся, увидев, что к нему уверенным шагом идет Михаил Трофимович Чиркунов.

— Здорово! — быстро бросил он и сел на стул. — Вижу, не ожидал!

Одет он был в гражданскую одежду: потрепанная курточка, кепка со сломанным козырьком, кирзовые сапоги. Можно легко принять за деревенского мужика, бригадира какого-нибудь колхоза.

— Времени у меня совсем нету, — заговорил он сразу о деле. — Я сейчас в Уварове нахожусь, в командировке, еду в Масловку отца-старика проведать, да сделал крюк, заскочил к тебе. Шофер со мной — мучкапский рожак, я его специально взял, намекнул, что он может мамашу-папашу увидеть, подарок передать. Он сейчас у них, а я — к тебе! Никто об этом не знает, ни он, ни кто другой. — Анохин слушал, не понимал пока, куда клонит, к чему все это говорит ему Чиркунов, но тревога все сильнее овладевала им: из-за пустяка Мишка не приехал бы. — Дело в том… Может, ты уже знаешь, Маркелин арестован…

— Не слышал пока…

— Вчера арестован, и сразу его на допрос, к Курбатову… Маркелин запираться не стал, пыток испугался, знал, что его ожидает, дал показания о подпольной троцкистской организации, в которой мотор и самый активный член — ты! Он признал, что даже побаивался тебя, что ты на особом счету был в Центре, в Москве. Вспомнил все, что враг народа Тухачевский тебя шашкой именной отметил, что ты у Антонова правой рукой был…

— Левым пальцем, — ухмыльнулся тяжко Анохин.

— Многое наговорил… Получилось, ты замаскированный враг еще с гражданской войны.. Сегодня Курбатов к прокурору пойдет, ордер на твой арест брать. Либо этой ночью, либо завтра жди гостей. — Чиркунов замолчал.

Егор заметил в его глазах хорошо спрятанный блеск победителя.

— Ты радоваться должен, — горько осклабился он. — Почему же предупредить решил? Да еще с такой конспирацией… Ведь это ты меня весной упечь хотел, анонимку настрочил?

Ничто не дрогнуло в лице Михаила Трофимовича, не опустил он, не отвел глаз, смотрел уверенно и ответил уверенно:

— Я… Кто тебе это доложил? Маркелин? Это когда вы с ним шептались в комнате дознания? Почему он тогда отпустил тебя? Иль вправду у вас троцкистская организация? Кстати, то, что он выпустил тебя, тоже ловко в строку ляжет…

— Не ты ли Маркелина в камеру отправил, чтоб место его занять?

— Не я… Безгрешен на этот раз. Там решено, — глянул Чиркунов вверх. — В Тамбове некому на такое решаться. И место его мне не светит ни при каких раскладах… Мотива нет у меня убирать Маркелина, а упечь тебя, у меня мотив весомый, и ты это знаешь!

— Так зачем же тогда приехал? Порадоваться? Вестником смерти?

— Нет, не угадал, иной мотив привел меня к тебе, — ощерился Михаил Трофимович.

— Какой же?

— Жалость!

Анохин не удержался, хохотнул:

— Неужто жалость? Неужто стареешь, сентиментальным становишься?

— Да-да, жалость, но не к тебе, а к матери моего сына… не тебе мне рассказывать, куда деваются члены семьи врага народа, если они публично не отказываются, не осуждают, не проклинают своих мужей, отцов… Как ты думаешь, осудит ли тебя Настя?

— За что?

— Ну вот… через месяц, а может и раньше, она окажется неподалеку от тебя, но толстые стены и высокие колючие заборы не дадут вам свидеться. Не забывай, она дочь сосланного на Соловки попа. Ты хочешь ей такой участи?

— Я давно хотел узнать, почему ты не защитил, не спас тестя? Или сам способствовал?

— Как я его мог спасти? Язык отрезать? Чтоб он не мог на каждом углу хулить Советскую власть, которая для него всегда была бесовской…

— А ты — главным бесом! — не удержался, поддел Анохин, вспомнив, как куражился Мишка над попом Александром, пытался его распять.

— Мы отвлеклись. У меня времени нет. Я не хочу, чтобы кто-то меня видел здесь, не хочу, чтобы даже шофер знал, что я у тебя был, — перебил, быстро заговорил Михаил Трофимович. — Ты хочешь спасти Настю или нет? Если хочешь, чтоб ее не тронули, быстро, сейчас же собирай ее и на поезд, в Моршанск, к матери!

— И там найдут…

— Там я о ней позабочусь.

— Позаботишься? Ты?

— Да, я о ней позабочусь! — выделяя каждое слово, твердо ответил Чиркунов.

— Ясно, ясно, — глухо, очень глухо прошептал Егор. Он чувствовал себя загнанным в угол. Чтобы спасти Настю, видел он один выход — застрелиться.

Они умолкли на некоторое время.

— Вздумаешь застрелиться, — словно прочитал его мысли Чиркунов, — Настю все равно в покое не оставят…

— А что же делать?

— Выход есть: Настю в Моршанск, а ты в бега!

— Куда?

— Куда подальше.

— Розыск у нас хорошо работает, с моими документами через день заметут.

— Подумал я и об этом… Держи документы на имя Иванова Сергея Ивановича, — протянул Чиркунов паспорт и военный билет, — а дальше думай своей головой…

Егор взял документы, осмотрел. Они были настоящие, для НКВД сделать любые документы не составляло труда. Осмотрел и поднял глаза на Чиркунова, вздохнул тяжко:

— Делать нечего…

Михаил Трофимович быстро, удовлетворенно поднялся, проговорил:

— Действуй немедля! — у двери обернулся, кинул с иронией: — Хоть бы поблагодарил! Не в первый раз спасаю!

— Жив буду, свечку в церкви поставлю… за твое здравие…

— Ну-ну…

Они не догадывались, что встретятся в следующий раз почти через двадцать лет.

Егор посидел немного в тишине, обдумывая свое положение. Доверять Мишке не стоило, не мог тот упустить момент, чтобы не избавиться от него навсегда, не мог. Анохин позвал своего зама Сергея Татаринова, который возглавлял угро района, спросил, глядя на молодого, поджарого, энергичного парня с умными карими глазами под сросшимися черными бровями, которые были у него очень подвижны:

— Твои ребята здесь?

— Да, оба, — быстро ответил Татаринов с готовностью на лице выполнить любое дело, переступил ногами на месте, как застоявшийся молодой жеребчик, и поднял брови, приготовился слушать приказ.

«Хорошо, что этот орлик под рукой, а не какой-нибудь тупарь!» — мелькнуло в голове Егора.

— Прикажи им сейчас же отправиться в пивнушку, пусть прикинутся праздными бездельниками, пьют пиво и ждут нас. Когда мы с тобой пройдем мимо пивнушки, они нас пусть не узнают, идут следом, но близко не приближаются. Предупреди их, что мы пойдем ко мне домой! Пусть все время будут начеку, ждут сигнала. И пусть помнят, Сережа, все время помнят, — повторил, выделил это слово Анохин, — задание чрезвычайно важное и опасное. Смертельно опасное. Все понятно?

— Вопросов нет! — опустил брови Татаринов так, что они вытянулись в одну прямую линию над глазами.

— Отправишь их, и через пять минут — ко мне! Да, кстати, пусть они сейчас не выходят в дверь, вылезут в окно, в сад, и с другой стороны улицы подойдут к пивнушке.

Сергей Татаринов удалился, быстро простучал подкованными каблуками сапог по доскам пола, а Егор покрутил в руках паспорт на имя Иванова со своей фотокарточкой, горестно усмехнулся, подумал: «Что ж, посмотрим кто кого! Не впервой башкой рисковать! Эх, Настенька, Настенька, недолго мы радовались, опять разлука! Эх, жизня! Видно по судьбе нашей бороной прошли!» Сунул документы в боковой карман кителя, взял ручку, склонился над листом бумаги, делая вид, что пишет, и стал ждать Татаринова. Он слышал, как один за другим спрыгнули из окна в траву, прошелестели сухой листвой два оперуполномоченных уголовного розыска. Через некоторое время услышал приближающийся стук подкованных каблуков в коридоре и ниже склонился над бумагой. Когда Татаринов вошел, не сразу поднял голову от листа, будто додумывал мысль. Пусть заместитель запомнит его таким, чтоб завтра на допросе смог рассказать об этом. Потом быстро поднялся, поправил ремни портупеи и кинул:

— Пошли, Сережа! Будь раскованным, веселым, и не оглядывайся, чтоб я тебе не говорил!

На крыльце Анохин быстро окинул взглядом небольшую площадь, отметил про себя двух мужиков в одинаковых серых рубахах и бабу в белом платке возле двери райсобеса, неподалеку от них — телегу со свежей соломой, ярко желтевшей на солнце, бородатого мужика на ней, сидевшего, свесив ноги в грязных сапогах, слушавшего с мрачным лицом седого сутулого старика с широкой седой бородой. Мужик обернулся, глянул на Анохина с Татариновым, когда они появились на крыльце, а старик продолжал ему что-то рассказывать, держа сложенные друг на дружке ладони на толстой трости. Теплый ветер шевелил его седую бороду. Какой-то парень подозрительно быстро удалялся по улице.

Анохин с Татариновым направились по небольшому переулочку к центру. По обе стороны проезжей части переулка росли клены с желтыми листьями. Когда ветер порывами трепал ветки, листья с сухим шелестом сыпались на землю.

— Бабье лето в этом году хорошее, — сказал Егор и быстро предупредил тихим голосом: — Смотри не оглянись! — и продолжил прежним тоном: — Солнышко все время. Ишь, как листья окрасило! Детишкам забава.

Перед поворотом к центру Егор нагнулся, поднял большой лист клена и кинул взгляд назад. Переулок безлюден, только дедок, разговаривавший с мужиком, сидевшим на телеге, тихонько ковылял следом, опираясь на свою толстую палку.

Прошли мимо пивнушки и направились, намеренно ускорив шаг, по улице в сторону дома, где жил Анохин. Здесь тоже по всей улице росли клены, листья шелестели под ногами. Минут через пять довольно быстрого хода Егор приостановился, поднял с обочины за горлышко разбитую бутылку, проговорил:

— Дети будут бегать, ноги порежут, — поставил ее в угол, к забору, и мигом оглянулся.

По противоположной стороне улицы следом за ними по-прежнему ковылял старик с седой бородой, а метрах в пятидесяти за ним, прикидываясь праздными шалопаями, шли два татариновских опера. «Ух, ты, быстрый какой старикан! — подумал Егор. — На вид ветром качает, а не отстает!»

Они двинулись дальше.

— Теперь, Сережа, слушай внимательно! — негромко и жестко обратился Анохин к Татаринову. — И действуй решительно! Сейчас мы с тобой мило попрощаемся, пожмем друг другу руки. Ты сразу перейдешь на другую сторону и пойдешь назад. Навстречу тебе будет идти старикан, дряхленький такой, но он нас с тобой переживет. Борода и волосы у него фальшивые, но трость и револьвер с финкой настоящие… Иди навстречу спокойно, не смотри на него, поравняешься — сходу бей! Бей сильней, сбивай с ног, наваливайся на него, зови орлов своих. Один ты, Сережа, с ним не справишься… Не собьешь сразу с ног, он тебе мигом тростью череп расколет. Это опаснейший преступник!.. Имей в виду, у него могут быть документы сотрудника НКВД, он может кем угодно прикинуться!.. Кстати, в Тамбове Маркелин арестован, за ним еще не один человек пойдет. Чует мое сердце, что нам с тобой скоро придется в Тамбове служить! Но это к слову, давай, Сережа, действуй быстро и решительно. — Анохин улыбнулся, остановился, протянул руку для прощания и еще раз предупредил: — Не оглядывайся! — Попрощался и тем же шагом пошел дальше к своему дому, вслушиваясь, что происходит сзади. Он, казалось, превратился в одно большое ухо.

Сначала слышал удаляющийся шелест шагов по листьям, потом глухой удар, стук о камни упавшей тяжелой палки, вскрик Татаринова: — Ребята, сюда! — Топот сапог по камням. Анохин повернулся и тоже бросился к катающимся на тротуаре Татаринову и старику. Он видел, как дедок ловко сбросил с себя Сергея так сильно, что он отлетел от него метра на три, покатился по земле. Но тут подоспели два опера, не дали подняться старику, навалились на него. Он яростно сопротивлялся, силен был, долго не давал скрутить руки. Только вчетвером с ним справились.

— Хорош старикашка! — тяжело дыша, хрипло, с восхищением выговорил, двинул бровями Татаринов и сорвал с его головы седой парик. — Как он меня ловко киданул! Я думал, через забор перелечу!

— Ребята, я свой… из органов! — вскрикнул с обидой в голосе бывший старик.

— Знаем, знаем мы из какого ты органа, — перебил жестко и строго Анохин. — Не суетись! Завтра в Тамбове разберутся с твоими органами, сам скажешь, зачем тебе понадобилось в старика рядиться. Все расскажешь… В камеру его дальнюю, где покрепче засовы! — приказал Егор Татаринову. — И поменьше слушайте его байки про органы, да держите покрепче: как бы по дороге не ушел! Сами видели, лихой черт! Много беды наделает! — проговорил и отозвал Татаринова в сторону. — Проследи сам, чтоб заперли хорошо. Потом посылай машину к моему дому, а сам вместе с ребятами — на вокзал. Захвати с собой милиционера три покрепче, в гражданском. И не всей гурьбой заваливайтесь, а по одному, но друг друга из вида не выпускайте. За полчаса до отхода поезда всем там быть! Когда мы с Настей приедем, подойдешь ко мне, и на кого я буду указывать, того будете брать, но потихоньку, потихоньку, без шума… Объясни все это людям! Действуй, Сережа!… Помни, этот день для нас важен чрезвычайно: либо будем на коне, либо он нас затопчет…

Увидел Настеньку, и сердце заколотилось, захолонуло. Опять разлука! Надолго ли? Как теперь сложится жизнь? Обнял ее, прижал к себе с таким чувством, словно навсегда хотел запомнить ее тонкое, нежное тело, навсегда сохранить в памяти его теплоту. Настя поняла, что что-то случилось, подняла голову, не отрываясь от его груди, взглянула в глаза тревожно и вопрошающе.

— Твой поезд через час!

— Куда? А ты?

— В Моршанск, к маме…

— А ты?

— Обо мне не беспокойся… Помни, помни, касаточка моя, чтобы тебе не говорили обо мне, все неправда, я жив, жив! И непременно вернусь за тобой, найду! Где бы ты ни была!

— Тебя снова арестовать хотят? — прошептала Настя с ужасом.

— Да… Но не бойся, не бойся, касаточка… Я все продумал… все подготовил… — Он говорил и беспрерывно целовал ее, целовал в глаза, в щеки, в лоб, в губы. — Я выкручусь… непременно… выкручусь… Ради тебя… Ради нас… А теперь… совсем времени нет. Быстро бросай свои платья в чемодан, быстро, быстро. У меня еще много дел… — Егор поцеловал ее еще раз долгим поцелуем в губы, отстранился и выскочил в сени.

Там сорвал со стены, с гвоздя старую телогрейку, шапку, нашел пыльные, старые залатанные брюки, кирзовые сапоги со сношенными каблуками и протертыми до дыр голенищами, все это сунул в мешок и приоткрыл дверь на крыльцо.

— Ты куда? — крикнула ему вслед Настя, услышав скрип двери.

— Собирайся, собирайся. Я сейчас… — Он внимательно вгляделся из сумрака сеней в кусты у забора дома напротив, осмотрел пустынную улицу и только тогда выскользнул на крыльцо, мелькнул мимо окон за угол дома, перебежал переулок, нырнул в кусты и присел, выглянул из них.

Потом полез по кустам к бурьяну, густо разросшемуся на месте снесенного дома. Пробрался поглубже, разрыл мусор и закопал в нем мешок с одеждой. Потихоньку выкарабкался назад, но прежде чем вылезти из кустов, минуты две наблюдал за улицей, за заборами — нет ли какого подозрительного движения, не наблюдает ли кто за ним? Все было спокойно, только вдали слышался приближающийся мирный шум мотора машины. Егор выскочил из кустов и вернулся в дом.

— Машина идет за нами, — спокойно сказал он Насте.

Она всхлипывала, временами смахивала ладонью слезы со щек, торопливо бросала вещи в чемоданы. Один уже был набит верхом. Анохин снова на мгновение привлек ее к себе, похлопал, погладил ладонью по спине, говоря?

— Только не плачь, держись на вокзале… Никто из знакомых не должен знать, что ты уезжаешь надолго. Просто едешь проведать мать… Возьми себя в руки, прошу тебя. Это для меня очень важно… Пора!

Они сплелись, слились в последнем долгом поцелуе.

Машина остановилась под окнами.

На вокзале Егор сделал озабоченное проводами жены лицо, не торопился вытаскивать чемоданы из машины, разговаривал с Татариновым, а сам зорко бросал взгляды то в одну, то в другую сторону, высматривал среди толпившихся на перроне в ожидании поезда подозрительных людей, спрашивал:

— Сережа, у столба, в картузе, смотрит на рельсы, кто это?.. Осторожней оглядывайся!

— Никогда не встречал, — покрутил головой Татаринов.

— Возьмите для выяснения личности. Документы не спрашивайте… Допросите потом…

Татаринов на минутку отлучался. Вернувшись, докладывал:

— Взяли, все тихо!

— Слышу, Сережа, слышу, молодец!.. А вот тот, возле двери в зал ожидания, который разговаривает с девчонкой, а сам в нашу сторону зыркает?

— Взять?

— Вместе с девчонкой…

Человек восемь увезли, пока поезд не тронулся.

Только возле железных ступеней вагона Анохин на миг отвлекся. Тоска жгучим кольцом сдавила его, когда он в последний раз обнимал Настю, в последний раз целовал ее мокрые соленые глаза, шептал ей на ухо беспрерывно:

— Береги себя! Береги себя! Береги себя, касаточка! Я вернусь!

Когда помогал Насте подниматься по ступеням, зорко зыркнул в тамбур, где толпилось несколько человек, подумал: кто из них? То, что ее будет сопровождать до Моршанска кто-то из людей Чиркунова, Егор не сомневался. В дороге Настю в обиду не дадут. Доберется до матери хорошо, без приключений. Заметил ли только этот человек череду арестов на перроне. Пусть, пусть, не успеет доложить Чиркунову. Страшнее то, если среди арестованных только случайные пассажиры, а люди Мишки остались на свободе.

В конторе он спросил у Татаринова озабоченно:

— Никто из арестованных не требует позвонить в Тамбов?

— Есть один… Прямо рвется, требует немедленно позвонить!

— Почему один? — пробормотал Егор и спросил: — Телефон дал?

— Да.

— Дай-ка его сюда.

Мелькнула шальная мысль позвонить Мишке, подразнить, сказать, что два его человека под арестом, мол, напились, подрались. Егор усмехнулся этой мальчишеской мысли и приказал Татаринову:

— Сережа, немедленно установи наблюдение за всем, что делается вокруг здания НКВД в радиусе полкилометра. Подозрительных людей забирайте сразу. Завтра разберемся… Мне нужно срочно отчет дописать, раньше полуночи не закончу. Пусть меня никто не беспокоит, а ты, Сережа, докладывай каждый час об обстановке возле здания. Действуй, скоро темнеть начнет…

Татаринов твердо сдвинул брови и мигом выскочил из его кабинета. Егор видел, что его заместитель все время был радостно, по-мальчишески, возбужден, выполнял все приказы быстро, без доли сомнения в их правоте, был убежден, должно быть, что в их ничем не примечательный поселок, в котором было всего два маленьких заводика: маслобойный да кирпичный, высадилась группа диверсантов. Один старикан чего стоит! Таких ряженых Татаринов, вероятно, раньше только в кино видел.

Оставшись один, Анохин горестно облокотился о стол, думая, что не мог Мишка двоих послать, обязательно подстраховался бы. Кто-то еще есть… Не из Татариновских ли орлят этот человек? Не может быть, вроде бы все здешние. Егор достал свой паспорт, военный билет, инструменты, потер руки, приказывая себе успокоиться, собраться, и начал потихоньку, старательно выводить в паспорте две буквы своей фамилии, вспоминая с усмешкой, как сдавал экзамен по подделке документов на курсах в НКВД. Пригодилось. Возился аккуратно не меньше часа. Татаринов отрывал один раз, докладывал, что подозрительных лиц не видать. Егор вывел две буквы, взял газету, потер пальцем по тексту, испачкал его, потом осторожно поводил им по странице паспорта в том месте, где только что были выведенные буквы. Полюбовался при ярком свете настольной лампы на свою работу. Вроде бы ладно получилось… Потом осторожно подправил тушью и вместо фамилии «Анохин» в паспорте появилась новая — «Алёхин». На чистом листе он, меняя почерк, написал справку о том, что колхоз имени Сталина отпускает колхозника Алехина Егора Игнатьевича на заработки на лесозаготовки в Кировскую область на один год, расписался, приложил колхозную печать. Вздохнул, все готово. Оставалось только ждать.

Когда Татаринов в очередной раз доложил ему, что вокруг все тихо, уточнил задумчиво:

— Значит, никто из чужих не появлялся?

— Нет.

— Не мелькал ли кто из местных, знакомых, но переехавших в Тамбов?

— Да, да, видел Витьку Пискунова, я его хорошо знаю… Он шофером в наших органах работает, давно уж там служит…

— Шофер, значит… — Анохин вспомнил разговор с Чиркуновым. — Где он сейчас?

— В пивнушке сидит.

— Срочно задержи… до выяснения…

— Я сам его хорошо знаю, — повторил Татаринов. — Он к матери приехал на два дня…

— Это приказ! — жестко сказал Анохин. — Задержи и можешь прекращать операцию. Всем отдыхать! Завтра пораньше приходи, будем разбираться с задержанными…

— Вы знаете, — вдруг улыбнулся, шевельнул бровями Татаринов, — мы на вокзале, среди прочих, задержали вора! С ног сбились, давно ищем его!

— Молодцы! — тоже улыбнулся, поощрил Анохин. — Бери шофера и отдыхай. Ты, Сережа, сегодня отлично поработал!

Минут через двадцать Татаринов доложил, что шофер в камере: сопротивлялся при задержании ужасно… Шум вышел… Пришлось силу применить, драку инсценировать. Анохин снова похвалил его и отправил домой.

Долго сидел один, застыл неподвижно, думал о Насте, представлял ее в вагоне, видел ее сморщенное от горя лицо в слезах. И такая тоска охватила его, сдавила горло, что он испугался, что задохнется. Почему ему выпала такая судьба? Ему, которому мечталось быть учителем в тихой деревне, прожить жизнь мирно, спокойно, работать с детьми… А вместо этого с молодых лет страдания, скорбь, кровь! С юных лет по уши в крови! И с юных лет душа тянется, рвется к одному, к любви, к любви… Сколько же он кровушки пролил и своей и чужой! А самое страшное, пускал он кровь, рубил-стрелял людей, которые не сделали ему ни малейшего зла, таких же несчастных, как он сам… И они, должно, любили, мечтали о тихой, покойной жизни! Господи, Господи, если ты есть, почему ты отвернулся от нас? Может, мы тебе слишком насолили своими пустыми делами и вечными грехами? Нету его, Бога, сами мы себе гадим, самим и надо выкручиваться.

Анохин посмотрел на часы? Пора! Он выключил свет, подошел тихонько к окну, долго прислушивался. Ветер стих. Тихо, очень тихо было в саду. Лишь изредка доносился тонкий шорох упавшего листа в траву. Егор тщательно, плотно задернул занавеску, снова включил свет, вернулся за стол, но садиться не стал, закатал рукав, достал из кармана перочинный нож и разрезал себе руку пониже локтя возле широкого бугристого шрама от пули. Потекла, полилась кровь на стол, на недописанный лист отчета, на стул. Егор махнул рукой по каплям крови на столе, размазал, скомкал, смял немного лист бумаги, перевернул чернильницу, скинул на пол настольную лампу, ручку, пресс-папье, отшвырнул ногой стул, сдвинул в сторону стол, чтоб он стоял косо, потом кровавой рукой цапнул за угол стола, испачкал его, присел на колени, быстро провел раной по полу, чтобы создать впечатление, что по нему волокли окровавленное тело. Точно также вымазал кровью подоконник. Выключил свет, вылез в окно, спрыгнул в траву и замер.

Ночь звездная, тихая! Робкий шелест слышится в траве под яблоней неподалеку от него. То ли мышь пробирается, то ли лягушка крадется. Луна еще не взошла, светлеет край неба на востоке, но звезды так ярки, что от их света ложатся легкие тени от темных стволов яблонь. Егор, не услышав ничего подозрительного, старательно потоптался под окном, пошмыгал ногами по траве, примял ее, чтобы казалось, что здесь было несколько человек, выжал из раны несколько капель крови и пошел по саду к задней калитке, на ходу перевязывая рану платком. Временами неожиданно останавливался, замирал, прислушивался — не крадется ли кто за ним. Но, кроме обычных ночных шорохов, ничего не слышал.

Прямо в бурьяне, где прятал мешок с одеждой, он переоделся, закопал в том же мешке свою НКВДэшную форму и через полчаса уже лежал в траве под железнодорожной насыпью, там, где дорога поднималась на бугор и круто поворачивала в сторону Балашова. Здесь поезда всегда притормаживали, замедляли ход. Луна показала свой светлый край из-за дальнего леса, и стало далеко видно. Ждал недолго. Поезда ночью ходили часто.

Анохин пропустил несколько вагонов, облюбовал очередной издали, пробежался рядом с ним немного, уцепился за скобу, подпрыгнул, влез на площадку вагона. Когда загрохотал мост через Ворону, Егор вытащил из кармана револьвер и кинул его вниз в отливающую застывшим свинцом при луне воду. Колхознику Алехину он ни к чему.

В Балашове на вокзале ждал поезда на Саратов. Рассветало. Было зябко. Пассажиры, в большинстве своем крестьяне, среди них Анохин не выделялся, ежились от холода на платформе, зевали полусонные. Егор тоже делал вид, что зябнет, неподвижно стоял, скукожившись, с поднятыми плечами, с полуприкрытыми глазами, а сам чутко прислушивался, приглядывался к тому, что делается вокруг, хотя понимал, что только часа через три, когда он будет на полпути к Саратову, обнаружат, что он исчез, что его выкрали. Как удачно получилось! Татаринов будет рассказывать, что весь день за ним была слежка неизвестных врагов. Столько людей задержали, а не уберегли. Чиркунов, конечно, заявит начальству, что послал людей следить за ним, чтоб он не сбежал. Будут ли они искать его как сообщника Маркелина? Объявят ли об этом? Вряд ли! Не решатся. Скорее всего будут искать похищенного врагами начальника районного Управления НКВД. Мишка, понятное дело, найдет причину, чтоб объявить в розыск Иванова Сергея Ивановича. Пусть ищет. Кому придет в голову искать Анохина в тех местах, куда ссылают, да на самой черной каторжной работе.

Расслабился он только в тайге, в тихом деревянном бараке: лесорубы еще не вернулись с делянки. Вошел Егор в барак со старым засаленным матрасом под мышкой, кинул его небрежно на неструганые доски нар, и необыкновенная радость охватила его, восторг. Он не удержался, вскинул руки, вскричал:

— Ай да Анохин! Ай да молодец!

— Ты чего? — услышал он вдруг хриплый голос.

В углу на нарах под темным одеялом лежал мужик с худым небритым изможденным лицом и удивленно глядел на него воспаленными глазами, держа голову над подушкой.

— Чаво, чаво! — радостно кинул ему Анохин. — Лес тут какой, во! — округлил он перед собой руки. — Заработаю, привезу отсюда лес, такую избу отгрохаю — на века!

— Отгрохаешь… Если раньше не сдохнешь… тут, — закашлялся, отвернулся от него изможденный мужик.

 

5. Четвертая чаша

Годы, промелькнувшие в ожидании новой встречи с Настенькой, Егор Игнатьевич считал пропащими. Тяжелые были годы, особенно в тайге. Но и в эти годы были радости, были. И как ни странно это покажется, были они в немецком плену. Но вначале была тайга, леспромхоз, лесоповал. Устроился он легко, на тяжелую работу охотников мало. При первой же возможности уволился, чтобы получить на руки трудовую книжку, стать независимым от колхоза имени Сталина, перебрался в другой леспромхоз, представившись там уже не колхозником, лесорубом.

Все ночи и дни он проводил в думах о Настеньке, о своей касаточке, вспоминал счастливые дни с ней, мечтал о будущем, верил, что вернется солнышко и к его окошку. Через год решил, что в органах о нем забыли, вряд ли ищут до сих пор, пора ехать за Настенькой. Взял отпуск и отправился в Моршанск. Документы у него теперь, можно сказать, настоящие. Егор знал, где живет поповна, Анна Тимофеевна, бывал у нее с Настенькой в те счастливые годы. В Моршанске еще издали увидел, что окна маленького зеленого дома Анны Тимофеевны заколочены, ахнул, растерялся. Постучал к соседям. Открыла ему высокая худая старуха в сером чистом переднике и в таком же сером платке.

— Анна Тимофеевна разве переехала отсюда?

— Царствие небесное Тимофевне, — перекрестилась старуха. — Преставилась она!

— Давно?

— Сорок дён недавно поминали… А вы кто ей будете? — поинтересовалась она, цепко оглядывая его.

— Родня… дальняя…

— Не из Масловки случаем?

— Оттуля, — нарочно по-деревенски ответил Егор.

— Мирона Аксютина знаете?

— А кто жа его не знает… Председатель никак…

— Будь добр, передай ему низкий поклон от Евсевны. Скажи, желает она ему доброго здравия!

— А ты откуль его знаешь?

— Заезжал он к Тимофевне не раз, и на похоронах был… Он, ить, тоже родня, — подозрительно глянула на Егора старуха.

— Ну да, двоюродный брательник он ей.

— Вот-вот, — успокоилась старуха, убедившись окончательно, что зашедший к ней мужик действительно из Масловки, родня Тимофеевны.

— Дочка ее Анастасия не захотела тут жить, перебралась куда-то? — спросил Егор.

— К мужу, куда жа еще ей перебираться… Она тут долго жила, видать, повздорила с мужем, не поделили чей-та. Он к ней приедет, а она ни в какую! Глядишь, он опять тут, а она ни в какую! Не хочет его видеть и все! А муж-то у ей военный, видный, грозный, весь в ремнях, с револьвертом. Видный мужчина! Мы с Тимофевной ругать ее: чего кочевряжишься, такие мужики на дороге не валяются, поднимут!.. Потом он с сыном приехал, уговорили… Она простила, и уехали они в Тамбов. Еще Тимофевна была жива, царствие ей небесное, — снова перекрестилась старуха. — На похороны вместе приезжали. Дружные. Видать, наладилось у них. Он все тут с похоронами хлопотал… Хороший мужик, видный… Чего она кочевряжилась?.. Передать ей, что ль, чего, если вдруг явится?

— Да чаво ей передавать, я к Тимофевне заглянул… Ну, передай поклон от Игнатьича. Скажи, жив-здоров, чаво и ей жалает! Вот и вся передача! — Анохин попрощался со старухой.

Грустно, тоскливо было до боли в сердце: опять Мишка отнял Настеньку!

Вернулся Егор в леспромхоз тяжелым трудом тушить боль в груди.

Войну принял с надеждой на перемены в своей жизни: не век же в тайге пропадать под чужим именем. В первый же день явился в военкомат, ушел на фронт добровольцем. Но не успел он пролить ни своей, ни немецкой крови.

Помнится, еле успели из эшелона вывалиться в белорусский лесок, как немцы окружили батальон, такой ад устроили, не приведи Господь, казалось, вся земля дыбом встала, рвалась с ужасным свистом, взлетала вверх. Ничего подобного на гражданской войне Анохин ни разу не видел. Куда стрелять, в кого стрелять — не видно из-за густой пыли. Да и не до стрельбы было: хотелось забиться в кусты, зарыться в землю, выждать, пока стихнет. Разогнали немцы батальон по кустам и стали вылавливать по одному и группами. Были они пока не озлоблены, благодушны, уверены в себе, в своей скорой победе. На пленных смотрели как на бесплатную рабочую силу, особенно на крестьян. Нужно было кому-то обрабатывать немецкую землю вместо бауеров, ушедших с автоматами завоевывать себе лучшую долю в далекой северной стране. Пленных описали, рассортировали. Анохин попал к деревенским мужикам. Он был рядовым, беспартийным, родом из деревни. Их посадили в вагоны и отправили в Германию.

На станции в городке Херцберг вывели из вагона, построили в одну шеренгу перед толпой немецких баб и стариков. Они смотрели на хмурых, небритых, молчаливых русских солдат, переговаривались между собой, галдели, как на рынке, указывали то на одного, то на другого пленного, выводили из строя и вели к столу с чистой голубой клеенкой. Стоял он прямо на платформе, на жарком солнце, видимо, вынесли его из вокзального буфета. За ним сидели два офицера, оформляли документы. Помнится, один из них был молод, весел, болтлив, сверкал игривыми глазами на женщин, беспрерывно шутил, балагурил с ними, вызывал хохот, ответные шутки от особенно бойких женщин. Но некоторые обижались на него, говорили что-то сердито. Одна даже ударила его сумкой по голове, сбила фуражку. Офицер ничуть не обиделся, снова что-то сказал, смеясь, и полез под стол за фуражкой, сказал, видимо, что-то крайне сальное, такое, что заржал весь перрон, засмеялись даже те, кто не расслышал слов веселого офицера. Пленные тоже повеселели, кое-кто улыбаться стал. Только второй офицер, серьезный, важный, полноватый, не улыбнулся, буркнул что-то сердито своему жизнерадостному напарнику. Это толстяк все время потел на жаре, часто вытирал платком лоб. Но все-таки очередь с выбранными мужиками к бодрому болтуну была больше.

Как только пленных выстроили на перроне и важный офицер-толстячок что-то крикнул женщинам, крикнул громко, лающим голосом, к Егору сразу торопливо направилась высокая тонкая немка с покачивающейся при каждом шаге под белой тонкой кофточкой высокой грудью. Лицо у нее было смуглое от загара, а чуточку волнистые волосы светлые, почти белые, выгоревшие на солнце. Было ей лет тридцать пять. Анохин обратил на нее внимание потому, что она быстро шла в его сторону и не спускала с него озабоченных глаз. Он, помнится, отметил про себя, что смотрит она на него не как на человека, а как на понравившегося быка, и сильно обеспокоена, как бы другие не перехватили его. Подошла, остановилась возле Егора и начала деловито, озабоченно осматривать его плечи, грудь, ноги, не обращая внимания на то, что он тоже пялит глаза на нее. Лицо Анохина, казалось, ее совсем не интересовало. К ней подошла пожилая женщина, маленькая, сильно морщинистая, что-то спросила. Немка кинула в ответ одно короткое слово и снова повернулась к Егору. Она пощупала у него плечи, бицепсы, видимо, удовлетворилась их состоянием и взяла его за рукав, повернула к себе спиной, потыкала пальцами в спину, в лопатки, потом показала, что нужно поднять руку и согнуть в локте, напрячь бицепсы. Он послушно сделал, как она просила. Немка сдавила пальцами его сжатый в камень мускул. Егору было в то время сорок лет. В самой поре мужик. Был он высок, крепок, тяжелая физически работа последние четыре года на лесоповале сделала его тело мускулистым, мощным. И оно, видно, немке сильно понравилось. Помнится, когда она начала его осматривать, ощупывать, он почувствовал себя уязвленным, подумал, что, как лошадь, выбирает, еле удержался, чтобы не ощерить, не показать зубы, мол, забыла в рот заглянуть, потом, может быть, под воздействием благодушного смеха над шутками веселого офицера успокоился, стал с некоторой иронией наблюдать за деловитым лицом немки, подмечать, как оно менялось у нее по мере того, как ей все более и более нравился собственный выбор, и становилось живей, симпатичней, чем показалось на первый взгляд. Покрутив, ощупав, оглядев Егора со всех сторон, немка, наконец, подняла глаза на его лицо. Они встретились взглядами, и он улыбнулся. Немка вдруг смутилась, загорелый нос у нее сильно потемнел, покраснел, и засмеялась в ответ, опуская глаза. Отчего лицо у нее стало наивней, добродушней и привлекательней.

— Шпрехен зи дойч? (Вы говорите по-немецки?) — быстро спросила она, снова поднимая глаза и старательно делая лицо серьезным.

— Зер шлехт! (Очень плохо!) — ответил он. Немецкий язык он учил в реальном училище в Борисоглебске и в учительском институте в Тамбове, знал его плохо, все забыл, помнил только отдельные слова, но складывать их в предложения не умел.

— Зер гут! (Очень хорошо!) — почему-то обрадовалась немка. — Эмма! — ткнула она себя пальцем в грудь.

— Егор, — назвал он себя.

Она не поняла, попыталась повторить его имя, потом воскликнула:

— Георг!

«Георг, так Георг! — кивнул он, — Тоже неплохое имя. Георгий-победоносец!» — усмехнулся он про себя.

Эмма взяла его за рукав и повела к столу, к веселому офицеру, который и ее не оставил без шутки, прежде взглянув на Егора. Эмма резанула что-то ехидное в ответ так, что вокруг захохотали даже старики, а шутник офицер качнул головой, снял фуражку и почесал затылок.

«Бойкая! Язычок острый, не стушуется!»

Потом они ехали под солнцем по полям на бричке. Сытая лошадь трюхала потихоньку по коричневой пыли проселочной дороги. Бричка мягко покачивалась. Эмма временами легонько похлопывала вожжами по широкой спине лошади. Егор показал ей руками, предложил: давай, мол, вожжи, я буду править, но она покачала головой:

— Найн.

«Ну найн так найн, правь сама! Я отдохну, наработаюсь еще!.. Смелая, не боится, что в поле башку сверну, да деру… Да куда здесь сбежишь, куда скроешься? Поля одни, поля, поля! Через час возьмут…»

Долго ехали, часа три, не меньше, пока не прикатили в одинокую усадьбу в поле. Километрах в двух от нее виднелись черепичные крыши соседней деревни. Въехали во двор. Там их встретили, выбежали из дома две девочки: старшей на вид лет двенадцать, младшей — лет восемь. У порога спиной к белой стене в инвалидной коляске, с большой дымящейся трубкой в руке сидел седой старик с мясистым носом на широком лице. Позже Эмма расскажет Егору, что это старик, свекор, научил ее как нужно выбирать работника, на что надобно обращать внимание. Очень беспокоился, что она привезет хиляка, неспособного к работе.

— Майн фамилие! (Моя семья!) — сказала Эмма, въезжая во двор усадьбы.

Девочки понеслись навстречу матери, закричали что-то по-детски весело и звонко, а старик сунул трубку в рот, выпустил большой клуб дыма, взялся рукой за резиновую шину колеса, но не сдвинулся с места, остался возле белой стены. Девочки остановились метрах в пяти от брички, замолчали и стали рассматривать Егора, а он спокойно сошел на землю и начал распрягать лошадь, не обращая на детей внимания. Выпряг, и Эмма пошла впереди, указать, куда поставить лошадь. Потом показала ему в хлеву свиней, кур, теленка. Корова, он приметил, паслась неподалеку от усадьбы. В катухах, в курятнике было ухожено, чисто, и он, подбирая слова, спросил, желая узнать, есть ли в доме мужчина, кроме старика:

— Аллес… ду… айне? (Все… ты… одна?) — и обвел рукой вокруг. Мол, ты за всей скотиной одна ухаживаешь?

Эмма поняла, кивнула:

— Я! (Да!)

— Ду фрау… ( Ты женщина…) — Егор запнулся, не вспоминалось по-немецки слово «сильная», и он согнул свою руку в локте, помял свой крепкий бицепс и показал на Эмму.

Она улыбнулась, тоже обвела пальцем все катухи и сказала:

— Ду! (Ты!) — мол, теперь ты будешь за всеми убирать, всех кормить.

— Гут, — согласился он.

Муж Эммы, как узнал Егор вскоре, погиб во Франции в прошлом году, а у свекра ноги отнялись два месяца назад, и она написала заявление, чтобы ей выделили русского пленного для помощи по хозяйству. Эмма рассказала потом Анохину, что обратила на него внимание сразу, когда он еще выходил из вагона, потому что свекор наказывал выбрать крепкого сильного русского. Работы много.

И потекла долгая жизнь в плену. Впрочем, была это обычная деревенская жизнь. С зарей вставали, с зарей ложились. Почти четыре года прожил Егор у Эммы. Сошлись они быстро, через месяц. Анохин во время работы в поле не мог спокойно смотреть, как трепещут, вздрагивают ее удивительно большие груди при таком худощавом теле, когда она энергично подгребает к стогу солому граблями. Невольно любовался он, как вытягивалось все ее долгое тонкое тело, когда она рывком бросала вилами вверх на стог навильник соломы, замирала на миг, круглые бедра ее напрягались, длинное тонкое платье от резкого движения особенно возбуждающе облегало их. В тот день были одни в поле. В самую жару перед обедом он умывался, раздетый до пояса. Эмма лила ему на руки воду из кувшина, плеснула на спину, провела по ней рукой, стряхивая воду. Егор почувствовал жаркое прикосновение ее руки, похожее на ласку, выпрямился, быстро обнял, прижал ее к себе, впился в губы. Эмма будто бы ждала того, что он обнимет ее, стремительно обвила его своими жаркими руками, не выпуская кувшина. Прохладная вода лилась на их плечи, остужала. Эмма вдруг отстранилась, игриво отскочила в сторону, выплеснула на него остатки воды, бросила на солому пустой кувшин и, совсем как девчонка, смеясь и повизгивая, бросилась бежать от него к небольшой речушке, протекавшей рядом с их полем. Ее лопатки легко и быстро шевелились под ситцевым платьем. Егор кинулся следом, догнал, попытался схватить за подол, удержать, но она споткнулась в траве и полетела на землю. Он кувыркнулся через нее, быстро вскочил на колени, поймал Эмму и стал целовать смеющийся рот.

Еще через месяц они стали спать в одной постели. Старик, свекор, отнесся к этому философски, не сердился, не ругался, принял как неизбежность. Эмма по-прежнему была ласкова со стариком, ухаживала за ним по-прежнему. Егор стал, скорее, членом семьи, чем работником.

Помнится, Настя страстно хотела и не могла забеременеть. А как он мечтал о своем сыне! Не получилось… Зато с Эммой хорошо удавалось. Уже через две недели после купания под кувшином она сказала ему, что у них будет ребенок. Но рожать от русского пленного она тогда еще не готова была, боялась, знакомые осудят. От первого ребенка освободилась. А второго, а потом и третьего, родила. Радовалась, что оба — мальчики. Она думала, что Егор останется с ней навсегда, мечтала об этом. Пугал только неудержимо катящийся назад, в Германию, фронт.

Советские солдаты появились неожиданно, мирно как-то, спокойно. Боев поблизости не слышно было. Однажды, в марте, быстро вкатила во двор машина, небольшой черный опель с открытым верхом, с тремя советскими солдатами. Командовал ими юный лейтенант, щупленький, невысокого роста, с усиками — мягким пушком на губе, совсем мальчик. Запомнился из них Егору надолго веселый солдат, рядовой лет тридцати, глаза которого, губы, даже, кажется, брови и курносый нос были подвижны, сияли весельем, довольством, удалью. Третий, шофер, был спокойный, незаметный, ленивый на вид. Он молчал все время, безучастно слушал, равнодушно смотрел на все, что происходит рядом с ним.

Егор вышел на шум машины из свинарника с ведром из-под месива в руке. Увидев солдат, он выронил ведро от неожиданности и кинулся к ним, крича:

— Братцы! Братцы!

Веселый солдат выскочил из опеля первым и попал в объятья Анохина.

— Ну-ну-ну, задушишь! Я тебе не девка! — ворчливо говорил солдат и хлопал по спине Егора.

— Немцы есть? — спросил лейтенант, поправляя пояс.

— Есть, старик-инвалид.

— Ну, этот нам не интересен… Отступающие останавливались здесь?

— Нет. Два дня назад по шоссе колонна проскочила: шесть танков и восемь машин с немцами. Все машины с пушками. С тех пор тихо…

— Понятно.

В это время на пороге показалась Эмма с грудным ребенком на руках. Двухлетний мальчик ковылял следом. Она испуганно и растерянно остановилась, глядя на солдат.

— А эти откуда взялись? — радостно воскликнул веселый солдат и указал на детей.

Мальчик насупился, крепче вцепился в юбку матери, исподлобья смотрел на чужих, шумных людей. Заметив, что все они вдруг уставились на него, мальчик испугался, кинулся косолапо к Егору с криком:

— Папа! Папа!

Анохин подхватил его на руки, похлопал по голой попке ладонью, успокаивая, говоря:

— Тихо, тихо, Ваня! Все хорошо! Это свои! — и буркнул, хмуро ответил веселому солдату. — Откуда положено, оттуда и взялись…

— Ишь, хмырь, мы за Родину кровь льем, а он тут Гансиков плодит, — беззлобно проговорил веселый солдат.

— А ты бы на моем месте устоял? — спросил Егор, взглянув на Эмму, которая по-прежнему стояла на пороге, глядела с тревогой на них.

— Да-а, устоять тяжеленько было бы! Эх, подержался бы я сейчас за эти титьки! — воскликнул веселый солдат. — Как, товарищ лейтенант, подержимся, а? Перины у нее, думаю, мягкие!

Анохин напрягся, волком взглянул на веселого солдата: неужто со своими сцепиться придется?

— Осади, осади, Семенов! — не повышая голоса, сказал лейтенант. Он, видимо, давно привык к трепотне веселого солдата. — Размечтался! Трава твоя перина!

— И на траве хорошо, только скомандуй!

— Ладно, приехали! — недовольным тоном остановил его лейтенант и повернулся к Егору. — Вы Анохин Егор Игнатьевич?

— Да, — поразился, оторопел Анохин. — Откуда вы знаете? — брякнул он, не удержавшись.

— У немцев в комендатуре все четко зарегистрировано: кто, где, куда, откуда!.. Мы за тобой, собирайся!

Егор вспомнил, что на допросе он назвал немцам свою настоящую фамилию. Все документы, когда их окружили, командир взвода приказал зарыть в лесу.

— Голому собраться, только подпоясаться. Можно и так ехать…

— Не жалко оставлять? — кивнул лейтенант на детей.

— Жалко, жалко… — признался Егор. — Сердце разрывается… но что делать? Разве можно избежать?.. Нет…

— Товарищ лейтенант, — заканючил вдруг притворным жалобным голосом веселый солдат, — если перина отменяется, давайте хоть пожрем тут! Смотри, поросята, телята: мясца, должно быть, полно, и молочка, небось, хоть залейся…

— Правда, давайте пообедаем, еды много, — поддержал его Егор.

Лейтенант потер пальцами подбородок и согласился.

Как убивалась, как рыдала Эмма, не пускала Егора в машину! Совсем по-русски рухнула на землю, биться начала, когда машина выезжала со двора. Долго, очень долго стоял в ушах Анохина громкий разноголосый крик детей во дворе немецкой усадьбы! Не рыдала только шестнадцатилетняя Ева. Она с бегущими по щекам слезами испуганно поднимала с земли, успокаивала мать. Двенадцатилетняя Эльза перекосила от крика свой большой рот, пыталась помочь сестре. Двухлетний Иван, Гансик, сидел рядом с ними на земле и визжал истошно, округлив от страха глаза. Эта картина надолго осталась в памяти Егора, давила тоской, выжимала слезы.

В городке Анохина допросили, подержали два дня взаперти, потом выдали обмундирование и направили в воинскую часть, под Берлин. Медаль «За взятие Берлина» сохранилась у него до сих пор. Лежит в картонной коробке с документами и другими юбилейными наградами, полученными за победу над Германией.

После войны Егор восстанавливал Днепрогэс, потом там же работал, побаивался показываться в Тамбов, опасался, что вспомнят о нем. Несколько раз он пытался уехать в Германию к Эмме, к своим детям. Городок Херцберг был на территории ГДР. Но не получилось, не удалось, не было возможности простому человеку перебраться в Германию. Вскоре Егор понял, что, даже если ему удасться каким-то образом оказаться в Германии, никто не разрешит ему остаться с Эммой. Немецкие власти вернут его в СССР. Со временем Анохин все чаще стал подумывать о том, что за двенадцать лет в Тамбове многое изменилось. Большинство прежних знакомых по НКВД, скорее всего, не вернулись с войны, пришли молодые, которые о нем слыхом не слыхивали.

 

6. Семь золотых светильников

В пятидесятом году его нестерпимо потянуло в Масловку, нестерпимо хотелось узнать о Настеньке: где она? Что с ней? Все острее и острее томили воспоминания о ней, его касаточке, о счастливых солнечных днях. Как жила она эти годы? Как перенесла войну? Ничего не знал он ни о матери, ни о брате Ванятке. Живы ли они? Знал, что брата раскулачили в тридцатом году, что жена его умерла по дороге в Казахстан, что вернулся он из ссылки с дочерью Дуняшкой, жил в родительском доме с матерью, работал в колхозе. Частенько навещал их Егор, когда жил в Мучкапе.

В Масловке, казалось, ничего не изменилось за эти тяжкие годы! Такие же низкие избы с серыми соломенными крышами, плетеные катухи. Появились землянки, раньше их не было. Но это только внешне. Много молодых мужиков поубавилось, много вдов, сирот появилось. Не стало матери: умерла в голодном сорок седьмом. Не было в живых и брата Ванятки, Ивана Игнатьевича. Убили его в Масловке совсем недавно. Но самой большой ошеломляющей новостью было то, что Настенька живет здесь, в деревне, работает учительницей в школе. Муж ее, Чиркунов Михаил, года три уже в лагере сидит: ни слуху о нем ни духу. Все это ему рассказала Дуняшка, племянница его, которая жила с годовалым сыном Петей в отцовской избе, рассказала плача, всхлипывая, то и дело успокаивая сына, который, глядя на нее, тоже принимался громко плакать. Петя до странности был похож на Ваню-Гансика. Такой же беленький, курносый, кареглазый, с такими же нежными, как пух, белокурыми волосами. До слез щемило сердце у Егора, когда он прикасался своей шершавой ладонью к теплой голове внучатого племянника, представляя, что ласкает своего сына.

— Когда заканчивается учеба в школе? — спросил у Дуняшки Егор, с грустью выслушав, как хоронили мать и брата.

— В час… Скоро ребятишки по домам побегут…

Егор тщательно выбрился перед встречей. Сердце его рвалось к Настеньке, не успокаивалось, дрожало. Тревожно было, как она его встретит? Что теперь думает о нем? То и дело поглядывал в окно, не видать ли ребятишек. В Масловке была только начальная школа. Наконец, увидел, сердце затрепыхалось сильнее. Кончились занятия, пора! Если Настенька в школе задержится, то он ее там найдет.

Настенька была дома. Вошел Егор к ней в бывшую поповскую избу намеренно без стука. Она выглянула из горницы на шум двери, взглянула на него, ахнула и застыла на месте, ухватившись за косяк. Ему показалось, что у нее сейчас не выдержат ноги, и она рухнет на пол, и он бросился к ней, подхватил, прижал к себе. Она безвольно уронила руки, только стонала, повторяла:

— Егор! Егор! Егор!

А он быстро целовал ее щеки, нос, глаза, лоб. Настенька пришла в себя, обняла его, оплела руками и зарыдала на его груди, приговаривая:

— Жив! Живой! Живехонький! — и все шарила, ощупывала руками его спину, грудь, будто пыталась убедиться, увериться, что он живой, настоящий, ее Егор. — А я каждый день думала, представляла, видела, что вот так откроется дверь и войдешь ты, живой, невредимый… И вот опять слышу, открывается дверь… вижу, ты… я решила, опять виденье… А это ты, ты, живой!.. Ой, не верю, не верится! — Настя снова зарыдала счастливыми слезами.

Анохин не успокаивал ее, молча гладил по спине, ждал, когда она выплачется, не замечал, что слезы быстро бегут из его глаз и падают ей на голову. Заметил, вытер щеки пальцами и стал гладить, перебирать ее волосы.

— Ты совсем седая стала? — вздохнул Егор. — Совсем седая!

Настя вытерла глаза, подняла к нему голову, улыбнулась:

— Ты тоже не помолодел…

— Мы — мужчины! Нам к лицу и рубцы и морщины, — радостно засмеялся он и начал гладить, ласкать ее щеки, говоря ласково: — Нет, касаточка, ты совсем не изменилась! Также нежны и прелестны твои щеки, губы, такой же носик, глаза… Только маленькие морщинки у глаз…

— Да три борозды на лбу, — подсказала Настя, счастливо смеясь.

Егор потер пальцами, разгладил три глубоких горизонтальных морщины на ее лбу, ласково перебил ее:

— Думать много приходилось, вот и появились!

— Ты-то откуда появился? Где был до сих пор?

— Всю жизнь теперь буду тебе рассказывать, где я был, что повидал, что делал? Что о тебе думал? — обнял он ее снова, на этот раз нежно, тихо, бережно. — Никуда я теперь из Масловки не денусь. Только силой меня выдернут отсюда! Только силой могут разлучить нас теперь!

Анохин остался у Насти. Она рассказала, что Мишка прошел всю войну, вернулся полковником, продолжал работать в Тамбове в органах, но в сорок седьмом его арестовали за что-то, осудили на двадцать пять лет. Ее не тронули, и она переехала в Масловку, благо, изба отца целехонька стояла. От Мишки никаких известий нет. Жив ли? Кто скажет? Двадцать пять лет сидеть! Ему было сорок восемь, когда взяли. Кто там до семидесяти лет доживет? Сына, Николая, тоже война пощадила. Ранило, правда, сильно. В сорок четвертом списали его с фронта. Окончил институт в Москве, геологом стал. Женился, жена тоже геолог. В Красноярском крае живут. Детей пока нет, но недавно письмо прислали, обрадовали, может, скоро появится внучек.

И снова в жизни Анохина установились покойные, мирные дни, дни тихого счастья. Было ему пятьдесят лет, но ощущал он себя тридцатилетним: так свежи, так страстны были его чувства к Настеньке. Он никак не мог привыкнуть к мысли, что и завтра, и послезавтра, и через месяц она будет рядом, будет также заливаться своим чудным девичьим смехом, бегая от него по горнице, кричать:

— Эх ты, седой дурачок!.. Люди в окно увидят, смеяться будут!

— У нас занавески плотные! — ловил он ее и целовал, целовал, никак не мог насытиться ею. — Была бы ты у меня совсем маленькая, — говорил он. — Я бы тебя в карман посадил и всюду носил с собой!

Егор Игнатьевич вновь, как пятнадцать лет назад, блаженствовал, упивался счастьем. Радостно было ему следить, как все оживает в руках Насти, приобретает милое изящество, прелесть.

Он сперва года два работал в колхозе на разных мелких должностях, то завтоком, то бригадиром, то завфермой, потом решился съездить в Тамбов, в учительский институт. Он теперь назывался педагогическим. Там, в архиве, разыскали документы, что он действительно закончил в двадцать седьмом году отделение русского языка и литературы, и выписали копию диплома. В Тамбове, помнится, он очень боялся встретить кого-нибудь из прежних сослуживцев по НКВД, который теперь разделили на два ведомства: МГБ и МВД. Но, слава Богу, обошлось. Никто его не узнал, не поинтересовался прошлым.

Егор Игнатьевич устроился учителем русского и немецкого языков в Киселевке, соседней деревне, где была восьмилетка.

 

7. Пятая чаша

Егор Игнатьевич лежал на нарах, слышал, как милиционер, охранявший его, подошел к двери камеры, остановился, замер. Видимо, глядит на него в глазок, но Анохин подумал об этом равнодушно, не шевельнулся, продолжал смотреть в далекие годы, и вдруг отчетливо увидел брата, Ванятку, но не безрукого опустившегося мужика, таким он его не знал, а жизнерадостного подростка, каким он был, когда не мог наиграться его шашкой, увидел дочь его Дуняшку, с вечно заплаканными глазами.

В те первые годы в деревне Дуняшка была у него под опекой. Она была какой-то беспомощной, наивной, растерянной, делала все не в лад, мучилась одна с сынишкой, которому только недавно годик исполнился. В хозяйстве у нее все рушилось, разваливалось, приходилось поднимать, ремонтировать, строить заново. Надоело ругать Дуняшку, чтоб шевелилась, поменьше плакала, меньше куксилась, больше работала. Ставил ей в пример отца, рассказывал, какой шустрый он был в ее годы… Эх, Ванятка, Ванятка! Кто знал, что будет у тебя такая судьба!

Егор Игнатьевич знал, как погиб Ванятка, многие в деревни были свидетелями его смерти, рассказывали ему, рассказывала и Дуняшка, как прошел последний день брата, и Анохин живо воображал его убийство, будто сам присутствовал при этом. И теперь, в камере, при воспоминании о брате события последних суток из его жизни потекли перед Егором Игнатьевичем, потекли так, как он представлял по рассказам. Он увидел, как Ванятка, Иван Игнатьевич остановился возле крыльца, сдвинул кепку на затылок и смахнул ладонью пот со лба. Глянул на мокрые, в мелких морщинах пальцы. Они дрожали. Иван Игнатьевич машинально вытер ладонь о брюки, серые от старости и пыли, и с тоской оглянулся, окинул взглядом свой запущенный сад с тремя чахлыми яблонями. Сухие сучья нагло торчали из потемневшей зелени листьев.

Солнце за садом еще висело над дальним полем. Лучи его пробивались сквозь ветви и косо ложились на стену и окна избы. Ветерок шевелил листья, покачивал ветки, и желтые пятна ползали туда-сюда по стене с осыпавшейся глиной. Иван Игнатьевич тяжело поднялся на крыльцо. Одна доска пола просела под ним, охнула. В сенях он зачерпнул большой кружкой квасу из чугуна и долго пил с передышками, шумно вздыхал. Разбитая губа пощипывала от кислого кваса. В открытую дверь он видел, как в избе беременная дочь его Дуняшка ложится в постель, ворочается, устраивается поудобней. Напился и крикнул дочери:

— Солнце заходит, а ты разлеглась!.. Встань! Голова болеть будет…

Дуняшка повернулась на бок, но не поднялась. За день намаялась на току. Приятно лежать, вытянув ноги.

— Встань, говорю!.. Яйца свари для кваса!

Дуняшка нехотя спустила босые ноги на прохладный пол. Иван Игнатьевич хмуро взглянул на большой живот дочери и вышел на крыльцо. Там он сел на перекошенную ступеньку, сплюнул на широкий лист лопуха, выглядывавший из-под крыльца, положил рядом с собой кисет и стал сворачивать «козью ножку», привычно крутя газетный клочок пальцами единственной руки. И все время Иван Игнатьевич посасывал вспухшую губу, разбитую костлявым кулаком бригадира. Закуривая, думал о нем, о бригадире, чуть ли не скрипел зубами от злости, от жалости к себе. Эх, была бы вторая рука! Размазал, растер бы поганую харю по дороге! Снова вспомнилось до мельчайших подробностей, как он, пытаясь на ходу закурить, выпустил прижатые коленом вожжи, они намотались на переднее колесо ходка и порвались. Вспомнилось, как коршуном налетел на него неизвестно откуда появившийся бригадир и как он, Иван Игнатьевич, послал его в теплое место, с ненавистью замахнулся кнутовищем и тут же полетел под ноги лошадям, выронив из руки кнут. Бригадир отличался несдержанным характером. Вспоминалось, как держали его, уговаривали молодые ребята и как, бросив ходок, напрямик по полю шел домой.

В соседском саду заплакал ребенок, и мальчик начал успокаивать его. На крыше беспрерывно и громко чирикал жирный взъерошенный воробей. «Отъелся, гад!» — подумал Иван Игнатьевич и взмахнул кисетом. Воробей умолк, но не улетел, склонил набок голову и стал с любопытством рассматривать Ивана Игнатьевича.

«Ишь, тварь любопытная! — поднял камень. — А может, он на судьбу жалуется? Может, тоже мается на свете?» Иван Игнатьевич выбросил камень, цепляясь обрубком левой руки за столб, поднялся и пошел в сени. Там под ларем нащупал топор, выбрал две доски за избой и вновь присел на ступеньку крыльца. Потом зажал под мышкой доску, стал выравнивать ее. Осторожно, чтобы не испортить, срубал сучки. Он решил починить крыльцо, которое уже совсем покосилось от времени. Доски пола рассохлись, а некоторые подгнили и прогибались так, что по ним было страшно ходить. Иван Игнатьевич после возвращения из Казахстана, куда его высылали в тридцатом году, уже не стремился хозяйствовать, больше тянулся к стакану, особенно после войны, когда вернулся домой без руки.

«Стакан есть чем держать, и ладно!» — говорил он.

Сейчас ему хотелось заняться чем-нибудь, чтобы забыться, уйти от тяжелых мыслей. И Иван Игнатьевич старательно тюкал топором по сучкам. Работать мешала надоедливая муха. Она, назойливо жужжа, стремительно носилась над головой и садилась то на ухо, то на шею, то на потный лоб. Он осыпал ее матом, отгоняя от себя. Но муха возвращалась назад и кружилась, кружилась над ним. Выровнял доску, швырнул топор на землю и стал ловить муху. Она мгновенно перелетала с места на место. А Иван Игнатьевич, все более ожесточаясь, хлопал своей старой кепкой по тому месту, куда садилась муха. Наконец он все-таки убил ее и с наслаждением растер ногой.

— Фу, стерва! — облегченно выдохнул он. — Все нервы вымотала.

Потом вытер лицо кепкой, взял доску и, прищурив глаз, внимательно осмотрел ее: ладно ли вышло? Приставил к той, которую ему хотелось заменить, отметил, сколько надо отрезать, придавил коленом доску и стал пилить. За работой он успокоился немного. Недавняя драка отодвинулась, но не забылась совсем. Напоминала разбитая губа. Иван Игнатьевич то и дело поглаживал ее языком. Отрезав доску, он сорвал подгнившую топором, вставил на ее место новую, прибил, достал кисет и закурил. Где-то недалеко рвалась на цепи потревоженная собака. По дороге одна за другой прошли на элеватор три полуторки с хлебом, и пыль долго висела после них. С луга послышалось блеяние овец и резкие хлопки кнута.

«Рано чтой-та нонча, — подумал Иван Игнатьевич, — солнце едва за садами скрылось».

— Дуняшка, овец гонють! Иди встрень, — крикнул он дочери.

— А сам что, развалишься?

— Иди, говорю! Неясно, что ли?

Ивану Игнатьевичу не хотелось показываться на люди.

Дуняшка вышла из сеней, прошлепала босыми ногами по теплым доскам крыльца, держась за столб, осторожно спустилась по ступеням и, покачиваясь, побрела к калитке.

«Распухла, как горох в воде, сука! Опозорила на все село», — думал Иван Игнатьевич, глядя ей в спину, и одновременно чувствовал жалость к ней. Без матери росла.

— Машка! Машка! Машка! — начала громко звать она овец, стоя у распахнутых ворот.

Со всех сторон неслись такие же громкие зовущие голоса старух и детей. Овцы привычно и торопливо разбегались по своим катухам. Первой к Дуньке, как всегда, подбежала старая белохвостая овца Машка. За ней трясли курдюками, спешили два ее ягненка, такие же крупные, как и сама мать. Дунька ласково потрепала кудрявый загривок Машки, и овца вбежала в ворота. Неторопливо подошли белая ленивая ярка и коза с козленком. Дуняшка закрыла за ними дверь катуха.

Пастух, маленький небритый старик, громко щелкнул кнутом и крикнул хриплым простуженным голосом:

— Бабоньки! Проверяйте катухи! Гости пожаловали.

Бабы с тревожным любопытством стали торопливо собираться вокруг него. Дуняшка заперла рассохшиеся ворота и тоже заковыляла к ним. Пастух что-то рассказывал. Рассказывал неторопливо, обстоятельно.

— Овцы как шарахнутся в кучу! Что такоя? Мотрю, за Устиновым оврагом, так в версте от меня, теленок по полю преть. Преть, как угорелый! А за ним волки! Четверо. Два матерых, с овцу примерно ростом, а два поменьше. Семья, должно. Я мальчонке кричу. «Колюшка, держи овец!» А сам за ними. Мотрю, Васька, пастух, из оврага выскакивает, машет дубинкой, орет благим матом… А волки догнали теленка, и один раз! ему на спину. Теленок увернулся. Тогда другой, и так разов до шести по очереди прыгали. Теленок встал совсем. Все, копец! А тут мы подоспели. Волки оставили теленка и не спеша так, потихоньку в подсолнухи убрались. Бегут да еще недовольно оглядываются. А теленок еле на ногах стоит, дрожит весь дрожмя, кожа с боков ремнями висит, а кровь ручьем, резать не надо. Васька плачет, грить, лучшего телка загубили.

Бабы охали, тревожно вздыхали, качали головами, отходя от пастуха и обсуждая услышанное. Давно уже волки не появлялись в окрестностях Масловки. О них уже забывать стали.

Иван Игнатьевич увидел столпившихся вокруг пастуха баб и ребятишек, подошел к плетню.

— Здорово, Игнатьич, — крикнул пастух, когда бабы разошлись. — Ты слыхал? Волки объявились!

— Как волки? Откуда они?

— А шут их знает откуда! Пришли, и все. Четыре года не слыхать было. С самой войны. И вот объявились. И главное, наглые! Мы орем на них, раздираемся, а они хоть бы что, даже шаг не прибавили, бегуть себе потихоньку… У тя, Игнатьич, табачку не найдется?

— Есть немного. — Иван Игнатьевич достал кисет и отсыпал пригоршню пастуху. — Вчера только нарезал…

Пастух свернул цигарку.

— Фу, хорош у тя, Игнатьич, самосадик. Аж слезу вышибает.

Пастух вытер глаза и посмотрел на луг. Стадо его растеклось по дворам. Луг опустел. Небо начало темнеть. На деревню медленно опускались сумерки.

— Ты, Игнатьич, никак опять с бригадиром схлестнулся?

— Было дело, — неохотно ответил Иван Игнатьевич.

— На кой он те. Не трожь дерьмо, оно не воняет, — пастух сказал эти слова для Ивана Игнатьевича. Сам он, как и многие в деревне, уважал бригадира. Считал его хоть и шумоватым, но справедливым человеком, надежным.

— Жизню он мне сломал, гад! Силы нет терпеть больше. И так долго терпеливым был!

— На кой ляд он тебе сдался, — повторил пастух. — Обходи его стороной, и все. Кровя не порть себе.

— А-а! — махнул рукой вновь растревоженный Иван Игнатьевич и пошел к крыльцу.

Там он собрал щепки и кинул в навоз, подсыхающий возле избы. Зимой все сгорит. Потом пошел в катух, осмотрел стены и остался недовольным. Делал он его в войну, когда вернулся домой. Делал на скорую руку из разного хламья. И сейчас тронь — рассыплется! Осенью все менять надо. Иван Игнатьевич заделал кое-как слишком большие щели и подпер изнутри дверь катуха.

Вечером в сенях при свете керосиновой лампы он долго чистил свою двустволку, проверял патроны. Зарядил, повесил ружье на гвоздь у двери и вышел на крыльцо. Ночь была темная, звездная. Месяц еще не родился. Тихо, душно на улице. Возле клуба уже вздыхала гармошка, а у крайнего двора беспокойно билась, рвалась на цепи собака, лаяла неумолчно, до хрипоты. Ей помогала другая, но как-то неуверенно, с перерывами. Мимо плетня, переговариваясь, прошли девчата. Направлялись к клубу. «Спешите, спешите! Там вас ждут. Добегаетесь, как моя дура!» — подумал Иван Игнатьевич. Он докурил, поплевал на цигарку, тщательно растер ее ногой и пошел в катух, вновь проверить, все ли в порядке. Вдруг из-за реки с бугра донесся долгий протяжный вой. Ему подтянул другой, тонкий, тоскливый. И сразу по всей деревне всполошились, заметались собаки. Но волчий вой перекрывал собачьи голоса, висел, тянулся над деревней. Гармошка притихла, вслушиваясь в жуткий концерт. Два выстрела один за другим взметнулись у речки. Вой сразу прекратился, а собаки забились еще неистовей. Кто-то отпугнул волков.

Иван Игнатьевич долго стоял в катухе, докуривал вторую цигарку, слушал, как постепенно успокаиваются собаки. Подпертые ворота смутно серели в темноте. Кто-то торопливо прошел мимо избы, и в темноте раздался приглушенный голос соседа Мирона Аксютина.

— Это ты стрелял? — спросил он у кого-то.

— Я, — ответил бригадир Андрей Исаевич.

Иван Игнатьевич вздрогнул, услышав ненавистный голос.

— И откуда только они забрели к нам? — покашливая, сказал Мирон.

— В Андрияновском лесу облаву делали. Говорят, волков десять сшибли. А эти, видать, ушли… Сволочи, всю деревню переполошили! Теперь следи да следи за стадом…

— Как бы они ночью по катухам не прошлись, — произнес Мирон.

— Счас не зима, не решатся.

— У Гридиной Машки-то летом из катуха овцу вытащили. Не всегда они свой закон блюдуть.

Иван Игнатьевич вошел в избу, оставил дверь в сени открытой, осторожно разделся, чтобы не разбудить Дуняшку, и улегся в постель. Сон не шел. На душе было тревожно. В голове еще стоял тоскливый волчий вой. Потом вспомнилась драка из-за порванных вожжей. Вспомнилось прошлое, когда этот бригадир, а тогда председатель только что организованного колхоза, перевернул всю его так хорошо начавшуюся жизнь. Тогда, перед тридцатым, он был молод, силен, женат на девушке из хорошей семьи. Она родила ему Дуняшку. Только Иван Игнатьевич почувствовал силу, уверенность в себе, в завтрашнем дне, как пошли разговоры о колхозе. А ранней весной на деревенском собрании мужики решили объединяться. И погнали люди свою скотину на колхозный двор, в бывшие сараи масловского мельника Мирона Аксютина.

Но Иван Игнатьевич не собирался гнать свою кобылу с жеребенком и корову на колхозный двор. Всей душой он был против колхоза. Как ни смеялся он над мужиками, как ни подшучивал, ни обещал скорого развала колхоза, не слушали его мужики. Андрей Исаевич, избранный председателем, заходил к нему на другой же день после собрания, решившего судьбу деревни. Он пытался поговорить с Иваном Игнатьевичем по-дружески. В детстве они дружили, вместе похаживали к девчатам. Только Иван Игнатьевич смолоду был угрюмым, нелюдимым, а Андрей Исаевич имел веселый добродушный характер. Иван Игнатьевич встретил председателя недружелюбно, разговаривать не стал. «Ладно, — сказал Андрей Исаевич, — живи по-своему. Это не запрещается! Только под колеса не лезь. Задавим!»

В молодости Андрей Шавлухин был общительным парнем. Отличался и тем, что хорошо знал грамоту. После смерти старенького секретаря сельсовета Шавлухин сел за сельсоветский стол и стал Андреем Исаевичем. Неизвестно, сколько бы просидел он за этим столом, за которым ему с его живым кипучим характером было тесно, если бы не колхоз.

Зимой тридцатого собрали всех активистов в район и сообщили о предстоящих переменах в селе. Андрей Исаевич вернулся из района с револьвером в кармане и энергично взялся за дело. В первую очередь он переговорил с беднотой. Собрал их вечером в избе. Новость не была неожиданной. Разговоры о переменах доходили и до Масловки, и многие из собравшихся ждали их с надеждой, поэтому споров больших не было. Наутро Шавлухин пошел по дворам, решил поговорить с каждым перед тем, как собирать общее собрание. С сильным волнением входил Андрей Исаевич в сени Мирона Аксютина, масловского мельника, единственного, кто держал батраков. Шавлухин знал, что к слову Мирона мужики прислушиваются. Аксютин к сельсовету относился с уважением. В конфликт никогда не вступал. Видно, понимал: власть! Идя мимо окон, Андрей Исаевич волнения своего не выказывал, входил в сени смело, как к доброму соседу, но в душе трепетал, понимая: пойдет наперекор Аксютин— нелегко придется вечером на собрании.

Мирон Аксютин встретил секретаря, как всегда, приветливо, усадил за стол, достал самогонки. Андрей Исаевич за стол сел, но от самогона отказался, объяснил, что по всем дворам идет, негоже, если от него сивухой тянуть будет. Дело серьезное замышляется. Мельник уже хорошо знал, о чем говорилось вчера в избе Шавлухина. Читал он и газеты. Раньше всех узнал, куда ветер дует, но молчал, смутно надеясь, что там, наверху, повернут в другую сторону. Андрей Исаевич сразу понял, что Мирон принял решение еще до его прихода, но не торопил его высказываться, говорил о снежной зиме, о предстоящем бурном половодье.

— Ну а мне вы какую роль в колхозе отводите? — спросил вдруг Мирон.

— Думали мы над этим, Мирон Лексеич. Думали, — сразу же ответил Андрей Исаевич. — Мужик ты знающий, грамотный. Одно слово — хозяин. Думаем мы тебя старшим на коровник поставить. Коров-то мы в сараи твои соберем. А тебя к ним старшим.

— Это что? Пастухом, что ль? — усмехнулся Мирон.

— Пастух это само собой, а ты следить должон, чтоб вовремя доили, вовремя кормили, и за всем прочим. Ежели, конечно, ты захочешь. И мельница, думаем, без тебя не обойдется. Она рядом. Будешь присматривать.

Мирон курил, думал. Андрей Исаевич терпеливо ждал.

— А ежели не соглашусь, силком заберете?

— Заберем, — уверенно ответил Андрей Исаевич. — И мельницу заберем, и сараи, и дом…

— Вот жисть подошла, — засмеялся Мирон. — Грабють при ясном солнышке… Никуда ни денисся. Соглашаться надоть.

— Гли-ко! Гли-ко! — запричитала вдруг старуха, выходя из другой комнаты. — Отец наживал, горбатил! А он на ветер! Шавлухину!

— Сиди, мать! — строго сказал Мирон. — Теперя отца нет. Теперь я хозяин!

Андрей Исаевич готовился ко всему, но не к такой легкой уступке Аксютина, потому и в следующую новенькую избу Ивана Игнатьевича вошел бодро, весело и опешил вдруг, растерялся от неожиданности, когда молодой хозяин встретил его неприветливыми словами.

— Ступай дальше, Андрей! Ступай!

— Почему так?

— Разговора не получится. Я сам по себе жить хочу. Идите себе своей дорогой, а я своей. Не по пути нам…

Андрей Исаевич, не зная, как повернуть разговор, вышел.

Вечером на собрании Иван Игнатьевич кричал, призывал мужиков разуть глаза, не совать свою шею в петлю, смеялся над Мироном Аксютиным, который тоже вдруг полез в омут. Потом, когда крестьяне гнали свою скотину в сараи Мирона, их долго провожали ехидные шуточки Ивана Игнатьевича. И два хозяина повернули назад.

Вот тут-то и пришел к нему Андрей Исаевич в третий раз. Он вошел в избу по-хозяйски твердо, уверенно, удобно устроился на табуретке у стола, расстегнул овчинный полушубок, залатанный во многих местах, с вылезшей на сгибе воротника шерстью, положил револьвер на чистую белую скатерть — был праздничный день — и спросил:

— Ну что? Будем народ мутить?

Иван Игнатьевич подошел к нему и сверху вниз, весь внутренне дрожа, прошептал, сдерживая себя:

— Спрячь игрушку! Не страшно… Вот дверь! С Богом!

А через неделю, когда на речке ломало лед, Иван Игнатьевич трясся в телеге по разбитой весенней распутицей дороге на станцию рядом с участковым милиционером, вместе с женой и дочкой отправлялся в Казахстан, трясся в телеге, вспоминая злые насмешки веселого председателя. А еще через неделю в дороге умерла жена, умерла от воспаления легких. Похоронил он ее на полустанке в саратовской степи, пустынной и ровной, как стол. Три года, три долгих года ежедневно вспоминал он Андрея Исаевича и всячески представлял себе свою месть. В том, что он отомстит, и отомстит жестоко, он тогда не сомневался. И вот они встретились. Иван Игнатьевич ехал со станции с дочкой на попутной телеге, ехал по селу к матери, а Андрей Исаевич шел навстречу. Увидев Ивана Игнатьевича, он отвернулся. Отвернулся и Иван Игнатьевич. Перегорело. В то время председателем был Мирон Аксютин, а Андрей Исаевич ходил в бригадирах. До войны жили, не замечая друг друга, при встречах отворачивались. А в сорок первом оба ушли на фронт.

Иван Игнатьевич потерял руку под Ленинградом, через год был уже дома. Андрей Исаевич вернулся из Берлина, вернулся героем, вся грудь в медалях. За столом шутливо похвастывал: это еще посчитать надо, у кого этих игрушек больше, у меня иль у маршала Жукова, и похлопывал ладонью по груди. Медали, начищенные мелом, поблескивали и позванивали.

Иван Игнатьевич не мог заснуть. Воспоминания чередой проходили перед ним, и прежняя злоба поднималась на бригадира. Он, кряхтя, ворочался с боку на бок, потом встал, вышел во двор. Собаки молчали. На речке переговаривались лягушки. Было спокойно и тихо. Иван Игнатьевич вернулся в комнату, осторожно, чтобы не звякнуть, достал из-под судника из-за чугуна бутылку с самогоном и сделал несколько глотков. Поставил на место, на цыпочках прошел к кровати.

Дуняшка не спала. Она вслушивалась в непонятную и независимую от нее жизнь в ней. С тревогой думала о том дне, когда эта жизнь совсем обособится от нее. И этот день был уже недалек. Вспоминала того веселого и ласкового косорукого плотника из-под Уварово, приезжавшего с товарищами подрабатывать в их места, ставить новую избу соседу Мирону Аксютину. Тогда-то однажды в катухе на соломе и было положено начало новой жизни, которая теперь рвалась на свободу. Дуняшка молила, чтобы скорее наступал тот день. Она уже измучилась носить в себе эту жизнь. Устала оберегаться. Хорошо бы вот так лечь на спину и лежать до той самой минуты. Но завтра снова надо вставать и спешить на ток, к веялке. Хорошо хоть, женщины помогают, ставят на легкую работу.

Дуняшка слышала, как вздыхал, ворочался отец, слышала, как он встал, вышел во двор и там долго журчал у стены за дверью. Слышала, как доставал бутылку. Дуняшка хотела сказать, чтобы он закусил, но решила, пусть думает, что она спит. Отец затих, заснул сразу. Его ровное дыхание и однообразный стук стенных часов убаюкивали, и Дуняшка забылась.

Проснулась она как от какого-то толчка, подняла голову над подушкой и прислушалась, не понимая спросонья, что ее разбудило. Во дворе слышалась какая-то возня.

— Пап! Пап! — зашептала она в темноту в сторону отца.

— Чего тебе!

— В катухе шум какой-то.

Отец вскочил и, как был босиком и в кальсонах, бросился к двери. Сорвал с гвоздя двустволку и нырнул в темноту сеней. Через мгновение громыхнула надворешняя дверь и вспышка, как зарница, осветила комнату. Резкий выстрел разметал ночную тишину. Во дворе загремело, и было слышно, как заматерился отец. Громко хлопнула дверь катуха, и вновь прогремел выстрел. На некоторое время наступила тишина.

— Господи Исусе! Господи Исусе! — дрожащими губами, прерывающимся шепотом лепетала Дуняшка. Она тряслась всем телом.

В катух вернулся отец. Он, проклиная судьбу, рассказывал что-то, видимо, соседу.

— Кто там был? Волки? — дрожащим голосом спросила Дуняшка, когда отец вешал на гвоздь ружье.

— Волки! — ответил отец с тоской. — Нет теперь у нас овечек… ни единой…

— Как нету?

— Вот так… Всех порезали.

Дуняшка заплакала.

— Не реви! Не поможет. Зажги лампу, а я за кумом схожу. Свежевать надо.

Иван Игнатьевич достал из-под судника начатую бутылку, отпил несколько глотков, вытерся рукавом и вышел на улицу. Ему было душно. Он рванул рубашку и стал шарить рукой по волосатой груди, временами до боли сжимая в кулаке дряблую кожу. Он сел у плетня в траву. В руку ему ткнулся сучок. Иван Игнатьевич вырвал его из плетня, искромсал на мелкие кусочки и яростно стукнул два раза кулаком по земле, повторяя: «За что! За что?!» Обрубок левой руки тоже два раза взметнулся вверх. Иван Игнатьевич упал лицом в прохладную траву. Полежав некоторое время со стиснутыми зубами, он вспомнил о Дуняшке (она теперь вся исплакалась), поднялся и пошел к куму. Жил он неподалеку. Постучал в окно громко, требовательно. Тотчас же поднялась занавеска, и появилось испуганное женское лицо:

— Кто там?

— Кума, открой, это я!

— Ты Игнатьич? Чтой-та так поздно?

— Кум дома?

— Дома! Заходи.

Щелкнула задвижка. Иван Игнатьевич пригнул голову под притолокой, вошел в избу. Кума чиркнула спичкой, подняла пузырь керосиновой лампы. Спичка осветила комнату. Кум сидел на постели.

— Игнатьич, дак ты в кальсонах? — удивился он. — Случилось что?

Иван Игнатьевич действительно был в кальсонах с зелеными кругами на коленях. Он сел на скамейку.

— Бяда, кум!

Солнце уже поднялось над деревней, когда Иван Игнатьевич с кумом кончили свежевать последнюю овцу. Дуняшка приготовила печенку, заняла у соседки бутылку самогона и стала собираться на работу.

— Ты куда? — спросил отец.

— На ток.

— Ты что, рожать там собираешься?

— Ничего. Мне не скоро… Да ты сам говорил, что меня мать в борозде родила.

— Тогда не то время было.

— Ничего. Я как-нибудь потихоньку. Все трудодень запишут.

Дни тихие, знойные. В колхозе самый разгар уборки. Бригадир Андрей Исаевич метался по полям от комбайна к комбайну так, что загонял своего выносливого мерина и вынужден был сегодня с утра поменять его на старую, безразличную ко всему кобылу. Ее неторопливый шаг, ленивое помахивание хвостом в ответ на удары кнута раздражали Андрея Исаевича. Ночь он спал плохо. Мучила язва желудка, обострившаяся после того, как он понервничал из-за Ивана Игнатьевича. Андрей Исаевич ругал себя за свою несдержанность и в то же время оправдывался перед собой тем, что спокойно смотреть на работу Ивана Игнатьевича не было сил. Самый сопливый мальчишка делал больше ездок к комбайну, чем этот здоровенный мужик. А тут еще вожжи!.. Дни стояли жаркие, и бригадиру xoтелось как можно полнее использовать их для уборки хлеба. Любая заминка выводила его из себя, заставляла нервничать.

Возле тока Андрею Исаевичу встретилась Дуняшка, Игнатьичева дочь. Она шла, выпятив огромный живот. Лицо ее, и без того конопатое, почернело, покрылось бурыми пятнами. Усталые глаза кротко и печально смотрели на бригадира. Дуняшка поздоровалась. Андрей Исаевич ответил на ее приветствие и опустил глаза. Ему всегда было неудобно встречаться с ней. Как будто вину чувствовал. Но сколько ни вглядывался он в дни двадцатилетней давности, вины своей перед семьей Ивана Игнатьевича не видел. Не было ее! Сам, только сам Иван Игнатьевич раскромсал на кусочки жизнь свою и близких своих! Насколько лучше жилось Мирону Аксютину в прежнее время, и то не стал становиться поперек дороги, по которой катилось колесо новой жизни. И даже одно время сам Мирон подталкивал это колесо, до самой войны был председателем. Не было вины Андрея Исаевича перед семьей Ивана Игнатьевича. Иначе поступить он не мог. Предупреждал же не становиться на пути… Но тем не менее при встречах с Дуняшкой бригадир глаза опускал. Дочь пошла не в отца, в мать. Кроткая овечка! Андрей Исаевич, глядя на ее живот, хотел спросить, не тяжело ли ей работать, а то, может, пора отдыхать, но язык во рту не повернулся. Вспомнилось вдруг ни с того ни с сего, что Мишка-комбайнер говорил, что видел, как Иван Игнатьевич прятал в копне полмешка ржи, и Андрей Исаевич проехал мимо. Увидел завтоком Петьку Егоркина, сухощавого мужика с бледным лицом и прокуренными зубами, подозвал к себе. Петька подошел, опираясь на деревянную лопату.

— Ты, Петрак, Дуньку на легкую работу ставь, — сказал ему Андрей Исаевич. — Как бы она тут не родила… И начинайте давайте, солнце гляди где!

Андрей Исаевич хлопнул кнутом по спине лошади и направился по дороге к Скорятниевскому полю узнать, отремонтировали ли трактор, поломавшийся вчера.

Женщины, с которыми работала Дуняшка, готовили веялку к работе около вороха пшеницы.

— Давайте, бабоньки, приступайте! Приступайте, — подошел завтоком. Он по-прежнему опирался на лопату, которую выпускал из рук только тогда, когда нужно было помочь бабам перекатить веялку на другое место. — Вот уж и первый ходок с поля бежит.

На другом конце тока застучала веялка, потом другая. Дуняшка аккуратно подвязала платок, спрятала под него волосы, чтобы не запылить, и взяла лопату. К ручкам веялки подошли Шура, женщина средних лет, бойкая и шумоватая, и Катерина, молодая украинка, которую прошлой осенью, демобилизовавшись из армии, привез Федька Гольцов. Она, видно, еще не освоилась среди масловских женщин, больше молчала и застенчиво улыбалась, когда бабы хвалили ее черные косы и цыганские глаза. Вчера вечером Катерина впервые почувствовала, как что-то толкнулось у сердца. И теперь она с любопытством следила за Дуняшкой, когда та медленно повязывала платок, выставив живот. «Неужели и у нее скоро будет такой?»— со страхом думала Катерина. Выпятив живот, она хотела представить, какой она будет.

— Ты что дуешься? — спросила у нее Шура.

— Так, — смутилась Катерина и подошла к ручке веялки.

Шура зашла с другой стороны.

— Поехали.

Женщины налегли на ручки. Барабан застучал, завертелся, и посыпалась первая провеянная пшеница. Дуняшка начала отгребать в сторону полетевшую из трубы мякину. Две девушки отдыхали. Они должны сменять уставших Катерину и Шуру. Одна из них, полная, широкая в кости, прилегла на ворох зерна, прикрыла рукой глаза от солнца.

— Смотри, разлеглась, корова, — вполголоса сказала Шура Катерине через веялку. — Опять измотает нас за день. Я сегодня не выдержу. Скажу!

Катерина лишь улыбнулась в ответ уголками губ. Крутить барабан со свежими силами не тяжело, а с Шурой вообще легко. Она не ленится, работает добросовестно. Плохо только, ветра нет, хоть бы слабенький, а то пылища, не продохнешь. Солнце медленно поднималось, припекая все сильнее и сильнее. На току шумно. Стучат веялки и триера, кричат парни и мужики, понукая лошадей, тарахтит полуторка, визжат девчата, балуясь с парнями. Откуда-то появился участковый милиционер Васька Кирюшин, молодой краснощекий парень с тщательно подстриженными усиками. Он постоял, пошутил с девчатами и загромыхал на своей телеге к сельсовету.

Дуняшка, несмотря на жару и пыль, работала без отдыха, отгребала отсевы. Ей было неудобно перед женщинами. Она знала, что им из-за нее тяжелей. Они обычно менялись местами у веялки, то крутят, то засыпают зерно, то отгребают отсевы и не так устают. Отгребать мякину самая легкая работа. Тут и ребенок справится. Поэтому Дуняшка старалась хоть как-нибудь копаться. К обеду она устала и все чаще стала посматривать по сторонам, не кончили ли работу соседи. Но ток все шумел, и Дуняшка, вытерев мокрое раскаленное на солнце лицо, снова принималась за работу. Спина горела огнем, кружилась голова, нос был забит пылью, во рту тоже было противно от пыли, и вообще она чувствовала себя разбитой. Веялка остановилась, и Шура вдруг бросилась на другую сторону к Катерине.

— Что с тобой? — испуганно поддержала она бледную Катерину.

— Ой, не можу… Голова кругом пишла, — прошептала Катерина.

Ее вдруг начало рвать. Шура поддерживала. Дуняшка отвернулась. Она тоже почувствовала тошноту.

— Ой, девка, а ты, часом, не тяжелая? — с сочувствием спросила Шура. — Ну, отдохни, отдохни! Посиди тут.

Шура подвела Катерину к вороху, усадила на теплое зерно и вернулась к веялке. Вместо Катерины встала Верка, полная девушка. Веялка застучала вновь.

Дуняшка немного отдохнула во время заминки, но голова кружиться не перестала. Стук барабана заполнил голову, воздуха не хватало, и она крепко сжимала губы, чтобы пыль не попадала в рот, часто-часто дышала носом, а сама машинально двигала и двигала лопатой.

Веялка остановилась.

— Ну что ты виснешь на ручке, а? — закричала Шура. — Это тебе что, Ванька Макеев, что ли? Ты дави, дави на нее, крути!

— А я что, по-твоему, делаю! — огрызнулась Верка.

— Спишь на ходу, вот что ты делаешь! Здоровая кобыла! Тебе одной крутить надо, а ты повиснешь на ручке и висишь, а я должна и веялку и тебя ворочать. Как с Катериной работаешь, так рай, а как с этой встанешь— руки отваливаются!

— Может, ты сама работать не хочешь, а я виноватая! — закричала Верка.

— Ах, так! Это, значит, я работать не хочу. Валька! — позвала Шура другую сменщицу. — Иди крути с Веркой, а я с ней больше не встану!

— А я что, лошадь, что ли? — недовольно отозвалась Валька, засыпавшая в это время зерно.

— Что вы все на меня нападаете, — сморщила лицо, заплакала Верка. — Что я вам сделала?

— Тьфу! — в сердцах сплюнула Шура. — Дали лодырей да калек, и работай с ними как хочешь!

Дуняшке вдруг сделалось плохо. Она, держась за живот и быстро хватая воздух ртом, побрела в сторону. Шура кинулась к ней. Поддержала, усадила рядом с Катериной.

— Садись, садись, милая! Вот так! — приговаривала она, как ребенку. — Схватки, что ли? Рожать-то тебе скоро ай нет?

— Через две недели, должно, — прошептала Дуняшка.

— Да нет, гляжу я, раньше начнутся. Ты, видно, уже не работница. Вон бледная какая стала, как простыня. Может, ребятам сказать, они тебя домой отвезут да бабку позовут, она посмотрит?..

— Не надо. Я сама… дойду. Посижу только.

Дуняшка прилегла на теплую пшеницу. Через некоторое время боль в животе прекратилась. Полегчало. Она лежала и смотрела, как женщины, тяжело наклоняясь, вслед за ручкой, крутили барабан. «Устали, наверно! Обед скоро…» — подумала Дуняшка, встала и подошла к ним.

— Ну, девки, я пойду.

— Может, тебе провожатого дать? — спросила Шура.

— Не надо. Дойду сама… Только завтоком надо сказать.

— Сейчас позову. — Шура стала высматривать среди снующих по току людей худую фигуру Петьки Егоркина. Увидела, закричала и замахала рукой.

Завтоком подошел.

— Дуняшке плохо стало. Домой отпустить надо.

Дуняшка стояла, виновато опустив голову, и перебирала пальцами складки платья на груди.

— Раз плохо, пускай идет. Это дело такое, ядрена корень… Может, тебя подвезти?

— Мы предлагали… отказывается.

— Ну ладно, — завтоком отошел.

— Дуня, ты в платок пшенички насыпь. В последний раз ты, наверно, на току. Насыпь, насыпь, не бойся.

— Да-а! Михалыч заметит…

— Не заметит! Он мужик хороший, хоть и заметит, промолчит.

Шура сняла с головы Дуняшки платок, встряхнула его и насыпала провеянной пшеницы, завязала концы. Дуняшка видела, как завтоком взглянул на Шуру и отвернулся.

Она взяла узелок и направилась к деревне. Решила идти домой над речкой под огородами, опасалась встретить на улице милиционера. Дуняшка спустилась к речке и побрела по тропинке, раздвигая гибкие ветви ивняка. Они были теплые и пыльные. По другому берегу речки проходила дорога в райцентр. Изредка по ней пробегали, поднимали пыль полуторки и громоздкие угловатые «ЗИСы-Уралы». Они везли зерно на элеватор. Тропинка раздвоилась. Одна вела дальше по берегу, а другая спускалась вниз к реке. Дуняшка, осторожно ступая по ступеням, сошла вниз. Там на берегу была лавочка, с которой брали воду из реки поливать грядки овощей. На ней грелась на солнце большая зеленая лягушка. Когда Дуняшка приблизилась, она с шумом плюхнулась в воду и тут же вынырнула недалеко от берега. Дуняшька сняла тапки, села на теплые доски лавочки и с наслаждением опустила ноги в парную воду. Было тихо. По воде разбегались круги от ног и расплескивали отражение солнца и высоких белых облаков. Солнце раскачивалось на волнах, рассыпалось на искорки и слепило глаза. Вода прозрачна. Видно, как из глубины тянутся стебли камышей. Тонкие стрекозы неслышно кружились над водой, выбирая место, куда присесть. Дуняшка умылась, смочила водой обгоревшую шею и босиком по тропинке пошла дальше. До своей избы она не могла пройти по берегу. Нужно было выйти по меже на улицу и по переулку пройти несколько дворов. Дуняшка торопливо, не оглядываясь, перешла улицу и направилась к своей избе. «Только бы милиционер не выскочил!»— подумала она. И как раз в это время услышала сзади погромыхивание телеги. Кто-то ехал по главной улице, с которой только что она свернула в переулок. Ехал не спеша, но в ту же сторону. Дуняшка заторопилась, почти побежала.

«Господи, пронеси! Господи, пронеси! — кружилось в голове. — Дом уж рядом, рядом! Еще два двора. Господи, пронеси! — Но и телега все ближе, ближе. Слышно, как она въехала в переулок. Дуняшка задыхалась. — Только не оглядываться! Один дом еще! Можа, пронесет!»

— Дунька! А ну постой на минутку! — раздался спокойный мужской голос.

Она невольно оглянулась на ходу. Ее догонял бригадир Андрей Исаевич. Он увидел девушку и решил узнать, почему она так рано ушла с работы, поговорить с ней, может, пора ей отдохнуть перед родами. Но Дуняшка, оглянувшись на него, еще быстрее побежала к дому. Почувствовав, что что-то здесь не то, Андрей Исаевич хлопнул кнутом по спине лошади.

Дуняшка распахнула калитку, захлопнула ее за собой и, совсем задыхаясь, выбиваясь из сил, побежала к крыльцу. В животе кололо. Она даже не видела, что возле избы стоит отец. Он напился утром за жареной печенкой, не пошел на работу. Около плетня Ивана Игнатьевича бригадир осадил лошадь.

— А ну погоди! Кому говорю! — крикнул он, соскочил с телеги и направился к калитке.

— Куда прешься, гад! Ай забыл, на чей двор попал! — остановил его Иван Игнатьевич и шагнул к крыльцу, подхватил топор, который со вчерашнего вечера стоял у столба.

Бригадир шмыгнул из палисадника, вскочил на телегу и крикнул:

— Я сейчас власть приведу!

Андрей Исаевич вспомнил про те полмешка ржи, о которых говорил Мишка-комбайнер, и решил сделать обыск у Ивана Игнатьевича. Он хлестнул лошадь и запылил по переулку.

— Хоть сатану веди! Перестреляю всех… к такой-то матери!

Иван Игнатьевич швырнул топор в траву возле погреба, сел на ступени и начал дрожащими пальцами сворачивать «козью ножку». Газета рвалась. Он срывал новый клочок и крутил другую, потом, скрутив, никак не мог набить ее. Табак рассыпался. Наконец справился и стал хлопать ладонью по карманам, искать спички. Их не оказалось. Тогда Иван Игнатьевич поднялся и пошел в избу. Дуняшка лежала на кровати и рыдала, дергалась всем телом.

— Брать не надо было, — проворчал он.

— Да не брала я! Шура навязала, — всхлипывая, ответила Дуняшка.

Иван Игнатьевич взял спички на загнетке и снова вышел на крыльцо. Не успел он докурить цигарку, как услышал грохот телеги, подпрыгивающей на кочках. Телега приближалась. «Неужто с обыском? — мелькнуло в голове Ивана Игнатьевича. — Нет, сволочи! Не пущу!.. Не шарить вам в моем доме!» — решил он и стал на ступени крыльца.

Показалась телега. На ней сидели бригадир, председатель сельсовета и милиционер, Васька Кирюшин, молодой парень, любивший прихвастнуть. Сейчас Кирюшин был в боевом настроении, чувствовал себя сильным, защищающим справедливость.

Телега остановилась возле плетня. Милиционер молодецки спрыгнул на землю, поправил фуражку, ногой распахнул калитку и вошел первым. Его догнал председатель сельсовета и пошел рядом. Андрей Исаевич задержался у лошади. Иван Игнатьевич стоял на ступенях. Ждал.

— Принимай гостей, Игнатьич! — дружелюбно сказал председатель сельсовета. — Не ждал?

— Я вас не звал… и не трогал. Вертайтесь от греха подальше.

— Нас ты не трогал, Игнатьич. Точно. Но народное добро, говорят, трогал. Посмотреть придется. Если не трогал, и мы тебя не тронем.

— Идите назад, говорю! Не затевайте худого!

— Дорогу представителям власти! — пророкотал милиционер и, не останавливаясь, пошел на Ивана Игнатьевича.

Тот побагровел и, когда Кирюшин приблизился к нему, схватил его сзади за ворот рубахи, повернул к себе спиной, пнул ногой и отпустил. Милиционер свалился на руки председателю сельсовета. Успел на лету подхватить слетевшую с головы фуражку.

— Ах ты, гад! — крикнул он, хватаясь за кобуру. — Ты на кого… на кого руку поднимаешь? А? Пришью, как собаку!

Иван Игнатьевич задом попятился в сени, захлопнул за собой дверь и щелкнул железной задвижкой. И тут же дверь заходила ходуном. Со стены посыпалась глина.

— Открой! Растудыт твою мать! Открой, говорят! Дверь высадим!

Иван Игнатьевич снял со стены ружье. Он помнил, что перезарядил ее после того, как стрелял ночью.

— А ну уходи от дома! — крикнул он в окно.

Но, видно, милиционер не слышал его и продолжал ломиться в дверь.

Тогда Иван Игнатьевич ткнул дулом в стекло. Оно выскочило на улицу, зазвенело, рассыпалось.

— Расходись, сволочи! Стрелять буду!

— Папа! Не надо! — завизжала Дуняшка и бросилась к отцу.

Он прикладом сильно оттолкнул ее от себя. Она отлетела, стукнулась боком о печь, упала и, завывая, поползла к кровати. Руки ее подломились. Она ткнулась лицом в пол и потеряла сознание.

Кирюшин и председатель сельсовета тем временем присели на крыльце и кричали оттуда:

— Игнатьич, выбрось ружье!

Андрей Исаевич, привязывавший лошадь в то время, когда милиционер с председателем ломились в дверь, вырвал из плетня кол, подкрался вдоль стены избы и хватил им по окну. Рама прогнулась. Стекла брызнули на стол, зазвенели, запрыгали по полу. Бригадир снова вскинул кол. Для Ивана Игнатьевича все встало на место. Спокойно поймал он на мушку лицо бригадира и нажал оба курка. Ствол резко подбросило вверх. Голова Андрея Исаевича откинулась назад. Он выпустил кол, взмахнул руками, схватился за лицо и упал навзничь. Иван Игнатьевич видел, как председатель сельсовета кинулся за сарай, а милиционер перемахнул через плетень и скрылся в лопухах. Фуражка его с красным околышем медленно катилась по пыльной дорожке к калитке, подпрыгивала на козырьке, как птица с перебитой ногой.

Иван Игнатьевич бросил ружье на стол на осколки стекла, выдвинул ящик стола, взял горсть патронов, высыпал их на стол, оставил в руке два, привычным движением переломил ружье, зажал приклад обрубком руки под мышкой, вставил патроны в стволы.

— Игнатьич, опомнись! Что ты наделал! — кричал из-за сарая председатель сельсовета.

Кирюшин, лежа в лопухах под плетнем, вытащил из кобуры пистолет, зачем-то посмотрел в маленькую круглую дырку ствола и снял с предохранителя. Рука дрожала. Еще ни разу не приходилось ему стрелять в человека. Милиционер посмотрел в щель плетня на избу, решительно вставил обойму, набрал воздух в легкие и заорал:

— Выбрасывай ружье! Стрелять буду!

Голос у него дрожал и прозвучал хрипло, неубедительно. Тотчас же из окна полыхнул выстрел, и по плетню, чуть выше головы милиционера, резко хлестнула дробь. Кирюшин ткнулся лицом в землю, и до крови распорол щеку о сучок. «Еще заряд есть, вынудить выстрелить и попытаться проникнуть через окно. Пока он с одной рукой перезаряжать будет, взять его можно!» — лихорадочно думал милиционер, не замечая крови. Он просунул в щель ствол пистолета, послал две пули в стену над разбитым окном и снова ткнулся лицом в траву. И сразу из окна прогремел ответный выстрел. Кирюшин вскочил и вдруг увидел, как по переулку к ним бегут мальчишки. Сюда же гнали на лошадях парни.

— Назад! — заорал милиционер и яростно взмахнул рукой с пистолетом. — Назад!

Но никто не остановился. Тогда он перепрыгнул через плетень и помчался к избе, стреляя на бегу в разбитое окно. Подбежал, вышиб кулаком треснувшую от удара бригадира раму, вскочил на подоконник и увидел неподвижно лежащих на полу Ивана Игнатьевича и Дуняшку. Отец лежал у стола. Из-под него струйкой ползла по полу кровь. «Готов! И девка тоже!» — мелькнуло в голове.

Он медленно сполз с подоконника назад и вытер лицо ладонью, стараясь унять дрожь в руке. На ладони осталась кровь. Кирюшин оглянулся. Возле плетня, рядом с привязанной к столбу лошадью, собирались люди и смотрели на него и на убитого бригадира. Андрей Исаевич лежал на спине. Лицо у него было искромсано дробью и залито кровью. Внутри у милиционера было пусто и тоскливо. Он не знал, что делать. Колени дрожали. Хотелось одного: сесть!

Подошел председатель сельсовета, бледный, с жалкой растерянной улыбкой.

— Все! — сказал он зачем-то и развел руками.

Звук голоса привел в себя оцепеневшего Кирюшина. «Ничего, я защищался… А девка случайно подвернулась. Бригадир-то убит. Наповал… А мог бы и я!» — пронеслось у него в голове. И сразу вернулась уверенность.

— Накрыть надо, — кивнул он на труп. Председатель сельсовета послушно затрусил в сарай, нашел там старую фуфайку и накрыл лицо бригадира.

Толпа все росла, волновалась, шумела. Те, что уже знали подробности, рассказывали вновь подошедшим.

— А Любаня, Любаня где работает? Послали за ней, что ли? — спрашивал кто-то о жене бригадира.

— На току она… Ванька Макеев поскакал.

— Ох, горе-горемычное! Двое сирот осталось!

— А Игнатьич как? Живой?

— Не видать. Должно, конец… Милиционер ить сколько раз стрелял.

— И Дуняшки не слыхать! Видать, и ее ножки оттоптали землю.

Никто не уходил прочь и не входил в палисадник. Все будто бы чего ждали. Вдруг по толпе прошел какой-то гул, и стало тихо. По переулку бежала Любаня. Она, тяжело дыша, никого не видя перед собой, пробежала сквозь расступившуюся молчаливую толпу и упала на тело мужа, громко стоная и содрогаясь. Милиционер хотел было остановить ее, не пустить к мертвому мужу, но председатель сельсовета отвел его в сторону.

Бабы завсхлипывали. Громко заплакала какая-то девочка. Любаня голосила, стоя на коленях и раскачиваясь над телом мужа. Она то спрашивала у него, причитая, на кого он оставил детей своих сиротинок, то посылала проклятья дому Ивана Игнатьевича, поднимая над головой маленькие кулачки.

Привезли сельскую фельдшерицу. Бабы, заполнившие палисадник, оторвали Любаню от мужа и отвели в сторону. Она повисла на их руках, продолжая причитать и раскачивать головой. Фельдшерица подняла фуфайку за край, посмотрела на лицо Андрея Исаевича, подержалась за кисть его руки и сказала что-то милиционеру, разведя руками. Бригадира понесли к телеге. И тут из избы донесся вопль, за ним другой. Мальчишки и бабы шарахнули из палисадника. Кто-то заглянул в окно, крикнул:

— Дуняшка рожает!

Заплаканные бабы засуетились, выдворяя ребятишек на улицу. Дверь наконец-то выломали. Ивана Игнатьевича вынесли в сени. В сундуке нашли чистую простыню и положили Дуняшку на кровать. Она металась, визжала, долго не могла разродиться. Молодая фельдшерица волновалась, беспомощно опускала руки, не зная, как помочь. Догадались послать за бабкой. Но Дуняшка родила и притихла, тяжело дыша открытым ртом.

— Ишь ты, какой крепенький! Ишь, какой терпеливый мужичок! — бормотала бабка, наклонившись над постелью, перевязывая пуповину ребенку.

 

8. Шестая чаша

С годами Егор Игнатьевич успокаиваться стал, привыкать к Насте, к мирной жизни. Страсть, которая притягивала, бросала их друг к другу, сжигала в Тамбове и в первые годы в Масловке, притупляться стала, уступать тихой нежности. Годы! Обоим по шестому десятку. Внешне они стремились держаться степенно, рассудительно. Учителя все-таки, уважаемые в деревне люди. Но в душе своей он чувствовал к Насте, как ему казалось, ту же нежность, ту же страсть. С такой же силой вскипал в нем восторг, когда он видел, например, как Настенька в саду, подняв вверх голову, высмотрев на ветке понравившееся ей яблоко, тянула к нему руку, вставала на цыпочки, вытягивалась вся, тонкая, по-прежнему гибкая, и он, не удержавшись от вспыхнувшего в нем огня, страсти, бросался к ней и начинал целовать ее мягкие щеки, глаза с сеткой морщин, седые, пахнущие яблоками, волосы. Настя, смеясь, отталкивала его:

— Отстань! Люди увидят, засмеют! Скажут, старики с ума сошли… Как детям в глаза смотреть будем?

Летом они вместе неторопливо копались в саду, в огороде: пололи, окучивали картошку, поливали огурцы, помидоры, выращивали лук, морковь и другие овощи-фрукты. Бывший поповский сад, заросший крапивой, лебедой, кустарником, Егор Игнатьевич очистил, обиходил, поставил в нем баньку, единственную в деревне. Мылись в Масловке, как в глубокой древности, в корытах, один раз в неделю. Некогда было думать крестьянам о себе, о чистоте своего тела: работа, работа, работа! Ранним утром, только заря занялась, засерело на улице, надо вставать, корову доить, выгонять ее на луг, в стадо, потом гнать туда же овец, за ними гусей. Пока эти дела закончишь, солнце поднялось над избами, пора на колхозную работу. Ее там всегда невпроворот. На обед на часок забежишь домой, пять минут на еду, остальное время — на огород, полоть-окучивать, иначе все травой зарастет, с голодухи зимой ноги протянешь. Вся деревня только огородом да домашней скотиной кормилась. За колхозную работу палочки ставили, трудодни. После обеда — с огорода снова в колхоз до вечерней зари. Оттуда бегом встречать из стада скотину, доить корову, а если днем была жара на улице, надо успеть до темноты полить овощи. Зимой без них с одной картошкой плоховато будет. Дети на весь день сами себе предоставлены. Что такое детский сад или ясли в Масловке никогда не знали. Хорошо тем, у кого в семье была бабушка, отработавшая свое, или подростки, еще не поспевшие для работы. Они присматривали за детьми. А если нет таковых, душа у матери за день изорвется, не случилось ли что дома, все ли в порядке с детьми. Не до чистоты, не до ухода за собой. Поскорее бы детей покормить, спать уложить, да самой упасть в постель часика на три-четыре. Летом больше спать не удавалось.

В сравнении с такой жизнью крестьян Настя с Егором жили легко. В начальной школе всего четыре урока, к обеду они уже были дома. Проверка тетрадей больше двух часов не занимала. Много свободного времени оставалось, можно было почитать, покопаться в саду, если это была весна. А летом вообще три месяца предоставлены самим себе, поэтом в доме у них всегда было чисто, ухоженно, и по саду приятно пройтись — ни одного сучочка сухого, сломанного, ни одного листочка червем тронутого. Мальчишки стеснялись, побаивались забираться в сад к учителям. И баньку всегда можно было им неторопко истопить и спокойно, от души попариться.

Так в душевном покое и довольстве прожили Егор с Настей несколько лет. Болезни их пока щадили, не трогали. Только у Егора Игнатьевича к перемене погоды раны побаливали, напоминали о бурной шальной юности, о прошлом, которое в тихой текучке дней забылось, ушло в туман. Когда вспоминалось Егору Игнатьевичу, как он летал по полям с обнаженной шашкой со своим эскадроном, как рубил ошалело бегущих во все стороны таких же мужиков, как сам, или вспоминал, как гонялся по Тамбову за бандитами иль ускользал от них, ему казалось, что не было с ним этого, просто увидел в кино или прочитал в книге.

Николай, сын Насти, изредка присылал письма из своего Красноярска. Только однажды приезжал проведать мать, приезжал со всей семьей, с женой, с двухлетней тогда дочкой, а теперь у него родился сын. О Михаиле Трофимовиче Чиркунове все эти годы ничего не было слышно, думалось: сгинул в лагерях, пропал, навсегда исчез из их жизни. Мнилось, доживут они с Настей тихо, в довольстве, тепле и покое в родной деревне, а придет срок, отнесут их на Киселевский бугор, на погост, положат рядышком.

Но никому не дано предугадать, что будет завтра.

Однажды, было это осенью пятьдесят шестого года, помнится, они с Настей только что вернулись из школы, Егор Игнатьевич уже работал тогда в Масловке, сидели за столом, обедали, хлебали щи, вдруг открылась дверь и в избу через порог шагнул высокий костлявый старик. Был он совершенно сед, сутул, худ, впалые щеки гладко выбриты, глаза какие-то смиренные, тихие, какие бывают у странников. Егор Игнатьевич не узнал Мишку, Михаила Трофимовича, невозможно было узнать в нем Чиркуна. Ничего не было в этом седом сутулом старике от самоуверенного, энергичного, шального Чиркуна. Не узнал его Егор Игнатьевич, но сердце мгновенно сжалось в тревоге, в какой-то неожиданной щемящей тоске, а Настя ошеломленно глядела на старика, потом как-то осторожно, бережно положила ложку на стол и, не спуская глаз со странника, начала подниматься, вставать с лавки.

Старик неспешно, трижды перекрестился в передний угол, где висела небольшая иконка, каждый раз низко кланяясь, перекрестился и произнес Мишкиным голосом, но каким-то неожиданно смиренным и доброжелательным:

— Приятного вам аппетита!.. Вижу, не во время я… Прошу простить, видит Бог, не стерпел… Как заприметил вас на лугу, из школы… так и засобирался… не стерпел…

Егор тоже поднялся, не зная, что делать, что говорить, как вести себя, чувствуя, как трепещут, дрожат руки, потом спохватился, придвинул табуретку к столу, поближе к Михаилу Трофимовичу, и заговорил дребезжащим голосом:

— Садись, садись, поешь с нами… Голоден, небось, с дороги…

Настя все стояла за столом, онемевшая, с полуоткрытым ртом, и слезы бежали по ее щекам, текли и капали на краюшку черного хлеба на столе.

— Я поел… Ермолавна меня покормила, но и с вами не откажусь… Все ем и никак не наемся… Вижу, смутил я вас… Простите, перед Богом говорю, не хотел…

Михаил Трофимович нагнулся, взялся за табуретку, переставил ее к столу, поближе к двери и сел. А Егор Игнатьевич тем временем коснулся рукой плеча Насти, погладил, проговорил:

— Настенька, успокойся, успокойся!

Она ожила от его прикосновения, всхлипнула, сжала глаза рукой, смахнула, размазала ладонью по щекам слезы и села, упала на лавку, крепко сжимая пальцами свой подбородок, покачала головой, говоря скорбным голосом:

— Откуда ты взялся? Не с того ли света смущать явился?

— Простите меня, — поклонился вдруг им смиренно Михаил Трофимович, — больше всего не хотел я смущать ваш покой. Говорю перед Богом, — повторил он, поднял глаза на икону. — Он знает, не хотел. Ермолавна говорила, как вы живете… И дай вам Бог, так жить до ста лет. Смущать не намерен…

Частое обращение к Богу, смиренный вид Михаила Трофимовича казались Егору Игнатьевичу наигранными, очередной причудой, шутовством. Сидел Анохин натянутый, напряженный, слушал, ждал подвоха, не понимал, почему Чиркун принял такую позу, такую игру. Но чем больше говорил Михаил Трофимович, тем яснее становилось Анохину, что это не игра, не поза, а настоящая суть теперешнего Чиркунова. Егор вспомнил, что видел его в последний раз в тридцать седьмом году, почти двадцать лет назад. Грозные годы были. В конце тридцатых Михаил Трофимович сам отправлял в лагеря, немало, должно, судеб порушил, немало насмотрелся страстей человеческих. Что он думал в те годы? Что переживал? Потом война, а после нее лагеря, лагеря… Такие потрясения любого человека сломать, перевернуть могли, потрясти душу. Так думал Егор Игнатьевич, слушая Чиркунова, а тот взял ложку, которую придвинула к нему по столу Настя, зачерпнул щи из общей чашки, хлебнул и продолжил говорить прежним, тихим смиренным голосом:

— Я зашел про Николая узнать… Где он? Как живет? Ермолавна сказывала, что бывал он со снохой и внучкой в Масловке года два назад, а где он, кем работает-служит не сказывала, не знает. А я, ить, намерен к нему податься… Может, примут-согреют, может, Бог даст счастья, с внучкой на руках окончить дни мои, замаливая грехи тяжкие…

— Далеко он, далеко, — ответила Настя, скорбно глядя на Михаила Трофимовича. Видимо, жалость к этому седому сутулому старику сжимала ей сердце. — Много дней до него добираться. В Красноярске. Геологами они с женой работают…

— В Красноярске? — сильно удивился Чиркунов, задержал ложку на полпути к чашке. — Я недавно через Красноярск ехал… Знатно бы, сошел там, не смущал бы вас. Зачем было сюда даром трястись? — Он покачал седой головой, зачерпнул щи и шумно хлебнул.

— Теперь у них не только внучка, но и внучек есть, Мишка, — добавила Настя.

— Мишка? — удивился радостно Михаил Трофимович. — Ишь, Мишка Чиркунов! Это хорошо! Не чаял я там… внучка поняньчить…

Настя тоже улыбнулась в лад ему, и эта улыбка, скорбный вид жены, жалость ее к Михаилу Трофимовичу, больно кольнули Егора Игнатьевича, и он не сдержался, спросил, скрывая ехидные нотки в голосе, чтобы не обидеть Настю:

— Надеешься грехи свои замолить? Думаешь, Бог с объятиями примет тебя безгрешного в рай?

—У Бога милости много, Он рассудит: кому в ад, кому в рай… Он в земной моей жизни тяжко наказал меня за мои грехи, но сохранил ведь там, уберег, должно, для того, чтоб я остатние дни грехи свои замаливал… Кого Бог любит, того и наказует. А страдания Он дал мне немалые, как Иов, прошел через болезни, язвы, мор…

— Насколько мне помнится, — сказал Анохин, когда Михаил Трофимович умолк, — Иов жил праведной жизнью, чист был; не убивал своих ближних, не насиловал, почитал Бога всю жизнь!

— Это так, так, — кивнул согласно Чиркунов. — Но ведь Бог, явившись ему в облаке, спросил: откуда ты, Иов, знаешь, что нужно Богу, чтобы Он считал человека праведником? Ты что, Иов, пытаешься разгадать мнение Бога? Того, кто создал мир и тебя грешного, того, кто заставляет течь реки, дуть ветер, солнце всходить? И не пытайся, Иов, все равно не поймешь! Надо будет Богу, он тебя сотрет в пыль, и никакая праведная жизнь и безгрешность не помогут…

— Бог у тебя выходит какой-то злой царь земной: понравишься ему — облагоденствует, не понравишься — в пыль сотрет. Выходит Бог ответственен за все зло на земле. Либо Он не всемогущ и не в силах уничтожить зло, либо Сам допустил это зло и наслаждается им. Выходит, не проклинай Бога, а в остальном делай, что хочешь… Так, что ли? Ты думаешь, Он тебе простит то, что вот здесь, в этой самой комнате, — потыкал Анохин пальцем в стол, — ты решил заменить Его, решил, что ты Бог, глумился над отцом Александром, распинал его на этой стене?

— Грешен, грешен, сатана и святых искушает, — смиренно перекрестился Михаил Трофимович. — Бес, а не Бог владел тогда душой моей…

— Хватит вам, хватит! — остановила Настя Анохина, который хотел говорить дальше. Смиренный вид Чиркуна-старика раздражал его. — Вспомнили, что было пятьдесят лет назад. Не интересно слушать… Расскажи лучше, — глянула она на Михаила Трофимовича, — как это на тебя сошла благодать Божья?

— Я еще перед войной задумываться стал о грешной жизни нашей. К чему она? Почему мы во зле живем? Может, помнишь, я иногда с тобой разговоры об отце Александре заводил?

— Помню, помню, — закивала Настя.

— Это я ответы искал, зачем я сам зло творю? Для чего, для чьей радости я столько крови пролил?.. На фронте решил: если останусь в этом аду жив, значит, Бог есть, значит, это Он дал мне срок грехи мои замолить… В сорок шестом дали команду митрополита Тамбовского арестовать… Я сам его допрашивать вызвался, не допросы, долгие беседы с ним вел. Они-то душу мне на место поставили…

— И ты из Савла в Павла превратился, как просто! — усмехнулся, перебил Егор Игнатьевич.

— Не просто, ой как не просто… Отпустил я митрополита и с радостью открыл объятья страданию, как испытанию Божьему. Бог долго ждет, да больно бьет. И в лагерях Он меня ни на минуту не покидал, любящих и Бог любит, сохранил Он меня и привел сюда, в эту комнату, где душой моей бес овладел и повел по бесовскому пути, радуясь моим грехам. Может быть, Бог привел меня сюда, чтоб я мог здесь покаяться… — Михаил Трофимович положил ложку на стол, поднялся, перекрестился, поклонился низко в передний угол и вдруг рухнул на колени, снова, на этот раз истово перекрестился, поклонился в пол, ткнулся в чистый половик лбом и застыл, выставил костлявые лопатки на худой спине.

Одиноко и тоскливо звенела, билась муха о стекло. Настя беззвучно вытирала со щек безостановочные слезы, а Егор Игнатьевич видел себя на полу со связанными руками и с заткнутым ртом, видел, как течет кровь по белой стене из пробитой гвоздем руки отца Александра.

Дня через три Михаил Трофимович уехал в Красноярск, к сыну. Он зашел попрощаться к Егору и Насте. Был таким же смиренным, просил простить его за все зло, которое он принес им.

— Бог простит, а вину передо мной ты давно искупил. — Настя вдруг перекрестила его. — Живи с Богом!

Простились навсегда. Уезжал Михаил Трофимович уверенный, что никогда больше не увидит Масловки, родных мест, уезжал умирать на чужбине.

— Как меня тянуло сюда, в деревню!.. Тут хотелось доживать, — признался Чиркунов. — Не привел Господь! Видно, в чужом краю упокоятся мои косточки…

— Тебе только пятьдесят восемь лет, чей-то ты помирать собрался? — усмехнулся Анохин и еле сдержался, чтобы не добавить: «Тебя убивать будешь, не убьешь!» Побоялся обидеть Настеньку. Не прощала Чиркуна душа Егора Игнатьевича, словно знала, что еще немало страданий принесет ей этот смиренный старик.

— Я, когда бреюсь, вижу себя в зеркало, вижу, что от меня осталось… Это тебя время почти не тронуло, как сорокалетний смотришься, здоровье сохранил. А мне, видать, не долго осталось топтать землю…

— Все в руках Божьих, — проговорила быстро Настя, опасаясь, что они снова заспорят, не дай Бог, поссорятся напоследок. Она тоже уверена была, что больше никогда не увидит Михаила Трофимовича. — Богу одному ведомо, кого вперед к себе призвать…

На том и расстались. Поговорили Егор с Настей, повспоминали о Михаиле Трофимовиче, поудивлялись перемене, произошедшей с ним, и снова потекла у них, казалось бы, обычная, покойная жизнь: школа, дом, книги. Но Егор Игнатьевич заметил, что Настя стала задумчивей, нетерпеливей ждала почтальона, интересовалась у того: нет ли письма? Видел, что, когда наконец-то получила письмо со знакомым почерком, стала быстро, нервно рвать край конверта, распечатывать — руки дрожали. Пробежала, затаив дыхание, глазами, как обычно, короткое письмо и с облегчением взглянула на Егора Игнатьевича.

— Ну, как там? — старался он не выдать своего интереса и того, что заметил, как она волновалась, вскрывая письмо.

— Приняли отца… Комнату ему, по-соседству, в том же бараке, добились. Теперь он за детьми смотрит, когда Николай с Валюшкой на работе. Слава те, Господи!

Егор Игнатьевич купил в Уварове, в церкви, Библию и начал внимательно перечитывать. Держал он ее в руках в последний раз сорок лет назад, подростком, когда учился в Борисоглебске. Помнил библейские события, но теперь видел их по-иному, удивлялся жестокостям, о которых рассказывала Священная книга, поражался, что творились они с Божьего благословения, одобрения, а иногда по его прямому наущению. Библейский Бог показался ему слишком жестоким и несправедливым. Душа не хотела принимать такого Бога. Не готов был Анохин принять слово Божье, закрыт был для него.

 

9. Седьмая чаша

Появился снова в Масловке Михаил Трофимович Чиркунов через год, появился не один — с внуками.

Как сейчас помнит Егор Игнатьевич этот день. Помнится, Настя еще утром пожаловалась: сердце щемит что-то, тоскует, ай беда какая?

— Погода меняется, вот и щемит… Стареем мы с тобой, касаточка! — вздохнул Егор Игнатьевич. — Вот и начинает то там, то тут щемить…

— Нет-нет, что-то не так, чует мое сердце…

Летний день был. Август. На работу не идти. Они позавтракали и пошли в сад собрать яблоки. За ночь много нападало. Настенька из одних яблок варенье готовила, а другие на мочку пускала. Небо хмарное. Тучи, как осенью, небо закрыли сплошной пеленой. Прохладно. Дождем пахнет. Как всегда, в сад прибежал восьмилетний Петя, Дуняшкин сын, стал помогать им собирать в ведра опавшие яблоки. Помнится, они тогда успели полсада пройти, несколько ведер яблок Егор Игнатьевич отнес в избу. Собирают, переговариваются, вдруг слышат голос соседки, рыжей и рябой старухи, ехидной, шумоватой. Она, увидев их в саду, громко спросила с межи, с некоторым ехидным любопытством в голосе:

— Анастасия Александровна, Михал Трофимыч отдохнуть, что ль, приехал с внуками?

— Как приехал? Когда? — разогнулась, повернулась к соседке Настя и начала растерянно вытирать внезапно задрожавшие руки о передник.

— Рази ты не знаешь? — сделала удивленное лицо соседка. — Он у Ермолавны остановился?

— Я ж тебе говорила? — скорбно взглянула Настя на Егора Игнатьевича. — Сердце чуяло… Пойду я… Не случилось ли что с Колюшкой? Ой, чей-та я дрожу вся! — И она, не взглянув больше на соседку, быстро направилась к избе.

Егор Игнатьевич сказал племяннику:

— Беги домой, завтра придешь!

Он тоже взволновался, шел следом за Настей, говорил, старался успокоить:

— Обязательно что-то случиться, что ль, должно? Отдохнуть приехали… Лето… Если б случилось что, давно написали бы…

— Письма-то с мая месяца не было… Так долго они раньше не молчали, — возражала Настя дрожащим голосом. — Нет, что-то там не то, я уж давно волноваться начала…

В сенцах она сняла передник, кинула его на ларь, отряхнула платье, в избе умылась, торопливо причесалась перед зеркалом, повязала платок, а Егор Игнатьевич только руки вымыл. Он прихватил с собой ведро яблок для внучат, и они пошли по деревне к Ермолавне. Настя впереди, торопилась. Анохин едва поспевал за ней. Издали увидели возле старой покосившейся избы Ермолавны несколько человек, узнали хозяйку, двух соседок ее, соседа и Михаила Трофимовича. Когда Егор с Настей подошли поближе, они повернулись навстречу им, умолкли и стали глядеть, как они подходят. У всех были скорбные, мрачные лица. Ермолавна и Михаил Трофимович поднялись. Чиркунов поправился за год, распрямился немного, дряблая сухая кожа на лице разгладилась, скулы не так сильно выпирали, выглядел он не таким стариком, как когда уезжал в Красноярск. Ермолавна, горбатая от времени старуха, смотрела на них мокрыми глазами из-под опущенного низко на лоб белого платка с таким видом, будто она готова сейчас же зарыдать, заголосить. Настя запыхалась, тяжело дышала, подходя к ним.

— Ай что случилось? — спросила она быстро, тревожно, испуганно.

Михаил Трофимович шагнул к ней навстречу, плечи у него затряслись, лицо сморщилось.

— Нету больше Колюшки… — выговорил он с трудом.

— Как нету! — ахнула, не хотела понимать его слова Настя, и ноги у нее стали подгибаться.

И Анохин, и Чиркунов бросились к ней. Михаил Трофимович обнял, обхватил ее своими длинными руками, склонился к ней, зарыдал беззвучно, затряс седой головой, а Егор Игнатьевич поддерживал Настю сзади. Она только икала, дергала бледным безжизненным лицом. Вдвоем они подвели ее, усадили на порог, сняли платок, расстегнули кофту, платье на шее, чтоб дышалось легче. Бабы плакали, всхлипывали, вытирали концами своих платков глаза.

Настя выплакалась, отошла, успокоилась малость, если это можно назвать успокоением, начала расспрашивать Михаила Трофимовича. И выяснилось, что Николай погиб вместе со своей женой Валюшкой и еще тремя геологами еще месяц назад.

— А чего ж ты не писал? — горько упрекнула его Настя.

— Как же писать! — оправдывался он. — Вначале они просто пропали в тайге, в горах… Вся группа. Мож, заблудились?.. Искали их все время… Мож, они живы, а я напишу, обеспокою… Нашли под горой, камнями засыпаны… Ночевали в палатке, а тут обвал, каменная лавина, и унесло их всех, засыпало…

— Что ж похоронить-то не вызвал, телеграмму дал бы, я бы на крылышках прилетела, чтоб взглянуть на них последний разочек…

— На что глядеть-то? Их в закрытых гробах хоронили… Камни… Да месяц на жаре лежали… На что глядеть! — повторил тяжко Михаил Трофимович и махнул рукой.

Настя снова заголосила вслух. Раскачивая головой, приговаривала, что не проводила она в последний путь своего сыночка, на могилке его не была, слезы не роняла, не увидит, не обнимет она теперь свою дорогую кровиночку, ножки ее никогда не придут к нему на могилку. Чиркунов сидел рядом и тихонько похлопывал ее по спине рукой, успокаивал. Егор Игнатьевич молча вытирал свои слезы.

Михаил Трофимович похоронил сына со снохой и решил уехать из чужого незнакомого края, решил поднимать внуков на родной земле. Отец его умер года три назад, изба стояла заколоченная. Она и так была бедновата, низенькая, с земляным полом, а без трехлетнего присмотра совсем покосилась, скосомордилась. Крыша прохудилась, глина со стен осыпалась, из печки кирпичи выпали, но Чиркунов взялся ее отремонтировать, чтоб к зиме перебраться с внуками — семилетней Светланой и двухлетним Мишей — в свою избу.

Внучата от Ермолавны перебрались к Насте. Михаил Трофимович хотел ночевать в своей избе один, чтоб не беспокоить, не смущать Егора Игнатьевича с Настей, но Света с Мишей не хотели засыпать без деда, плакали, рвались к нему. И пришлось Чиркунову остаться один раз на ночь в бывшей избе попа, потом другой. Настя стала помогать ему готовить избу к зиме, обмазывать стены, печь глиной, затирать их, белить. Утром они вместе с внуками уходили в Креставню, появлялись только на обед, и снова спешили готовить избу к зиме. Егор Игнатьевич один работал в саду, в огороде. Он все молчаливее становился, грустнее, мрачнее. Видел, что Настя замечает его состояние, тоже мается, но что делать, внуки, родная кровиночка. Егор Игнатьевич понимал ее, но покоя не было, не стало его. Однажды он пришел в Креставню, начал помогать Чиркунову крыть, ремонтировать крышу. Отдыхали, полдничали в избе, за столом. В комнате пахло сыростью, плесенью, затхлостью нежилого дома, несмотря на то, что земляной пол был застелен свежей соломой, а стены подмазаны, затерты Настей. Деревянные подоконники подгнили, провалились к перекошенным рамам с потрескавшимися стеклами. «Ремонтом не обойтись, все выбрасывать надо!» — подумал Егор Игнатьевич с тоской и сказал:

— Разве можно здесь детям зимовать?… Померзнут. Сколько эту печку не топи, — кивнул он на присевшую на один бок русскую печь, — не натопишься. Все тепло мигом выдует… Да и чем топить? Навоз-то не приготовлен… Я вот что думаю, — вздохнул он, — нечего время и силы тратить. Эту избу не поднять. Ее всю разбирать, перетряхивать надо. Тогда, может, толк выйдет… Время в этом году ушло… Я думаю так — перезимуйте у нас. Весна придет, видно будет…

— И я так думаю, и я! — подхватила Настя.

Михаил Трофимович перекрестился истово, поклонился Егору Игнатьевичу:

— Не за себя благодарю, за внуков. Бог воздаст вам за дела ваши. Детишки пусть у вас зимуют, а я к Ермолавне переберусь до весны…

Светлана, услышав слова деда, вдруг заплакала, перекосила большой рот, зажмурила глаза и тонко запищала:

— Я с дедой хочу-у-у!

Миша, брат ее, сидел на коленях у Егора Игнатьевича, он почему-то быстро привязался к нему, с удовольствием ходил с ним по саду, держась за его палец, играл, бегал за Петей, племянником. Услышав плачь сестры, он тоже залился, разинул рот, заорал.

— А ты-то чего? — засмеялся грустно, погладил его по голове Егор Игнатьевич. — Неужто понимаешь уже? Не ревите вы, — потрепал он по косичкам Светлану. — Никто у вас деда не отберет. Никуда он не денется, будет он с вами…

— Ну, будет, будет тебе, — с другой стороны погладила внучку Настя.

С этого дня они перестали ходить в Креставню, снова заколотили избу. У Насти в избе, в саду теперь стало шумно, особенно, когда приходил Петя. Михаил Трофимович вначале пытался ночевать у Ермолавны, но внуки сразу начинали волноваться, спрашивать: где деда, почему его нет, и рвались к нему. Потом он заночевал один раз у Насти, другой и прижился. А Егор Игнатьевич стал чувствовать себя чужим в доме, лишним, грустил, все чаще бывал у Дуняшки, ночевал у нее, рассказывал сказки Пете, заставлял его читать книжки вслух. Егор Игнатьевич научил его читать еще в пять лет, и теперь он читал бойко, опережал своих сверстников в учебе. Носил из школы одни пятерки. И Анохин втайне гордился им, как собственным сыном. Настя переживала, видя, как мучается Анохин, ворчала, когда он уходил к Дуняшке, говорила, что летом подправят, подремонтируют избу Михаила Трофимовича, и тот перейдет туда с внуками. Но Егор Игнатьевич видел, как привязались к ней ребятишки, какую радость они приносят ей, и понимал, что не отпустит она никогда от себя внуков. Как ни печально, как ни тяжко сознавать это, но, видно, снова кончилось его время. Было ему уже шестьдесят лет, думалось порой, что не долго ему осталось топтать масловскую землю.

Зиму Егор Игнатьевич провел в двух домах, а весной к Дуняшке стал заглядывать Иван, тракторист, вдовец, жена у него еще осенью простудилась, зачахла и угасла к зиме. И здесь Анохин почувствовал себя лишним, стал подумывать о собственном гнезде. Утвердился в этой мысли особенно после того, как Дуняшка почувствовала себя беременной, и Иван перешел к ней жить. Как раз в то время на краю Масловки освободилась небольшая избенка. Жившая в ней стурушка умерла. И Анохин перебрался на край деревни. Весной посадил сад: китайки, груши, вишни, и зажил один.

К Насте, его касаточке, его по-прежнему тянуло неудержимо. В каждом возрасте любовь имеет свои страдания. Осенью, зимой и весной он видел ее ежедневно, кроме воскресенья. Работали вместе. Встречались на переменах, после уроков подолгу сидели, разговаривали в пустом классе. В такие дни приходил Анохин домой удовлетворенный, спокойный. Проверял тетради, читал книги, ковырялся в саду. К нему часто прибегали ребята, Петя приводил. Летом в саду играли, зимой, накатавшись в овраге на лыжах, мокрые, раскрасневшиеся, лезли на печку, играли там в карты, в шашки. Петя почему-то не водился со сверстниками, играл с теми, кто младше его, любил командовать, верховодить, и его охотно слушались. С ним было интересно. Света, внучка Насти, всегда была в его компании, часто бывала на печке у Егора Игнатьевича, а когда Миша подрос, он тоже стал прибегать с ними.

Дуняшка родила мальчика Митю, Дмитрия Ивановича, как стал его ласково звать Егор Игнатьевич. Все лето он почти проводил у Анохина. И Дуняшка, и Иван от темна до темна работали в колхозе, а детского садика в деревне не было.

Многие годы, годы застоя, как теперь их называют, пролетели как один день в обычных деревенских делах, в обычных простых человеческих радостях, без больших потрясений, без больших запоминающихся горестей.

Анохин изредка не удерживался, заглядывал к Насте. И почти каждый раз уходил неудовлетворенный из-за споров с Михаилом Трофимовичем. Чиркунов становился все набожней, смиренней, много молился. К нему стали тянуться старушки для бесед о Боге, о жизни. Это раздражало Егора Игнатьевича, он не верил в праведную жизнь Михаила Трофимовича. Когда он приходил к Насте, разговор их, с чего бы он не начинался, с погоды, с болезней рано или поздно заходил о Боге, о Библии. Благостный вид Чиркунова, с которым он судил о слове Божьем, вызывал у Анохина раздражение. Он выходил из себя, а Михаил Трофимович всегда был спокоен, непоколебим: не возвышал голос, не сердился, возражал тихо, мирно и твердо. Чиркунов стал травами интересоваться, собирать, сушить, стал заговаривать бородавки, и они действительно у людей пропадали, Анохин специально следил за этим, чтоб разоблачить Михаила Трофимовича.

С годами Чиркунов побелел совсем, отпустил бороду, вид у него стал совсем смиренный, покойный, глаза умиротворенные. Внуки его выросли, Светлана вышла замуж, а Миша уехал из Масловки в Тамбов. Улетел в Москву и баловень Егора Игнатьевича Митя. Он стал писателем, выпускал свои книги. В Масловке Митя появлялся часто, приходил к Егору Игнатьевичу, и они подолгу разговаривали. Анохин гордился племянником, частенько думал о нем, с грустью вспоминал детей своих, оставшихся в Германии. Может быть, теперь у него собственные взрослые внуки. Иногда ему страстно хотелось попытаться найти детей, списаться с ними, но приходили мысли, что они подумают, что он разыскал их потому, что изжился, одряхлел, нуждается в помощи. Когда был крепок, силен, а они малы, не искал, а теперь уж не к чему душу себе и им травить.

Изредка они с Митей ходили к Насте, сидели на лавочке возле крыльца, разговаривали, спорили о Боге. Митя, как и Настя, не вмешивался в спор Егора Игнатьевича с Михаилом Трофимовичем, слушал, бросал реплики, но свое суждение говорил редко.

— Почему ты так раздражаешься, когда споришь с ним? Он дедок безвредный, тихий… Почти святой, — сказал однажды Митя, когда они шли домой после такого спора.

— Этот святой в свое время полмасловки истребил, — буркнул Егор Игнатьевич, но в этот день не стал рассказывать племяннику о делах Чиркуна, не в настроении был. Но потом все-таки рассказал о Мишке, о Насте, о себе.

Слава Михаила Трофимовича как праведного старца по мере того, как уходили из жизни свидетели его бурной юности, росла. Все чаще к нему приезжали люди из дальних мест со своими болячками, кто с душевными, а кто с физическими. Приезжали священники для бесед. Один раз, было это недавно, явился митрополит Тамбовский с большой свитой, на трех машинах. Беседовал о чем-то с Михаилом Трофимовичем целый час. Выйдя из избы, митрополит перекрестился сам, перекрестил толпу, перекрестил избу Насти и произнес:

— Да будет благославенна земля, которая рождает таких праведников!

Этим же летом, после приезда митрополита, Анохин возвращался из Уварова на автобусе. Сидел, покачивался на ухабах. Впереди его разговаривали две старушки в платках. Одна рассказывала другой, что в Масловке появился святой праведник, чудотворец, все болезни исцеляет. К нему даже сам митрополит приезжал, посоветоваться, поучиться уму-разуму. Егор Игнатьевич не выдержал, громко сказал:

— Этот чудотворец в тридцать седьмом году в Тамбове чекистами командовал, невинных людей в лагеря отправлял. Столько чудес натворил!

Обе старушки повернулись, глянули на него осуждающе.

— Будя врать-то! — сердито сказала одна из них. — Он сам двадцать пять лет в лагерях провел. Пострадал…

— Прежде чем самому пострадать, он стольких людей страдать заставил…

— Вот, докажи таким попробуй, — переглянулись старушки. — Ляпают, чо попало!

— Нет пророков в своем отечестве, бабули! — весело вмешался в разговор молодой парень. Карие глаза его задиристо блестели. — Это еще в писании сказано! — проговорил и повернулся к Егору Игнатьевичу, спросил, подмигивая: — Завидуешь чужой славе, а, дед?

Анохин глянул на него, сказал:

— По обличью ты, вроде, похож на Поликашиных!

— Ну да, Поликашин я… А чо?

— Аксютка Поликашина бабка твоя?

— Да.

— Спроси у нее, куда делись твои дед с прадедом. Она помнит…

— А куда они делись? — весело и задиристо спрашивал парень.

— Этот святой чудотворец их вместе с двадцатью масловскими мужиками в двадцать первом году расстрелял. Это, кстати, было не первое его чудо в Масловке и не последнее. Я его многие чудеса своими глазами видел… А прадед у тебя был веселый, Аким Поликашин, ты на него сильно шибаешь…

Парень смутился, замолчал. А какой-то мужик, морщинистый, небритый, поддержал Егора Игнатьевича, стал громко рассказывать:

— И церкву в Масловке он развалил… Я мальчишкой был, в Коростелях мы жили. Как прослышали, что в Масловке церковь рушить будут, прискакали смотреть… Купола у нее были небольшие, аккуратные, всегда радовали глаз. Их смахнули трактором быстро. Цепляли по одному канатом, дергали, и летели они вниз. Хряснутся о землю, только красная пыль во все стороны брызжет, как при взрыве. Правда, командовал не он, а Шавлухин, был такой председатель, его потом тут же в Масловке и застрелили, достукался. А Чиркунов большим начальником в Тамбове был, мож, и правда чекистами командовал… Помню, он такой важный стоит, смотрит, как купола падают, и в ладоши хлопает, как в театре. Одобряет, значит…

Обе старушки притихли. Молчал и Егор Игнатьевич. Скверно было на душе, ругал себя, зачем в их разговор встрял. То, что Чиркунов присутствовал при разрушении церкви, он до сих пор не знал, а то бы не раз ткнул ему в глаза в споре.

На Рождество Егор Игнатьевич чувствовал себя плохо: болела поясница, еле разогнулся с утра, ноги дрожали, вихлялись, голова мутная, туманная. Выпил полстаканчика бальзама «Битнера», который привез ему из Москвы племянник, истопил печку, посидел возле нее в тепле, послушал, как гудит в трубе, посмотрел, почитал уваровскую газету, которую принесла вчера почтальонша. Читал, а мысли были у Насти, у нее сегодня день рождения, почему-то вспоминалась она молодой, совсем девчонкой, угловатой касаточкой. Эх, если бы не революции, не войны, как хорошо можно было бы с Настенькой жизнь прожить! Детей нарожали бы, сколько бы сейчас внуков-правнуков было! Бог дал долгие лета, а к чему они, к чему?.. Нет, не помешали бы их счастью ни войны, ни революции, если бы не Мишка, это он, только он, этот святой подлюга, испортил, искромсал, порушил его счастье с Настенькой. Надо было убрать его с пути давно, смалодушничал, не убил в Есипово, а он в отместку всю жизнь искалечил! Эх-хе-хе! Чего ж теперь вспоминать! И вдруг мелькнуло в голове, что, оказывается, для любви нет срока, можно любить и в девяносто лет, можно любить, пока сердце живо. В обед он решил сходить, поздравить Настю, каждый год поздравлял, а тут… Надо, надо… И стал собираться, приготовил для подарка большую бутылку бальзама.

Шел по пустой, молчаливой деревне потихоньку, скользил резиновыми галошами по льду, отворачивал в сторону лицо от летевшей навстречу измороси, прикрывал щеку рукавицей. Снега на улице мало, оттепель, дождичек весь снег почти слизнул, одни наледи на дороге, того и гляди — упадешь, ногу сломаешь.

Настя встретила его радостно, ждала. Михаил Трофимович тоже встретил с улыбкой, был он в праздничной рубахе, белый, чистый, ухоженный. В избе жарко натоплено. Клубы морозного воздуха пыхнули в прихожую, когда Егор Игнатьевич отворил дверь из сеней.

— А мы уж думали, не придешь: дождь на улице, лед один на дороге, шагу шагнуть нельзя!

— Как же, поздравить надо, — вытащил он из-за пазухи коричневую плоскую бутылку.

Настя начала ставить на стол холодец, моченые яблоки, блины, бутылку водки. Михаил Трофимович, несмотря на свою святость, от водочки не отказывался, говорил, это мусульманам Бог запретил пить, а нам он запрета не ставил. В Священном писании нигде об этом не сказано. И в Божьих заповедях нет.

— Ты все блины печешь, не устала?

— Праздник, надо… Помню, как ты их любил, — засмеялась она, — да и Михаил Трофимович пока не отказывается.

Поздравили Настеньку, пожелали ей доброго здоровья, выпили. Стали ругать погоду: в этом году совсем зимы нет.

— Надо любой погоде радоваться. Какую Бог дал, такой и радоваться, — благостно, сыто сказал Михаил Трофимович.

Даже эти невинные слова Чиркунова вызвали непонятный протест, раздражение в душе Егора Игнатьевича. Надо бы уйти, поздравил и хорошо, подумал Анохин, но остался, вздохнул:

— Не дай Бог мороз сейчас вдарит, все яблони побьет, без урожая останемся…

Еще немножко выпили, и беседа оживленней пошла. Частые воспоминания о Боге Михаила Трофимовича, как всегда, привели к разговору о Нем, об Иисусе Христе. Сегодня было Рождество Христово, и пересуды о Сыне Божьем были уместны. Анохин сказал, что не понимает, почему день рождения одного человека празднуют в разные дни: католики на две недели раньше. Михаил Трофимович начал объяснять, но Егор Игнатьевич не слушал его, изначально не верил никаким объяснениям. День рождения один, двух не бывает. Иль в этот день, иль в тот — и все.

— Как ни объясняй, убедить все равно нельзя, что у человека может быть два дня рожденья, — стараясь говорить спокойно, сказал Егор Игнатьевич. — Это все люди придумали, церковники никак общий язык найти не могут, потому-то у нас за тыщу лет народ не особенно-то в Христа поверил: пришел спасать людей, а никого не спас, даже самого себя спасти не смог, распяли…

— Народ у нас богобоязненный, веру глубоко принял. Сейчас в церковь валом валит, — твердо, убежденно, как о факте, не нуждающемся в возражении, заявил Михаил Трофимович.

— Если бы он был богобоязненный, церковь чтил глубоко, он бы за нее горой встал, не дал бы ее разрушать ни в Москве, ни в Масловке! — живо, с некоторым ядом возразил Егор Игнатьевич. — Вспомни, при тебе было, противились у нас люди сносу церкви или нет? Только, наверно, две-три старушки особо богобоязненных скорбели, а остальные только любопытничали, когда купола в пыль превращались. А почему, почему? Богохульники? Нет, нет… Чужая вера глубоко в душу народа за тыщу лет внедриться не смогла. Как ни пытались церковники вытравить веру народную, как ни притягивали христианство поближе к народным верованиям, до сих пор народ в домовых да леших верит. Троицу придумали ему для убедительности от цифры три, которую народ всегда считал магической… Найди в писании хоть слово о троице, почитай внимательно. Нигде не найдешь! Сам Христос называл себя сыном человеческим. Только через триста лет после смерти Иисуса церковники его вторым Богом сделали, а еще через сто лет третьего Бога придумали — Святой дух. Чтобы народ завлечь, плюнули даже на первую заповедь Божью — Бог един, три Бога у них стало…

— Они единосущны, — перебил, вставил Михаил Трофимович.

— Вот-вот… Когда церковников потом ткнули носом в это новоявленное многобожие, язычество, они еще двести лет спорили, как из этой глупости выбраться, и придумали, что все три Бога эти: Бог-отец, Бог-сын и Бог Святой дух, единосущны. Мол, это и есть сам Бог в трех ипостасях, единый Бог. А вышло еще глупее! Вышло, что Бог самого себя послал спасать людей, а потом самому себе молился в Гефсиманском саду, восклицал: «Отче! О, если бы Ты благоволил пронести чашу сию мимо меня! Впрочем, не моя воля, но твоя будет!» Что же это он, Бог, всевидящий, всемогущий, всезнающий, забыл вдруг, что он бессмертен, испугался креста. А на кресте, на кресте как себя повел? Возьми Евангелие, прочти, увидишь, как Иисус восклицал: «Боже мой, Боже мой! Для чего ты меня оставил?» Выходит Единосущный сам к себе обращался, сомневался в себе, скорбел о себе, к себе взывал. Каким-то шизофреником церковники Бога выставили, и давай спорить еще триста лет, так и не нашли из своей глупости выхода и объявили: верить в троицу и все! Она единосущна, и никаких вопросов. А кто вопросы задает, тот еретик, на костер его! Выход найден! Верь, и вопросы не задавай. А народу что, народу приятно, как было у него двадцать Богов, так и осталось, только имена другие.

— Откуда двадцать взялось? Кого ты еще к Богам причислил? — засмеялся снисходительно Михаил Трофимович.

— Разве тебе неведомо, кому еще народ молится? Разве ты сам не молился Пресвятой Богородице? — запальчиво спросил, воскликнул Егор Игнатьевич, уязвленный снисходительным тоном Чиркунова: за дурачка почитает. — Иль Николаю Угоднику? Дальше перечисляй сам, их много апостолов, святых и Божьих угодников, кому в церкви молятся. Раньше греки за главного бога почитали Зевса, который вместе со своей богиней Герой народил множество богов и боженят, разных венер с гермесами, да афин с меркуриями. Римляне оставили себе этих богов, только имена поменяли: Зевс стал Юпитером и так далее. У славян был свой неведомый бог Род, и множество богов поменьше, а считали славяне себя внуками доброго солнечного божества — Дажьбога… Когда молния блистала, греки говорили, что это Зевс-громовержец гневается, стрелы свои пускает, древние славяне приписывали гром и молнию Перуну, а сейчас что народ говорит, когда гром грянет? Вспомни, вспомни, что в Масловке говорят?

Михаил Трофимович молчал, а Настя сказала:

— Илья-пророк на колеснице скачет.

— Вот-вот, видишь, еще один Бог — Илья-пророк! Ему и молятся, крестятся, когда гром гремит… Как было язычество, так и осталось, только своих родных богов на чужих поменяли, чужим богам молятся и ропщут, стонут: почему на русскую землю напасти одна за другой сыпятся? Сколько еще народу страдать? Почему от нас Бог отвернулся? Нет, спросить, за какие такие заслуги Бог чужому народу помогать будет, когда у него свой есть? Японцы молятся своим богам и живут по-человечески, а мы своих богов отринули и почему-то у чужого Бога хорошей жизни просим. Ждите, ждите!.. Нечего ее ждать нам. И из перестройки толку не будет. Увидите, обретет народ только новые страдания, только новое тяжкое и бесполезное испытание будет, опять же за грехи наши, за то, что своих Богов отвергли, пошли за пьяницей и деспотом князем Владимиром, который и принял-то христианство потому, что лишь эта религия утверждает, что «всякая власть от Бога», только эта религия могла оправдать его убийство родного брата, насильственный захват власти. И этого братоубийцу, предателя родного отца, которого убили греки, а сын взял в жены гречанку Анну, родственницу этих убийц, за то, что он поставил над русским народом чужого первосвященника, присланного враждебным государством и подчинявшегося главе этого государства — византийскому василиску, за все это князя Владимира объявили не просто святым, а равноапостольным, молитесь, мол, этому кровавому извергу, братоубийце и предателю отца. А праздники? Чего мы празднуем, что отмечаем?

— Чем тебе праздники наши не нравятся? Хорошие праздники, — улыбнулся Михаил Трофимович.

— Масловский престольный праздник возьми — Покров. И церковь у нас была в честь Покрова Пресвятой Богородицы. А что это за Покров?

— Землю снегом покрывает в эти дни, вот и Покров, — вставила Настя.

— Если бы так, если бы так…

— А чего же?

— В девятьсот восьмидесятом году наши русские войска пошли на Царьград, своих людей из плена выручать, а Пресвятая Богородица накрыла покровом город да сожгла все наши корабли. Сколько сирот, вдов осталось на Руси! Византия этот день праздником объявила, как мы День победы над Германией, и отмечаем мы теперь сотни лет свое поражение, как великий праздник Покров! И после того, как мы приняли эти насмешки, стали молиться равноапостольному князю Владимиру, праздновать свое поражение и так далее, и так далее, мы ждем от Бога хорошей жизни? Ждите, ждите! — Анохин распалялся, дрожал.

— Бог милостив, — спокойно произнес Михаил Трофимович. — Он принял к себе, сделал святой великую грешницу Магдалину, князя Владимира, великого грешника, возвысил в Равноапостольные…

Егор Игнатьевич не дослушал, все в нем кипело от несправедливости жизни, перебил:

— Может быть, и ты в святые метишь?.. После всех своих злодеяний?

— За грехи свои я достаточно пострадал, искупил вину свою перед Богом…

— Искупил, значит… Простил тебе Бог твои злодеяния? А где отец мой? Почему Бог не вернул его на землю? Где брат мой? Где другие, убитые тобой, невинные мужики? Где ее крестный отец Докин? — указал на Настю Анохин.

— Крови Докина на мне нет, — сказал Михаил Трофимович. — А за других я денно и нощно молюсь!

Но Егор Игнатьевич его не слушал, продолжал говорить страстно и как-то яростно:

— Где все они, умерщвленные тобой? Может быть, они сейчас, ублаготворенные твоими молитвами, под окошком стоят? — Анохин повернулся к окну, глянул на улицу. — Что-то я их не вижу? Нету, нету их, и простив тебя, Бог не вернет им жизни, отнятые тобой! Разве можно искупить грех убийства?

— Богу одному ведомо, что прощать, что нет, — кротко вставил Михаил Трофимович, с таким видом, будто им с Богом все ясно, понятно, и смешно смотреть, как суетится, раздражается до исступления Анохин.

Эти слова, тон Чиркунова показались Егору Игнатьевичу до отвращения лицемерными, кощунственными.

— Ну да, ну да! — воскликнул он неистово. — Принял же Он к себе в равноапостольные братоубийцу, а с тобой еще проще: чужих жизни лишал! Тебе до святого одного шага не хватает: мученической смерти!

— Я каждый день ее у Бога вымаливаю…

— Считай, что вымолил! — выкрикнул исступленно Егор Игнатьевич. — Вот она, десница Божья! — вытянул он свою руку с растопыренными пальцами, показал Михаилу Трофимовичу и вдруг схватил этой рукой столовый нож и ткнул им в шею Чиркунова.

 

10. Совершилось!

Егор Игнатьевич лежал, чувствовал слабую дрожь во всем теле. Сознание туманилось, стены расплывались. Вдруг дальний, самый темный угол светлеть стал потихоньку, озаряться, через минуту из яркого сияния вырисовались прозрачные очертания человеческой фигуры, вроде бы женской фигуры. И чем явственней она проявлялась, тем радостней и покойней становилось Егору Игнатьевичу. Еще через минуту он стал различать лицо, глаза, лоб, губы. «Настя, Настенька, касаточка!» — прошептал он, медленно растягивая свои губы в улыбке. Анохин потянулся к ней навстречу, но сил не было. Тогда он резко дернулся, чтобы подняться, но только судорога пробежала по телу. И все же радость не покинула его. Егор Игнатьевич стал ждать, когда Настенька приблизится к нему, ждал со счастливой улыбкой: она не оставила его, пришла к нему! «Настенька!» — еще раз прошептал он и умер.

Утром милиционер Олег Поляков, носатый двадцатилетний парень с узким сухощавым лицом, заглянул в глазок в камеру, увидел покойно лежащего на нарах старика, подумал: «Спит, как у себя дома!», постучал ключом в железную дверь и крикнул жизнерадостно:

— Подьем!

Олег чувствовал себя бодро, выспался хорошо. Ночь спокойно прошла, всех вчерашних хулиганов, которые напились на праздник и попали к ним, днем выперли из камер. Один старик-убийца остался, но он всю ночь на нарах провалялся, лежал, похрапывал. Поляков дважды подходил, смотрел в глазок: безмятежный старик. Сейчас он почему-то не откликнулся на стук, на голос, не шевельнулся. Милиционер тревожнее и резче постучал в дверь, вглядываясь в старика. Тот по-прежнему не шевелился. Олег Поляков торопливо и беспокойно вернулся в комнату охраны, сказал своему напарнику Юрке Ледовских испуганным голосом:

— Старик не просыпается… видно, того…

— Ты же ночью ходил, проверял, — безмятежно, хладнокровно сказал Ледовских, поднимаясь с нар, потягиваясь, выставляя свой большой кадык.

— Ходил, спал он, — словно оправдываясь, встревоженно сказал Поляков.

— Чего ты волнуешься, — зевнул, на мгновенье показал желтые прокуренные зубы Ледовских. Он работал в охране больше десяти лет, всего повидал. — Ты ж его не убивал, надеюсь? — хохотнул он.

— Человек же… А если он вправду умер?

— Все умрем… Идем глянем.

Они открыли дверь камеры, подошли к Егору Игнатьевичу, посмотрели на его осунувшееся открытое лицо, на приоткрытые глаза, на улыбающиеся губы.

— Легко, видать, умер. Ишь, улыбается, — шепнул дрожащим голосом Поляков.

— Всю жизнь, должно, на печке просидел, дожил до глубокой старости. Дай Бог нам столько прожить и так умереть, — невозмутимо сказал Ледовских и пальцами прикрыл холодные веки Анохина.

— Не, я в камере умирать не хочу, — возразил тихо Поляков. — Лучше в своей постели.

— Ладно, пошли докладывать, — взялся Ледовских за пальто Егора Игнатьевича Анохина, закрыл им его бледное осунувшееся неподвижное лицо, говоря: — И умер он в доброй старости, насыщенный жизнью, богатством и славою…