Рыба и другие люди (сборник)

Алешковский Петр Маркович

Петр Алешковский (р. 1957) – прозаик, историк. Лауреат премии «Русский Букер» за роман «Крепость».

Юноша из заштатного городка Даниил Хорев («Жизнеописание Хорька») – сирота, беспризорник, наделенный особым чутьем, которое не дает ему пропасть ни в таежных странствиях, ни в городских лабиринтах. Медсестра Вера («Рыба»), сбежавшая в девяностые годы из ставшей опасной для русских Средней Азии, обладает способностью помогать больным внутренней молитвой. Две истории – «святого разбойника» и простодушной бессребреницы – рассказываются автором почти как жития праведников, хотя сами герои об этом и не помышляют.

«Седьмой чемоданчик» – повесть-воспоминание, написанная на пределе искренности, но «в истории всегда остаются двери, наглухо закрытые даже для самого пишущего»…

 

© Алешковский П. М.

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

 

Рыба. История одной миграции

 

 

Часть первая

1

Папа с мамой мои были геологи. Их долго носило по стране, пока не закинуло в Таджикистан, в город Пенджикент. Мы жили на русско-татарской улице имени Зои Космодемьянской. Улицу таджики не любили, и, как я теперь понимаю, правильно. Здесь пили запрещенный Кораном портвейн, не копили денег, напрягая все жилы на громкоголосый туй-писар, праздник из главных – обрезание мальчика, когда кормили пловом несколько сотен обязательных по такому случаю гостей.

За три дня туй-писара сжигалось накопленное именно для этого праздника богатство. Так горит легкий хворост в печи. Пых-пых-пых, отшумел огонь под казанами, женщины утерли пот и принялись отмывать котлы от застывшего жира, впившегося в темный чугун, как весенний лед в скалы. Я видела такой лед на перевале Даштиурдакон, когда мы ходили в поход с пионервожатой.

Мама нанималась убираться на такие праздники: после гибели папы в горах нам всегда не хватало денег. За подработку на праздниках давали «приклад» – остатки пиршества. Мы с мамой ели плов целую неделю. Разжаренный на хлопковом масле рис я до сих пор не люблю: только подумаю, ощущаю изжогу. Таджики смотрели на советский геологический сброд нашей улицы как на наметенный ветром песок, как на готовые сорваться в любую сторону клубки перекати-поля. Они терпели нас, как терпят ненастье. Русские платили таджикам ответной нелюбовью. Таджики казались нашим богачами и баями – у них была своя земля.

Сейчас я понимаю: никакого богатства не было. Богатые туй-писары, что справляли начальники, мы видеть не могли: за заборами-дувалами в старых кварталах текла жизнь совсем иного покроя. Часть ее выставлялась напоказ – пузатые мужики просиживали свой век в чайхане, налитые кайфом, как мускатные виноградины на солнце. Таинственное пряталось в масляных глазах – суженные зрачки, как галька в текущем с ледника Зеравшане, держали холод, а чисто промытая кожа лица источала страшное сияние. Я, девочка, боялась этих лиц больше, чем висящих у пояса острых ножей-пичаков, которыми, рассказывали, чуть поправив лезвие на ремне, легко было брить головы, как завещал им их Мухаммед.

Мы, космодемьянские, всегда двигались, всегда размахивали руками, всегда что-то рьяно доказывали и, не стесняясь, прилюдно ругались. Наши девчонки заплетали две косы, их – много-много. Мы играли в лапту, в волейбол, в штандер-стоп, а не в «ошички» бараньими косточками, и не кричали, взвизгивая от восторга на весь школьный двор: «Конь!», «Бык!», – в зависимости от того, на какую грань упал маленький отполированный астрагал. Мы были ласточки у обрыва реки, они – даже не орлы в небе, а те еле видные тени нагретого воздуха, дрожащие и полные тугой силы, что поддерживают орлиные крылья на высоте.

Космодемьянские потребляли любой алкоголь, но покуривали и план, от которого гоготали, и хихикали, и ползали на карачках, «козлили», – словом, вели себя непристойно, выставляли напоказ срам, выгоняли наружу демонов души, кобенились и юродствовали. «Я! Я! Я!» толпы, запертое до поры, вываливалось на улицу, как требуха из вспоротого брюха, и корчилось, вытянув шею и расправив плечи, давило гопака, суматошно лупило ладонями по ляжкам, как лупит крыльями гусак, стремящийся обратить на себя внимание стаи. Плаксивые страдания гармони и низкие куплеты частушек – все свивалось в жгут, всегда в одном котле, одной артелью. Кончалось это безобразие безрассудной дракой, утверждающей поганое «я» или бросающей его на поругание, – получить по роже, дать в рожу казалось едино, синяк сиял потом медалью, выбитый зуб тянул на орден, пробитая голова лечилась портвейном и зарастала, как прививка на яблоне, припухлым и заскорузлым шрамом.

Толстые таджики, узбеки в шахристанских тюбетейках и приезжающие на базар памирцы – жилистые, нищие и гордые, даже дикие туркмены, прячущие своих красавиц-дочерей под паранджой, – никогда не дрались, не пили дурманящего вина, не раздирали время локтями, но исключали его. Они клали за щеку горстку насвая и преображались в груду спрессованной, высушенной солнцем пахсы – по-особому замешанной с кизяком земли, из которой строили себе дома, сараи, мечети, заборы-дувалы, стены и башни древнего Пенджикента. Пахса со временем рассыпалась в пыль, чтобы снова стать сырьем для нового замеса или уйти под землю, нарастить неприметный глазу культурный слой.

На древнем городище – главной достопримечательности нашего райцентра – давно не жили, там работали археологи. Глубина их раскопов превышала иногда пять-шесть метров: большие сухие колодцы, уходящие в глубь земли, отрытые кетменем, тешой и мотыгой напластования ушедших в нее жизней, потомков которых я девочкой так пугалась, проходя мимо чайханы на улице Абулькасима Лахути за лепешкой или холодным молоком из магазина.

Позже, когда развалилась геологическая партия, когда запил и глупо погиб в глубоком шурфе отец, а мама перешла работать санитаркой в городской роддом, я узнала и полюбила тетю Гульсухор и тетю Лейлу, тетю Фатиму и дядю Даврона – нашего молодого доктора, дарившего мне домашние сладости. Я поняла, дурочка, что они – трудяги, и даже те, что сидят как истуканы в чайхане, тоже где-то и как-то зарабатывают на такую свою жизнь. Я, девочка с двумя тонкими косичками, русская с улицы Зои Космодемьянской, для них была пыль – и потому, что девочка, и потому, что с поганой улицы, где вечно дежурила по ночам милицейская машина. В ней сидели дядя Саид – за рулем, а Коля Первухин – сержант – рядом, на рации. Коля всегда курил папиросу и смотрел на плохо освещенную ночную улицу, как пес из конуры, готовый рвануть с пистолетом в руке на первую опасную тень, лишь бы успеть, настигнуть, повалить то зло, что мешает спать залетным, набившимся в двухэтажные бараки по обе стороны дороги, – так мухи набиваются под обои, чтобы переспать холода.

Я уже давно не живу на улице Зои Космодемьянской в Пенджикенте. Двадцать семь лет не просыпаюсь от крика петуха и блеянья черной соседской козы, не наблюдаю в окно за сбившейся под фонарем страшной ночной собачьей стаей. Все реже и реже вспоминаю зелено-синий в предрассветной мгле Зеравшанский хребет и темную нитку реки под ним. Горы уже к одиннадцати дня истаивают в жаркой жирной дымке, и остаются только тени – очертания, намек. Они проступят, мрачные и фиолетовые перед закатом, когда спадет дневная жара. Тогда мама придет домой со смены и достанет из хауса – неглубокого пруда в саду – наш арбуз. Мы сядем ужинать, и я буду вгрызаться в холодную сахарную мякоть, а потом считать черные семечки на тарелке и хлопать себя от восторга по набитому пузу липкой от арбузного сока рукой. Все это – и еще многое другое – я вспоминаю редко, но то и дело, когда я засыпаю, передо мною проходят чередой лица стариков и мужчин в чайхане, повернутые в сторону испарившихся гор, углубленные во что-то, что мне, девочке, ни понять, ни почувствовать было не дано, – лица стоящих в канале рыбин, тяжелых серебряных толстолобиков: скулы сведены, губы чуть-чуть шевелятся, словно лениво повторяют молитву, а маленькие глаза не мигая глядят сквозь тебя – страшные и холодные, как уснувшая вода.

Наверное, это потому, что я теперь часто гляжу в лицо старушки Лисичанской, с которой живу и за которой ухаживаю уже два с половиной года. У нее работает одна рука – левая, почти отсутствует речь, и узнаёт она только меня, но назвать по имени – Вера – не может. Она научилась повторять за мной. И то слава богу.

Утром я вхожу в комнату, смотрю на обращенное ко мне сухое лицо. Если глаза блестят, говорю: «Доброе утро!» Рот открывается, по лицу пробегает тень – она морщит лоб, словно спешит задержать долетевшее до нее слово. Тоненьким детским голоском повторяет: «Утро». Два слова выговорить ей сложно, но иногда она посылает вдогон повтор, получается: «Утро. Утро». Это значит, и правда, выдалось доброе утро. Мы приступаем к процедурам. Она у меня совсем невесомая, как девочка, справляться с ней легко.

Если же взгляд остановившийся, как замороженный, и глаза мутные и пустые – здороваться бесполезно. Я сразу подхожу к кровати и начинаю менять ей памперс, мыть тело губкой, мазать пролежни облепиховым маслом, массировать спину, ноги, чтобы в них вернулись кровь и тепло.

Если глаза закрыты и рука лежит поверх одеяла как плеть, – это очень плохо: мы опять умираем. Давление у нее бывает и девяносто на шестьдесят, и двести двадцать на сто сорок, сосуды головы изношены до предела. Понятно, что ни о какой кормежке речь идти не может, в такие дни я пою ее, как младенца, из соски. Она рефлекторно шамкает губами, я и рада, что хоть сок выпила, а пробовала давать так кашу – смыкает губы – и ни в какую, что двери в метро: до следующей остановки не откроются.

Даю ей из подушки кислород и, если она начинает потеть, обмываю теплой губкой почти бездыханное тело – бабушка моя там, далеко, – остается только ждать и молиться. Так как молиться я по-правильному не умею, говорю скороговоркой: «Отче-Бог, помоги сегодня бабушке Лисичанской, а мне как хочешь, – всегда после этих слов крещу свой лоб и добавляю, как однажды услышала: – Аминь Святого Духа!» Затем я кладу руку на ее лоб, горячую руку на ее холодную косточку, и держу, не отрывая. Мрамор статуи, наверное, и тот теплее. Очень по-разному, иногда только через полчаса я начинаю наконец ловить слабую пульсацию. Сжившись с ее ритмом, уже начинаю различать отчаяние, смертельную усталость, досаду, жалость, боль. С врачебной точки зрения там нечему болеть, но иногда боль забивает все остальное, и я слышу только ее – так стрекот цикад забивает шорохи ночи. Я давно не ищу объяснений, просто держу руку, наливающуюся свинцом, и, чтобы отвлечься, беру книгу и читаю про себя. Я научилась перелистывать страницы одной рукой. В такие минуты она все равно не слышит.

Бабушка упелената своими переживаниями, как капуста листьями. Они покрывают ее сердцевину, и, чтобы пробиться к ней, нужно освободить ее от всего наносного. Одна моя рука машинально перелистывает страницы книги, другая как бы освобождает, очищает что-то глубоко запрятанное. На поверхности, здесь, в комнате, ничего не происходит – немая старушка, немая рука. Я читаю книгу. Но мы трудимся, идем навстречу друг другу: моя цель – избавить ее, ее – избавиться. Бывает, она лежит так несколько часов, а когда заснет – бог весть. Постепенно уходят адская боль, немощь, обида, зло, недоверие, отчаяние, досада, страх, стеснительность, подозрительность, бесконечная печаль, и в какой-то момент меня вдруг пронизывает заряд, как от удара током, – и я отдергиваю руку. Рука теряет чувствительность, становится холодной, как лед. Бабушкин лоб потеплел, значит, все правильно. Бабушка заснула. Я иду в ванную и держу руку под струей горячей воды, рука постепенно отходит.

2

Спим мы ночью плохо. Если в неделю две или три ночи прошли спокойно – это подарок. Время от бабушки отлетело и спуталось, как надранная клоками и неразобранная шерсть, еще не превратившаяся в войлок. Ночью она смотрит в точку на потолке. Марк Григорьевич, ее сын, прислал хороший итальянский ночничок, свет от него теплый, апельсиновый. Он теряется вверху у потолка и в углах, но согревает кровать и мое кресло рядом и доходит до двери – на ней висит картинка с японской лошадью. Я люблю на нее смотреть – то ли скачет, то ли встала на дыбы. Она нарисована кистью снизу вверх. Местами тушь совсем черная, а по краям линии сереют, получается, что шерсть у животного легкая, гладко расчесанная, блестящая – видно, лошадку хорошо кормили. У нас в Пенджикенте были разные лошади и, конечно, много ишаков, но такую ухоженную и резвую лошадку я видела только один раз. На свою беду и видела. Лошадей, не в пример ишакам, я почему-то любила совершенно особой любовью, жалости и восхищения в ней было поровну. В груди расцветало теплое чувство, а глаза будто распахивались шире и тянулись к лошади. Даже еле бредущих с помойной бочкой кляч я провожала взглядом и не могла от них оторваться. С моей подругой Нинкой Сурковой в первом или во втором классе мы поспорили, что я не побоюсь и поцелую в лоб любую первую встреченную нами лошадь.

Спорили мы на шоколадку «Аленка». Клялась я, по настоянию Нинки, жестоко, с поворотом на пятке вокруг себя, с прикладом руки ко лбу и сердцу и обещанием смерти своим близким, если клятву нарушу. Никогда больше так страшно я не клялась, и выходило, что целовать непременно придется, – денег на шоколадку у меня не было. Я не боялась, знала, что поцелую любую, а что порой они кусаются, старалась не думать.

Нинка, видно, знала, на что спорила. Она повела меня известным ей маршрутом, сделала так, будто играем и убегаем от кого-то задворками, через чужие сады, но нам доставался только лай сторожевых псов. Мы низко пригибались к мокрой утренней траве, обтирали телом стволы фруктовых деревьев, и слива и персик осыпали нас белыми и розовыми лепестками, а дикий терн царапал своими длинными, крепкими иглами. Стоял апрель, когда у нас все цветет и благоухает. Помню, в хаус соскользнула змея, наверное полоз, но Нинка завопила: «Гюрза!» – и мы, заразившись друг от друга безумием, припустили бегом. Склоненные к земле ветки сухих колючих кустов рассекали со свистом воздух за спиной, но, как ни странно, почти не царапали. Мы перелезали через оплывшие глиняные стены, как партизаны, чуть ли не ползком, преодолевали чужие участки и скоро оказались в старом городе, в таджикской его части.

В углу, у дувала, среди ветвистой алычи стоял сарай с дырявой крышей. Соломы на крыше почти не осталось, тонкие стропила торчали, как ребра у спаленного солнцем коровьего скелета. Нинка нырнула в осыпавшийся проем: когда-то там, наверное, была калитка. Я нырнула за ней в вонючий полумрак. Где-то недалеко сильно залаяла собака, но мы не обратили на нее внимания. В самом темном углу, на останках истлевшей соломы, стоял конь. В своем детстве он был красно-коричневой масти. Теперь он весь поседел, хвост свалялся и был утыкан репьями. Когда мы вошли, конь вздрогнул, посек воздух хвостом, прошелся им по задним ногам и замер. Хвост снова повис, только уши поднялись торчком и нацелились в нашу сторону, но конь не повернул головы. Было тихо, зло жужжали навозные мухи.

– Целуй! – приказала Нинка.

Я обошла коня слева, положила ладонь на худющую спину, провела по ней рукой. На шерсти проявилась дорожка. Конь был грязный, на руку налипли мелкие волоски и пыль. Вздрогнула шейная жила, в судороге дернулась левая задняя нога, глухо стукнуло о землю копыто. Я не отскочила, наоборот, похлопывая рукой по костлявой спине, продвинулась к шее, сильно, как скребком, несколько раз «почистила» шею ладонью. Так делали мужчины, успокаивающие своих лошадей.

Конь был взнуздан и привязан к яслям. Наконец повернулась голова. Большой утомленный глаз смотрел на меня, чуть подрагивало веко. Из угла глаза по переносице тек гнойный ручей, из другого глаза сочился ручеек поменьше. Мухи, облепившие голову, поднялись злым роем, несколько навозниц запутались в моих волосах. Я не отдернула руки, не вскрикнула, но все мое тело вмиг застыло. Мне показалось, что на щеках проступил иней. Я взяла руками безвольную голову, притянула к себе и поцеловала, даже не зажмурив глаза. Затем вышла из сарая, подобрала какую-то консервную банку, зачерпнула из арыка воду. Нашла в арыке дырявую тряпку и, как могла, промыла коню морду. Он стоял весь деревянный, только слегка расходящиеся ноздри показывали, что он жив. Я терла и терла, стараясь не думать о запахе и липком гное. Глядела только на темно-красную шерсть, преобразившуюся, заблестевшую под мокрой тряпкой. Наверное, я что-то скомандовала, потому что Нинка дважды бегала менять в банке воду, не помню.

Помню только, что вдруг в проеме сарая возникло пятно, заслонившее свет. Там стоял хозяин с тешой в руке – вооружился против конокрадов. Он что-то закричал по-таджикски. Я продолжала делать свое дело. Хозяин вдруг успокоился, присел на корточки. Закончив, я еще раз поцеловала равнодушного коня прямо в сухую ноздрю. Хозяин встал, подошел ко мне, обнял по-отечески и залопотал: «Спасиб, спасиб, хороший девочка, конь-пенсионер, Нурэддин давно пенсионер, жалко».

Он повел нас к дому, на открытую террасу-айван, угостил чаем с айвовым вареньем и вкусной лепешкой. Старик жил один, жена у него умерла. Пиалушки были грязные, с отбитыми краями. Он цыкнул на собаку, проводил нас до калитки и долго махал рукой. Он сиял, как лампочка в темном чулане. Я шла по улице и не слышала, что говорит мне Нинка. Я украдкой щупала щеки – иней стаял, но во мне самой еще был холод, и было приятно, потому что стылая усталость проходила, а ее место заполнялось чем-то, что я и сегодня не могу описать словами.

Потом, работая в Душанбинской ЦКБ, я видела и обрабатывала много гнойных ран. Я делала свое дело, как делаю его и теперь у бабушки Лисичанской. Два с половиной года назад, когда у нее случился инсульт, говорили, что жить ей неделю, от силы – две. Но бабуля оказалась сильной. Ей восемьдесят девять. В сорок втором, тридцати лет от роду, она пыталась вывезти двоих детей из блокадного Ленинграда, где начинала учиться в аспирантуре, и, оказавшись защелкнутой в капкан, продержалась и выжила все девятьсот дней, а потом на перекладных добралась до Москвы. Дождалась мужа с фронта, пережила его арест и десятилетний лагерный срок. Писала Сталину с просьбой защитить от незаконных притязаний на жилплощадь алчного энкавэдэшника, положившего глаз на третью комнату, отстояла квартиру, дождалась мужа из Воркуты. Она пестовала его еще десять лет – диабетика с ампутированной ногой. Дала детям высшее образование. Благословила Марка Григорьевича – любимого старшего сына – на отъезд в Италию, куда он, выдающийся пианист, получил приглашение от друга-импрессарио. Сама осталась здесь, в окружении привычных книг, главой разросшегося семейного клана, которым властно руководила, пока хватало сил. Всю жизнь она отклоняла помощь. И теперь, в бессознательном состоянии, находясь между небом и землей, помутившись разумом, признавала из всех, кого любила и поставила на ноги, только меня – незнакомую и чужую.

Так рассказывал мне Марк Григорьевич. Из всей родни он один настоял на уходе за матерью, взял на себя все расходы. Он постоянно звонит и справляется о ее самочувствии, по первому требованию шлет деньги, не забывая приговаривать: «Верочка, только жене – ни слова». Конечно, я молчу как рыба.

Когда бабушка не умирает и не спит ночью, я сажусь в кресло и читаю вслух. Мне кажется, что она слушает с интересом. Мы уже прочитали «Мертвые души», Диккенса, Марка Твена, Жюля Верна, «Тысячу и одну ночь», теперь я читаю ей «Смока Беллью» Джека Лондона. Мой Павлик любил эту книгу. Я ее тоже люблю, у нас когда-то все эти книги были – я покупала для детей. А вот Валерка читать не любил – он, кажется, мастерил от рождения. Он и сейчас по этой части: чинит машины. Умение его и кормит – его, жену Светлану и девочку, мою внучку, что появилась на свет два месяца назад. Тогда я стала бабушкой.

Моя же бабушка слушает, иногда поднимает руку, сжимает и разжимает длинные, сухие пальцы – это значит, что ей хорошо. Потихоньку она засыпает. Тогда и я иду спать. Когда-то давно она была неплохой пианисткой.

3

Слушать музыку в детстве мне не доводилось – только то, что звучало на уроках пения или из радиоточки. Иногда на праздниках в ДК играл оркестр народных инструментов. Поначалу бывало приятно слушать, как в ночном воздухе возникает приторно-сладкий голос. Он словно и плачет и смеется одновременно, с силой выделяя непонятные слова, плетет вокруг тебя мелодию, как лоза винограда обвивает столб беседки. На лицах моих соучениц-таджичек появлялось сомнамбулическое выражение, как у сусликов, замерших на солнцепеке столбиком у своей норки. Не стоит спрашивать, о чем песня, – ответ всегда будет один: на секунду вырванная из сладкого транса глупым вопросом подружка отмахнется и бросит тебе в лицо, презрительно скривив губы: «Ты все равно не поймешь; о любви поет!» Произнесенное слово магическим образом возвращает девушку в страну грез, на лице ее расплывается улыбка, которую у поэтов Востока принято сравнивать с цветущей розой. А голос все поет о непереводимой на русский язык любви, о розах и обязательной луне, которая здесь не как в северных широтах, где небом правят облака, висит в бездонном звездном океане и то ли смеется, то ли плачет над словами певца, превратившимися уже в монотонный речитатив. Слушать его внезапно становится невыносимо. Речитатив липнет к телу, как сок перезрелого персика, хочется немедленно смыть его, промыть лицо и уши, прогнать надоедливого плаксу, попрошайничающего с эстрады, – правая рука на сердце, левая тянется вперед, словно ждет, что в нее насыпят гривенников и пятиалтынных.

Сейчас, начиная гладить, я иногда включаю телевизор, но слова несущихся оттуда песен словно переведены с таджикского. Я плюю на утюг, он фыркает, выражая наше с ним общее возмущение от замусоленных рифм и бездарной музыки. Я переключаю канал или глажу в полной тишине, что тоже замечательно: тяжесть утюга, теплый запах чистого пара, прямая как стрела линия складки и истаивающие морщины на простыне успокаивают меня.

Пресытившись восточным пением, я убегала подальше от ДК, забиралась на глиняную стену дувала напротив нашего дома и смотрела на Млечный Путь, на мириады звезд, на застывшую луну, которой доверяла разные глупости.

Недалеко от нашей улицы, на окраине города, на Самаркандской дороге, в зелени большого сада, стоял музей. В нем хранились вещи, добытые археологами на раскопках: огромные глиняные бочки – хумы, медные котлы, на ручках которых, как на вершине скалы, стояли медные круторогие козлы, закопченные горшки и толстостенные глиняные сковороды, позеленевшие бронзовые украшения и такие же, лягушачьего цвета, копья и ножи, топоры и долота, и глиняные формы, в которых их отливали.

Тем летом мы проходили археологическую практику. Наша школа так хорошо поработала, что специальным решением горкома партии в сентябре нас не послали на хлопок, а оставили помогать археологам. Это было вдвойне хорошо, экспедиция платила какие-то деньги, и для нас с мамой они были подспорьем. Я очень гордилась, что в свои четырнадцать уже приношу в дом заработанную копейку. Но главное – там было интересно.

Начальник экспедиции Борис Донатович – ако Боря, как почтительно, на таджикский лад, его называли, – толстенький низенький человек, всегда ходил в старом залатанном ватнике и старой-престарой солдатской панаме (говорили, что она – его талисман). У него были маленькие глазки и странная привычка все время жевать щеки. Ако Боря собирал нас после работы на айване – открытой террасе главного дома экспедиции, поил чаем и рассказывал истории.

Он рассказывал про пророка Мухаммеда, как тот убегал от соплеменников в горы, впадал в транс, и в поэтическом припадке ему являлись суры Корана. Мухаммед был слаб телом, как сам Борис Донатович, но силен духом, и обладал даром слова, которое, считают мусульмане, может сдвигать горы.

Когда Борис Донатович говорил, он становился другим – мягким или твердым, сообразно тому, чего требовал от него рассказ. Энергия и сила исходили от него такие, что мороз по коже продирал, – становилось и радостно и неуютно одновременно. В наэлектризованной тишине был слышен его уверенный голос, точные слова ложились одно к одному, вызывая немое преклонение. Нарушить колдовскую музыку его слов было нельзя, даже сбегать пописать было стыдно.

Сказки «Тысячи и одной ночи» в Пенджикенте всегда любили. Мы даже разыгрывали некоторые сценки в школьном театре, заламывали руки, бросались на колени перед мальчиком, играющим падишаха, умоляли его сложно и красиво, такими словами никто из нас в жизни не говорил. Но только здесь раскрылась мне настоящая красота этих сказок. Борис Донатович начинал рассказ, и под звездным небом на айване являлся нам отвратительный карлик-горбун. Он сидел на плечах Синдбада-морехода, ехидничал, приказывал, помыкал им. Я вдруг начинала чувствовать его на своих плечах: вот он, давит на плечи, сжимает горло, и кажется, что выхода нет, и таскать эту гадкую образину – до скончания собственного века, как тяжелую болезнь, от которой не придумали вакцины. Или возникал перед глазами богатый восточный базар. По нему, не разбирая дороги, ехал на горячем иноходце Али – ближайший родственник пророка, щеголь и богач, заказавший у кузнеца ненужный для схватки, но красивый и загадочный на вид двулезвийный меч Зульфикар. После смерти Али молва приписала безделице, выкованной для городского кутилы, магические свойства. Или появлялся на айване молодой и прекрасный Искандер Двурогий – Александр Македонский и его полководцы. Воины от рождения, они прошагали полсвета непобедимой фалангой, но, столкнувшись с восточной негой и роскошью, быстро утратили боевой задор; околдованные магией золота и доступностью луноликих танцовщиц, они растратили чудесную силу, что была поначалу у нищих и алчных до богатства, никому до той поры не ведомых македонцев.

Он рассказывал про Одиссея и про его странствия, про осаду Трои и про археологов, что через многие века после битвы раскопали ушедший в землю город. Он пересказывал сказки, изображенные на стенах домов древнего Пенджикента. Когда-то город стоял на Великом шелковом пути, сюда стекались товары и сказки со всего образованного мира, их приносили люди, говорившие на разных языках. Великая торговая артерия связывала мир, не было в нем четких границ, таможня не лютовала, а приветствовала путешествующих купцов, земля была плоской и бесконечной. Знания и прекрасные истории ценились на вес золота, путешествующие ценили жизнь, понимали, что любовь, свобода, удаль и предательство одинаковы во всех уголках Земли, как одинаковы стужа и жара, солнце, загадочная луна, песок и глина. Небесные светила под другим углом восходили на небосводе в разных краях вселенной, песок обладал иным окрасом, глина была более жирной или более сухой. В разных странах эти первородные элементы назывались своими словами, но сути это не меняло – из глины и песка строили дома, из глины и песка в начале мира Бог сотворил человека, вдохнул в него частицу себя самого, научил любить, страдать и ненавидеть, радоваться солнцу и воспевать луну. Люди были обречены на вечные скитания. Передвижения были незаметны, когда миграции совершались тихо-мирно. Когда с места снимались толпы, прокладывающие себе дорогу мечом и устилая путь трупами побежденных – эти события попадали в древние хроники. Мирная и спокойная жизнь в лучшем случае перерождается в сказки, историческая память фиксирует беды, лихолетья, ненастья, даты рождений и смертей правителей, под неусыпным приглядом которых тает и рассыпается в прах бесхитростная и счастливая жизнь. В уютно устроившемся между горами Пенджикенте население перемешивалось, как глина в чане у гончара, торговцы и жиревшие от их податей правители предпочитали покой, культуру и порядок. Теплое солнце дарило богатые урожаи, располагало к созерцанию, Путь приносил мировые новости и сказки, жизнь, если отрешиться от ежедневной рутины и невзгод, казалась рассказанной мечтой о жизни. В богатых домах, в прохладных комнатах, где хозяева обедали, стены расписывали поучительными историями, чтобы не скучно было есть; приблизительно так, как это делали в советских ресторанах.

Потом, когда я читала книги, – вспоминала рассказы на айване, прохладный вечер, горячий чай со вкусной лепешкой и абрикосовым повидлом. Лейла и Меджнун, Ромео и Джульетта – все были против их любви, а они любили так сильно, что умерли друг за друга, и их похоронили в одном склепе. У нас в экспедиции тоже были свои Лейла и Меджнун, Ромео и Джульетта – все знали и делали вид, что ничего не замечают: шофер экспедиции ако Ахрор и Лидия Григорьевна, реставратор из Ленинграда.

Ако Ахрора я знала давно, он вез на кладбище гроб с телом моего отца. Мама потом позвала его на поминки, но он вежливо отказался. Ахрор не пил водку, брил голову и держал рузу – длинный пост, когда нельзя вкушать пищу с раннего утра до появления первой звезды. В самые жаркие дни Ахрор, как настоящий рузадор, только ополаскивал рот и выплевывал воду: внутрь не должно было попасть ни капли.

У него была машина – грузовичок-полуторка, которую он холил и лелеял. Древняя машина, на капоте надпись: «Завод имени Молотова»; я слышала, как изумлялись мужчины, что грузовичок еще на ходу. Ахрор всегда отвечал, что другого у него в жизни не будет. Он постоянно проверял что-то в моторе, полировал тряпкой зеленое железо, потускневшее от времени, как топоры в музее, но еще крепкое, словно закаленное жить полную жизнь с его владельцем.

Ахрор был женат. Жену и его детей никто никогда не видел, они жили на другой стороне города. В экспедиции знали, что Мухиба, жена шофера, давно больна и с трудом передвигается по дому. Дети ей помогали, а отец зарабатывал – сезон проводил с археологами, а когда те уезжали, подряжался возить на базаре легкие грузы. Машину он никогда не насиловал.

Так же – бережно и навсегда – он полюбил и Лидию Григорьевну. Она работала в камералке, на базе. Изредка, когда нужно было закрепить или снять со стенки очередную фреску, она выезжала на раскоп. Иногда фрески находили осыпавшимися, и Лидия Григорьевна выкладывала кусочки на большие картонные лотки. Она чистила их от пыли обыкновенной клизмой, протирала какими-то растворами так, что к краскам возвращался цвет. Потом собирала композицию, как теперь дети собирают пазл, только картинки перед ее глазами не было, ей самой нужно было угадать, где должен лежать кусочек, чтобы потом, по прошествии месяцев, на лотке собрался склеенный и закрепленный древний рисунок.

Помню, как долго Лидия Григорьевна возилась с большой рыбиной, собирала ее словно по чешуйке. Ако Ахрор, как всегда, сидел чуть в стороне, у окошка, на своем табурете и молча, с умилением смотрел на ее длинные пальцы, перебирающие кусочки с красочным слоем. Я забегала в камералку поглядеть, как продвигается дело, тоже стояла молча, следила за работой. Однажды я смотрела на рисунок, наполовину собранный, – на столе уже лежали три плавника, два спинных и один поджаберный, и волны вокруг – такие смешные червячки, как рисуют дети. Я перевела взгляд на выложенные, но не подобранные кусочки и вдруг четко разглядела рыбий глаз и изгиб, похожий на изгиб жабры.

– Вот глаз! – сказала я, набравшись храбрости.

Лидия Григорьевна взяла кусочек, покрутила его так и сяк и вдруг расцвела, приложила к рыбине. Кусочек подошел.

– Верно, глаз! Какая ты, Вера, молодчина!

Ее слова придали мне храбрости. Уже не боясь ошибиться, я сказала:

– А вот – жабры!

Жабры подошли, голова сложилась.

Лидия Григорьевна обняла меня и поцеловала в обе щеки. С глазом рыбина ожила. Потом композиция собралась уже быстро.

Меня перевели с раскопа работать в камералку. Я мыла кусочки фресок, иногда находила фрагменты. Например, нашла кончик хвоста и заднюю ногу верблюда, зато Лидия Григорьевна догадалась и выложила остров с большим деревом и животным, остановившимся отдохнуть в его тени, и линию, разделяющую композиции, – такие бесконечные завитки, что иногда попадались на глиняных горшках. Они назывались «меандр», я запомнила это слово.

Когда был найден рыбий глаз, Лидия Григорьевна прекратила работу, села за пианино, что стояло в углу, и долго играла – мне и ако Ахрору. Она играла Бетховена. Я смотрела на плывущую по морю рыбину, ако Ахрор сидел, сцепив руки на коленях, пристально уставившись в пол, словно пол был зеркальным и отражал Лидию Григорьевну за пианино – ее летающие по клавишам пальцы, гордую ногу, с силой припечатывающую педаль, и блестящие непонятным восторгом глаза.

После работы Лидия Григорьевна часто играла. Так она снимала усталость, так, мне казалось, она разговаривала с ако Ахрором. На людях они мало говорили друг с другом и, конечно, делали вид, что ничего между ними нет.

Однажды я взяла лепешку и кусок дыни – свой обед, ушла в сад, легла под персиком и долго лежала в тишине, жевала и смотрела в небо. В арыке журчала вода, в тени было прохладно, пьяным дурманом пахли лопнувшие персики – падалица, их много лежало под деревьями. Пьяные осы ползали по норам, что сами проели в перезревших плодах. Лицо, руки, даже шея стали липкими от дынного сока. Я расстегнула платье, вымылась в прохладной воде арыка, надавила пальцами на затвердевшие соски. Запахнула платье и рухнула на живот в мягкую траву. Мне стало жарко, словно я и не освежалась. Неподалеку треснула сухая ветка, зашуршала под ногами трава – я осторожно выглянула из-за дерева.

В тени старого грецкого ореха стояли ако Ахрор и Лидия Григорьевна. Ахрор протянул ей желтый цветок. Лидия цветок приняла и, еле касаясь его лица, словно обрисовывала контур, повела лепестками, как кистью. Ахрор, зажмурив глаза, долго стоял так – слепой и счастливый. Затем он бережно обнял ее голову и поцеловал в лоб, не разомкнув век. Он едва коснулся губами ее волос, втянул ноздрями их аромат и притянул ее к себе.

Они упали в траву вместе. Смех, которым они засмеялись, показался мне каким-то вымученным, но он тут же смешался со звуками речи, где только имена «Ахрор» и «Лида» удавалось иногда разобрать. Тяжелое дыхание обоих съедало остальные слова, словно они говорили на специальном языке, сами звуки которого заставили мою кровь стучать в висках, окрасили щеки, лицо и шею в цвет, что бывает в печке-тандыре, когда она раскалена докрасна. Бабочка, мечущаяся в свете ночного фонаря, и та не смогла бы повторить траектории, по которым метались их руки. Это было похоже на странную игру, где важно не впустить другого игрока в свое пространство. При этом от прикасающихся рук сыпались искры, я боялась, что загорится трава в саду.

Ахрор победил. Он уже расстегивал меленькие пуговицы сарафана Лидии Григорьевны, а она рвала с него через голову плотную, сшитую дома рубашку. От их рук по саду распространилось электричество. Листья деревьев замерли в неестественном напряжении. С характерным потрескиванием с них сыпались заряды, попав на кожу, они пощипывали ее, причиняя телу болезненное наслаждение. Насекомые умолкли, как перед землетрясением, солнце било с прежней силой сквозь ветви, но его тепло в тени сада не ощущалось. Сандалии Лидии Григорьевны и тапочки Ахрора разлетелись в стороны, как осколки лопнувшей лампочки, над зеленой травой уже блестела его мощная загорелая спина, из темного угла под мышкой выглядывала ее белая грудь с твердым, как миндаль, соском. Ахрор целовал ей шею, затем прильнул к соску, тянул из него, как младенец, молоко любви, что в такие минуты дарит женщина, как потом объяснила мне тягу мужчин к нашей груди тетя Гульсухор.

Волосы на моей голове потрескивали. Я не могла оторвать глаз от их схватки. Тело стало железным и прилипло к земле, превратившейся в магнит. Перед самой развязкой я очнулась: нужно было бежать. Наверное, я слишком резко рванулась от земли, подо мной хрустнула сухая ветка. Лидия Григорьевна повернула голову, ее глаза встретились с моими – в них сияло торжество. Ако Ахрор ничего не слышал, подушечки его пальцев плясали на поясном ремне. Я неуклюже отползла назад, почти не скрываясь, потом вскочила и побежала к домам экспедиции, к хаусу, где плавали, охлаждаясь к ужину, большие арбузы. Я рухнула в воду в платье, как была, и живая вода моментально привела меня в чувство.

Потом я обсыхала на солнце, привычном, прожигающем до костей, вертелась так и сяк и со спутанными волосами, тихонько проскользнув в камералку, к своему столу, принялась протирать кусочки фресок влажной греческой губкой.

Они пришли. Мне было не по себе: я радовалась за них и завидовала Лидии. Ахрор занялся чайником, наполнил его водой, поставил на плитку, Лидия Григорьевна села за свой стол. В тот день я не могла работать, у меня все валилось из рук, куски фресок расплывались перед глазами. Заметив это, Лидия Григорьевна отпустила меня домой, сказала, что я перегрелась на солнце.

На следующий день я попросилась на раскоп. Лидия Григорьевна легко согласилась. Я снова стала ездить на городище. Часто вместо лекций ако Бори Лидия Григорьевна устраивала нам концерты. Мы слушали, и это было здорово, но совсем не так, как тогда, когда она играла своему Ахрору и мне, случайно приблудившейся к их любви.

4

Странно, прошло столько лет, а я не хочу называть ее имя – значит, не простила? Если честно, вспоминаю, и становится как-то не по себе, посмотрела в зеркало – щеки горят. Впрочем, это скорее от духоты. Пошла, приоткрыла окно, укутала спящую бабулю, вернулась к столу.

Девочка была из Ленинграда, студентка-первокурсница, дочь какого-то высокопоставленного родителя. Она много о себе понимала, но была умная, сперва я даже искала ее внимания, может, мне и сегодня стыдно, что я в ней так ошиблась?

Как сейчас помню ту сцену. Мы сидели на айване за утренним чаем. Нас осталось немного – человек пять-шесть. От базы на раскоп ездили только археологи, мне была дарована такая привилегия после работы в камералке, да и жила я через четыре забора от экспедиции. Мы доедали свои лепешки с повидлом, запивая их горячим черным чаем. Ахрор, как всегда поутру, стоял около грузовика, поджидая, когда люди погрузятся в него. Он был в своей неизменной рубашке, всегда, впрочем, отстиранной и отглаженной, в легких, свободных брюках, теплых войлочных тапочках на босу ногу и с тряпкой в руках: только что кончил процедуру – протер от пыли стекла, зеркала, фонари, смахнул пыль с капота. Он стоял и мял тряпку, не зная, чем еще заняться, смотрел в сторону сада – туда, где рос старый орех, и скулы на его лице и худой острый нос были словно каменные.

– Ненавижу, – сказала та девочка, прищурив глаза, – корчит мусульманина, а блядует с Лидкой.

Не знаю, услышал ли ако Ахрор, все-таки он стоял метрах в тридцати от айвана, на его лице ничего не изменилось, но я, дура, не стерпела, плеснула в нее горячим чаем, топнула ногой и сказала громко: «Да как ты можешь так говорить, курица!»

Чай ошпарил ее не сильно, но сильно напугал: от неожиданности она отпрянула, завопила, принялась смахивать капли с платья, словно прогоняла мерзкое насекомое. Я уже готова была вцепиться ей в волосы, но меня подхватили под руки два парня – чертежники из репинского училища, Вова и Андрей. Нас развели, успокоили, но, слава богу, никому в голову не пришло нас помирить.

Девочка осталась на базе, был ее черед дежурить на кухне, а я поехала на раскоп. Было самое начало утра, около половины пятого, мгла отступала к горам, и солнце еще не взошло – мы начинали работать рано, прерывались на дневную жару и дорабатывали с четырех до шести, когда спадал зной.

Ахрор и ако Боря ехали в кабине, мы всей стаей сидели в кузове, кутались в ватники – ветер дул еще ночной, промозглый. У нас в Азии климат резко континентальный, и даже летней ночью бывает, что без одеяла или костра не выжить.

Грузовичок, медленно скрипя передачами, взбирался на городищенский холм. Миновав виноградные поля, он пылил себе по дороге-ущелью между городищем-шахристаном и цитаделью-кухендизом – дворцом правителя. Ако Боря рассказывал, что в древние времена через ущелье был перекинут мост, иного пути к дворцу не существовало, он считался неприступным. Само городище окружала цепь стен с большими круглыми башнями, их установили на равном расстоянии друг от друга. К башням подходили улицы города. Улица поддерживала свою охранительницу и получала мзду от тех, кто попадал внутрь через ее ворота.

Городище – большой холм из пахсы и песка, покрытый выжженной солнцем травой, колючкой и редкими кустами шиповника, – издалека напоминал череп мусульманина. Серо-белый цвет бритой головы был основным, солнце нещадно сжигало все, седая трава сливалась с сухой слежавшейся пахсой и пыльным песком. Бугры и вымоины от весенних дождей терялись при ярком свете. Холм казался голым, только тропки, пробитые козами и людьми, вились по отвесным склонам, редкие, как вены на висках исполинской головы.

По утрам в отступающей мгле случалось так, что свет и тени вдруг ложились как-то особенно, и глазу являлось чудо: на истертых краях насыпи проступали очертания стен с угловыми башнями. Этот эффект длился мгновения – городище, как фотобумага, проявляло свою конструкцию. Линии были размыты, но с медленно проезжающей машины было видно: вот он, древний город, – вынырнул, раскрылся и на глазах начинает истаивать в похоронивших его оползнях. Где-то в глубине Земли рождалось солнце, и еще не появились лучи видимые, но невидимые гонцы уже были тут, меняли угол освещения, и тайна исчезала.

Мы ехали по подножию лысой горы, но уже никаких башен, никакой цепи стен было не разглядеть. Ако Боря объяснял этот эффект. Я не запомнила непонятных слов – что-то про законы оптики. Для меня все осталось тайной, как чудесное таянье радуги: вот она стоит вполмира, дуга из всех своих семи цветов, и уже блекнет, и нет ее – только радость от причащения.

Когда из горы выплывали стены, мы кричали с борта Ахроровой полуторки: «Сим-сим, откройся!» Мы были уверены, что однажды гора расступится и перед нами предстанут цветущие, чисто выметенные улицы с богатыми домами, стекающие со всех сторон к базарной площади. Площадь вся заставлена лавками, полными китайских шелков, глазчатых сирийских бус, чистого арабского серебра, индийских пряностей и благовоний, иссиня-черного местного булата. В центре – казаны с жирным пловом. Рядами стоят хумы, набитые джугарой и пшеном. Зерно расклевывают тучи ненасытных воробьев, а старики, специально на то поставленные, лениво отгоняют птиц корявыми ветками. Главный хаус – водоем на случай осады, – выкопанный чуть в стороне от жилых кварталов и двух главных храмов, скрывается в зелени деревьев. Их ветви гнутся к воде, как танцующие в цитадели на пиру у владетеля наложницы. Полоненные в разных странах, они, начиная общий хоровод, кланяются до полу, касаются его рукой, выказывая почтение хозяину и его именитым и богатым гостям.

Ако Боря рассказывал о той жизни – я видела ее точно так, как вижу и сейчас, когда дежурю у постели умирающей бабушки Лисичанской, сидя в кресле, – полудремлю, полубодрствую и, если не читаю книгу, просто вспоминаю или предаюсь видениям. Мне сорок два, и отдыхать на пенсии мне еще не скоро. Если вообще придется когда-нибудь.

Машина взяла последний крутой подъем, мы въехали на раскоп. В ряд выстроились палатки камеральщиков, чертежников-архитекторов и большая – для отдыха, где всегда было душно и воняло по́том. В ней редко отдыхали, предпочитали прятаться в тени высокой бровки, подстелив ватник; тень опасна, стоит посидеть разгоряченным на голой земле – и можно легко застудить почки или придатки.

Мальчишки спрыгнули с борта уже при подъезде – лихачили, такая у них была игра. Впрочем, Ахрор ехал по городищу чинно, словно боялся промять лишнюю ямку в накатанной за годы работ дороге.

Помню, что вылезла около палатки архитекторов, зашла в нее за складной двухметровой линейкой: мне предстояло стоять с ней, пока Андрей, глядя в нивелир, будет замерять точки на пласте и кричать Вове цифры, которые тот занесет на план. Я была одна в палатке. Полог колыхнулся, вошел ако Ахрор. Подошел ко мне, взял за плечи – руки у него были сильные, я невольно напряглась, словно капкан меня защемил, сердце ушло в пятки. Он развернул меня к себе и, глядя прямо в глаза, сказал: «Я люблю ее, Вера, люблю больше жизни; спасибо».

Лицо словно ошпарили горячим чаем, но я не отвела глаз. Ответила просто: «Я знаю». И заплакала так горько, что пришлось вырываться из его рук и бежать не разбирая дороги.

Я неслась куда-то, чуть не сшибла ако Борю, вбежала на отвал, подняла кучу пыли, кубарем скатилась вниз и полетела дальше по склону, как мячик, не думая, что расшибусь, что колючки раздерут мне ноги и платье, билась то локтем, то боком о твердую вековую корку древнего бритого черепа.

Как-то я затормозила. Уткнулась в скрещенные, выкинутые вперед руки и заревела в голос. Я знала, что одна, что никто меня не видит и не слышит, выла как собака, визжала, царапала землю. Прижималась к еще холодной земле в надежде, что она оттянет жар из моей груди и живота. Так и случилось. Постепенно я пришла в себя, грязная, с растрепанными волосами, в порванном в нескольких местах платье, и тут мне нестерпимо захотелось писать. Я пописала и после, отойдя в сторону, устроилась на бугорке, поджав под себя колени, сорвала сухую травинку и с жадностью принялась ее сосать. Помню, как кружилась голова, сухие уже глаза смотрели на цитадель через пропасть ущелья; там, на самой макушке, паслась ослица – прибитая метровым железным колом цепь не давала ей убежать. Ослица замерла, подняла в мою сторону голову. Она жевала пук сухой травы, он медленно исчезал в ее пасти.

5

Так мы поглядывали друг на друга, и каждая жевала свой сухой стебелек. Тени на кухендизе начали окрашиваться в малиновый цвет – из-за замкового холма вставало солнце. Малиновый цвет подползал и к городищу-шахристану, медленно проливался в разделявшее нас ущелье. По нему из горных кишлаков в Пенджикент шла старая дорога, упиравшаяся своим концом в базарную площадь. Стало очень тихо, ветер смолк, камни и пахса приготовились к рассвету, даже кузнечики исчезли, словно их тут никогда и не было. Высоко над головой, повторяя изгибы ущелья, пролетела в сторону города на базар пара голубей – клевать сваленную в груды кукурузу.

Солнце у нас встает быстро. Малиновый сменяется на розовый, его, в свою очередь, прогоняет оранжевый, оттесняет предшествующий в тень, в ямки, занимает главенствующую точку поверхности и стекает вниз, как горячий шоколад по шарику мороженого. Смена идет быстро, волна за волной.

Я любила восходы. Я всегда вставала в полный рост, распрямив спину и широко расставив ноги, опускала руки ладонями вниз, прикасалась ими к малиновому лбу светила и медленно, словно колдунья, поднимала руки. Тут было важно не спешить, поймать шаг солнца – руки приклеивались к диску, и он сам их выталкивал, но со стороны казалось, что взявшийся за ношу поднимает ее.

Руки наливаются свинцом, пальцы начинают мелко дрожать, потому что груз, который они достают из глубокого колодца в цитадели, осилить тяжело. Медленно, очень медленно поднимаются руки, вслед за ними выползает, как примагниченный к ним, растущий на глазах полукруг. Попав из холода подземелья на чистый воздух, солнце начинает накаляться – вот оно уже оранжевое, как апельсин, руки держат его теперь с боков, словно это баскетбольный мяч. Руки устали, но нельзя выказать дрожь. Дрожь поселяется внутри меня, потому что подъем, мной сотворенный, – чудо, и я горда тем, что не сдалась: вбиты в землю мои ноги, как башни, руки медленно расходятся, отпускают круг. И вот он выкатывает весь и стремительно желтеет, солнце теперь – лимон на слегка подрагивающей ветке. Остается легонько поддать ему снизу, как шлепнуть по попке ребенка, и оно само начинает шествие, уменьшаясь в размере. Кожа уже чувствует его жар, еще не самый жестокий, но согревающий, как жар открытого огня. Через час это будет жар тандыра, где пекут лепешки, едва выносимый, прожигающий до костей, если стоять без движения. Еще через час-полтора начнется пекло, воздух задрожит, марево закроет горы, а в далеком и бездонном небе будет яриться маленький блин. Если посмотреть на него, прищурив глаза, он тут же превращается в раскаленный крест.

Я снова – в который раз – вытянула солнце, пустила его в вышину. Руки затекли, пальцы онемели, я принялась сжимать и разжимать их. Пора было возвращаться на раскоп – наши с рассветом начинали работу. И тут раздался вопль, и повторился снова. Он несся из ущелья. Я посмотрела вниз.

Это был обычный ишак, каких десятки в загородке на базаре, где они стоят, поджидая хозяев. На нем сидел бабай – дедушка-дехканин, два хурджина – плотно набитые чересседельные мешки, соединенные крепкой тканью, – свешивались с боков животного. Пальцем правой ноги бабай постукивал ишака по шее, чуть пониже поднятого трубой уха. Ишак шел медленно, словно вез тонну груза. Он вдруг вытянул губы, обнажил синие десны с крепкими зубами, мотнул головой и издал свой икающий вопль. Эхо покидало его по ущелью и вытолкнуло ввысь, к макушке кухендиза, где его приняла ослица. Ей он и посылался, этот крик отчаянья. Ослица скосила испуганный глаз вниз, отвесная круча защищала ее. От вторжения со стороны ущелья цитадель была неприступна даже для распаленного ишака, привыкшего лазать по горам. Но его трубный голос напугал ослицу, она дернула головой и понеслась вскачь, прочь от края, забыв, что прикована. Цепь чуть не сбила ее с ног, рванула назад, но она уже потеряла разум. С упрямством, свойственным этим животным, ослица рвалась и рвалась вперед; казалось, она снова и снова кидается на незримого противника, пытаясь пробить его низко опущенным лбом, так сшибают ворота тупые бараны. Пена летела с нее клочьями, мне показалось, что ветер донес до меня запах ее страха. Ишак завопил истошно и уже кричал не останавливаясь. Вторя ему полной ужаса гортанью, заорала она, будто ее терзали своими когтями безжалостные ночные дивы.

Ишак меж тем врос в землю, странно расставил ноги, как у школьного физкультурного коня, задрал голову вверх и перешел на рев, в котором слились боль и дикая, животная страсть. Глаза его помутнели и налились кровью. Бабай молча слез на землю, снял хурджины, положил их в тени кухендизова навеса, сел, скрестив ноги, вынул из-за пояса тыквинку с насваем, бросил щепотку под язык и остекленел. Он отплыл в другое измерение – покой читался на его лице: мышцы скул расслабились, веки отяжелели и почти накрыли глаза, оставив для связи с этим сумасшедшим миром две узенькие щелочки.

Ишак продолжал орать, но не двигался с места, из недр его живота выросла отвратительная труба и впилась в землю, как пятая нога. Диких ишаков панически боятся даже кобылицы – ослиный член превосходит все мыслимые размеры, а похотливость их стала притчей во языцех. Почуяв созревшую для любви кобылу или ишачиху, самец будет бежать за ней до тех пор, пока не совокупится и не изольет свою страсть. Кобылиц иногда спасают длинные ноги, но сила этого маленького животного безмерна, он может преследовать несчастную часами и просто загоняет ее и берет измором.

Осел – символ не только трудолюбия и упрямства, но и похоти. На одной из фресок с раскопа был изображен осел с возбужденным членом и танцующая перед ним красавица-согдийка. Ако Боря, большой любитель скабрезностей, рассказывал нам древнюю сказку о похотливой царевне, черных рабах, горном осле и мудром правителе, велевшем принародно казнить распоясавшуюся блудницу.

Я стояла у края пропасти – зрелище притягивало и отталкивало одновременно, первый раз я видела это, и почему-то мне было жалко не рвущуюся на цепи истеричку, а умирающего на моих глазах ишака. Он уже сорвал голос и хрипел, весь в мыле, ноги мелко дрожали, как мука на сите. Наконец он всхлипнул, пятая нога повисла как кишка и медленно втянулась в живот. Чудовище на глазах превратилось в милую животину. Ослик стоял, обреченно составив ноги, что твой пенсионер в очереди за хлопковым маслом – одна бутылка в руки, – судороги еще бродили по мышцам, слюна капала с губ, уши повисли драными лопухами, но теперь он был покорен и безволен. Унялась разом, как будто шепнули ей: «Отомри!», ишачиха, и спокойно принялась жевать сухую траву. В сторону ущелья она больше не смотрела.

Из тайн небытия вернулся бабай, выплюнул с жирной черной слюной отработанное зелье, вытер рот краем халата, поднялся с кряхтеньем, навалил на осла набитые товаром хурджины, взгромоздился ему на спину, выставил правую ногу и большим пальцем потыкал животное в шею чуть пониже правого уха. Ослик сделал шаг и двинулся в сторону базара. Я проводила их взглядом, повернулась в сторону раскопов – на высоком отвале стоял ако Ахрор. Похоже, он стоял там давно, но природная деликатность не позволила ему спуститься ко мне. Он улыбался как мальчишка.

– Вера, иди сюда.

Я поднялась на отвал. Он легко коснулся моего плеча рукой, указывая направление, но я вдруг прильнула к нему, обхватила руками за талию, прижалась к его груди. Он погладил меня по голове, сказал: «Вера, ты мне как дочь, я твоего папу любил».

Мне стало хорошо и покойно, я засмеялась, счастливая, и он засмеялся в ответ.

6

В тот вечер, когда я пришла домой, у нас оказались гости: приехали из Курган-Тюбе мамин брат с женой – дядя Костя и тетя Рая. Дядя Костя был строитель – он работал сначала на Кайрак-Кумской ГЭС, а затем переехал в Курган-Тюбе, где возводил на реке Вахш плотину, и остался в этом городе. Дядя Костя был членом партии и служил небольшим начальником, а тетя Рая работала бухгалтером на цементном заводе. Они приехали повидаться. Дядя Костя объявил мамин день рождения, хотя он уже месяц как прошел. На столе стояли коньяк и шампанское, тетя Рая навезла сладостей, а мама испекла кулебяку с капустой, и во дворе нажарили шашлыков.

Я запомнила это потому, что такие пиры у нас случались редко – только когда наезжали мамины братья. Другой брат, дядя Степа, жил в Душанбе и в тот раз приехать не смог, он служил в штабе погранвойск, и отлучиться ему, даже на день рождения сестры, было очень сложно. Пировали во дворе под яблоней, потом дядя Костя вытащил старую радиолу, и мы слушали пластинки. Я поедала тетины конфеты, а она не могла оторваться от маминого айвового варенья, съела, наверное, полкило, и мама дала потом им в дорогу трехлитровую банку. Было весело, взрослые выпили, но в нашей семье не полагалось напиваться: ополовиненная бутылка коньяка долго стояла в шкафу на кухне, а куда она делась, не помню; помню, что долго стояла и стекло покрылось пылью.

На следующий день была суббота, мы ездили на Зеравшан купаться, лежали в воде, брызгались, а тетя Рая ходила по мелководью, искала камешек – хотела найти настоящий агат, но так и не нашла. Дядя Костя и тетя Рая собирали камни. Я никогда не была у них в гостях, только слышала об их коллекции, там были редкие друзы аметистов и горного хрусталя. Коллекция пропала в 92-м, когда мы все дружно драпали из Таджикистана – Вовка, их сын, не сумел ее спасти.

Во время купания дядя Костя вспоминал, как мой отец после каждой экспедиции всегда посылал ему интересные экспонаты.

– В моем собрании бо́льшая и лучшая часть найдена и подарена твоим отцом, – говорил он мне.

Они говорили о папе весело и легко, мама даже не всплакнула, в молодости они какое-то время жили вместе, и им было что вспомнить.

Я тогда спросила про ако Ахрора, он ведь назвался другом отца, и мама очень хорошо о нем отозвалась. Ахрор Джураев сперва работал в геологической экспедиции шофером, но потом заболела его жена, и Ахрор был вынужден искать работу в Пенджикенте. Папа помог ему, его экспедиция отдала Ахрору списанный грузовичок. Тот восстановил его своими руками, и теперь машина кормит всю семью – у Джураевых пятеро детей.

– Наши сёстры через день ездят к Мухибе Джураевой, колют ей лекарства, но дела там нехорошие, – сказала тогда мама и добавила, что Ахрор очень заботится о жене и детях, заезжает домой в обед, вечером загоняет кур.

Питерская девочка меж тем втерлась в доверие к Лидии Григорьевне и перешла работать в камералку на мое место. Ахрор, как истинный джентльмен, Лидии ничего не рассказал. Девочка начала приставать к Ахрору, ловила его одного, купалась в хаусе нагишом, стараясь показаться ему в таком виде, когда все были на раскопе и база вымирала. Лидия Григорьевна ничего не замечала. Эта сучка облизывала ее, а за спиной строила куры ее любимому.

Ахрор не выдержал, пошел к ако Боре и попросил услать девочку на городище. Ее вызвали к начальству. Она рассказала, что Ахрор изнасиловал ее в саду и что, кажется, она беременна. В воздухе запахло бедой. Ако Боря совещался со своей женой апи Валей – дело могло по тем временам навлечь на экспедицию страшные беды. Московские и ленинградские студенты ходили по территории базы в купальниках и плавках, не привыкшие к такой вольнице таджики давно пускали сплетни, что у археологов бордель, и даже просили у ако Бори студенток на выходные «покататься» и сулили хорошие деньги.

Девочка была отправлена на раскоп. Утром, когда садились в машину, Ахрор галантно помог ей, подал руку, собирался подсадить в кузов. Она с разворота влепила ему пощечину и заорала:

– Иди к своей Лидке, я тебя больше видеть не хочу, осел похотливый!

Ахрор окаменел. Молча сел в машину, дождался, пока запрыгнет последний, и отвез всех на раскоп.

Лидии Григорьевне тут же донесли. Вечером я случайно подглядела их объяснение: Ахрор стоял с каменным лицом, а Лидия Григорьевна ему что-то горячо говорила. Вдруг она взмахнула руками, и я услышала многократно повторенное слово «почему?». Сначала он никак не реагировал, стоял, как бетонная опора, затем повернулся и пошел к своей машине. Лидия Григорьевна прислонилась к стене камералки, смотрела ему вслед, глаза ее, полные слез, сияли восторгом. Он шел прямо, спокойно и ни разу не обернулся.

Девочка через пару дней заболела тяжелой дизентерией: объелась падалицей персика в саду. Наверняка не мыла плоды, хотя об этом говорили, кажется, каждый день. Ее сначала положили в нашу больницу, но, когда стало ясно, что диарея не проходит и нужны другие, сильные антибиотики, ее отправили из Самарканда самолетом в Ленинград.

Вез ее из Пенджикента ако Ахрор. Так же невозмутимо, как держал рузу, ако Ахрор перенес эту поездку, погрузил закутанную в одеяло больную в кабину, бросил в кузов чемодан и отбыл в Самарканд. На полуторке они тащились несколько часов по жаре, двое в маленькой кабине. Больной было плохо, у нее поднялась температура, думаю, им приходилось не раз останавливаться у обочины.

Следующим утром он уже стоял у машины и обтирал ее тряпкой. Доехали они нормально, в самолете ею занялись стюардессы, уложили в разложенные кресла, по трапу внес ее в лайнер все тот же Ахрор. Он отвечал на вопросы любопытствующих с мягким таджикским выговором, но в голосе слышался металл той особой ковки, что идет на черные чустовские ножи.

Мне он всегда улыбался, даже в тот день, и я хотела расспросить его про папу и грузовик, но побоялась. Так никогда и не спросила.

Вечером за ужином не стерпела и рассказала маме все про Лидию Григорьевну, про Ахрора и про девочку-ленинградку.

– Ты становишься взрослой, Вера, – сказала мама. – Такими мужиками, как Ахрор, женщины не бросаются.

7

Ако Ахрор стал моей первой любовью. Странной любовью. Когда одноклассницы делились своими историями, я слушала их вполуха. Поцелуи и провожания, гляделки и танцы в ДК были мне неинтересны. Мальчишки пытались за мной ухаживать, один даже провожал из школы домой, но не о чем было с ним говорить, он походил за мной и перестал. Случайно я подслушала, что они называют меня «рыбой». Не знаю почему, прозвище меня не обидело – рыба так рыба, тем более что это было мое созвездие, мой знак зодиака. Я просто приняла это к сведению, не догадываясь, что еще не раз придется услышать это прозвище. Я жила вне их компании и не ходила на посиделки.

В экспедиции среди студентов и ученых было интересно, ко мне относились как к равной и не приставали, там я была рядом с Ахрором и Лидией. Я не ревновала. Я видела его каждый день, и этого было достаточно. Он кивал мне, бросал какую-нибудь незначительную фразу, я улыбалась в ответ, и он расплывался в улыбке – то, о чем я мечтала, оставаясь одна, было мое, мне хватало мечтаний. Лидию Григорьевну, на удивление, я тоже полюбила. Она это почувствовала и платила тем же – всегда была со мной ласкова и, мне кажется, знала мою тайну, но вернуться в камералку было выше моих сил.

В том сентябре я сдружилась с Галей Должанской – археологом из Питера. Гале было двадцать пять: маленькая, худая, она могла час-другой неутомимо махать тяжелым кетменем, разбивая комья слежавшейся земли. Мы четверо: Галя, Ася Рахимжанова – практикантка с четвертого курса ЛГУ, Нар, мальчишка-осетин, приданный, чтобы разбавить женскую компанию, и я – начали работать на могильнике Куль-тепе, в километре от городища. Ахрор сначала завозил экспедицию на шахристан, а потом доставлял нас и маленького Карим-боя, сына Гали, на могильник. Карим в обычной жизни звался Кареном. Ему было пять, местные переиначили армянское имя на свой лад. Разведенная Галя вынужденно взяла сына с собой в экспедицию.

Он ковырялся в отвале, рыл пещеры или таскал за собой на веревке жестяной грузовик и никогда никому не мешал. В десять, когда начинало припекать, Нар кипятил чайник на костре и колотил ложкой по пустому ведру, созывая на перекус, мы пили зеленый чай с лепешкой. Карим-бой отправлялся спать в тень от брезентового навеса, а остальные еще два часа до большого дневного перерыва работали, самые тяжелые два часа, потому что зной становился невыносимым. В двенадцать приезжал Ахрор, забирал нас на базу, где полагался обед, но на жаре есть не хотелось, и все опять пили чай с лепешкой и отправлялись пересыпать жару. Домой я не ходила – все равно мама была на дежурстве.

Часто мы оставались на раскопе – жара располагает к лени, трястись в полуторке на обед казалось пыткой, – валились на тюфяки под тент рядом с привыкшим спать днем Карим-боем и тоже засыпали. Если хватало сил, ходили к ближайшему арыку, с полкилометра, поливались из ковшика теплой водой, она на время смывала пыль. Тела обсыхали мгновенно. Назад, под спасительную тень навеса, приходили уже сухие, забывшие радость обливания, зато с прибытком – на бесконечном, уползающем к подножиям высокого холма поле рос виноград, и кто-нибудь из нас обязательно приносил с полведерка ягод: темно-красных «мускатных», длинных зелено-коричневых «дамских пальчиков». Лежали в тени, мяли их языком, и часто это и был весь наш обед, нам хватало. Лицо и руки становились липкими. Мы выстраивались около бидона с водой, умывались еще раз и снова тащились в спасительную тень, чтобы вертеться на жестком тюфяке и ждать, пока спадет жара. Лежали в одних купальниках, на них проступала соль, и каждый день вечером я стирала лифчик и трусики. За ночь они высыхали и встречали меня на балконной веревке утром – моя рабочая форма. Платье я носила только в городе и, привыкнув ходить почти нагишом, надевала с омерзением, оно казалось лишним в нашей полевой жизни.

Нар и Ася быстро сдружились. Инициатива, конечно, исходила от более взрослой Аси. Помешанная на сексе, она в свои двадцать много чего повидала. Ее отец, знаменитый питерский ученый-востоковед, был глубоким стариком, за восемьдесят, Ася говорила, что его называли «муаллим» – учитель. В годы советской власти, прикрываясь учеными степенями и научными трудами, он, по сути, был наставником в вере, чтил пятницу и Коран, брил голову, ходил в мечеть, но был лоялен, а потому удобен властям, его не трогали. В доме всегда паслись молодые люди, впитывающие ученые слова муаллима. Ася, поздняя дочь, любимица, могла позволить себе все.

– Папа – как ослик, – говорила Ася: – добрый, безобидный, его волнуют только его богословские книги.

Дочка любила его, но вертела им как хотела, прикидывалась дома паинькой, чтобы отрываться в институте и в экспедициях. Мужики липли к ней – некрасивая, но очень живая, никогда не унывающая Ася сдавалась без боя. Только что закончился ее роман с питерским остеологом Николаем, срок его командировки подошел к концу, и он вернулся в Питер к семье. Ако Боря, принимая обязательные экспедиционные шашни как неизбежное зло, сам был не по этой части. Он мог рассказать скабрезный анекдот, обязательно вставлял в свои лекции на айване эротические истории давно ушедших эпох, но на сторону не глядел, зато глядел по сторонам и по мере сил старался держать экспедицию в рамках пристойности, что ему, понятно, не удавалось.

Ася была сослана в Кюль-тепе. Приданный женскому коллективу Нар в расчет не брался. Пятнадцатилетний осетин с улицы Зои Космодемьянской, сын своей матери и неизвестного отца, бросивший школу и связавшийся с компанией воров, должен был бы уже попасть в колонию. Мать, мечтая разлучить сына с опасными друзьями, умолила его записаться рабочим на раскопки. План ее удался, Нар прижился в экспедиции. Он работал здесь с апреля и с ужасом думал о том, что будет, когда ученые переедут на зиму в Ленинград. Он был безотказным, не по годам крепким, с радостью выполнял любую работу и сумел завоевать авторитет.

Ася прибрала его к рукам. Нар, гордый одержанной победой, ушел в роман с головой, переехал жить на базу и исполнял роль Асиного оруженосца так рьяно, что ако Боря имел с Асей конфиденциальный разговор, конечно же, окончившийся ничем. Ася изобразила паиньку, потупила глазки и сказала тихим голосом: «Ако Боря, мы просто дружим, а что он переехал ночевать, вы же знаете – только здесь он в безопасности от своей старой шайки. Я думаю, мы должны о нем позаботиться». В ее голове уже созрел план – заманить парня в Ленинград и устроить в ПТУ, план романтический, сказочный, но гревший им обоим душу. От них отстали. Они были поглощены друг другом, поэтому на раскопе я больше общалась с Галей и особенно с Карим-боем. Гале это было удобно, она много работала и по вечерам, кроме отчетности по раскопу, урывками писала диссертацию, странное название которой я запомнила на всю жизнь, как слова песни: «Проблемы миграции: формирование культурного пространства в Пенджикентской долине в раннемусульманское время». Защититься и получить прибавку к жалованью было ей необходимо, сгинувший муж Карим-бойчика не признавал и алименты платить отказывался.

Я превратилась в няню – кормила его, укладывала спать, мыла, играла, когда получалось, в «грузовик» и в «войну», ловила ему кузнечиков. Мне было с ним хорошо, он прижимался ко мне и говорил баском: «Ты, Вера, моя любимая няня, в Ленинграде ты будешь спать около моей кровати в кресле». Он тоже строил романтические планы, и мы с Галей его не разубеждали.

Вечерами молодые археологи уходили в сад, пили дешевый портвейн «чашму», пели под гитару, иногда Нар приносил траву, и они тайком пускали по кругу козью ножку. Предлагали курнуть и мне, но я отказывалась, перед глазами тут же вставали лица сидящих у чайханы бабаев.

Покурившие, правда, не застывали в столбняке, наоборот, каждое произнесенное слово казалось им уморительным, их буквально разрывало от смеха. Я глядела со стороны и ничего, кроме глупой пустоты, не находила в их лицах. Я перестала ходить в сад. Читала Каримчику сказку на сон грядущий и бежала домой к маме, чтобы завтра в полшестого прийти на базу – на мою любимую работу. Со своими однокашниками я совсем перестала общаться, кажется, им от этого было ни жарко ни холодно, как и мне. Я считала дни, понимая, что скоро «хлопковый месяц» закончится и начнется школа. Становилось по-настоящему грустно. Мама, когда я ей жаловалась, только качала головой – в том августе-сентябре мы виделись с ней редко.

8

Кюль-тепе – раннемусульманский могильник. Погребенные лежат лицом в сторону Мекки. В те времена, когда их хоронили, компас еще не был изобретен, люди ориентировались по солнцу. Умерших связывала вера: Галя выделила три типа керамики, что говорило о разноэтничности, – в долине проживало пестрое, многоязычное население. На древнее кладбище натолкнулись случайно при рытье арыка, местные дехкане обнаружили старые черепа и осколки глиняной посуды и тут же обратились к археологам – экспедиция, прославившая город Пенджикент на весь мир, приучила людей уважать то, что хранит земля.

Мы раскопали уже одиннадцать погребений, и конца не было видно. Нар, наша основная сила, срывал кетменем сухую корку верхнего слоя, Ася, Галя и я расчищали скелеты совком, кисточкой и тупым ножом. Находок было немного, в основном горшки с погребальной едой – остатки язычества, сохранявшиеся здесь, далеко от Мекки и Медины, долгие столетия. Иногда попадались монетка или поясной нож, превратившийся в ком окислов и рассыпавшийся при прикосновении, или нитка бус – сельское население жило небогато, как тогда, так и сейчас.

Дехкане, путешествующие из города в горные кишлаки, часто нас навещали, дорога пролегала всего в ста метрах от площадки, где был разбит раскоп. Они возникали ниоткуда, взбирались на отвал. Мужчины садились на корточки и молча смотрели, как мы расчищаем захоронение. Женщины, закутанные в платки, всегда стояли обособленной кучкой, к мужчинам не подходили, глядели осуждающе – вид наших загорелых тел в купальниках действовал на них, как красная тряпка на быка. Случалось, мамаши, увидав такой срам, закрывали рукой глаза своим девочкам и уводили их к арбе, запряженной осликом, – все здесь, по их мнению, было шайтанским, недостойным, а потому и притягивало и отталкивало одновременно.

Мы скоро привыкли к посетителям, встречали их «салям-алейкумом», но в разговоры не вступали. В первый же день я отличилась. На вопрос, что мы здесь откапываем, ответила: «мусульмон», и на пальцах показала 10 – десятый век. Старик, задавший вопрос, заулыбался, возбужденно прищелкнул языком, покачал головой, сказал короткое слово и провел ладонью по шее. Ася, знавшая таджикский, тут же принялась что-то спешно ему объяснять. Лица у старика и двух его спутников сразу посуровели, они закивали головами, старик даже сплюнул на отвал, как будто скрепил уговор печатью. Какое-то время они еще посидели на корточках, затем, хлопнув по коленкам и воскликнув обязательное в таком случае «хоп-майли!», поднялись, поклонились, приложив руки к сердцу, и ушли полной достоинства походкой, довольные, что всё правильно поняли.

Только они исчезли, как Ася накинулась на меня.

– Ты с ума сошла! Мусульмон! Если поймут, что это мусульманский могильник, нам крышка. Бабай показал, как нас зарежут. Хорошо, что теперь хоронят не по солнцу, а по компасу, отклонение значительное, они поверили, что это – язычники. Да еще вещи в могиле, что запрещено Кораном. Я пояснила, что ты ошиблась, хотела сказать домусульманский, но не знала слова, – она засмеялась, – впредь лучше молчи, а то попадешь на шашлык.

Я с ними больше не разговаривала, да и они вопросов больше не задавали – видно, тот старик рассказал всей округе, что мы изучаем могилы язычников. Это не считалось грехом. Кофир – не мусульманин, для правоверного – иной, и к жизни местной общины никакого отношения не имеет. Кофир живет по своим установлениям, будь то православные, почитающие Ису и Мариам, или иудеи, чтящие премудрого Соломона. Аллах устами пророка Мухаммеда заповедовал уважать иноверцев, не дошедших еще до истинного знания. А значит, то, чем мы занимались, называлось наукой, удивляло и вызывало почтение и к осквернению могил предков отношения не имело. Гости по-прежнему появлялись на раскопе, больше с утра и во второй половине дня, – по пути заходили поглядеть на чудное место, наверняка за глаза обсуждали и осуждали нас, но не мешали, и если переговаривались, то шепотом. Наука и все с нею связанное в Азии почитается и вызывает у необразованных людей почти священный трепет. Иногда, в знак уважения, нам оставляли лепешку или дыню, но Должанская настрого запретила поить их чаем.

– Отбою не будет, пусть лучше обижаются, – сказала Галя.

И правда, подношения с их стороны как-то разом прекратились. Что же до осуждений – нам их не высказывали. Галя объяснила: она – мать Карим-боя, а значит, есть и отец – ему следует учить свою женщину правилам поведения. Ася вечно вилась около Нара, его признали ее парнем. Что до меня, русской и маленькой, – они привыкли к нашей невоспитанности и знали, что нас защищает не мать-отец, но Уголовный кодекс. Его, впрочем, они не столько боялись, сколько презирали.

Гость, приехавший раз на черном жеребце, был другим, Аська сразу объяснила, что он узбек. Впрочем, и всадник сразу узрел в ней татарку и обратился сперва ко всем по-русски – поздоровался, а затем затараторил по-своему. Аська что-то ответила, видимо, устыдила. Всадник перешел на русский, изъясняться кое-как он умел.

Я смотрела не на него – на коня: черный, поджарый, белая звездочка во лбу, белые чулки над копытами – признаки хорошей крови. Сбруя на коне была новая, с блестящими медными бляшками, зато седло простое, колхозное, и хурджины – из фабричной цветной ткани. Конь стоял на отвале, глядел умными глазами – казалось, прямо на меня. Я не вытерпела, поднялась к нему на отвал, принялась гладить плоскую теплую скулу – он несколько раз весело тряхнул головой, тихонько заржал и, играя, попытался прикусить мою ладонь.

Узбек – старик лет пятидесяти-шестидесяти, с иссиня-черной крашеной бородой, в коричневом стеганом халате, перепоясанном кушаком, с обязательным ножиком-пичаком на боку в ножнах, в брезентовых сапогах, – легко спрыгнул с коня, передал мне уздечку, а сам занялся хурджинами, понес их к нашему лежбищу под навесом.

– Посмотри за конем, хороший, – бросил мне через плечо.

Он привез виноград. Высыпал целую гору на столик, угостил, похлопав по плечу, Каримчика, сел в тени на корточки, явно ожидая продолжения знакомства. Знал, что делает, вторгался в наш мир по законам своего, требовал внимания и почета. Пришлось поить его чаем и кормить лепешкой с повидлом.

Галя, Ася, Нар подошли к столу. Гостя звали Насрулло – он сторожил колхозный виноградник и приехал договориться по-соседски. Я слушала их разговор вполуха – роскошный жеребец, которого я уже свела с отвала, завладел моим вниманием. Он стоял спокойно, как сохраняющий достоинство взрослый мужчина, и лишь слегка косил на меня хитрым глазом. Я сдерживалась из последних сил, не гладила его, только нежно трогала пальцем шею, тайно, чтобы никто не видел.

Насрулло просил не воровать виноград.

– Зачем берешь, ко мне приходи, всегда так дам, хороший виноград, сладкий, дружить будем, соседи.

Галя поднесла ему пиалушку с чаем, он отхлебнул с громким хлюпом, расправил широкие плечи, пошевелил ими, устроился поудобнее, словно собирался высидеть долгий обед. И вдруг посмотрел прямо мне в глаза и подмигнул.

– Брось узду, иди к нам, пусть конь тоже кушает.

Я только крепче вцепилась в повод.

– Можно покататься?

Вопрос выскочил сам собой, я даже не успела удивиться собственной наглости.

– Кататса хочешь? Катайса, хороший конь. – Он серьезно кивнул.

Галя почему-то посмотрела на меня сурово, но мне уже было все равно. Я вскочила в седло, ударила пятками в бока. Конь рванул в галоп. Привстав на стременах, держась левой рукой за луку седла, я потеряла дар речи от восхищения. Тело сразу поймало ритм.

Раньше на таких ражих конях я не ездила, но с этим мы будто поняли друг друга без слов. Он несся по плоской выжженной равнине, я почти отпустила уздечку. Два раза легко перелетел через какие-то канавы, я чуть не упала, но удержалась и закричала от нахлынувшего счастья – я скакала на черном сильном коне, и он нес меня куда-то вперед, к горам, и ветер бил в лицо неистовый и жаркий.

Сколько мы отсутствовали, не знаю; Галя потом сказала, что полчаса – не больше. Но эти полчаса им пришлось развлекать ако Насрулло, а это было занятие не из легких. Узбек улыбался всем лицом, чмокал губами и все порывался перейти на родной язык, что ему не позволили сделать Аська и собственная гордость, – в гостях полагалось говорить на языке расстелившего тебе скатерть-дастархан дома. Говорить было не о чем – пили чай, ждали меня, проклиная в душе мою бесшабашность.

Когда я прискакала, ругать меня не стали – я так сияла, что язык у них не повернулся. Задыхаясь, я вручила узбеку уздечку, выдохнула «спасибо».

Насрулло легко для своих лет вскочил в седло, повернул коня вокруг оси, заставил его погарцевать и резко остановил, затем что-то гортанно ему крикнул, конь только постриг ушами – он слушался хозяина беспрекословно. Насрулло поднял руку:

– Приезжай кататса, приедешь завтра, винограда дам!

– Да-да, спасибо!

– Спасибо за угощение, всегда жду соседей!

Он чуть качнулся в седле, и конь разом взял в галоп, словно не носился со мной полчаса по равнине. Насрулло слился с ним – они почти летели над землей, пока не скрылись за высоким бугром.

9

На следующий день я все думала, как мне сбежать и покататься на узбекском скакуне, – Должанская настрого запретила всякие отношения с Насрулло: сторож ей не понравился. О том, чтобы уйти с работы, нечего было и думать. Мне помог случай. У Каримчика разболелась голова, и, когда днем Ахрор приехал отвозить нас на обед, Галя с сыном отправились на базу. Мы трое заявили, что пообедаем на раскопе.

Как только Галя уехала, Нар с Асей нырнули в душную камеральную палатку. Я знала эту хитрость – камералка стояла от нашего навеса-стола метрах в пятидесяти, они закрывали вход и поднимали другой полог, глядящий в сторону гор, подвязывали его – получался тот же продуваемый навес с тенью, отделяющий их от раскопа и сохраняющий только видимость закупоренной палатки. Что они там делали, я знала – Ася посвящала меня во все подробности.

Оставшись одна, я, недолго думая, взяла ведро для ягод и пошла в сторону виноградника. Жара стояла адская, я накинула на плечи длинное вафельное полотенце, решила намочить его в арыке – хоть какое-то время оно бы сохраняло прохладу.

До арыка дошла по проложенной нами тропе. Зачерпнула воду ведром, несколько раз окатила себя с головы до ног. Вода была как чуть подогретый бульон. Виноградные лозы по ту сторону арыка красовались, словно гвардия на параде, воздух дрожал от невидимых испарений, ни звука, ни шороха, ни движения кругом. Я стояла перед строем налитых кровью ягод, они аксельбантами свисали по поддерживающим лозу специальным железным штырям. Раздевшись, медленно, глядя в прозрачную воду, вошла в арык. Глина под ногами тут же задымилась, но легкое течение отнесло муть. Села по подбородок в воду, как в ванну, сидела долго, не шелохнувшись. Глаз отметил змееобразное движение в воде. Недалеко от противоположного берега в воде шевелилась толстая, отвратительная пиявка. Слава богу, ей не было до меня дела. Вода очищала тело, синее небо отражалось на ее поверхности. Две большие рыбины проплыли мимо, бок о бок, лениво оглядели меня. Я следила за ними, затаив дыхание. Они залегли неподалеку на дне, пустили несколько пузырей. Решив, что они таким образом меня поприветствовали, я несколько раз моргнула в ответ, но рыбины молчали, видно, заснули.

Тогда я с визгом вскочила, рванула на берег, и, когда оглянулась, рыбин уже не было, словно они мне примерещились. Намочив полотенце и соорудив из него чалму, зашагала с пустым ведром по дорожке, идущей краем виноградника. В серой пыли то тут то там отпечатались следы подков вожделенного скакуна – бабай уже совершил сегодня объезд своих владений. Недалеко должен был находиться шалаш Насрулло.

Вскоре я увидала его – деревянный каркас, покрытый обтрепанным полинялым брезентом, деревянный настил со старой кошмой, горящий под одиноким деревом костер с закопченным чайником на рогульке. Старик стоял на коленях, подкладывал в костер ветку. Конь, привязанный с другой стороны к дереву, спокойно жевал ячмень из грубого деревянного корыта.

Увидев меня, узбек засуетился, вскочил с колен, сделал шаг навстречу, раскинул в приветствии руки, глаза его заискивающе смотрели на меня.

– Здравствуй. Проходи, садись, – указал на кошму.

Я поздоровалась, поставила рядом с собой ведро и села – сразу просить то, за чем пришла, было неудобно.

– Кататся хочешь? – спросил Насрулло, его лицо сияло.

Я только кивнула головой.

– Хорошая девочка, красивая девочка. – Он погладил меня по плечу. Мне не понравились его ладони, шершавые, как наждачная бумага.

– Не бойсь, сейчас чой будет.

Он снял с огня чайник, в котором плавали стебли какого-то растения, поднес чайник к лицу, втянул запах.

– Ой, хорошо-молодец, вовремя пришла. – Он хихикнул и стрельнул глазами в сторону.

Продолжив его взгляд, я вдруг поняла, что с бугра, где стояла его палатка, открывался вид на весь виноградник и – о ужас! – на арык, в котором я купалась нагишом. По суетливости движений, выказывавших его смущение, догадалась, что Насрулло все видел. Покраснев от стыда, я попыталась вскочить, но тяжелые руки вдавили меня в помост. Насрулло протянул мне пиалу, влил в нее коричневато-зеленый отвар.

– Не бойсь, не бойсь, – приговаривал он, – чой попей, потом кататса будем.

Пришлось отхлебнуть его варева. Что это не чай, я поняла сразу – горячий отвар пах сеном. Странно, но от него сразу онемели нёбо и язык.

– Это мята? – спросила я, взяла из блюдечка кусок сахара и откусила, пытаясь заесть непривычную горечь.

Насрулло оставил мой вопрос без внимания, сосредоточился на своей пиале, отхлебнул глоток так, словно совершал непонятный мне обряд, – закрыл глаза и чуть откинул назад голову.

– Уф! – Он выпустил воздух, провел ладонью по вспотевшему лбу и что-то добавил по-узбекски.

Я допила пиалу, и он тут же налил мне новую. Отказаться было невежливо. Так, почти насильно, он заставил меня выпить три пиалы своего отвара.

Поначалу я не поняла произошедшей со мной перемены. «Чой» растекся по жилам, тело стало легким, не моим, я словно вышла из него, воспарила над помостом. Я и оно, мое тело, – мы разделились и стали существовать отдельно друг от друга. Я смотрела на себя со стороны, но ощущала себя той, что сидит с пустой пиалой в руке. Мне стало хорошо, по рукам и ногам разлилась теплота. Весь мир вокруг заполнился вдруг звуками. Я слышала, как отчетливо хрустит, пережевывая ячмень, мой конь, как звякает его упряжь, когда он наклоняет голову к корыту, как гудят над его головой досаждающие ему мухи. Я расслышала даже шорох ткани, трущейся о ворс кошмы, бабай подвинулся ко мне близко-близко, положил свои руки мне на плечи, бережно размотал и снял с моей головы полотенце. Руки его теперь не казались мне противными – они были теплыми, я даже чувствовала, как бьется в них его пульс – уверенно, с настойчивой грозной силой.

Меня вдруг насмешил цвет ремешка от часов на его руке – две красные полоски на черном фоне, – такая траурная лента, увидев которую я почему-то засмеялась счастливым смехом и повалилась навзничь. Насрулло тоже засмеялся, руки его при этом уже уверенно раздевали меня, и я помогала ему, повернулась, чтобы удобнее было расстегнуть лифчик купальника. Одежда сдавливала тело, мне казалось правильным от нее освободиться.

И вот он уже был всюду – его пальцы, ладони, руки скользили по моей коже, мне было щекотно и смешно. Мы без остановки говорили по-узбекски – я не понимала ни слова, но сама говорила на этом языке. Насрулло смеялся, и только маленькие черные зрачки в подернутых масляной пленкой глазах были неподвижны.

От этого потока слов началось головокружение, меня бросило в жар, потом в холод. Меня уже бил озноб, хотелось прилечь, свернуться клубочком и заснуть прямо здесь, на кошме, под открытым небом. Но спать было нельзя, я вдруг отчетливо это поняла. Колкая шерсть кошмы впивалась в голое тело, неудобство, которое я испытывала, возвращало меня в реальность, не давало сомкнуться глазам. «Чой» лишил воли, но не разума, и все расползался по телу, как щупальца чудища, и я должна, должна была, хотела освободиться от этой гадкой зависимости, но не могла. Это было страшное ощущение. Я уже давно соединилась со своим телом. Как и когда это произошло, я не помнила, хотя понимала, что я – это я, но своим «я» я не владела. Узбек теперь казался мне громадным великаном, он раздался в плечах, застивших мне свет. От него, как от его коня, пахло сладким по́том – запахом мужской силы, который сводил меня с ума – отталкивал и притягивал одновременно. Он склонился надо мной словно в тумане, я что-то лепетала про виноград, о чем-то просила. Он был как гора, абсолютно голый, с блестящим телом рыбины, я видела, что он весь покрыт чешуей до подбородка, до самой страшной синей своей бороды. Не было сил кричать, сопротивляться, даже двигаться. Я стала куклой в его огромных руках.

Потеряв волю, я очень четко понимала, что он собирается сделать. Он командовал мною, я подчинялась, потому что, не подчинись я в тот момент, он бы просто разорвал меня пополам, как голодный разрывает горячую лепешку. Сила исходила от него невероятная, сила горы, под которой я была погребена. Мне не хватало воздуха, а он все тянул и тянул его из моих губ и колол мне лицо острым и пахнущим сеном волосом.

Потом стало больно. Боль настигала толчками, била меня, казалось, не отпустит никогда, но она отступила. Насрулло вдруг издал странный рык, словно задыхаясь, выгнул спину, замотал головой и повалился рядом, дергаясь так, словно прикоснулся к оголенным проводам.

Я отвернулась от него, свернулась клубочком и мгновенно провалилась в бездонную яму. Я летела и летела, потеряв счет времени, не видя ни света, ни стен этого бесконечного колодца, а когда упала на твердое дно и очнулась – ни его, ни коня рядом не было. Я лежала на кошме, укрытая какой-то грязной рваниной. Ломило голову, тело стало деревянным. Я не могла пошевелить ни рукой, ни ногой, даже сжать пальцы в кулак было больно.

Я лежала под навесом, жара спа́ла, где-то за спиной на дереве трещали цикады. Их стрекот я ощущала всей кожей – ее словно кололи сотни иголок, и странно, от этой боли начало потихоньку отходить тело. Я уже могла немного двигать руками, ощутила на ногах что-то липкое и горячее, и мне стало страшно.

Я помнила все отчетливо, до мельчайших подробностей, и это все повторялось, вставало перед глазами снова и снова. Я не могла прогнать видения, словно кто-то, издеваясь, запустил пленку по кругу.

Неожиданно у края помоста возник Ахрор. Он шагнул ко мне, склонился, поцеловал в лоб, взял на руки, прижал к сердцу и все повторял:

– Тихо, девочка, тихо, не кричи так, тихо.

Я своего крика не слышала, но слезы, как кипяток, текли по щекам, прожигая в них борозды.

Ахрор привез Галю на раскоп и, почуяв неладное, поехал меня искать. Нашел и отвез к маме в больницу. Там я пролежала две недели. Добрый дядя Даврон – главный хирург больницы – сделал со мной все, что надо, – зверь разорвал меня, как лепешку.

Мама и тетя Гульсухор сидели у моей кровати посменно, поили гранатовым соком, гладили по голове, разговаривали со мной, но я молчала. Язык и нёбо от «чоя» никак не оттаивали. Я могла только мычать, а потому молчала, смотрела в потолок. Глядеть в глаза других мне было больно. Они украдкой плакали надо мной, думая, что я сплю и не вижу их слез. Я все видела, подглядывала сквозь щелочки смеженных век.

И все же мое деревянное тело постепенно размягчалось. К концу второй недели я сама встала с постели и прошла в конец коридора. Когда вернулась в палату, уже могла говорить. Я не хотела произносить слова, но, чтобы успокоить мать, сказала: «Все в порядке, мама, идем домой».

Ахрор отвез нас из больницы. Пока я лежала там, он дважды приходил, приносил фрукты, пытался со мной заговорить, но я отворачивалась к стене. Помню очень хорошо, он сказал: «Забудь. Он не должен жить». Мне стало стыдно, слезы полились непроизвольно. Теперь я понимаю, что слезы меня отогрели. Слезы и теплые слова, которыми я была окружена.

Ахрор остановил грузовик прямо около нашего подъезда. Я шла спокойно, не опуская головы, из окон на меня пялились наши всезнающие космодемьянские бабы. В дом Ахрор не зашел, обнял меня перед дверью, я молча ткнулась носом в его крепкую грудь. Он повернулся и пошел к своему грузовику.

В экспедицию я больше не вернулась.

На следующий день в шалаше на колхозном винограднике нашли узбека Насрулло. Заостренный книзу тяжелый штырь, поддерживающий лозу, пригвоздил его к кошме, как копье охотника гвоздит опасную гадину. Милиция искала убийцу, но не нашла.

История наделала шуму. За космодемьянских, оказывается, мстил не кодекс, а человек. Все, в том числе и органы, знали его имя, все уважали им содеянное. Доказать милиционеры ничего не смогли. Вызванная в милицию Лидия Григорьевна показала, что Ахрор Джураев провел с ней весь вчерашний день и остался на ночь.

Через неделю Лидия Григорьевна по срочному делу вылетела в Ленинград. Больше ее в Пенджикенте не видели. Ахрор остался в экспедиции. К нам домой он больше не заходил никогда. Если встречал меня в городе, проходил мимо, глядел сквозь меня, словно мы не были знакомы.

10

В больнице мне кололи снотворное, поэтому ночью я спала. Днем синяя колючая борода Насрулло, руки, щекочущие мое тело, запах пота и травяного отвара были отгорожены от меня стеной лекарственного тумана. Когда мою голову гладила рука мамы или тети Гульсухор, я сперва испытывала минутное облегчение, но потом стыд затоплял меня всю. Сдержаться, не подать виду было тяжело.

Дома оказалось еще тяжелее. Я вспоминала лица соседок, выражение сочувствия и брезгливости, с которым они провожали меня. Я отказалась выходить на улицу. Забилась на свой диванчик. Ела через силу. Никого не хотела видеть. Одноклассницы пришли меня навестить, но испуг на моем лице при известии, что они уже под дверью, был такой, что мама не впустила их в квартиру.

Я продолжала делать вид, что сплю. Мама попыталась разговаривать со мной, но я отворачивалась к стене или безучастно глядела в окно на улицу, сквозь нее, – я ничего не замечала.

Мама уходила утром на работу, приходила вечером, убирала недоеденный обед, ставила передо мной ужин, проглотить который я была не в состоянии. Я упрямо отворачивалась от тарелки. Мама, сокрушенно вздохнув, уходила на кухню или в свою комнату. Но днем все же было легче.

Вечером начиналась борьба со сном. Я вставала, ходила на цыпочках по комнате, глядела на свет фонаря под окном, так, что глаза начинали слезиться от яркого желтого огня, обматывала голову мокрым полотенцем – мама думала, что у меня мигрени. На какое-то время это помогало, но под утро, когда луна была уже еле видна на небе, я сдавалась.

Все начиналось со старика. Он зависал надо мной, его глаза с маленькими зрачками впивались прямо в душу. Затем он ложился на меня, закрывал своим телом свет. Я погружалась в замкнутое, заполненное мутной жидкостью пространство. Жидкость была как бы заряжена болью тысяч и тысяч жалящих и сосущих кровь пиявок. Я не видела их, но они мучили меня. Мутная вода, в которой я тонула, беспрестанно пульсировала, от нее исходила угроза. Я знала – эта боль и страх никогда не пройдут, и единственным способом избавиться от них было бы самоубийство.

Я понимала, что это величайший грех, но ничего уже не поделаешь. Гнала эту мысль прочь, но сопротивляться боли уже не могла. Там, над поверхностью воды, был черный старик; здесь меня осаждали пиявки. Выход был один – пойти в ванную и вскрыть себе вены, и тогда эта пытка немедленно прекратится, а вся гадость, что забралась в меня, вытечет вместе с кровью.

Но тут, как будто в наказание за мои греховные помыслы, пространство замыкалось, залепляло мне нос и рот, глаза и уши. Я не могла больше дышать, кричать, слышать и видеть. Я переживала смерть внутри смерти. Мое крошечное «я» было сдавлено страхом настолько, что ничего, кроме него, не оставалось. Сознание гасло.

Но вот какая-то жуткая сила начинала пихать меня вперед. Я, мертвая и недышащая, двигалась толчками внутри какой-то бесконечной трубы. Мало того, что эта труба затыкала мне все органы чувств, она одновременно еще и сдирала с меня кожу.

Неожиданно пытка кончалась. Хватая ртом воздух, я выпадала из трубы на свой диванчик. Каждая клетка моего тела болела, но все-таки это была жизнь. Страх вырывался наружу, видимо, я кричала, потому что кончалось всегда тем, что мамины руки гладили мою голову и плечи. И всегда я сперва не признавала их, отбивалась как могла, мне все чудился огромный узбек, но чувство реальности побеждало. Всхлипывая и трясясь, как в лихорадке, я сжималась в клубок и затихала. Мама сидела рядом, тихонько похлопывала меня по плечу и пела мне колыбельную: «Спи, дитя мое, усни, сладкий сон к себе мани». Так она пела мне в детстве. Просыпалась я днем, когда мама была на работе.

Бывало, ночью меня преследовали острые плавники хищных рыб. Они неожиданно появлялись над водой, холодные, заточенные как бритвы, и мчались за мной, плывущей к берегу. Они разрезали воду в опасной близости от моего тела. Самих рыб я не видела – только преследующие меня плавники-ножи. Когда они проносились рядом, живот, ноги, бока обдавало волной холодного страха – плавники-ножи делали круг и настигали меня снова. Захлебываясь в собственном крике, я просыпалась.

Не знаю, что бы со мной стало, если бы не доктор Даврон. Однажды утром он приехал на «скорой», разбудил меня и отвез в больницу. Я подчинилась. Заняла круговую оборону – замолчала, замкнулась. Он со мной особо не разговаривал.

Мы объехали нашу ЦРБ по асфальтовой дорожке, въехали во фруктовый сад, начинающийся за главным корпусом. Спрятанное от посторонних глаз, в глубине сада стояло одноэтажное здание. Даврон повел меня внутрь, мимо вахтера, похожего на милиционера большого круглолицего узбека, одетого в больничный халат. Узбек открыл нам дверь без ручки своим ключом. Мы оказались в психиатрическом отделении. Я поняла, что пропала.

Даврон уверенно вел меня по коридору. Странные больные – мутноглазые, с трясущимися руками, старые и молодые, молчащие, хихикающие, что-то выкрикивающие нам вслед, – жались к стенам. Один, пожилой, с всклокоченными волосами, в полинялой гимнастерке, загородил проход, отдал честь и выкрикнул: «Батальон, равнение на середину!» Даврон прошел, не обратив на него внимания. Я тенью следовала за ним.

В конце коридора, в угловой палате, жили брошенные дети-дауны. Когда мы вошли, они сидели вокруг большого стола и рисовали цветными карандашами. Воспитательница сидела рядом, явно не выспавшаяся и ко всему безучастная.

Двенадцать страшных лиц повернулись к нам как по команде. Двенадцать одутловатых лиц с косящими глазами на непропорционально больших головах промычали: «Здравствуйте!». Как их учили.

Я замерла. Даврон отпустил мою руку. Машинально я поздоровалась. И тогда самый толстый, большой и неуклюжий мальчик лет десяти, с неестественно раздутыми, деформированными пальцами, вдруг подбежал ко мне. Ухватил за руку, потянул к столу.

– Мотри, мотри, мотри! – повторил он многократно. Рука его оказалась теплой, а кожа удивительно нежной. Он весь был розовый, как поросенок. От него пахло молоком, как от грудничка. Почувствовав мое смущение, он вдруг остановился на полпути к столу, бросился меня обнимать. Он смеялся заразительно и весело и повторял без остановки: «Хороший, Димулька хороший, хороший». От его прикосновений мне вдруг стало легко и весело. Я погладила его голову, покрытую мягким пухом, и сказала: «Хороший, хороший, успокойся, что ты хотел мне показать?»

– Мотри-мотри-мотри, – залепетал он и потянул меня. Он оказался сильным. Я подошла к столу. Дети с интересом смотрели на нас, и лишь один, совсем далекий от мира, беззастенчиво ковырял пальцем в носу. Мальчик хотел похвалиться рисунком.

– Мотри-мотри – солнце! Да! – утвердительно припечатал он пальцем лист бумаги.

Желтые линии хаотично метались на нем в разные стороны, привычного круга не было и в помине.

– Солнце! Да! Да! – Он важно кивнул и вдруг сделал жест обезображенными пальцами, словно постриг воздух перед собой. Затем вскинул руки над головой и засмеялся счастливым смехом. Мгновение – и я смеялась вместе с ним. Вспомнив про Даврона, осеклась было, но доктор тоже смеялся.

– Я оставлю тебя на часок, ладно? Мне надо к больным. Порисуй с ними, видишь, как они тебе рады.

Я не понимала, зачем он это делает. Тетя Фируза, воспитательница, проводила Даврона, закрыла за ним дверь на ключ, снова села на свой стул. Скоро мы уже рисовали и разучивали слова.

– Птица, – тянули дети вслед за мной.

Димулька важно добавлял: «Воробей – воробей-чирик. Да! Да!» – и хлопал себя от восторга руками по лицу.

Я быстро к ним привыкла – мальчики были добрые. Лица их уже не казались мне страшными, я даже несколько раз вытерла полотенцем слюну – у двух мальчишек она постоянно шла изо рта.

Когда Даврон пришел за мной, я читала им «Тараканище». Не знаю, кто, что и сколько понимал, но все внимательно слушали, и лица их сияли. Меня не хотели отпускать. Я долго прощалась, гладила каждого по голове, держала их за руки, и они беспрестанно гладили, трогали меня, прислонялись ко мне. Прикосновение, ласка были им необходимы, как воздух. Я пообещала прийти снова.

Даврон посадил меня в «скорую».

Я молчала. Их возбужденные, добрые, идиотские лица стояли у меня перед глазами.

– Как тебе мои детки? – спросил Даврон.

– Хорошие, с ними легко.

– Ты им понравилась. Захочешь – приходи помогать, ими тут никто не занимается.

Даврон поцеловал меня в лоб и приказал шоферу Хакиму отвезти меня домой.

Этой ночью меня спас Димулька. Я представляла, как мы с ним будем рисовать лошадь, луну, цветок, ишака, змею, лампочку. Я слышала его смех и припечатывающее «Да! Да!», ощущала теплые, мягкие руки на своем лице и сладкий запах молока. Его идиотская улыбка была последним, что я видела, засыпая.

Спала я спокойно. Наутро встала вместе с мамой и торжественно заявила:

– В школу я больше не пойду. Устрой меня воспитательницей к дебилам.

Так, окончив восемь классов, я стала работать в нашей больнице. Я прожила с моими мальчиками целый год. О другой жизни не мечтала. Меня зачислили в штат санитаркой и даже платили сто пять рублей в месяц. В больнице кормили – денег нам с мамой теперь хватало. Иногда я оставалась на ночь, подменяла ночных санитарок. Делалось это, конечно, в обход старшей медсестры. Она закрывала глаза на нарушение трудовой дисциплины.

Однажды утром, входя на территорию больницы, я увидела знакомый грузовик. Ахрор привез жену. Ей стало совсем плохо.

Я надела белый халат, повязала косынку, отпросилась у старшей на часок. Пошла в главный корпус. Я должна была ее видеть.

11

Грузовика на больничной стоянке уже не было. Я поднялась на третий этаж во вторую терапию. Мухибу Джураеву только что привезли с рентгена.

– Рак с метастазами по всему телу, – сказала мне знакомая медсестра. – Если хочешь поговорить, поспеши, скоро ей дадут морфий, и она отключится. Боли будут преследовать ее до конца. Очень поганая история. Она в четвертой палате у окна.

Я вошла в четвертую. Тетя Мухиба лежала в углу у большого окна. На тумбочке стояли тарелка с фруктами, бутылка «Нарзана». Алюминиевая кружка. Одеяло укрывало ее по грудь. Те́ла под ним не ощущалось – болезнь сожрала его. Живыми были только глаза. Черные зрачки блестели нездоровым блеском. Когда я подошла, зрачки повернулись ко мне.

– Спасибо, мне ничего не надо, – сказала она шепотом.

– Тетя Мухиба, меня зовут Вера, я дочь Николая-геолога, я пришла с тобой посидеть.

– Ты Вера? Русская, что вернула мне мужа? – Ее губы изобразили подобие улыбки. – Посиди, только мне трудно говорить. Расскажи мне о Лидии.

Я села на стул, взяла в руки ее бумажную кисть. Перебирая и гладя пальцы, стала рассказывать. Мухиба молча слушала. Руки у нее были холодные, как у моей бабушки Лисичанской сейчас, когда она умирает. Я рассказывала и массировала их, и кровь, что еще в ней осталась, согрела пальцы.

Лечащий врач зашел с медсестрой, но Мухиба, увидев шприц, покачала головой:

– Не хочу, я должна сохранить сознание.

Врач уговаривать не стал, пожал плечами, и они вышли. Больше нас не беспокоили. Больные в палате не обращали на нас внимания. Я говорила тихо, говорила, сколько могла, а потом замолчала. Мухиба давно закрыла глаза, но я знала, что она не спит. Отогрев руки, я принялась гладить ей голову, сухие, жесткие, седые волосы. Она мелко и учащенно дышала ртом. Я проходила пальцами по волосам, разделяла их на пряди, пыталась представить, как она заплетала их девочкой в сорок косичек. Подушечками пальцев скользила по виску, прикладывала руку, как ракушку, к уху – так в детстве играла со мной мама. Скорее инстинктивно положила ладонь ей на лоб и словно забыла о ней. Левая моя рука опять принялась отогревать ее быстро стынущие ладони.

Давно прошел час, на который я отпросилась у старшей, но я и не думала уходить. На лице Мухибы появились признаки беспокойства – к ней возвращалась боль.

И вдруг, не знаю, как и почему, я почувствовала ее толчки. Рука, лежащая на лбу, приняла позывные.

Теперь я знаю все до мельчайших подробностей, ловлю эти токи, научилась их хорошо различать – боль это или бессилие, злость или беспросветная печаль. Тогда это было внове – я чуть не отдернула руку, как от стреляющей маслом сковородки. Мухиба испуганно заморгала и прошептала:

– Не снимай руки, да хранит тебя Аллах!

– Я здесь, тетя Мухиба, я никуда не уйду.

– Я должна дождаться Ахрора.

– Он скоро придет, – соврала я машинально, совершенно в этом не уверенная.

– Встретит детей из школы, накормит – и придет. – Мухиба закрыла глаза, так ей было легче.

Мы опять надолго замолчали. Я чувствовала ее боль, мне было тяжело, рука стала как каменная, но мне не было больно. Только в животе поселилось нечто тяжелое и холодное и начали слезиться глаза. Лоб Мухибы потеплел, на бледном лице выступил едва заметный румянец, разгладились морщины, она задышала ровнее.

Я сидела, боясь открыть глаза, ничего не слыша вокруг, я думала о Мухибе, об Ахроре, что скоро станет вдовцом с пятью детьми на руках, вспоминала его грузовичок, старый орех, под которым он любил Лидию Григорьевну. Даже страшного Насрулло я вспомнила тогда и не испугалась: он давно был мертв и не мог причинить мне зла.

Забывшись, я даже не сразу почувствовала на своем плече чужую руку. Но, когда услышала, как кто-то позвал меня: «Вера», – открыла глаза и повернула голову. Ако Ахрор стоял рядом.

– Спасибо, – сказал он, – теперь ты можешь идти.

Я встала. Он смотрел на меня, а не на свою Мухибу, глаза у него были больные.

– Тетя Мухиба заснула, – сказала я. – Вечером, перед сном, ей могут дать морфий. Днем она отказалась: боялась, что не дождется тебя, проспит.

Ахрор кивнул, сел на мое место.

– Лучше бы ей не просыпаться, – сказал он сдавленным голосом.

Меня он уже не замечал, приложил ладони к глазам. И тут я услышала легкие, как дыхание, слова Мухибы.

– Иншалла! – сказала она.

Ахрор ее не услышал. По-моему, он молился.

Тихо, на цыпочках, чтобы не мешать им, я вышла из палаты.

12

Мне не нужно было предупреждать маму. Она привыкла: если я не приходила ночью, значит, подменяю ночную медсестру. Я знала, что должна просидеть эту ночь с Мухибой.

В десять, после отбоя, я вошла в четвертую палату. Тускло горело ночное освещение. Окно было приоткрыто, в него вместе с лунным светом втекала ночная прохлада. На пустыре за больницей на разные голоса выла собачья стая. Стояла полная луна.

Фрукты и вода на тумбочке остались нетронутыми. Мухиба уже не открывала глаз. Ночная сестра сказала, что по настоянию Ахрора ей ввели морфий.

Всю ночь, замерев, я просидела с Мухибой. Рука долго ничего не ощущала, восковой лоб ее блестел в лунном свете и казался неживым. Уже через полчаса рука затекла и онемела, но я не сдалась. Вдруг, как всегда неожиданно, я уловила легкий пульсирующий позывной. Затем еще и еще. Боль никуда не ушла. Она затаилась глубоко, наркотик укутал ее, как кутают в ватное одеяло кастрюлю со сваренной картошкой. Он же отключил все чувства, оставил в живых одно осязание. Такое ощущение я испытывала когда-то, выпив «чой» Насрулло. Мухиба чувствовала мою руку. Когда я это поняла, мне показалось, что ей стало легче. Теперь, вместе с Мухибой, я лишилась тела. Я уже ничего не весила, ничего не замечала, утратила обоняние, погрузившись в ватную тишину, ловила слабые позывные ее сердца. Вместе с ними ко мне пробивались и другие токи – Мухиба смирилась, и только запрятанная боль доставляла ей скорее не страдание, а неудобство, как если бы ее голой положили на жесткую старую кошму. Прикосновение моей руки этот дискомфорт снимало.

Словно в благодарность, Мухиба затопила меня целым потоком чувств – они распирали меня, как льющаяся вода распирает целлофановый пакет. Почему-то в мозгу всплыла и завертелась одна-единственная фраза: «Лучше бы ей не просыпаться». Страшная фраза. Я только о ней и думала. Знаю, тетя Мухиба тоже думала об этом.

Она не проснулась. Под утро, перед самым восходом солнца, рука на секунду словно прикоснулась к обжигающей ледышке. Я в испуге отдернула ее. Вмиг ко мне вернулись и зрение, и слух, и обоняние. Все было кончено, Мухиба умерла. Рука лежала на камне.

Я встала и позвала ночную сестру. Делать здесь было уже нечего. Я вернулась в свое отделение, свернулась клубочком на диване в ординаторской, накрылась ватным одеялом. Онемевшую, медленно оттаивающую правую руку сунула между ног. Она начала потихоньку отходить. Незаметно я заснула и проснулась утром, когда в помещение вошли первые врачи.

Потом пришел Ахрор. Меня вызвали к двери – в наш корпус не пускали посетителей. Он обнял меня, прижался всем телом, как это часто делали мои мальчики, но странно: я прикасалась к камню. Я и сама была холодная, как рыбина. Ахрор заплакал. Однако и его слезы не растопили лед, прочно утвердившийся в моем животе. Я отстранилась, стояла, опустив руки по швам, как нашкодившая школьница перед учителем. Мне нечего было ему сказать.

– Спасибо, Вера, – прошептал Ахрор, заглянул мне в лицо и вдруг отшатнулся, повернулся и пошел к грузовику. Я тоже повернулась и направилась к своим мальчикам.

Вечером сказала маме, что согласна поступать в медицинское училище в Душанбе. Мама давно меня уговаривала.

 

Часть вторая

1

С шестьдесят девятого по девяносто второй – двадцать три года я прожила в Душанбе. Город по приказу Сталина вырос из большого кишлака в горах и все то время, что я там жила, строился. Грузовики, высотные краны и люди возводили дома в центре и по окраинам; в некоторых домах, отстроенных в семидесятые, даже устанавливали лифты. Асфальт и бетон глушили цветущие деревья и яркие цветочные клумбы на проспекте Ленина, солнце раскаляло стеновой кирпич, и ползающие по улицам поливальные машины не могли остудить городской зной – все здесь было по-иному, чем в маленьком Пенджикенте. Зимой, в непогоду, ветер летел по проспекту, врывался во дворы, рвал белье, развешенное на балконах на просушку, бил в лицо, неистовый и пронизывающий, колотил в стекла. Маленький Павлик, мой второй, так боялся его завываний, что я придумала старика Ветродуя, одного упоминания которого было достаточно, чтобы мальчик немедленно отправлялся в кровать. Валерка, старший, никогда ничего не боялся, но старика Ветродуя уважал, и он забирался на верх сколоченной отцом двухъярусной кровати и засыпал в обнимку с каким-нибудь корабликом или самолетиком – он мастерил их уже в младшей группе детского сада. Я читала им сказки, которые брала в библиотеке нашей больницы. Павлик всегда слушал, а Валерка лишь делал вид – мальчишки с рождения были разные.

В Москве нет таких ветров, как нет и такой изнуряющей жары, зато воздух здесь безнадежно испорчен выхлопными газами. Когда моя бабушка Лисичанская начинает задыхаться, я даю ей дышать кислородом из подушки. Он ее прочищает, на щеках появляется румянец, мышцы лица расслабляются, кулачки разжимаются, и я долго массирую ей пальцы и ладони – бабушке эта процедура очень нравится. Этот массаж я придумала, когда сидела с маленькой Сашенькой, поздней дочкой дяди Степы, младшего маминого брата, и тети Кати, его жены. Сашенька была анемичной с рождения, я разгоняла ей кровь, грела холодные руки, и синева на губах исчезала, а пульс ускорялся. Девочка настолько привыкла к этой игре-ласке, что не засыпала, пока я не «погрею ей руки».

В училище я поступила легко – была какая-то квота от Пенджикента, и мы, две девочки – я и Нинка Суркова, моя соседка, с которой мы в детстве лазали по садам, – сдали документы и прошли отбор.

Нам выделили отсек в общежитии на другом конце города. Второй советский район считался бандитским – дядя Степа, мамин брат, служивший в штабе погранвойск, по-военному строго сказал:

– Жить будешь у нас. Дом ведомственный, приличный, до училища недалеко, заодно поможешь с Сашенькой.

Я подчинилась, тем более что мама одобрила решение брата. Так я стала нянькой своей двоюродной сестры. Забирала ее из садика, кормила ужином, купала, укладывала спать. Дядя Степа часто уезжал в командировки, а тетя Катя работала секретаршей в ЦК республики, ее нередко задерживали до полночи и привозили домой на блестящей черной «Волге» с летящим над капотом оленем.

В доме всегда было много вкусной еды – тетя Катя получала спецзаказы. Здесь я впервые попробовала конфеты «Трюфель» и «Грильяж», твердую колбасу сырого копчения и много других вкусностей, о которых даже не подозревала. Из поездок по заставам дядя Степа привозил мясо диких архаров, он любил охотиться – специальный карабин с оптическим прицелом всегда висел на бухарском ковре над их кроватью. Карабин подарил дяде Степе какой-то генерал.

Учеба шла у меня хорошо – физика, химия, спецпредметы давались легко. Я всегда позволяла списывать Нинке Сурковой. Та, попав в большой город, загуляла, познакомилась с компанией взрослых парней, в училище почти ни с кем не общалась – времени на учебу у нее оставалось мало. Поначалу мы все время ходили вместе, и однокурсники решили, что я такая же, как Нинка. Мне было страшно общаться с мальчиками, я боялась, что они узнают мою тайну, а потому строила из себя взрослую. Впрочем, если честно, мне с ними было скучно; как и в школе, за мной попытались было ухаживать, но скоро отстали. Я была со всеми вежлива и холодна – убедила себя, что не смогу теперь никого полюбить. Признаться, что после занятий спешу домой, потому что сижу в няньках, было стыдно, я специально напускала таинственности, и по училищу прошел слух, что я живу с мужчиной и поэтому не хожу на вечера в клуб и не ночую в общежитии. Некоторые девчонки мне завидовали, но на их расспросы я лишь пожимала плечами. Я опять осталась одна, сплела себе из тайны кокон, спряталась в него и боялась только одного: что тайна раскроется и меня засмеют. Глупо, конечно, – как всегда, сама себя загнала в угол. С Нинкой мы виделись только на занятиях. Вот она-то уж точно жила своей, тайной жизнью, и даже меня в нее особо не посвящала. Когда я спросила у нее, где она пропадает вечерами, Нинка отреагировала резко:

– Хочешь, пойдем в кафе «Чайка»? Но ты же не можешь, тебе с Сашенькой сидеть, на дядю с тетей батрачить.

Она не издевалась, скорее жалела. Нинка никогда не рассказывала, что там происходит, если я уж особенно приставала, говорила: «Там здорово!». При этом глаза ее загорались особым светом, лицо становилось хитрым-хитрым – она гордилась принадлежностью к взрослой компании. Несколько раз в училище за Нинкой заезжал на трофейном немецком мотоцикле с коляской Мамикон, или Мамик, говорили, что он урка и, кроме кастета, носит в кармане маленький бельгийский «браунинг».

Это рассказала мне Вероника Светлова с нашего курса. Однажды мы вышли из училища втроем. Мамик уже поджидал Нинку – сидел на мотоцикле, курил беломорину и разглядывал отполированный до блеска носок рыжего остроносого ботинка. Увидев нас краем глаза, рванул каблуком заводной рычаг, мотор взревел, из трубы повалил синий дым.

– Покатаемся, красивая, – указал он мне на место в коляске.

– В другой раз.

Нинка подошла и села позади Мамика на высокое седло над колесом.

– Тогда ты, давай прыгай в авоську. – Он нагло посмотрел на Веронику.

– Спасибо, мне надо домой.

Мамик тут же потерял к нам интерес, включил передачу и покатил куда-то к центру, к кафе «Встреча» или к «Чайке», где они собирались.

Тогда-то Вероника и шепнула мне заговорщически:

– Говорят, у него всегда с собой кастет и маленький бельгийский «браунинг» в кармане, это правда?

– Не знаю.

– Да ладно!

– Правда не знаю, я с ним даже не знакома.

Вероника посмотрела на меня пристально, но вряд ли поверила. Ей хотелось о чем-то еще спросить меня, но она не решилась. Вскоре мы попрощались, Вероника села на автобус, а я пошла пешком: дядин дом был в двух кварталах.

Весь первый год я «жила со своим мужчиной» в большом доме, специально построенном для партноменклатуры, около ЦУМа, в самом центре, грела перед сном Сашенькины руки, ела вкусные конфеты, училась и не знала забот. Иногда приходили мамины письма, я писала в ответ, передавала приветы тете Гульсухор и дяде Даврону, но скорее из вежливости – Пенджикент был далеко. Я знала, что назад не вернусь никогда.

2

Жизнь движется волнами, я давно это поняла и приняла ее течение. Если бы придумали прибор, определяющий, когда наступает момент нестись на гребне вниз, наверное, и жить стало бы неинтересно. Неправда и то, что жизнь стариков – сплошной штиль. Моя бабушка Лисичанская тому пример: ее ритмы непредсказуемы, как удары сердца при мерцательной аритмии. Сегодня на рассвете она разговаривала, выдала двойное «утро-утро», даже смеялась, когда я гладила ей пальцы и массировала голову, глаза ее были живыми. Я обмыла ее, переодела, сменила простынки, и бабушка лежала на взбитой подушке, причесанная и сияющая, как медный пятак. Она поела, почмокала губами, а затем, когда я вернулась из аптеки, слушала главу из «Смока Беллью» про поход на ручей Индианки с явным наслаждением.

Вечером бабушка умерла. Я гладила белье в соседней комнате, вовремя услышала хрип, выключила утюг, прибежала к ней – и успела. Мраморная, влажная кожа, холодный пот, стопы как ледышки. Белое пятно после надавливания на ногтевое ложе долго не проходит. Давление – 60 на 30. Пульс никак не выравнивался, а потом и вовсе пропал. Я качала сердце вручную, мне было страшно, что я ее упущу. Не упустила. Завела. Поставила быструю капельницу – реополиглюкин, затем дофамин с глюкозой. Дала бабушке кислород. А после полночи пролежала с ней рядом, отогревала всем телом, как могла, и вместе мы вынырнули из глубин, о которых всегда страшно вспоминать, и началось восхождение – медленный, тихий подъем наверх, на гребень новой волны.

По привычке я твердила свою нехитрую молитву, и Бог внял, не дал ей уйти. Я была Робинзоном на этом острове боли и отчаянья, а она – моим Пятницей, бессловесным дикарем, чье немое присутствие спасало меня от одиночества. Потом, когда она заснула, я в отупении, лишенная всяких эмоций, долго сидела в кресле, листала книгу Джека Лондона, но строчки сливались. Я вспомнила, что «Поход на ручей Индианки» я читала у постели Сашеньки, читала и поглядывала на нее – в комнате, где мы с ней жили, тоже были уютное кресло, теплый торшер, и под его апельсиновым светом я засиживалась далеко за полночь, поглощая книгу за книгой из библиотеки дяди Степы. Книги, как и продуктовые заказы, тетя Катя покупала в спецраспределителе ЦК.

С Сашенькой мы сдружились, и это стало раздражать тетю Катю. Я подслушала, как она жаловалась мужу, мол, дочь слушается только меня, на что получила резонный ответ:

– Занимайся ею больше, кто тебе не велит.

Такие ответы только больше ее раздражали. Не хочу сказать, что тетя Катя стала мне злой мачехой, нет, она была немногословной и сухой, по-военному собранной и по-своему правильной женщиной, но раздражение копилось. Я его чувствовала и старалась как можно меньше попадаться ей на глаза.

Такая жизнь продолжалась целый год – размеренная, заведенная, как часовой механизм, жизнь от подъема до отбоя. Только ночные часы в кресле с книгой были моим личным временем, отпущенным по уставу любому военнослужащему. Распахивались дверцы домика, кукушка выезжала на своем шестке, куковала, смешно кланялась, поднимала хвост и отъезжала назад, чтобы через час откуковать два раза, потом три, а иногда я слышала и четыре «ку-ку», прежде чем засыпала.

В училище дело шло к экзаменам, надвигался май, после которого нас обещали послать в стройотряд вместе со студентами мединститута – там я надеялась заработать денег. Мечтала купить себе что-нибудь сама – вещи, которые я носила, были из гардероба тети Кати. Весна у нас в Таджикистане – самая красивая пора, даже в Душанбе чувствуется аромат расцветших садов, всюду яркими пятнами цветы, зеленая трава, речка Душанбинка полна воды. Люди улыбаются, дети визжат от счастья, даже толстые чиновники в топорных пиджаках с обязательными портфелями едят мороженое и заигрывают с женщинами скорее от радостного возбуждения, разлившегося повсюду, чем от извечной похоти.

В апреле рьяно загуляла и окончательно сорвалась с катушек Нинка Суркова. Сначала она пропускала занятия, но скоро совсем перестала ходить в училище. Общежитские говорили, что она редко ночует в нашем отсеке. Староста курса потребовала от меня разобраться с подругой – ей грозило отчисление.

Я дважды ездила в общежитие, караулила Нинку, но она так и не объявилась. Потеряв всякую надежду ее изловить, случайно столкнулась с ней на проспекте; Нинка брела куда-то одна, немытая и нечесаная, не пьяная, но какая-то отрешенная, – такой я ее еще никогда не видела. Я окликнула ее. Нинка обернулась – посмотрела сквозь меня, но все же узнала, кожа на ее лице была серая, омертвевшая, словно весна для нее еще не наступала.

– Верка!

– Где ты пропадаешь?

Она махнула рукой и грязно выругалась. Я взяла ее под руку, отвела к нам домой, отмыла, накормила, уложила в свою постель. Тете Кате сказала, что у подруги проблемы и ночь нам надо побыть вместе. Как ни странно, тетя Катя разрешила, только заметила:

– Одну ночь – не больше.

То, что у Нинки проблемы, было видно сразу, но она отмалчивалась, зато ела, как голодная собака, – жадно и много, на лбу проступили капельки пота, так, словно она зашла в жарко натопленную баню. Только глубокой ночью, когда все в доме уснули и, потеряв всякую надежду ее разговорить, уже засыпала и я, Нинка вдруг растолкала меня и начала рассказывать. Мы сидели на кровати напротив друг друга, и ее было не остановить. Высоко в небе сияла маленькая маслянистая луна, пустая, как зрачок наркомана.

Мамик, в которого она влюбилась, проиграл ее в карты. Нинку изнасиловали хором, напоив кукнаром – чаем из маковых стеблей. Мужские подбородки, жесткие, как жестяные терки, царапали ей спину. Разбухшая плоть тыкалась вслепую, истязала, била зло и беззаботно. Ее вертели, как подмоченный матрас, не давая передышки, лезли и давили снова – накачанные мышцы мяли холодный, сжавшийся в комок живот, жесткая кольчуга волос стирала ей грудь, зубы рвали тело, а толстые бычачьи губы мусолили мочки ушей, шею, роняли на нее соленую слюну и слизывали ее шершавым языком, как зверь вычищает долбленый осиновый солонец. Болотная трясина, обступив, казалось, никогда не отпустит. От качки саднило в висках, болели намятые ребра, ее ворочали снова и снова, пока кто-то резкий и лихой, хрипло выкрикивая приказы, армированные матом, не вытолкнул ей на лицо свое мужское счастье и ее утратившие чувствительность губы с испугу не словили этот оскорбительный дождь. Потом ей снова влили в рот чашку кукнара и, едва прикрыв срам, оставили спать тут же на топчане, а когда она проснулась, все повторилось опять. Жеребцы гуляли всю ночь, силы в них было немерено – откормленной, тупой, застоявшейся мужской силы, подчинившей каждую клеточку ее тела, перепахавшей душу, проборонившей память, вырвавшей оттуда, как сорняки, все, что в ней оставалось живого и теплого. Ее опять и опять поили кукнаром, и боль ушла, сменилась теплым отупением, тело словно накачали воском. Воск застыл, корка затвердела, и ее не разбить, не отодрать, не отмочить никак, ничем, никогда.

Она рассказывала мертвым голосом, я никогда не видела такого лица, она словно брела по бесконечным шпалам, опустив глаза и тупо считая перекладины деревянной лестницы, ведущей в никуда. Рука ее была холодной, я не смогла ее отогреть. Нинка, похоже, и не искала сочувствия.

– Ты-то знаешь, как это бывает, – сказала она.

– Знаю.

– Что же целку строишь? Мне теперь все равно. Я ложусь и ничего не чувствую. Они всегда хотят – мы не можем им отказывать.

Сначала мне было страшно, я говорила через силу, но вскоре страх отлетел, мы исповедовались по очереди: я – она, но она не слушала меня, потом я поняла, что и я не слушала ее.

– У нас девчонки говорят, что бывает по-разному, а я ничего не чувствую, мне теперь все равно, мне себя не жалко, – говорила она как заведенная, я ничего не смогла ей ответить. У меня не нашлось правильных слов, нужно было выпороть ее, поставить на место, а я жалела.

Холод, полонивший ее, как льдинка Снежной королевы, засел глубоко внутри, мне не дано было его растопить. Она не шла навстречу, она уже умерла и, кажется, знала об этом.

Утром, устыдившись рассказанного, Нинка занервничала. Видно было, что ей трудно сидеть на месте. Кое-как влила в себя чай, от бутербродов отказалась; полная противоположность той, вчерашней, что накинулась на еду. Я не понимала причины, думала, ей стыдно. Предлагала дождаться дяди Степы, он смог бы защитить ее от дружков-уркаганов, но Нинка выскочила из-за стола, попрощалась. Она рвалась на улицу.

– Пойдем на занятия.

– Не трать на меня силы, мне надо, надо туда.

Я еще надеялась, думала, она очнется, как очнулась ночью, ведь я раскрылась ей вся, выскребла до донышка все-все, что перемалывала в мозгу много раз. Нинка не услышала меня, ушла, мне стало страшно и холодно и захотелось лечь на кровать, свернуться клубочком, никого не видеть, ничего не слышать. Я прижала Сашеньку к груди, она сначала смеялась, думала, я буду ее щекотать, как всегда, но замолчала, обняла меня за шею и потом вдруг разревелась горько-горько, как умеют дети.

Успокаивая ее, кое-как успокоилась и я, отвела ее в детский сад, сдала воспитательнице, пошла в училище. Целый день просидела как в тумане – сказалась бессонная ночь. Сбежала с занятий по сестринскому уходу, знала, куда пойду. Я отправилась в «Чайку», решилась поговорить с Мамиконом.

3

Народу в кафе было немного. В углу гуляли какие-то русские, командированные на строительство. Нинки с компанией нигде не было видно, хотя мотоцикл Мамикона стоял у дверей, как скакун у коновязи. Я набралась смелости и спросила официанта про Нинку Суркову.

– Медичку? – Он посмотрел на меня с интересом. – Посиди пока.

Ушел в заднюю дверь и скоро вернулся, поманил меня пальцем.

– Иди, тебя ждут.

Я вошла в дверь. Какой-то молодой разлетелся на меня из темноты.

– Привет, ласточка! Мамикон велел встретить по первому классу. – Он нагло раздел меня глазами, но не тронул, пошел вперед. Мы прошли какую-то подсобку, затем темным коридором, в конце которого он распахнул неприметную низенькую дверцу.

– Милости прошу к нашему шалашу!

Я вошла в помещение. Кошмы с подушками на полу, низенькие столики. Притон был полон. Играли в карты. Везде стояли бутылки, плошки с застывшими остатками плова, недоеденные шашлыки, увядшая зелень. Некто в фуфайке спал, уткнувшись носом в кошму.

Мамикон сидел напротив двери, неподалеку, в обнимку с каким-то татуированным развалилась Нинка. Две другие подруги ничем от Нинки не отличались: грязные, осоловелые и развязные.

– Пришла, так садись, – важно сказал Мамикон. – Откушай с нами, или сказать что хочешь?

Вся стая, спрятав карты в кулаки, неотрывно следила за мной.

– Я с тобой одним хочу говорить.

– Вали, дура, откуда пришла, я же сказала, забудь! – вдруг надрывно завопила Нинка.

Обнимавший Нинку резко ударил ее по лицу, Нинка упала навзничь и так и осталась лежать.

– Тихо! Девочка пришла говорить. – Мамикон приподнялся с подушки, встал на четвереньки, как обезьяна-павиан.

– С нами будешь? – Он подмигнул приведшему меня пацану, и тот наложил на дверь тяжелую палку.

Я оказалась в западне.

– Отпустите Нину, или я заявлю в милицию.

Я сказала твердым голосом, сама не знаю, откуда взялись силы.

– Пойдет ли она? – Мамикон, шатаясь, встал и сделал шаг в мою сторону. Стая радостно заржала, но он поднял руку.

Вмиг упала тишина, на нас заинтересованно смотрели, только спящий даже не пошевелился.

– Зачем хочешь ее забрать? Ей тут хорошо. Присаживайся, мы красивых не обижаем.

Я уже чувствовала рядом его дыхание, он глядел мне прямо в глаза, и, кроме его нехороших масляных зрачков, я уже ничего не видела. Я узнала эти суженные наркотиком зрачки, и мне стало страшно. Почему-то подумала, что сейчас он достанет свой «браунинг», взмолилась про себя, чтобы у него хватило сил застрелить меня с одной пули.

– Нишкни, братья!

Я перевела взгляд и сразу узнала – Нар. За это время он сильно окреп.

– Вера, сестра, рад тебя видеть!

Он спокойно, чуть вразвалку подошел, отвел в сторону уже тянущуюся ко мне руку, по-братски поцеловал меня в щеку.

– Вот так встреча, братья, судьбой клянусь, не ожидал.

Заслонил меня от Мамикона. Тот выжидал.

Нар вдруг достал из кармана выкидной нож, лезвие с щелчком выскочило наружу. Он поднял жало до уровня глаз, картинно, с руки, как будто играл в ножички во дворе, рванул вниз, лезвие впилось в земляной пол у его ног. Нар нагнулся и быстро провел вокруг меня острым концом – миг, и я оказалась заключенной в круг. Завершив процедуру, он ловко сложил нож, спрятал в карман.

– Кровью клянусь, сестру трогать не дам. Запомни, – это он говорил уже мне, – мои друзья – люди чести, никто здесь кровь не споганит. Я честно пою?

– Она тебе сестра? – спросил Мамикон. Все настороженно молчали.

– Названая сестра, Мамик-джан. Я круг начертил, за него ни одна падла не заступит, лады?

– Лады! – согласился Мамикон.

Все с облегчением вздохнули и разом загомонили. Мальчишка, что заложил дверь, принес мне пиалу с чаем. Я вежливо отказалась. Нар, изображая веселость, присвистнул:

– Хоп-майли, братья, мы не виделись год, я накормлю сестренку мороженым!

Вопрос о Нинке отпал сам собой. Суркова снова была в объятьях татуированного, но старательно отводила глаза. Мамик подошел ко мне, поцеловал руку, галантно извинился.

– Кровь гадить нам западло, прости, сестренка.

Я выдавила подобие улыбки.

Нар кивнул пацану, тот отворил дверь. Мы вышли на улицу.

– Верка, я правда рад тебя видеть!

Мы снова обнялись. Нар был большой, теплый, его чуть раскосые глаза сияли.

– Прошу, не ходи сюда больше. С Мамиком у нас дела, он поперек не встанет, но люди у него гнилые. Про Нинку свою забудь – она на игле, наркоша, сама никуда не уйдет, пришили, как подошву.

– Нар?

– Знаю, что говорю, поверь. Ася тебя вспоминала, она тебя любит.

Он довел меня до дома. Рассказал, что уехал-таки с Асей в Питер, поступил в училище на повара, но заскучал.

– Гнутый город, холодно, народ ходит зачуханный, и все бегом, вот и подорвал сюда. Кичманю тут помаленьку.

Я звала его домой, говорила, что дядя Степа устроит его на работу, но Нар отказался.

– Судьба, Вера.

Мы обнялись у подъезда, не догадываясь, какой будет следующая наша встреча.

Дома меня ждали дядя с тетей. Грозу я почувствовала сразу. Пропала золотая брошка – свадебный подарок – и сорок пять рублей, лежавших на тумбочке у зеркала. Стало понятно, почему утром Нинка так нервничала.

Я была виновата, что привела ее домой. Тетя Катя вылила на меня ушат грязи – припомнила все, я даже не подозревала, насколько я грешна и порочна. Сашенька с ревом бросилась на мою защиту, но ее отогнали шлепками и заперли в комнате.

Я оборвала теткины вопли:

– Деньги заработаю и верну. За еду и за кров спасибо, я ухожу.

Собраться было недолго. Я ушла, несмотря на увещевания дяди Степы: он не хотел меня выгонять. Все подаренные вещи оставила, гордость не позволила их взять.

Почти голая, без средств к существованию, оказалась в общаге. Через несколько дней уже работала ночной санитаркой в Душанбинской ЦКБ. Так сладко и беззаботно, пожалуй, я больше не жила, за исключением тех лет, что ухаживаю за бабушкой Лисичанской. Здесь тихо, спокойно, Марк Григорьевич хорошо мне платит, и я могу позволить себе все, что захочу. Но жизнь приучила копить деньги. Правда, что я накопила? Приезжали в прошлом месяце Валерик со своей Светкой – дала им две с половиной тысячи долларов на машину. Им она нужна, мне нет – привыкла ходить пешком.

4

Работа и учеба – на общение со сверстниками у меня опять не оставалось времени. Только с одним парнем мы виделись ежедневно – Виктор Бжания подрабатывал, как и я, в нашей больнице. Я пошла во вторую терапию, а Витя санитаром в морг, там больше платили, что было для него важно, – семья ему не помогала, жили они бедно. Витя читал много специальной литературы (позже он окончил училище с золотой медалью) и с первого курса разрывался между желанием учиться дальше на патологоанатома или на хирурга. Так или иначе, но работа в морге ему помогла, Виктор стал замечательным кардиохирургом и работает сейчас в Бакулевском институте, защитил докторскую.

В медгородок мы отправлялись сразу после занятий, если честно – спешили к больничному ужину. В общежитии я почти не появлялась, ела, спала при больнице – старшая медсестра, войдя в мое положение, сама мне предложила.

У нас была строгая дисциплина: старшая и сестра-хозяйка – апостолы, зав. отделением – вседержитель. Ко мне относились хорошо, все знали, что я учусь, и мне потихоньку стали доверять самые простые процедуры: крутить канюли, ставить клизмы перед операциями, брить больных, раздавать градусники, я сама напрашивалась, мне все было интересно. Медсестры сперва оберегали меня – старались не пускать к отходящим, но, узнав, что я дружу с санитаром из морга и часто там бываю, стали поручать самую грязную работу. Я ухаживала за безнадежными, некоторые смотрели на меня с ужасом – девчонка, а лезет к умирающим, некоторые, как зав. отделением Марат Исхакович Каримов, наоборот, выделяли. Я делала свое дело, а свободное время отдавала учебе и соматическим больным – про свое умение я никому не рассказывала. Я засиживалась у их постелей за полночь, сколько и спала-то, не знаю, но спать больше шести часов в сутки я и сегодня не научилась – мне это попросту не нужно. Признаюсь, редко с кем из больных я устанавливала контакт, просто сидела рядышком, иногда гладила по руке, уже этого бывало им достаточно, чтобы избавиться от больничного уныния. Я не делала исключений – все они были для меня равны. Карманы моего халата всегда были полны конфет, печенья, яблок – одаривали, кто чем мог, я ссыпала сладости в ординаторской, и все пили чай с моими конфетами. Поэтому, наверное, Марат Исхакович дал мне прозвище «Конфетка». Так меня все и звали.

В июле и в августе (в больнице я отпросилась) мы ездили в долгожданный стройотряд, строили здание клуба в высокогорном ауле Джума-базар и хорошо заработали. Меня взяли на кухню – там я научилась готовить. После стройотряда с пятью сотнями рублей в кармане я приехала в Пенджикент. Прямо с автостанции побежала домой – мама меня не ждала.

Я открыла дверь своим ключом, вошла – в нос шибанул тяжелый, спертый воздух. Мама лежала на диване, на полу стояла недопитая бутылка «Чашмы». Оставшись одна, мама запила. Раньше даже запаха алкоголя не переносила – и вдруг заболела. Доктор Даврон сказал, что иногда она позволяла себе даже на работу являться пьяной.

Мама переменилась – стала слезливой, нервной, легко впадала в истерику, кричала, что все ее бросили, называла себя «проклятой Богом». Я нянчилась с ней, умоляла лечиться, звала с собой в Душанбе, я бы запросто устроила ее на работу, но мама не соглашалась.

Однажды ночью я вошла в ее комнату и легла с ней рядом. Мама спала на спине, закинув голову, открыв рот – ей не хватало воздуха, она судорожно тянула его сухими губами, время от времени из глотки вырывался храп. Я прижалась к ней, положила руку ей на лоб, начала тихонько массировать пальцами виски. Опьянение, как тяжелый наркоз, сковало тело, мышцы иногда рефлекторно сокращались, ей снилось что-то нехорошее, лицо было подобно мраморной маске, на которой застыла отвратительная гримаса. Я ничего не ощущала, пробиться через алкогольную преграду было не в моих силах. Она погрузилась в иное измерение. Бессилие наполнило меня ледяным ужасом, я встала и побрела к себе в кровать, легла, подоткнув одеяло «конвертиком», как делала мне мама в глубоком детстве. В доме стояла нездоровая тишина, я оставила дверь в мамину комнату открытой – оттуда теперь не было слышно даже ее дыхания. Бессилие родило обиду, обида – гнев. Всю ночь я уговаривала себя, что это болезнь, что мама нуждается в помощи врача, и страшно было оттого, что я не смогла вытянуть ее из этого омута.

Внутри меня словно лопнула главная жила: не боявшаяся покойников, я стала ощущать брезгливость к маме. Она уходила на работу и возвращалась уже навеселе, потупив глаза, проскальзывала в свою комнату, а после, приняв еще, выходила в залу и что-то бессвязно пыталась мне доказать. Била себя в грудь, каялась, ругала судьбу, людей, просила у меня прощения за то, что недоглядела, не уберегла меня «в чистоте».

Намека было достаточно – я каменела, ни на что уже не реагировала, ничего не слышала. Бежать из дома было некуда – в экспедицию, понятно, идти я не хотела, наведалась только в больницу к своим мальчикам, но они за это время меня забыли. Димулька смотрел исподлобья, не побежал в раскрытые объятья. Надзирающую за ними воспитательницу сменили и вовсе на какую-то волчицу; то ли я изменилась, то ли они были зашуганы донельзя, но я почувствовала себя здесь чужой.

Неделю, не знаю, как я и выдержала. Сдалась. Сбежала. Проклинала свою слабость, но жить с мамой больше не смогла. Выходило, что я ко всем могла найти подход, легко ухаживала за самыми пропащими, а здесь спасовала, порох подмок.

Я ехала в ночном автобусе в Душанбе холодная, как морозилка в нашем холодильнике, – я набила его продуктами, оставила на столе письмо, поцеловала спящую маму и ушла. Большая часть пассажиров спала, фары разметали мрак, редкие огоньки попадались в пути – горели фонари в придорожных аулах, потом начался горный серпантин, мотор автобуса изматывал душу своим воем. Я сидела, замерев, сжала зубы и так, вцепившись в подлокотники кресла, встретила в пути рассвет.

5

Я долго не могла понять, что Витя Бжания в меня влюблен. В свободное время забегала к нему, или он поднимался к нам в отделение. Мы вместе делали домашние задания, менялись книгами. Витя брал книги в Центральной городской библиотеке. Мы с ним читали одни и те же книги – «Всадник без головы», «Наследник из Калькутты», «Капитан Сорви-голова», «Лунный камень» – на такую литературу всегда стояла очередь, но Витя дружил с библиотекаршей, благодаря ему я прочитала много красивых книг. Я закрывала недочитанный том и додумывала сюжет вслух. Витя слушал и никогда не перебивал, только смотрел на меня так, словно боялся пропустить слово; мне это нравилось. Он полюбил меня, как потом признался, тогда, но я воспринимала Витю как близкую подружку. Я всерьез убедила себя, что полюбить никого не смогу, – не имею права.

В конце второго курса в наше отделение привезли Геннадия Быстрова. Младший сержант милиции, он чудом выжил – проникающие ранения в брюшную полость и в легкое, резаные раны на груди и спине, развороченная дробью коленка. Ночной патруль остановил идущий с гор грузовик, контрабандисты везли груз маковой соломки – слишком большой груз, чтобы легко от него отказаться. Геннадий сразу получил заряд в колено, потом уже его добивали ножом, но не добили – из трех милиционеров выжил он один. По дороге случайно возвращались в часть пограничники, они вступили в бой и задержали перевозчиков. Среди четверых арестованных оказался и Нар.

Подробности рассказали мне Генины приятели, они регулярно приходили его навещать. Сержант лежал на вытяжке в полной отключке после восьмичасовой операции – Марат Исхакович вытащил его с того света.

– Жить будет, но ты за ним последи, – сказал мне зав. отделением.

Я следила. Геннадий был очень слаб, каждые пятнадцать минут я к нему забегала. Мне было просто его навещать – я убиралась (на полставки) и в реанимации. Первые четыре дня он почти не говорил, только просил пить, я смачивала марлю чаем, и он жевал ее – много пить ему не позволяли. Медсестры, видя, что я с ним тютькаюсь, особо в его сторону не глядели. Раны на спине от отсутствия движения загноились, начались пролежни – в реанимации их просто проглядели.

Ночью я сидела рядом с ним, держала за руку и ощущала силу, с которой его тело рвалось к выздоровлению, а ведь он был еще слабый как младенец. Пожалуй, я и не помогала ему вовсе, то есть я бы отдала ему все, но он сам справлялся с болью и слабостью, и это было для меня необычно. Он открывал глаза, как будто и не спал только что, шептал: «Конфетка», – я давала ему смоченную марлю, и он, улыбаясь, говорил мне всякие хорошие слова и всегда шутил. Обтирая его тело, я думала только о процедурах и, когда Анька Стеблова, наша медсестра, отметив размер его мужского достоинства, сказала со смехом: «Гляди, какой жеребец!» – я вдруг ощутила, что щеки мои пылают. Анька, кстати, первая начала меня подначивать.

– Никак ты влюбилась, не отходишь от своего Быстрова, иди лучше вымой коридор.

Я мыла коридор и думала: врет она, просто мне его жалко, как любого другого больного. И вдруг поймала себя на мысли, что думаю о нем беспрестанно.

Когда Геннадий пошел на поправку, мы часто и подолгу с ним разговаривали; он боялся только одного: что останется хромым, его комиссуют и он не сможет ловить бандитов. Я уверяла, что все обойдется, он мне верил, и так смешно: был благодарен за сочувствие, как ребенок.

– Привет, Конфетка! – кричал он, стоило мне только войти в палату. Мне с ним было легко, он был сильный.

Когда он узнал, что Нар спас меня из притона, сказал:

– Не строй на этот счет иллюзий, другую он бы не отпустил. Они все – звери, наркотик отшибает мозги навсегда.

Геннадий настоял, чтобы я пошла на суд и потом все ему рассказала.

Нар сидел на скамье подсудимых спокойно, на вопросы отвечал односложно, презрительно кривил губы. Я ловила его взгляд, но он сделал вид, что не узнал меня, – скользнул по залу пустыми глазами, отвернулся и больше не смотрел в нашу сторону.

Главарю дали вышку – это он свирепствовал, добивал милиционеров. Нару прокурор запросил пятнадцать – дали двенадцать строгого. Конвой увел Нара в специальную дверь в стене. На улицу, к машине, я не побежала – в зале суда сидел не спасший меня названый братик, а спокойный, хладнокровный бандит.

Выслушав мой рассказ, Геннадий меня похвалил:

– Правильно все поняла, Конфетка, ты вообще правильная.

Я вдруг почувствовала, что разревусь, резко встала со стула и выбежала из палаты.

Ночью я думала о сержанте. Он был героем, как Морис Мустангер, бесстрашным и честным. Витя Бжания, кстати, тоже так думал.

Быстрова наградили медалью, но он тогда только рассмеялся на мой вопрос – станет ли он ее носить?

– Зачем носить? Значок, детям на игрушки.

Он хотел детей – эта мысль не давала мне покоя. Он говорил о будущих детях, сверлил меня горячими глазами, тепло улыбался и… ничего больше не говорил. В такие моменты он становился немногословен.

Потом ему выписали направление в реабилитационный санаторий в Кисловодск, а затем в Москву, в Институт травматологии. Геннадию предстояла сложная операция на коленном суставе.

– Привет, Конфетка, за все спасибо, будешь меня ждать?

Он прижал меня к себе и крепко поцеловал в губы – у меня закружилась голова.

– Буду.

Сама не ожидала, что так просто ему отвечу.

Он уехал, а я ждала. Целый год. Он не возвращался и не писал писем.

6

Зато неожиданно написала мама. Там, слава богу, все наладилось. Спас маму ако Ахрор; видно, ему на роду было написано спасать нашу семью. Однажды он зашел к нам домой и долго с ней разговаривал. «Он как будто вылил на меня ушат ледяной воды». После этого разговора мама больше к вину не прикасалась. Ахрор ушел из экспедиции и теперь работал при больнице шофером на своем грузовичке, но «холит и лелеет его, как прежде». Мама писала, что Ахрор женился на молоденькой и его жена ждет ребенка. Про меня Ахрор особенно расспрашивал, мама рассказала, что я готовлюсь к поступлению в институт.

Она просила у меня прощения, звала на лето в гости и, самое главное, сообщала, что сошлась и живет с замечательным человеком, Виктором Петровичем, фельдшером, дорабатывающим последний год до пенсии в больничной амбулатории. Виктор Петрович – вдовец, у него маленький домик и сад, мама собирается переезжать к нему.

Все сложилось как нельзя лучше, но почему-то я была не рада. Петровича я помнила – препротивный был дядька, зануда из зануд, я не могла представить себе, что моя бойкая мама найдет с ним свое счастье. Но она нашла, прожила с дедом одиннадцать лет, то ли женой, то ли медсестрой – у Петровича на старости разыгралась тяжелая астма, ходила за ним, как за младенцем, а потому моих детей, когда они подросли, на лето не звала – за внуками и больным разом ей было не доглядеть.

Я, дура, обижалась. Жизни наши разошлись, в Пенджикент меня больше не тянуло. Известие о женитьбе Ахрора, кажется, никак меня не задело, помню, правда, он снился мне какое-то время после письма, а потом я и думать о нем забыла. Геннадий же не снился мне никогда, он скорей вставал перед взором, словно был рядом и только отлучился на минутку. Я ждала вестей, но их не было. Мать его жила в Калининской области, в Вышнем Волочке. Может быть, он подался туда? В Душанбе он остался после армии.

Так тянулся год, последний учебный. Виктор шел на золотую медаль, у меня отметки были чуть похуже, но я тоже училась без троек. Виктор решил, что станет кардиохирургом. О том, чтобы поступать в Таджикистане, нечего было и думать – там все решали деньги, которых у нас не было. Марат Исхакович советовал мне ехать в Калинин – тамошний медицинский славился, и можно было пробовать поступать без блата. Виктор метил в Москву и только в Москву, и меня тянул за собой.

– Мы поступим, голову на отсечение даю, ты все знаешь не хуже меня.

Каждый вечер мы с ним занимались. В выходные Марат Исхакович гонял нас по химии, а его жена Ольга Романовна, завуч в школе, проверяла наши сочинения. Я мечтала стать терапевтом. Теперь если о чем-то и жалею, то об этой упущенной возможности.

В мае, в канун выпускных, в дверном проеме ординаторской появился Геннадий. В гражданке, с легкой деревянной палочкой. Необычный, серьезный, таким я его еще не видела.

– Конфетка! – Он расставил руки, миг – и я уже обнимала его, крепко прижимаясь к его груди. – Пойдем, мне нужно многое тебе рассказать.

Я бросила смену, мы ушли в больничный сад. Геннадий заметно хромал – московская операция не помогла, он и сейчас не может согнуть ногу до конца.

Из сада мы отправились в наше общежитие. Геннадий купил шампанского и конфет. Я не шла – летела, его проблемы казались мне полной ерундой, главное, что я смогла, рассказала – в обмен на его мелочные страхи выложила свои. Геннадий крепко прижал меня к себе.

– Дуреха, ни в чем тебе не отказано, тебя надо любить, сильно любить, пошли скорее, я весь год о тебе мечтал.

Глупый, он не писал – боялся, что не приму инвалида. Выходило, что он молчал перед отъездом, потому что жалел меня!

Страх и сомнения – все отлетело, голова, всю жизнь не дающая мне покоя, отключилась. Его сила, его неуклюжая мягкость вмиг лишили меня рассудка. В какой-то момент ощутила – его рука ласково, но настойчиво запечатывает мне рот: я кричала, а стены в общежитии были картонные. Затем мы долго лежали, немые, на мокрой простыне, я прижималась к его спине, упругой и крепкой, как круп жеребца, пахнувшей едким, сладким потом. Ладонь, сложившись домиком, прикрывала его срам – так мать оберегает уснувшее дитя. Пустота вокруг потрескивала разлетевшимся от наших тел электричеством – песчинки на штукатурке вспыхивали голубым и зеленым, а луна заглядывала в форточку, раскрасневшаяся, хитрющая и щедрая, похожая на лицо старика-таджика, у которого я девочкой всегда покупала в магазине молоко из холодильника. Плечики бутылки были усеяны бисеринками влаги, как плечи Геннадия, украдкой я всегда слизывала их, тогда же, в общежитии, дотянуться до его плеча языком не было сил, даже заснуть я не могла.

Мечта стать врачом рассыпалась в одно мгновенье. Утром мы подали заявление в загс.

Через день в больницу привезли сильно обгоревшего парня со стройки. Боль не отпускала его – даже во сне, одурманенный димедролом с промедолом, он кричал и просыпался: глаза полны ужаса, лоб в холодном поту. Несколько раз я садилась рядом, брала его руку, но поймать волну не смогла, мысли были о другом.

7

Дробь рассадила коленку Геннадия, подстрелив его на взлете: он мечтал о больших делах и больших погонах, хотел идти учиться в академию – вышло иначе. В милиции ему предложили работу в архиве, но киснуть там Геннадий не мог. Разругался с начальством, получил расчет, ушел в никуда. Ни жилья, ни работы. Я – беременная. Жилье давали на стройке, но не хромому же таскать раствор и укладывать кирпичи. Свой дом строил и мясокомбинат. Не раздумывая, Геннадий устроился туда «бойцом».

Он пришел домой и гордо заявил:

– Я устроился на мясокомбинат за жилье.

– Справишься?

– Легко. Платят от выработки, до трех сотен. Проживем, Конфетка!

Нас поставили на очередь, и через полтора года мы въехали в двухкомнатную квартиру – Геннадий ее заработал.

За смену боец забивал до двух сотен голов крупного рогатого скота. Я собирала мужа на работу, стирала спецовки, изгоняла запах смерти, пропитавший его белье, обязательно проглаживала комбинезон, наводила стрелки на брюках, старалась думать о нем, а не о том страшном, о чем он рассказывал с деланым смешком, рисуясь передо мной. В больнице, на койке, он не рисовался – боролся за жизнь и победил; здесь он боролся с самим собой. Его глаза иногда тускнели, становились отрешенными, как глаза старого коня, ожидающего отправки на бойню. После ужина он теперь часто сидел, уставившись в одну точку, отключившись, не реагируя на мои слова.

Я пыталась уговорить его уйти. На все следовал резкий ответ:

– Нет! Чем я хуже других?

– Ты лучше, потому и надо.

– Замолчи!

Он повышал голос. Отворачивался или уходил в комнату. После таких стычек ночью на ласки не реагировал: Геннадий был упрям, как пенджикентские ослики.

На восьмом месяце я ушла с работы и сидела дома, ждала его со смены. Смотрела в окно, старалась не пропустить. Стоило мне заметить его, ковыляющего через двор от остановки автобуса к нашему дому, у меня начинала кружиться голова. Я срывалась к двери, он входил, здоровой ногой переступал порог, затем перекидывал хромую, устало здоровался, шел в ванную мыть руки. Я подавала ему чистое полотенце – таков был ритуал. Прижимаясь к нему ночью, всей душой ощущала, как быстро меняется то незримое, что было в нем на больничной койке, – он словно отрастил защитный панцирь, пробиться сквозь эту защиту было мне не по силам. Стал капризен, требователен, часто цеплялся ко мне по пустякам. Я обижалась, но прощения он не просил: похлопает только утром по плечу, как хозяин скотинку, – это и было его «прости».

В больнице его, пережившего такой жестокий бой, не мучили кошмары; теперь Геннадий часто кричал во сне, вскакивал ночью и долго курил на кухне. Слабости своей он стеснялся. Стоило мне выскочить за ним вслед, как он набрасывался на меня:

– Что тебе надо? Спи!

– Гена, что случилось?

– Спи, я сказал!

Глядел исподлобья, весь налитый какой-то незнакомой, дурной силой, словно сдерживался, чтобы не закатить мне оплеуху. Я уходила реветь в подушку. Он возвращался немой и чужой, ложился к стене, безмолвно засыпал.

Еще у него появилась нехорошая черта – все кругом были отвратительные, все строили ему козни, обсчитывали его. С этим невозможно было бороться.

– Ты все придумал, надо больше доверять людям.

– Дура, что ты видела в своей деревне!

Мог и похлеще завернуть. Мама никогда не обзывала меня грубыми словами, и если говорила «поросятина», то только в шутку, ласково.

Первый раз, когда он вернулся пьяный, я готовила баклажанную икру – Геннадий ее очень любил. Он сразу прошел в комнату, скинул одежду на пол, рухнул на кровать и захрапел. Я накрыла его одеялом, поставила на тумбочку стакан с подслащенной лимонной водой, ушла на кухню. Поужинала в одиночестве. Пошла спать, думала, как бы примоститься на кровати, чтобы его не касаться, – не выношу запах перегара. Кровать была мокрая. Кое-как я его растолкала, стащила на пол. Сколько раз мне приходилось перестилать мокрые простыни в больнице, и я почти не замечала резкого запаха мочи, но здесь, дома, я едва справилась с подступившей к горлу тошнотой. Стащила белье в ванную, замочила в тазу, выволокла на балкон матрас, перестелила простыни. Он молча наблюдал за моими действиями, развалившись на полу. Хлопал глазами и молчал.

– Ложись спать, пьяница несчастный!

Качаясь, он встал, худой, длинный, голый, заложил руки за голову и вдруг наставил себе рога, издал утробный рев, согнулся, встал на колени и пополз на меня. Приблизил пьяное лицо к моему лицу, промычал, дохнул перегаром, скользнул щекой по моей щеке, уткнулся лбом в подушку. Затем издал звук, похожий на смех, отнял лицо от подушки, повел рогатой головой несколько раз, изображая быка, и на коленях уполз на кухню. Я лежала, как мышка, одеяло не грело. Из кухни не доносилось ни звука. Потом Геннадий вернулся, аккуратно пробрался к стенке и тут же захрапел.

Утром он похлопал меня по плечу, ничего не сказал. Сел пить чай. Взял в руки нож, чтобы отрезать колбасу, тупо уставился на лезвие, отложил нож в сторону.

– Отрежь колбасы.

Руки его ходили ходуном.

– Пива тебе надо выпить, а не чаю.

– Отрежь колбасы, я сказал!

Я сделала бутерброды. Он молча поел, ушел одеваться. Уже в дверях бросил через плечо:

– Рекорд отмечали – двести пятьдесят бычков за смену; глядишь, ударником коммунистического труда стану.

С той ночи он начал сильно пить.

8

Он приходил вымотанный, не радовался еде, выпивал разом стакан водки и валился спать или утыкался в телевизор.

Обвыкнув на мясокомбинате, Геннадий научился «носить» – приходил домой в плаще (это в нашу-то жару), под которым, намотанные на все части тела, были упрятаны куски вырезки. Личный рекорд – двадцать восемь килограммов за раз! Я боялась, что его посадят, но на все теперь следовал ответ:

– Так все делают! Хватит, воров наловился!

Он купил мотоцикл «Урал» с коляской и очень им гордился. Когда родился Валерка, встретил нас в роддоме с цветами, посадил в мотоциклетную коляску и трижды объехал общагу по кругу. Торжественно внес Валерку домой. Два месяца он не притрагивался к вину, купал, пеленал малыша, а потом, наигравшись, охладел, и все пошло, как и до рождения сына.

– Мне важно, чтобы вы не знали забот, – заявлял он многозначительно после вечернего стакана. – Ты занимайся домом, а я вас прокормлю.

Деньги меня не радовали, дом он использовал как ночлежку, никогда с нами не гулял, существовал сам по себе. А ведь поначалу он мечтал иметь детей. Мужики во дворе нашего общежития его уважали – это стало для него главным. Опера, что работали на его прежней работе, получали мало и часто приходили к нам покупать ворованное мясо – мясник в те времена был важной персоной. Правда, постепенно как-то отпали, клиентуры хватало в самой общаге, а потом и в новом доме. Геннадий кичился тем, что хорошо зарабатывает, всегда сравнивал, сколько принес домой денег он и сколько заработала я, но я-то знала – все это показное, в нем развилась болезненная подозрительность, ему казалось, все только и смотрят на его негнущуюся ногу. Убедить его в том, что это ему только мерещится, было невозможно.

Я получила диплом и стала работать в нашем отделении медсестрой. Он командовал нами дома, я подчинялась, как положено, – кругом люди жили схоже. Спал он со мной теперь редко и был груб, словно вымещал на мне обиды судьбы. Поначалу меня это пугало и обижало, я думала о причине такого охлаждения беспрестанно. Девчонки в больнице любили поговорить о сексе, я мотала на ус, всячески старалась пробудить в нем даже не любовь, а хоть интерес, нежность, но тщетно.

Быка он больше не изображал, я никогда не напоминала ему о той ночи, хотя простыни перестилать случалось. Я даже научилась делать это машинально, как в больнице. Многие женщины устраивали мужьям выволочки, я никогда не повышала на него голос. Он принимал это как должное.

Однажды проходила по двору мимо столика, где они играли в домино и выпивали. До меня донеслись хвастливые слова Геннадия:

– Бабу нужно держать в кулаке, только ослабь вожжи – сядет на голову!

Собравшиеся за столом мужики поддержали его нестройными голосами. Я прошла тихо, меня не заметили. Дома у меня было замочено белье. Я покормила сына, уложила его, принялась за стирку. Геннадия все не было. Не знаю, что на меня нашло, стирала как заведенная. Терла и терла его тяжелый грязный комбинезон о стиральную доску, пена и черные брызги летели на кафель. Я не могла остановиться, распаренные в кипятке пальцы крепко вцепились в толстую дерюгу и все не хотели ее отпускать. Я воевала с комбинезоном, била его, мочалила что есть сил, рвала и душила, выкручивала рукава, свивала в жгут штанины и молотила этим мокрым куском по чугунной ванне, словно хотела вытрясти из неживой материи живую душу. Пот, вода или слёзы текли по щекам, в ванной было, как в парной. В конце концов силы оставили меня, я бросила комбинезон в таз с грязной водой, шатаясь, вышла в закут, что служил нам кухней, прислонилась к дверному косяку. После этой парильни меня била дрожь, как если бы я вернулась с мороза, тело утратило чувствительность. Сморщенные, неестественно белые подушечки пальцев были холодны, как лед. Не знаю, как добралась до постели, залезла под одеяло. Мелкие иголочки, наконец, закололи в кончиках пальцев – я начала оттаивать. Сил не было настолько, что я не смогла бы повернуться на другой бок. Слава богу, Валерка спал спокойно, и мне не пришлось к нему вставать. Той ночью муж не пришел – как я потом узнала, они, напившись, заснули в гараже у Полеоновых – наутро был выходной, они гуляли до вечера и лишь в темноте расползлись по домам.

Он пришел всклокоченный и страшный и сразу же бросился приставать. Пытался загладить вину, называл меня Конфеткой, беззастенчиво и грубо шарил по моему телу руками, пахнувшими селедкой. Я никак не реагировала – мне было стыдно. Довести начатое до конца он не смог, выругался, откатился к стенке и захрапел. Его правая рука властно лежала на моей груди. Я выскользнула из его объятий, пошла в ванную и вымылась с ног до головы хозяйственным мылом. Утром он ушел на работу, не позавтракал, не похлопал меня по плечу, просто исчез, а вечером явился и молча сунул мне большую красную розу. Я долго хранила эту засохшую розу – она стояла в бутылке на платяном шкафу, чуть наклонив голову, как ученик, просящий прощения, и постепенно покрывалась пылью. Комбинезон, который я отделала во время стирки, порвался, пришлось покупать ему новый.

9

С маленьким Валеркой мы въехали в двухкомнатную квартиру в новом кирпичном доме со всеми удобствами. Геннадий своими руками долатал плохо поставленную сантехнику, построил в коридоре шкаф, мы купили мебель и холодильник. Всё. За остальные шестнадцать лет, кроме простенького телевизора, ничего у нас не прибавилось. Он исполнил долг, о котором не уставал напомнить мне при любом удобном случае, и тут его прорвало – начал пить серьезно. Работу на мясокомбинате, естественно, не бросил.

Кроме редкого секса и денег, которые он приносил, нас теперь мало что связывало. Я часто слышала от женщин фразу: «В том, что они пьют, виноваты мы сами». Я с этим не согласна. Спиваются от пустоты, от детской лени – Геннадию столик с домино во дворе и «сугубо мужские разговоры» заменили жизнь. Я, по крайней мере, в «сугубо женских разговорах» на скамеечке возле подъезда никогда не участвовала. Деление мира «мужская палатка – женская палатка» меня не устраивает.

Я стала предохраняться, рожать от него второго ребенка я боялась, да и он не выказывал никакого желания, но, видно, дала промашку. Вслед за Валеркой родился Павлик. И не было уже приведших меня в смущение кругов вокруг дома, был выпивший муж, горланящий в приемном отделении: что-то он не поделил с нянечкой, и эта обида не давала ему покоя все время, пока я несла Павлика на руках домой.

Я покормила мальчика, подержала его столбиком, дождалась, когда срыгнет, уложила в колыбельку. Геннадий сидел рядом и ждал, а как только Павлик засопел, потащил меня в койку. Сделал свое дело, закурил.

– Я думал, ты тоже соскучилась.

В его голосе было столько обиды – не было смысла ничего ему объяснять, мое состояние нисколько его не волновало. Тут раздался звонок, пришли дружки – поздравлять. Он немедленно оделся, бросил через плечо:

– Конфетка, я ненадолго.

– Забери Валерку из садика.

– Угу!

И он испарился. В шесть, понимая, что садик закрывают, оставив Павлика одного, я помчалась за сыном. Валерка сидел с нянечкой – один-одинешенек, что-то мастерил на полу. Геннадий пришел за полночь, без слов рухнул на кровать.

Я ничего не могла с собой поделать, страхи, что я грешна и грязна, вернулись и преследовали меня по ночам. Часто теперь, лежа с ним рядом, я смотрела на луну за окном, маленькую и холодную; такая же была в ночь, когда мы разговаривали с Нинкой, такой же натертый гривенник притягивал меня против воли в больнице в Пенджикенте. Мне слышался Нинкин шепот: «Я ничего теперь не ощущаю». Я ощущала – прикосновения Геннадия были так противны, что немела гортань, и я молчала, исполняя свои супружеские обязанности, давясь от омерзения застрявшим в горле холодным комом. Он зло шептал: «Ты что, дура, язык проглотила?» Несчастливый и потерянный, он откатывался прочь, как откатывается от некрепко сплоченной поленницы утратившее хрупкое равновесие полено. Легкий ночной ветерок колыхал тюлевые занавески, лунный свет протекал сквозь них, и мне казалось, что на теле храпящего мужа проступает древесная кора.

Спасали меня дети. В тишине раздавался плач Павлика, и я вскакивала, шла качать колыбель, или начинал сильно ворочаться во сне Валерка: он спал беспокойно, свивал простынку в жгут, любил спать на коленках, уткнувшись лбом в жесткий волосяной матрас. Я поднимала его, спящего, снимала трусы, писька торчала морковкой – подставляла горшок и шептала «пс-пс», он, не разлепив глаза, выдавал бодрую струйку и засыпал уже спокойно, положив голову на сжатый кулачок. Было умильно смотреть, как он морщит лицо, напрягает силы, чтобы выдать фонтанчик и освободиться от лишней влаги. Я шла назад, ложилась спиной к Геннадию. Обида отходила на второй план, падала куда-то на дно, руки еще хранили тепло от прикосновений к моим мальчишкам, и это тепло расходилось по мне, дезинфицировало отравленный организм. Гортань оттаивала. Вспоминать глупости, что он вываливал на меня, уже не хотелось. Я потихоньку засыпала.

Много раз я пыталась заговорить с ним, выяснить причину охлаждения, но он чаще отмалчивался или, когда я совсем его доставала, посылал меня матом. Что-то – я чувствовала – гнетет его, но пробить глухую оборону было невозможно. Он пил теперь с мужиками во дворе, пропил – и не заметил как – свой мотоцикл, а зарплату, принося домой, мог и в лицо мне швырнуть. За жизнь я нагляделась и наслушалась всякого – слава богу, хоть не бил и за нож не хватался. Вообще он был резкий, не раздумывая лез в драку, часто приходил в синяках и ссадинах, безропотно давал промыть ранку перекисью водорода, на все вопросы отвечал:

– Было дело.

Мне, бабе, в их мужскую жизнь лезть не следовало.

Однажды во дворе (они, как всегда, забивали «козла») ко мне подошел Степка Полеонов – сосед, тихий спившийся экскаваторщик из дорожной службы.

– Верка, дай на бутылку.

На его наглой роже темнел застарелый синяк.

– У тебя жена есть, у нее и проси.

– У, сука злая, паскуда жадная, подохну, а ты мимо пройдешь.

Обычный разговор, но почему-то Геннадий решил заступиться за мою честь. Он вскочил со скамейки как ужаленный, миг – и он уже стоял над жалким Степкой, держал его за ворот, наматывая рубашку на руку, как удавку. Полеоновское лицо посинело, вены на шее вздулись.

– Повтори, что сказал!

– А ну-ка, отпусти его! – вступилась я.

Мне вовсе не хотелось разбирательств со склочной соседкой.

– Счас, как же! Быстро иди домой! – бросил мне через плечо и тут же резко ударил Степку кулаком по зубам.

Степка отлетел метра на три, схватился за разбитые губы и завыл. Геннадий подскочил и принялся метелить соседа серьезно – в милиции их этому учили: он бил по почкам, затем под дых, снова по почкам, снова под дых, Полеонов уже еле стоял на ногах. Тогда, беззащитного и ничего не соображающего от боли, Геннадий свалил страшным ударом в челюсть. Полеонов рухнул как сноп. Мужики за столом радостно заржали.

– Ты еще здесь? Иди домой, я сказал! – Костяшки пальцев кровоточат, глаза сияют – чистый герой.

Ни слова не говоря, я пошла к подъезду.

– Правильно, Гена, надо учить маленько, проиграл – проставься, а своим хамить не следует, – сказал кто-то из их компании.

Спустя час-полтора я выглянула в окно – они по-прежнему сидели за столом, с ними же сидел Степка Полеонов – лицо его было сплошной синяк. Видимо, он проставился, и его снова приняли в компанию. Домой Геннадий, понятно, вернулся на бровях и долго бубнил, что ни меня, ни сыновей никому в обиду не даст.

Я пыталась отвести его к врачу. Тщетно – он не считал себя алкоголиком. Водка, кстати, сильно влияла на его мужские способности, и, признаюсь, это меня устраивало. Как-то вечером в постели, не в силах скрыть досаду от своего поражения, не выдержал, бросил в лицо:

– Посмотри на себя, ты же рыба, холодная рыба!

Я встала и ушла в больницу. Утром, конечно, прибежала, собрала его на работу, а детей в ясли и сад. Геннадий орал на меня как резаный: наступление – лучшая оборона, он придумал мне любовника, хотя прекрасно знал, где я была, звонил ночью в отделение, звал к телефону, но я не подошла, просила сестру сказать, что очень занята. Уходя, он хлопнул дверью так, что со стен посыпалась штукатурка. Свою постель после того вечера я перенесла в детскую. Совместной супружеской жизни нам выпало одиннадцать лет.

Той ночью на смене склонилась над тяжелой инсультной бабкой, днем она противно причитала, винила во всем врачей, капризничала – естественно, ее невзлюбили. Я заставила себя сесть у ее кровати. Смотрела на тяжелое, одутловатое, накаченное застоявшейся кровью лицо. От грязного, жирного тела шел тяжелый дух. И вдруг словно тень пролетела по лицу, – она улыбнулась во сне, и снова – напряженное лицо, посиневшие губы, с силой выпускающие из груди смрадный воздух. Я придвинула табуретку к кровати, положила руку ей на лоб. Тихонько принялась массировать виски. Молчала, но думала не о ней, о Геннадии, делилась с нею своим, машинально, как двигались пальцы по заплывшим жиром вискам. И тут внезапно почувствовала все – вечное презрение окружающих, стыд за свою несуразную, рано расползшуюся фигуру, одиночество и страх смерти. Моя рука уже прочно лежала на лбу бабки, пальцы, как пиявки, присосались к вискам. Рука затекла, но отнять ее я уже не смела, онемевшие пальцы ловили слабую пульсацию, лоб потеплел, мышцы лица расслабились. Так я сидела часа три-четыре, давно перевалило за полночь, дежурные по отделению спали. Потом долго стояла в ординаторской у крана, держала руку под струей горячей воды, вымотанная, опустошенная и счастливая. Слава богу, за этой странной процедурой никто меня не застукал.

Ночью бабка не просыпалась, но утром выглядела притихшей, даже напуганной, прекратила капризничать и быстро пошла на поправку. Меня она выделяла из всего медперсонала, звала «доченькой». Однажды, взяв мою руку в свои жабьи лапищи, прошептала: «Не отчаивайся, Бог дал тебе доброе сердце, а от них, ослов, тепла ждать не приходится, я-то знаю». Кожа ее была горячей и блестящей, глаза – беспомощными и прекрасными. Лампа дневного света над кроватью замигала и вспыхнула неестественно ярко, я поймала этот пучок света, зажмурилась. В сгустившейся темноте светилась раскаленная точка. Темнота вокруг нее пульсировала и разрасталась, как облако сигаретного дыма, светящаяся точка стала множиться, распалась на мириады пляшущих искр. Голова пошла кругом. Смутившись, я вырвала свою руку из ее лап, повернулась и пошла прочь из палаты. Той ночью мы не сказали друг другу ни слова.

В отделении смеялись, расспрашивали, чем я умудрилась околдовать старую ведьму. Я не отвечала – они бы не поняли и не поверили. В ночные смены я теперь часто сидела у кроватей соматических: больные меня любили, врачи и медсестры сторонились и смотрели подозрительно, и только зав. отделением, как всегда, меня поддерживал.

Геннадий отреагировал на мой переезд в детскую просто – запил так, что небо мне с овчинку показалось. Как он не вылетел с работы, не представляю. Семь лет жили, как соседи, на детей он почти не обращал внимания. Я стирала ему, кормила. Иногда он давал мне деньги. Иногда я их вытаскивала из его штанов, когда он падал мертвым телом в коридоре. С голоду мы не пухли – мясо он таскал по-прежнему. Я была занята детьми, отделением. В больнице отдыхала. Сослуживцы про то, что творится у меня дома, не знали, я предпочитала общаться поменьше. На меня махнули рукой. Конфеткой звать перестали. Так теперь называл меня только Геннадий, когда хотел подлизаться, – от этого сладкого слова становилось горько на душе.

Старая ведьма – звали ее Ольга Давыдовна – через год умерла. Ко мне пришел ее сын, невзрачный мужчинка, и передал маленького ослика – мать настоятельно просила отдать его мне после своей смерти. Ослик был сделан из крепкой пластмассы, ноги прикреплены к туловищу гвоздиками, из груди вытягивалась веревочка с тяжелым кольцом. Если поставить игрушку на стол и растянуть веревочку, ослик начинал идти за тянущим его тяжелым кольцом. Он медленно перебирал ногами, раскачивался из стороны в сторону, но не падал – подходил к краю пропасти и вставал как вкопанный, веревка с грузом повисала отвесно, прекращала тянуть. Павлик очень полюбил игрушку и часто с ней играл. Вид аккуратно шлепающего по столу и замирающего у края ишака приводил его в восторг, казался чудом. Иногда, когда все в доме засыпали, я брала игрушку, запускала ее раз, другой, третий. Ослик брел к краю и замирал там – беспомощный, одинокий и прекрасный. Игрушка эта куда-то пропала, никто в доме не знал, куда и как, мне было жалко потери, но хитрая старая жаба своего добилась – я запомнила ее на всю жизнь.

10

За глаза – я это знала, конечно, – все называли меня Рыбой. С соседями по дому я общалась мало, так что, думаю, прозвище мое пошло гулять в округе от самого Геннадия. Вскоре он стал продавать мясо во дворе; понятно, что денег от его бизнеса я почти не видела. Жить стало не легче, но я была рада: муж все же при деле; сама я торговать не умею и всегда этого стеснялась. Впрочем, пил он теперь так, что частенько забывал про мясо, постоянную клиентуру потерял, и, когда возвращался со «взятком», отдавал его первому встречному за бутылку.

Бабы, принявшие меня поначалу в штыки, скоро привыкли – одной я померила давление, кому-то проколола курс лекарства, меня стали держать за фельдшера, но прозвище, приклеившись, не отлипало – я делала вид, что ничего не слышу, в дружеские отношения ни с кем не вступала. Иное дело – Фаршида. Одного года со мной, из какого-то дальнего кулябского аула, девчонкой она была посватана за своего Сирожиддина. Муж ее выучился на муллу в бухарской медресе и служил в местной мечети. Худой, подтянутый, подчеркнуто вежливый и тактичный, он невольно вызывал уважение, бабы на скамейке почему-то его боялись. Фаршида сидела дома и рожала, к девяносто второму, когда мы удрали из Таджикистана, у них было десять детей и Фаршида была беременна одиннадцатым. Ближайшие соседи по площадке, они въехали в трехкомнатную квартиру, которая очень скоро стала им мала. Жили скромно. Фаршида все время копила на обрезание очередного мальчика, и, когда устраивали туй-писар, я всегда помогала. Конечно, брать с них деньги у меня никогда не поднялась бы рука. Дети муллы ходили в нашу школу, мой Валерка учился в одном классе с их старшим Авзалэддином, или Афи, как все его звали, они дружили. Фаршида была неграмотная, поэтому я часто проверяла тетрадки ее детей, помогала им, как могла. Они постоянно одаривали нас фруктами, орехами, горным медом, что в больших количествах присылали им сельские родственники.

К этому времени я снова наладила отношения с дядей Степой и тетей Катей, ходила к ним по праздникам. Геннадий, если вдруг оказывался трезвым, сопровождать нас с детьми отказывался. «Полковника», как он называл дядю Степу (тогда, кстати, он был только майором), с его «генеральшей» он не любил, откровенно им завидовал. Возврат в семейное лоно состоялся не без любимых дяди Кости и тети Раи – они приезжали из своего Курган-Тюбе раза два в год. Они и вытащили меня к родственному столу.

Украденные Нинкой деньги я отдала быстро, брошка как-то странно нашлась – «закатилась за комод». О том разговоре больше мы не вспоминали. Сашенька повзрослела, стала красавицей, встречала меня всегда с радостью. На редких семейных праздниках было хорошо. Не хватало мамы, но она от своего Петровича не могла отойти ни на шаг и за все время, прошедшее с моего отъезда, так и не сподобилась побывать в Душанбе – внуки ее не знали. Обе бабушки писали им открытки ко дню рождения и на Новый год – одна из далекого Волочка, другая из не столь далекого Пенджикента. Соседка Фаршида, тетя Рая, даже тетя Катя были им ближе родных бабушек.

Вовка, сын кургантюбинских, какое-то время учился в Душанбе на горного инженера, он часто заглядывал ко мне, я подкармливала студента. Вовка хорошо ладил с Валеркой – оба они любили возиться с мотоциклами. Павлик родился через четыре года после Валерки и рос совсем другим – ему нужны были книжки. Свободные деньги я всегда тратила в книжном магазине или в экспедиции ЦК республики – тетя Катя давала мне свой абонемент. Иногда книги дарили больные – мясо и книги были в те годы валютой. К концу нашего пребывания в Таджикистане у нас скопилось два больших книжных шкафа – шестнадцать полок.

В четвертом классе Павлик заболел туберкулезом. Обнаружили это случайно – в школе делали обязательное манту. Его положили в больницу. Врачи предложили операцию – верхняя доля левого легкого была целиком поражена.

Геннадий неожиданно пошел со мной на разговор с хирургом. Он даже побрился, надел чистую рубашку и костюм – словом, изменился до неузнаваемости. Говорил он, мне оставалось молчать. Хирург настаивал на операции – Геннадий отказывался.

– Вам бы только резать, не дам сына, сам вылечу!

Сказано было резко. Когда хотел, у него получалось.

Хирург согласился повременить, понаблюдать за процессом, но отменять фтивазид, противотуберкулезный препарат, не дал. У них вышла ничья.

Врачей-хирургов после истории с ногой Геннадий возненавидел люто и винил их во всех своих неудачах. Мужики во дворе надоумили его съездить к каким-то бабкам-знахаркам. Он съездил в район, в духоборскую деревню, привез сушеные травки и заставлял бедного мальчишку пить отвратительные горькие настои. Большой беды в травах я не видела, но смотрела снимки и больше уповала на проверенный фтивазид.

Мы перешли на домашнее обучение. Мать к тому времени схоронила своего Петровича и осталась одна, я написала ей письмо, звала к себе, мне нужна была помощь. Ответил мне доктор Даврон – у матери тяжелый инсульт, полностью парализованная, она лежала в нашей больнице. Надо было ехать в Пенджикент, но я не могла бросить сына. Мать умерла без меня, я успела только на похороны. Никто меня не винил, но я ловила на себе взгляды больничных, соседей, и мне было непросто эти три дня в Пенджикенте. Ако Ахрор пришел на похороны – маму везли на кладбище на его грузовичке.

После, на поминках, в чужом доме на окраине города, где она жила со своим Петровичем, я ушла в сад, встала под высокий грецкий орех, прижалась к шершавому стволу.

Орех стоял впритык к глиняному дувалу, у которого росли плодовые деревья, за ними растянулся пыльный выгон. Дальше начинались поля. Где-то совсем далеко, в окошке, образованном зеленью, были видны синие горы. Стоял жаркий и безмолвный полдень. Едва передвигая ногами, брел куда-то беспризорный ишак, нечесаный и худой, – таких ненужных инвалидов часто выпускали на свободу, и они бродили по округе, пока не подыхали или не попадали на скотобойню. Был в городе грузовик с крытым кузовом – его называли «Освенцим». Два брата-татарина неспешно катались в нем, отлавливали бездомных собак и старых ишаков и сдавали их на мыло. Ишак на выгоне брел так, словно его тянула невидимая веревка с тяжелым кольцом. В тени ореха было нежарко, вскоре мне надоело смотреть вдаль, я принялась изучать причудливый орнамент коры – выдумать такую ритмичную, яростную красоту человеческой руке было не по силам.

Там, в саду, ко мне подошел ако Ахрор. Ему как будто и не прибавилось лет. Простыми словами – он всегда говорил скупо и точно – он выразил свою печаль. Я молча слушала, кивала головой, мне казалось, что я слушаю незнакомого человека.

– Мне жалко, Вера, что ты уехала.

Я пожала плечами, повернулась и пошла к дому. Ахрор молча шел за мной, говорить нам больше было не о чем.

На служебной «Волге» дяди Степы мы вернулись домой в Душанбе. Больше с Пенджикентом меня ничего не связывало. Это теперь я часто его вспоминаю, но тогда я была уверена, что забыла его навсегда. Когда моя бабушка Лисичанская смотрит в потолок на тень от оранжевой итальянской лампы, смотрит пристально, словно старается разглядеть там ночных ангелов, не дающих ей уйти, я уверена, она вспоминает. Ее лицо меняется, то теплеет, то наоборот, становится строгим и неприступным – она ведет неоконченные диалоги с прошлым. Когда мне говорят, что все мои потуги бессмысленны, что давно пора перестать поддерживать жизнь в этом полуживом теле, я не возражаю, молчу. Как мне рассказать им то, что я знаю, дыша с нею рядом? Я смотрю на ее маленькое, сухое личико, ставшее мне родным, и иногда каюсь – к маме не успела, не смогла помочь. Мама умерла одна, добрый Даврон заходил к ней в больнице помимо утреннего обхода.

– Она ушла тихо и достойно, – сказал он на поминках.

Он сказал то, что говорят всегда в таких случаях. Я поцеловала его и ушла в сад под тень старого ореха. Стояла тихо в одиночестве, а потом пришел ако Ахрор.

11

Фтивазид приостановил процесс, туберкулемы заизвестковались. Врачи настаивали теперь на смене климата, Павлику был показан санаторный режим: Абастумани, Теберда, высокогорные лечебницы, где, как говорили, легочная форма может быть побеждена окончательно. Отправить его одного, отдать в чужие руки на год я не могла, да и Геннадий ни за что бы его не отпустил. Удивительно, но болезнь сына изменила мужа – он бросил пить, ушел с работы, все время проводил в поездках – таскался по целителям, много и подолгу с ними разговаривал. Какой только дряни не перепил мой Павлик – от растворенного в воде мумие до растопленного барсучьего жира и настоев из трав. Лекарства Геннадий готовил собственноручно на нашей кухне, сверяясь с записями в большой амбарной тетради.

Муж без конца рассуждал теперь о грехе, и, хотя в церковь не ходил, но всячески противился моему общению с муллой и его женой. Навешал везде крестов и иконок, достал толстенную Библию и по вечерам читал ее. Толкования сводились к одному – всюду рыщет Сатана, везде он прячется, и стоит только на секунду оторваться от молитвы, как он успевает проскочить в мысли и притаиться. Бесы наблюдают за нами постоянно: нет слова и нет мысли, которых они не слышат и не используют для борьбы с Господом и для проникновения в человеческие души. Геннадий теперь постоянно что-то бубнил под нос, я скоро к этому привыкла и перестала замечать.

Такая жизнь – а он теперь стал еще и вегетарианцем – подстегнула в Геннадии залитое водкой желание, он без конца приставал ко мне, то грозя карой небес, то умоляя противным, елейным голосом. Лечь с ним в постель я уже не могла. Я по-прежнему спала в детской. Он злился, приписывал мне несуществующих любовников – словом, я стала еще и блудницей вавилонской, из-за грехов которой страдал наш младший.

Общаться с Фаршидой я не перестала. Бредни Геннадия научилась слушать вполуха, рада была поначалу, что он бросил пить. Я решила – какое-то время его прокормлю, быть может, образумится. Ходил бы, как люди, в церковь, но и тут была приготовлена специальная теория – Церковь-де продажна, Бог ее оставил. У меня у самой не было привычки ходить в храм, но те немногие люди в моем окружении: старая санитарка тетя Шура, сторож в общежитии, пожилой офтальмолог Шмелев, которые ходили в церковь всю жизнь, – были добрыми и уж точно совсем безобидными людьми. Я понимала – мужу нужно какое-то обоснование жизни, стержень, который он утратил, сняв с плеч погоны. Я даже предлагала сходить на службу вместе с ним, поговорить со священником, но он тут же пускался в неистовые споры, ссылался на какое-то особое знание, а затем, видя, что я утратила интерес к его галиматье, злился, выходил из себя, кричал, обзывал меня черствой, глупой пустышкой.

Слушать его было скучно, да и времени у меня не было на разговоры. Одно радовало – Павлик, почуяв заботу, потянулся к отцу. Геннадий теперь стал адептом чистоты – дважды в день делал влажную уборку. Окна открывались настежь даже зимой; воздух, вода, солнце, травки – все правильно, но неверно было в его перевернувшемся мозгу.

Одно из таких проветриваний и скосило Павлика – у него вдруг поднялась высокая температура, и я силой увезла его в больницу. Павлик заболел воспалением легких. Врачи сначала испугались, что рванула туберкулема, но, слава богу, обошлось. Тем не менее синклит постановил – операции не избежать. Павлику удалили верхнюю долю левого легкого.

Геннадий обрушил на мою голову миллион проклятий – он бесновался всю ночь. Невыспавшаяся, разбитая, я пошла на работу, заглянула к Павлику в палату – он держался молодцом, лечащий врач обещал скоро снять швы. В ординаторской меня ждал сюрприз – приехал Витя Бжания. Вечером он пригласил меня в кафе. Я была рада его видеть.

12

Витя принадлежит к тому же типу мужчин, что и ако Ахрор, – невысокий, худой и жилистый, не меняющийся с возрастом, только теперь он стал совершенно седым, что, на мой взгляд, его красит. Он и сейчас не забывает делать по утрам зарядку и обливается холодной водой. Я редко видела его усталым и никогда подавленным, он умеет скрывать эмоции, ко всем всегда внимателен, любит и умеет слушать. Больные в отделении обожают его, у Вити всегда есть для них время. При этом он может быть по-военному строг, что тоже необходимо пациенту на койке, – разумная дисциплина, вызывая почтение и трепет, на время заставляет отвлечься от тяжелых мыслей. Теперь, когда оперирующий профессор уделяет пациенту все меньше внимания, спихивая его со своими страхами и переживаниями на палатного врача, такое поведение заведующего отделением – явление довольно редкое, а ведь это, думаю, основа терапии.

С близкими Виктор мягок, его глаза излучают тепло. Он использует слова в самом крайнем случае, любит слушать и напоминает мне породистого скакуна, волю, гнев, теплоту или радость от встречи с которым всегда ощутишь по проникающему внутрь тебя взгляду. Виктор говорит предельно четко, даже скупо, что не знающих его иногда ставит в тупик, заставляет пускаться в длинные извинения.

Тогда, в кафе, Виктор подарил мне букет алых роз, сам открыл шампанское и просто сказал:

– Давай – за встречу. Я часто думаю о тебе, Вера.

С Геннадием мы в кафе не ходили, мне было приятно, я расслабилась, хотя, зная Виктора, понимала, что он скоро перейдет к делу.

Горе свое он доложил, как рапорт на вечерней поверке:

– Четыре дня назад похоронил маму, пробуду здесь до девятого дня, потом вернусь в Москву к больным и диссертации.

Мать умерла от инфаркта, он, кардиохирург, ничем не сумел ей помочь, переезжать в Москву мать отказывалась категорически.

– Ты говоришь, я стал строгий – вот мама была строгая, жаль, ты ее почти не знала.

Еле заметно улыбнулся. Я не сдержалась, взяла его руку, почти машинально, как брала ее сотни раз у испуганных, обессилевших больных, принялась массировать пальцы. Я долго говорила про Павлика, про Валерку, про стареющего Каримова, которого выживают молодые и наглые. Он вдруг оборвал меня на полуслове, вырвал руку. Глядя мне прямо в глаза, начал по пунктам:

– Ты должна поехать со мной в Москву. Как ты можешь жить с этим ничтожеством?

Простыми медицинскими терминами обрисовал портрет Геннадия:

– Алкоголик – тот же наркоман, изменения в мозгу необратимы.

Что-то незримо изменилось – его жалость, замаскированная под трезвый расчет, вмиг охладила пыл встречи, я чувствовала, как против воли деревенеют мои конечности, стынут виски. Заболела голова, я слегка щурила глаза, он принял это за выражение обиды и только распалился, бросился в наступление. Так много слов он не говорил мне никогда. Ему было куда нас забрать – в Москве он получил двухкомнатную квартиру. Он обещал работу, туберкулезную больницу имени Достоевского Павлику – лучший тубдиспансер страны, все было логично и продумано до мелочей. В конце так же четко, как излагал предыдущие доводы, ударил бронебойным:

– Вера, я люблю тебя всю жизнь, обещаю – мальчики станут моими сыновьями.

Он замолчал, я видела, что теперь ему некуда девать руки, он терзал бумажную салфетку, отщипывал от нее по кусочку, как от лепешки, катал шарик и бросал его в пепельницу.

– Витенька, не могу.

– Почему?

– Судьба.

Он отпил кофе, переключился на свой институт, рассказал про диссертацию и даже заставил меня смеяться над смешным анекдотом. Проводил до дома. Мы шли молча – была на удивление мягкая зимняя ночь. Я вспомнила Нара: он тоже провожал меня до дядюшкиного дома и так же одним словом разрушил все мои замыслы.

У подъезда Виктор дал мне листок с телефонами – служебным и домашним, я отметила, что он запасся ими заранее. Мне стало его жалко. Я чмокнула его в щеку, нырнула в подъезд. Поднялась по лестнице на второй этаж, прижалась к окну, стекло было заиндевевшее. Я продышала глазок, выглянула, Виктор стоял у детской песочницы, задрав голову, смотрел на мои окна. Потом повернулся и решительно зашагал прочь.

В квартире было тихо, я пробралась на кухню. Голова так и не прошла, надо было принять тройчатку. У окна молча стоял Геннадий. Он медленно повернулся ко мне, и я сразу поняла – все видел.

– Это Витя Бжания, он приехал хоронить мать.

– Иди спать, уже поздно.

Ни слова не добавил, ушел к себе в комнату.

Я запила таблетку, села на табурет, обхватила голову руками. Очень хотелось заплакать, но не смогла. Не знаю, сколько я просидела, головная боль отступила. Я пошла по коридору, медленно, как идут на эшафот, считала про себя шаги. Замерла у мужниной двери. Положила руку на латунную ручку. Металл был холодный и тяжелый. Все было тихо в доме – дети спали. Я не открыла его дверь, хотя уверена была, что он не спит, постояла и отступила, добрела до детской. Легла в свою постель и долго смотрела в потолок, на котором колыхались тени от горящего у детской кровати ночника.

Тишина была такая, какую мне редко доводилось слышать, разве только в детстве, когда мама, укутав меня в одеяло, целовала в лоб, крестила его, как солила муку для котлет, и говорила: «Спи, Вера, Бог тебя оградит». Я пыталась услышать Бога, не слова – дыхание, но все было укутано, как одеялом, ватной тишиной. Думала я о странном слове «оградит», мне казалось, что большой Бог ходит по земле, как Дед Мороз, и строит ограды вокруг домов. Ограды эти были из густого облака, и Бог лепил их руками, мял и кидал, как кидают сырую пахсу на прохудившийся забор-дувал, и эти облачные стены тут же застывали, принимали столь же невероятные очертания, что и облака в небе. Если Бог был в хорошем настроении, стены выходили смешными, если он был уставшим и невыспавшимся, ограды получались так себе, как «каля-маля» ребенка, дорвавшегося до цветных карандашей и бумаги.

Почему я должна бояться чего-то невидимого, существующего в другом измерении? По моим представлениям, самое страшное было здесь, рядом, на земле. Тишина вокруг убаюкивала, размягчала, по телу разлилась приятная теплота. Я даже произнесла свою нехитрую молитву: «Отче-Бог, помоги моему несчастному мужу, моим детям Валерке и Павлику и всем моим дорогим и любимым, помоги особо Вите Бжания, а мне как хочешь. Аминь Святого Духа».

13

Может, стоило нажать на ручку? Умом я понимаю, что Геннадий, как и я, надеялся повернуть время вспять. В тот вечер у окна он был прежним, тем, кто, лежа на больничной койке, загипсованный и беспомощный, поразил меня своей силой, тем, кто привык и умел справляться со своими слабостями. Он ревновал к призракам, почуяв соперника, смолчал. Я растерялась и ждала от него действия.

Я говорила себе, что пытаюсь ради детей склеить то, что склеить невозможно, я врала себе, я еще чего-то ждала. Витя Бжания, с которым, возможно, я бы жила спокойно и защищенно, был мне подружкой, верной и бескорыстной, Геннадий был мужем. Межкомнатная перегородка разделила нас, дверь не открылась.

Наутро он был мрачен, отказался есть чуть подгоревшую «канцерогенную» яичницу и, не сдержавшись, вывалил на меня при детях все что думал – опять я была бросившей детей, холодной, любящей только себя рыбиной.

Я уплыла на работу, вильнув хвостом, глухая к его истерике, и целый день просидела с больными. Вечером привезли смешного дедку-гномика с тяжелейшей астмой. Я взяла ночную смену, подменила заболевшую сестру и осталась с ним до утра, просидела у койки, не смыкая глаз, купируя приступы, гладила его сморщенное личико, похожее на ссохшуюся тыкву. Я кланялась, как деревянная птичка из часового домика, с табуретки к кровати, отсчитывая поклонами не годы – часы жизни, что осталось ему прожить. Дедка умильно морщил нос, как мой Павлик, когда я кормила его грудью.

Наше противостояние, конечно, отражалось на детях. Валерка был из породы кукушат – он почти не жил дома, пропадал сначала в авиамодельном кружке, потом стал заниматься мотокроссом. Не знаю, как он там гонял, он никогда не хвастался победами, почетные грамоты и кубки прятал в свой шкаф и запирал на ключ, зато до поздней ночи пропадал в гаражах, приходил грязный и усталый и, если я готова была его слушать, сообщал мне важные сведения: как они увеличили мощность на «Яве» у Андрюшки Грина, какой карбюратор поставили Димке Москвитину. Гайки, амортизаторы, перепаянные наискось глушители притягивали его, заполняли все пространство комнаты. Наставления, иконки, молитвы и разговоры Геннадия о душевной чистоте отскакивали от него, как галька от «уазика» отставного полковника Диденко, который они покрасили по юбку в три слоя защитной «антигравийкой».

Другое дело Павлик. Отец пересказывал ему Библию и всякие книжонки, которыми снабжали его новые друзья-целители. Под его нажимом Павлик даже попытался стать вегетарианцем, но выдержал всего неделю. Я очень надеялась, что интерес мальчика к оккультному бреду пропадет сам, но Геннадий запутал и запугал сына.

Однажды я не выдержала. Они сидели на кухне и рассуждали про какие-то печати, про вострубящего архангела, голос Павлика дрожал от страха.

– Хватит, совсем задурил ребенку голову своим Апокалипсисом. Посмотри, как он напуган, хороша сказка на сон грядущий! Ты что, хочешь сделать из него такого же исусика, в которого превратился сам?

С треском отлетел в сторону стул. Геннадий вскочил, глаза его метали молнии.

– Ты, женщина, сосуд зла, что ты понимаешь своими куриными мозгами!

– Своими куриными мозгами я понимаю, что ребенку рано рассуждать на такие темы, а тебя пора сдать в дурдом, что я и сделаю, если ты не перестанешь калечить сына.

Наверное, он бы бросился на меня – желваки заходили на скулах, но тут подскочил Павлик, встал между нами:

– Как ты смеешь обижать маму, прекрати!

Из глаз сына катились крупные слезы. Каждому из нас досталось по тяжелому, пристальному взгляду. Геннадий захлопнул Библию и молча ушел в свою комнату. Павлик бросился в мои объятья.

– Мам, он не злой, просто он пытался мне объяснить про конец света. А ты в него веришь?

– Насколько я понимаю, конец света будет нескоро. Бояться и высчитывать его приход глупо. Нужно жить, учиться в школе и радоваться жизни. Папа, кажется, забыл, как это делается.

Я уложила сына в кровать и долго гладила его по голове. Он все порывался мне рассказать об этих проклятых печатях и о том, что будет, когда они спадут. У меня голова шла кругом. Когда он заснул, я потихоньку выкрала Библию у Павлика из-под кровати (отец подарил на тринадцатилетие), пыталась читать, но ничего не поняла. Я чувствовала, что сын был серьезно напуган и толком объяснить свои страхи не мог.

– Давай сходим в церковь, поговоришь со священником.

– Нельзя, мам, папа не хочет, я не могу его расстраивать.

Что-то надо было делать. Мне казалось, что младший заражен бациллой сумасшествия, и я уже собралась отвести его к психиатру, но, словно почуяв опасность, Павлик на время охладел к Священному Писанию и начал читать книжки, которые обсуждать с ним было для меня одно удовольствие.

Он повзрослел, и я надеялась, что отцовская заумь стала ему не нужна. Но они общались, Геннадий не оставил своей идеи сделать из сына единомышленника. Библия снова на какое-то время поселилась под кроватью и так же незаметно исчезла. Вот все и шло волнами, пока не наступил конец света. Я долго старалась не замечать его приближения, но пришлось – жизнь заставила.

14

Перемены у нас в Таджикистане начались сразу после вывода войск из Афгана. Закончившись официально, война продвинулась на тысячу километров вглубь СССР и охватила Таджикистан.

– Первый принцип: не входи. Второй: вошел – не уходи, – рассуждал дядя Степа.

Он успел повоевать, был легко ранен, вернулся в строй, затем был ранен второй раз и списан вчистую. К отставке ему дали орден Дружбы народов и полковничьи звездочки. И то и другое он торжественно утопил в туалете. Война изменила его – все, что прежде любил, он столь же яро возненавидел.

Оценивая ситуацию, дядя Степа первый заявил:

– Пора драпать в Россию, здесь нам жить не дадут.

Погромы на улицах в феврале девяностого напугали город, но мы все еще думали, что обойдется. Тетя Катя получила повышение, она работала теперь в приемной самого Махкамова – первого секретаря ЦК, и настроение мужа иначе как пораженческим не называла, они без конца ссорились. Слава богу, Саша к этому времени давно уехала из Душанбе и успела отучиться в краснодарском политехническом. На первом же курсе она влюбилась и, не испросив разрешения родителей, вышла замуж за местного парня. Она и теперь живет в Краснодаре, растит двух детей, все у нее в порядке.

Первый президент Таджикистана Набиев, выбранный в девяносто первом, вымел махкамовцев отовсюду – тетя Катя с трудом устроилась в районную библиотеку. Тут же пораженческие настроения овладели и ею, в семье воцарились мир и взаимопонимание. Проклятия в их доме сыпались на всё и всех, я старалась бывать там как можно реже, тем более что дядя Степа приютил семью брата из Курган-Тюбе: дядя Костя и тетя Рая чудом удрали с передовой в надежде пересидеть в столице тяжелые времена. Понятно, что вещи, квартиру и знаменитую коллекцию камней они в спешке бросили – сын Володя разместить их в комнате своей общаги никак не мог.

Оппозиция и Народный фронт замутили страну – ленинабадцы, сидевшие на самом верху, оказались под ударом сплоченных и рвущихся к власти кулябцев. Вспыхнула война, Набиев отрекся от президентства.

По улицам стало страшно ходить. Молодых ребят хватали дружинники и отправляли на фронт в Курган-Тюбе. Студенты митинговали. Продукты подорожали. Введенный таджикский рубл казался пародией на прежний рубль. В больницу стали привозить людей, раненных во время уличных столкновений, – доставалось всем, таджики нередко били таджиков, у одного клана к другому были давние счеты. Начался исход.

Геннадий словно не замечал творящегося вокруг, он почти не выходил из дому, молился и постился по убеждению – мы постились по нужде. За хлебом приходилось пробираться по улицам в комендантский час, почти что ползком. Мы становились в очередь, но хлеба все равно не видели – мешки летели через головы, хлеб давали только своим. Какое-то время выручали запасы, питались в основном крупой и макаронами.

Фаршида и Сирожиддин осуждали смуту, детей старались на двор не пускать, но их старший Афи записался в отряд самообороны и дома почти не бывал. Фаршида молила за него Аллаха, как и за моих детей, – в тревожном девяносто первом мы очень сблизились, даже Геннадий перестал смотреть на нее волком. На все мои страхи муж реагировал просто: «Хочешь – беги, тебя я не держу». Страх, сомнение, недоверие и злость поселились в людях. В Россию потянулись по железной дороге контейнеры с барахлом.

Дядя Степа разрабатывал план отступления. Раздобыл списанный дизельный «Урал», вместе с Вовкой и Валеркой они перебрали его по винтику, заново выкрасили, построили фанерный кунг в кузове, сварили и поставили в него буржуйку. В насмешку я называла грузовик «Ноевым ковчегом».

Я боялась, как все, но работала: пока платили какие-то деньги, я должна была работать. Павлик ходил в школу, зато Валерка учебу забросил, пропадал в гараже дяди Степы. Я больше боялась за Валерку, его, семнадцатилетнего, легко могли заграбастать на войну. Беда случилась с Павликом. Его подстерегли около школы.

Я была дома, когда он появился, – все лицо, рубашка, брюки в крови. Таджиков было четверо. Ножом ему полоснули по плечу, заточкой пробили щеку, прокололи язык и десну. Он не мог говорить, только плакал и мычал, с губ капала темно-красная пузырящаяся слюна. Подоспевшие одноклассники отбили его – нападавшие таджики убежали, догонять ребята их побоялись.

Я вызвала «скорую». Рана на плече оказалась неглубокой – ее легко зашили, щеку обработали. Вечером пришла Фаршида, принесла афганское мумие, через пять дней Павлик начал говорить. Геннадий пришел поздно, осмотрел заснувшего сына и вдруг сказал твердо:

– Ты права, Вера, собирай контейнеры – мы едем в Волочек.

Я зашла в больницу за трудовой, простилась в отделении. Неожиданно для меня многие плакали, разревелась и я. Старый Каримов обнял меня, как отец.

Деньги на контейнеры дал Сирожиддин – они с Фаршидой обещали присмотреть за нашей квартирой. Думаю, и теперь присматривают, я рада, если она им отошла. Многие продали квартиры за копейки, большинство бросило их просто так, я – почти подарила. Впрочем, без денег муллы нам было бы не подняться, продавать квартиру Геннадий отказался наотрез, верил, что мы сюда еще вернемся.

Время понеслось галопом: две недели паковки – книги, кастрюли, мебель, ожидание на товарной станции, взятки, ночные дежурства в очереди. Наконец, контейнер с барахлом ушел. Дядя Степа назначил день отъезда. Мы колебались, думали лететь, собирались покупать билеты. И тут умерла тетя Рая. В одночасье, легла спать и не проснулась – острая сердечная недостаточность. Мы похоронили ее на душанбинском кладбище: дядя Костя, Володька, дядя Степа, тетя Катя, Геннадий, Павлик, Валерка и я. Помянули в роскошной цэковской квартире, разоренной, превращенной войной в общежитие. Через три дня у нее должен был смениться хозяин – дядя Степа продал ее за две тысячи долларов, что тогда считалось большой удачей.

– Вот так, мои дорогие, – сказал дядя Степа, – день на последние сборы, послезавтра выезжаем.

Билетов в кассах «Аэрофлота» не было, мы встали на лист ожидания. Тут же меня свели со спекулянтом – за три цены можно было улететь хоть сегодня. Таких денег не нашлось, это решило дело.

Ранним мартовским утром дизельный «Ноев ковчег», груженный тремя семьями, выехал из Душанбе. Дядя Степа сидел за рулем, за спиной лежал его карабин с оптическим прицелом, подаренный ему в счастливые времена каким-то проезжим генералом.

Но вот чего я не знала, что тщательно скрывалось от нас, женщин, – в кунге был припрятан автомат. Наши мужики запаслись на все случаи жизни, и, как оказалось, не зря.

Ярко светило бешеное мартовское солнце, воздух был прохладный и чистый, в сторону гор, подобно библейской голубке, летела стая сизарей. Мы ненавидели эти горы, они забрали все, что мы им отдали, мы мечтали о российских просторах, о незнакомой зелени лесов, о земле, не иссушенной солнцем, о людях, не бреющих голов. Мы драпали под ярким весенним солнцем, и страх еще не покинул наши сердца. Плексигласовые окна в кунге были открыты, я стояла у одного, Павлик – у другого. На ухабах машину трясло – танки и тяжелая техника разбили старый советский асфальт.

 

Часть третья

1

Небо в Таджикистане бездонное. Чем выше поднимаешься в горы, тем выше купол над твоей головой. Если задуматься, безмятежность синевы страшит не меньше непроглядного мрака. Серебристо-голубой и черный – две стороны зеркала: амальгама и подложка, только зеркало неба особенное – оно не отражает, а вбирает, не показывает, а рассматривает. Чистый воздух, искрящийся снег, тающие ледники. Человек убегает из точки А в точку Б. Тысячи тысяч раз наблюдали дневная тишина и ночная тишина подобное бегство. Я стояла у окна, смотрела вверх, словно искала там предсказание пути, но ничего не увидела. Сердцем, зеркалом души, как называют его мусульмане, приняв неизбежное, я немного успокоилась, переключилась, слушала надсадный рев машины, взбирающейся по серпантину все выше и выше. «Урал» продолжал двигаться по дороге в точку Б, далекую, лежащую под другими небесами.

В стране шла гражданская война. «Урал» полз от перевала к перевалу по горным дорогам. Машин встречалось мало. Дважды нас останавливали на блокпостах, но со своими бывший полковник погранслужбы легко находил общий язык. Документы на машину были исправны – он хорошо заплатил в душанбинском ГАИ, нас пропускали без взяток.

Проехали перевал Анзоб, оставили позади поворот на Пенджикент, проскочили, не останавливаясь, Шахристан, впереди были Ура-Тюбе и Зафарабад – граница с Сырдарьинской областью Узбекистана. Здесь нас и подловили.

На пустынной трассе, перекрывая движение, стоял «жигуленок». Его охраняли два таджика с автоматами Калашникова. Старший, с большой седой бородой, поднял автомат, второй держал оружие нацеленным на грузовик.

– Гена, готовность номер один, клади всех на пол! – скомандовал дядя Степа.

В кабине с ним сидел Володька, остальные – в кузове.

Геннадий, надо отдать ему должное, тут же преобразился, вытащил из-под матраса автомат, всех нас заставил лечь на пол, передернул затвор, встал у левого окна. Автомат он держал низко – пикет на дороге оружия не видел. Притормозив у «жигуленка», дядя Степа выглянул в окно, мирно спросил:

– Какие проблемы, ако?

– Проверка, вылезай из машины все.

Дядя Степа втопил газ – «Урал» рванулся вперед, смял младшего, откинул и сильно покорежил «жигуленок», старший успел отскочить вправо. Из кювета выскочили еще четверо, открыли беглый огонь. Несколько пуль прошили фанерный кунг, пробили лобовое стекло. Я ничего не видела, лежала, навалившись на Павлика, закрывала его телом. Потом мне рассказали: их старшего Геннадий расстрелял очередью.

«Урал» помчался по дороге. До глубокой темноты Геннадий простоял у открытой двери, высматривал преследователей, но, видно, догонять нас побоялись.

Ура-Тюбе мы проехали медленно и чинно, как на параде, чтобы не вызывать подозрений, и, как только город остался позади, дядя Степа снова припустил. Чудом не пострадали ни люди, ни машина – пробитое пулей лобовое стекло, четыре дырки в фанерном кунге не в счет, – бандиты не ожидали сопротивления.

Зафарабад проехали ночью, милицейский пост с приданным ему взводом солдатиков принял мзду и пожелал нам счастливого пути. Таджикистан остался позади.

Съехали с дороги, сделали привал, Геннадий разжег костер. Мужчины обсуждали бой, мы с тетей Катей готовили и в их разговорах не участвовали.

Во время трапезы дядя Степа вдруг сказал, что очередь Геннадия, пущенная почти в упор, разорвала бандита, как гнилую дыню, и добавил с ухмылкой:

– Как там гурии в раю мозги по клочкам собирать будут, не представляю.

Геннадий наскоро поел и ушел в кузов. Когда я заглянула туда, он стоял на коленях, молился, но, заметив меня, сделал вид, что роется в спальнике. В ту ночь я легла с ним рядом, но он спал или притворялся спящим, слишком уж ровным было дыхание. Всю дорогу – девять тяжелых дней – он был молчалив, отвечал односложно, нес положенную вахту у окна, спокойный, собранный, погруженный в свои переживания.

Гулистан, Бахт, Сырдарья, Ташкент, плоские киргизские степи – Чимкент, Кзыл-Орда, дорога, идущая по берегу мутной Сырдарьи, поля, голые сады, невозделанные пустоши. Пыль, скрипящий на зубах песок. Аральск, Актюбинск, поворот вниз по карте на Октябрьск, Сагыз с напоенной снегами одноименной рекой, бурной и мелководной, Гурьев, мост через реку Урал, последние четыре сотни километров до российской Котяевки.

Много раз потом я смотрела на карту, пыталась вспомнить, что и когда происходило в пути. Но все слилось, стерлось – пустые дороги, редкие попутные и встречные машины, люди, бензоколонки, телеги и трактора, волы, лошади, верблюды, отары овец, худые лисы на длинных ногах, провожающие нас настороженным взглядом суслики, застывшие у норок, и парящие в небе степные орлы. Готовка на кострах, вода из алюминиевых канистр, теплая, с привкусом металла, трясущийся пол, застеленный грязными матрасами, мои мальчики, возбужденные и смертельно уставшие, молчаливый Геннадий, Володя и дядя Степа, посменно сидящие за рулем, прибитые и подавленные дядя Костя и тетя Катя.

Котяевка – ничем не приметное село. Перевалив границу, мы затормозили у поста ДПС, высыпали из машины и, не сговариваясь, заорали: «Ура!». Патрульные гаишники даже опешили, но, разобравшись в чем дело, посмеялись вместе с нами, пожелали счастья и удачи. Ноев ковчег прибыл в Россию.

2

Из Котяевки, проехав насквозь Астрахань, мы проследовали в Харабали – небольшой райцентр, стоящий на Ахтубе. Отставной полковник Архипов, друг и боевой соратник дяди Степы по Афганистану, возглавлял там пожарное депо. Он взял нас под свое крыло.

Нас поселили в бараке, где уже проживали семьи беженцев, дали две малюсенькие комнаты без удобств. Туалет на улице. Баня по субботам – общегородская. Ночью, когда барак засыпал, я кипятила ведро на кухне и, отгородив угол пледом, мылась в двух тазах – горячая вода в Душанбе развратила меня, лечь грязной в постель я не могу.

Дядя Степа уже через неделю устроился в школу военруком, прельстился домиком, в пристройке к которому шли уроки труда. Он и их стал вести с удовольствием, заодно отремонтировал брошенное жилье, и теперь хвастается, что и не мечтал на старости лет жить на земле в своем «имении». Посадил яблоневый сад, построил в зале камин, поменял свой «Урал» на «уазик». Тетя Катя пошла работать в библиотеку. Валерка и Володька батрачили на частника в шиномонтаже на трассе. В день, свободный от смены, они чинили машины – работали уже на себя. Дядя Костя занялся рыбной ловлей. Павлик ему помогал. Рыбы в Ахтубе было немерено, она-то вскоре и начала нас кормить. Дядя Костя основал первый в Харабали рыболовецкий кооператив «Трехречье». Вошедший в дело начальник пожарной охраны Архипов помог выбить ссуду. Купили грузовой «уазик», построили на берегу маленький кирпичный дом. Ссуду потом удачно погасили. Деньги вскоре обесценились из-за денежной реформы. Но это все было потом, поначалу ютились в брошенном вагончике, возили бензин и рыбу на ржавом «Запорожце», его и старенькую алюминиевую лодку дядя Костя смог купить на свои спасенные сбережения.

Ахтуба, Мангут и Харабалык – три реки сходились у островного мыса, на котором стоял вагончик. Харабалык соединял Ахтубу с Волгой. Сильное течение промывало донный песок, в ямах стояла крупная рыба. Несколько мест были особенными – крутой яр и песчаный плес напротив вдруг менялись местами: яр перескакивал на другую сторону, плес с противоположной стороны дразнил наметенным желтым языком товарища, лижущего воду наискосок. Между ними вода выкапывала круглую суводь, глубокую прорву. Особенно глубока и опасна была Бабкина суводь на Мангуте. Течение здесь не замирало, но весь ход воды менялся, лодку, идущую в полном безветрии на моторе, швыряло на водоворотах, вода кружила в воронках, тяжелая, похожая на разлитое масло. Сила ямины пугала и зачаровывала. Здесь рыба собиралась к зиме, ложилась на дно. Дядя Костя рассказывал, что рыба стоит в суводи слоями, сонная и недвижимая. В ней обитали сомы по центнеру и больше, головастые, страшные, с шевелящимися на лбах колониями пиявок. Чуть выше колыхали плавниками крупные сазаны, трогательно вытягивая трубочкой губы, делающие их похожими на толстых ангелочков, парящих под потолком деревенской церкви. Собакоголовые щуки, всегда готовые к броску, делили нишу со стремительными жерехами. Последние любят по жаре устраивать пляски над водой.

К середине-концу июня, когда с затопленных на километры заливных лугов-полоев начинает сходить вода, в мокрой траве зарождается мошка. Темные тучи заполняют воздух. Люди надевают на головы специальные сетки, закутываются в плотную одежду, но нет иного спасения от прожорливого гнуса, кроме как привыкнуть к нему, – первые дни укусы страшно зудят, тело покрывается волдырями, но скоро вырабатывается иммунитет. Мошка – так уж задумано Богом – главный корм рыбе. В этот короткий сезон, когда с полоев в реки несется бесконечная струя малька, в реке наступает время пиршества – мелочь кормится мошкой, более крупные рыбы – мальком, в образовавшиеся ручьи-стоки заползают сомы, ложатся в мелкую воду и раскрывают рты – в них течением наносит рыбью мелочь. На самой реке оживает похожая на саблю чехонь. Вдруг все пространство на сотни метров вскипает от рыбьих хвостов: совершая на них пируэты и отвесно уходя в воду, чехонь пожирает малька. Река вся в серебряных медальонах, хвосты шлепают так, словно идет колесный пароход, над поверхностью воды неистово орут кормящиеся чайки. И тут появляется жерех. Стая его кружит неподалеку, по границе захваченной чехонью площади. То тут, то там жерехи начинают выпрыгивать из воды и вдруг взрывают поверхность: вода бурлит от стремительно изгибающихся тел, чешуя искрится, как в поднимаемой тралом сети, когда тащат удачный улов. Жереховые котлы, которые показывал мне зачарованный рекой Павлик, очень красивы.

Но жерех танцует только в редкое, отведенное ему для этого природой время. Большую часть года вода не делится с воздухом своими тайнами, надежно отделяет один мир от другого, что творится там, в глубинах, знают только рыбаки. В верхних слоях заснувшей суводи стоят крупные судаки и окуни. Они и зимой гуляют по реке, совершают стремительные набеги, как некогда немирные татары и калмыки, пожирают без разбору все, что могут достать, и, возвращаясь в становище, дремлют в глубинах, под водоворотами, что охраняют их покой надежней, чем многослойный бетон бомбоубежища. Если полои – места нерестилищ и своего рода роддома, то суводи на реках – рыбохранилища, зимовья, хотя многопудовые сомы любят лежать в них и в летний зной. Лунными ночами сомы всплывают на поверхность – слизь на спинах блестит в серебряном свете, вода, вытолкнув из своих недр такую громадину, издает звук, похожий на вздох сожаления. Рыбина ненадолго замирает на самом верху, неподвижно паря над бездной, затем – хлопок плоского хвоста, и только круги расходятся по воде. Я подглядела эту картину, когда мы ездили с Павликом просматривать сети. Сын заглушил мотор, и мы утонули в предрассветном тумане, заткавшем пространство. На берегу, прямо напротив нашей лодки, из прибрежных кустов выплыла бородатая рожа – двугорбый верблюд, ушедший с ближней казахской фермы, объедал влажные листки ивы. Он замер и смотрел на расходящиеся круги круглыми большими глазами с тем же восторгом, что и я, ничего подобного не видавшая.

Когда мне удавалось выбраться к рыбакам на выходные, я и сама предпочитала спать поменьше, ездила с ними, помогала проверять сети, научилась ставить переметы и с жадностью дышала воздухом, пропитанным испарениями пресной воды. Мне, рожденной в Таджикистане, это водное изобилие казалось настоящим раем.

Редкие выходные на реке были праздником, я бралась за любую работу – убирала по ночам в Доме культуры, торговала в палатке, ходила по домам продавать рыбу, которую ловила семейная артель. Беженцев в тот год в Харабали оказалось семей тридцать-сорок, работы не хватало, а новые семьи все прибывали.

«Понаехали!» – эту фразу нам приходилось слышать постоянно. Местные приняли нас в штыки; если бы не афганские связи дяди Степы, нам было бы тяжелее. Харабалинские русские оказались другими – никогда не варили суп и кутью на поминках, говорили «морква», «летось» (в прошлом году), «картоха», даже воспитатели в детском саду так говорили.

Ни в Пенджикенте, ни в Душанбе я в церковь не ходила, зато тетя Катя на старости лет стала набожной – наверное, в пику своему коммунистическому прошлому. Дед ее был священником, расстрелянным где-то в двадцатые, мать всю жизнь соблюдала церковные обычаи, и вступившая по молодости в партию тетя Катя, оказалось, многое помнила. Теперь она принялась поучать местных, комсомольская закваска не пропала даром. На Пасху тут было принято поминать усопших на кладбище, тогда как по священным книгам и законам поминальный день – девятый после Христова Воскресения, Радуница. К тете Кате, естественно, отнеслись с подозрением. Священник отец Андрей ее поддержал, на каждый праздник он вывешивал большие простыни с описанием, что этот день означает, но его пояснений никто не читал, жили по привычке.

Поражало, конечно, пьянство. Так пить, как пил Геннадий, уйдя с мясокомбината, мало кто в Душанбе себе позволял. Беспробудное пьянство считалось у нас позором. Здесь это было в порядке вещей.

Странно, но беженцам даже завидовали, обвиняли в том, что хватаемся за любую работу, занимаем рабочие места. Я всегда отвечала: «Кто вас неволит, мойте полы по ночам, сидите в ларьке за три копейки». Кто меня слушал? Принцип: «Господи, умори корову соседа, а потом пусть и моя падет» – вот что мне здесь не нравилось. Конечно, так думали не все, но зависть сильно мешала.

Переселенцы работали как пчелки, пили мало. Геннадий, кажется, что-то понял – с утра до ночи коптил рыбу, собирал дрова, а что мало и односложно со мной разговаривал, так я к этому уже привыкла. Мы понимали – надо закрепиться, показать себя. Через десять лет к нам бы привыкли, но эти десять лет надо было выстоять.

Статус вынужденных переселенцев мы получили сразу же, как оформили гражданство, то есть через три месяца после подачи документов, – тут нами командовал наш полковник дядя Степа. В администрации к его боевому прошлому отнеслись с уважением. Вообще их жизнь с тетей Катей наладилась раньше всех – они жили очень скромно, но достойно. Стабильно, хоть и с задержкой, но получали зарплату из бюджета. И еще им и дяде Косте платили пенсию. Постепенно я перешла на реализацию рыбы, стояла на станции, торговала перед проходящими поездами – та еще работа, а по ночам мыла полы. Так продолжалось почти год, дядя Костя стал ловить больше, взял в артель вместо ушедшего Павлика еще двух ребят из Казахстана. Кроме копчения, мы занялись еще и вяленьем – работы заметно прибавилось, зато готовую рыбу стали продавать оптом перекупщикам.

В сентябре Павлик пошел в школу, в девятый класс. Учился он всегда хорошо, а здесь, зарабатывая авторитет, из кожи вон лез – троек и двоек у него не было. Весна и лето на реке закалили моего младшего, но работать всю жизнь рыбаком он не хотел. Выход был один – хорошо учиться и поступать в институт. Валерка, наоборот, последний класс не закончил – он души в своих машинах не чаял, уверен был, что это на всю жизнь. В осенний призыв мы проводили его в армию. Его загнали в Чечню, на войну, откуда он раз в два месяца присылал нам коротенькие письма. Валерка стал водителем бронетранспортера, я, глупая, немного успокоилась: думала, броня его защитит. Позже, когда он пришел, рассказывал, что горят эти машины: как свечки; но его за всю службу, слава богу, даже не задело. Он вообще у меня везунчик.

Мы с Геннадием работали, Павлик нам по мере сил помогал. Жили, точнее, вживались в астраханскую степь, как многие, многие другие. Со временем я поняла: мелкие работы – ларек, мытье полов – не спасение, работая так, медленно погружаешься в пучину нужды. Вроде жили мы, как все кругом, но хуже. Контейнеры наши ушли в Волочек, там их приняла мать Геннадия и свалила все барахло на даче, ехать за ними пока не было ни сил, ни денег. Расставаться со своими и катиться дальше? Вроде бы мы были при деле, но деньги куда-то исчезали, хотя я всячески старалась откладывать: старенький холодильник и телевизор – вот и все наши приобретения.

Геннадий держался, не пил, но по-прежнему был замкнут. Спал в своей комнатушке на топчане, много молился. Ходил в церковь, подолгу беседовал с отцом Андреем. Начался новый этап. Стоило мне напомнить о его прежних высказываниях, как он поднимал на меня тяжелый взгляд и смотрел так, что мне становилось по-настоящему страшно. В местной больнице все сестринские ставки были заняты, идти санитаркой означало работать бесплатно, зарплаты хватило бы на четыре-пять дней, приходилось коптить рыбу и ужиматься. В тот год мы ели рыбу, хлеб и картошку.

Те из наших, кто поставил на дармовую квартиру и за жилье продался в долговую кабалу – пошел в доярки, механизаторы, слесаря, – проиграли. Выиграли те, кто, по крохам собирая, открыл свое маленькое дело либо добился хорошо оплачиваемой работы. Задержись мы в Харабали больше года, так устроился бы мой Валерка. Володя сейчас хозяин станции техобслуживания – маленькой, но она кормит. Он давно отделился от хозяина, вовремя взял ссуду и уже достроил собственный дом. Нашел себе веселую казашку Зулю, стройную молодую девчонку-сироту, сумевшую, однако, выучиться на бухгалтера в местном техникуме. У Зули полный рот золотых зубов, двое замечательных мальчишек, и живут они с Вовкой душа в душу. Нам, пришлым, слоняющимся из страны в страну, не привыкать жениться не на русских, у наших ценится в первую очередь преданность и легкий характер, а что дети получаются полукровками, так даже лучше: чем больше намешается кровей, тем они умнее и жизнеспособнее. Кооператив у дяди Кости развалился – задавили налоги, замучил рэкет. Вдосталь наловившись рыбы, он пошел управляющим в гостиницу – заезжие москвичи открыли рыболовецкий отель на острове, и дядя Костя стал администратором, заправляет там всей обслугой – и жизнью доволен, и на зарплату не жалуется. Он нашел себе вдову, тетю Олю, но в доме у нее не живет, забрал ее к себе в гостиницу, устроил поварихой. По выходным она печет замечательные пироги-рыбники – на Трехречье это теперь фирменное блюдо, дядя Костя запивает их пивом, более крепкий алкоголь он не уважает.

Я накопила немного денег и купила первые в моей жизни доллары: четыре стодолларовые купюры, которые спрятала в стене за отошедшим листом обоев. Быть может, если бы мы осели здесь, постепенно начали бы налаживаться отношения с харабалинцами. Быть может. Не случилось.

Прошел год. Мы отметили его, собрались всей семьей у дяди Степы и тети Кати в домике, сварили лагман, приготовили настоящий плов с бараниной и шашлык из свежей стерляди. Говорили много тостов. Геннадий оттаял, выпивал немного, наравне со всеми, и хорошо опьянел – стал шумным и веселым, давно я его таким не видела. Ночью он позвал меня к себе.

Я сдалась, но сил у него не было. Упрямство сначала вызывало нежность. Затем стало его жалко. Потом жалость сменилась равнодушием. Он встал с кровати, нагой и невменяемый, его колотила дрожь, от него веяло холодом. Губы, разжавшись, произнесли одно слово: «Рыба!» Оно долетело до меня, как свист бича, – из глаз непроизвольно брызнули слёзы. Раньше я никогда не плакала. Слёзы привели Геннадия в бешенство. Он ударил меня один раз, но так сильно, что лопнула бровь, – лицо тут же залило кровью. Грязно ругаясь, он оделся, схватил телевизор и с силой запустил им в стену. Плохо понимая, зачем, я вдруг встала и пошла на него, нагая, вся в крови. Я шла молча, высоко подняв голову. Геннадий оттолкнул меня, как пушинку, я улетела в угол и больно ударилась о дверной косяк. Он перешагнул через меня, вынул из потайного места деньги и ушел. Павлика с Володькой дома, на счастье, не было: заступись они за меня тогда, пролилась бы большая кровь.

Я лежала, вжавшись разбитым лицом в подушку. По мере того как застывала кровь, тише становились ее толчки в рассаженной брови, остывала и я. Холод растекался по телу, оно немело, покрывалось спекшейся коркой. Так я пролежала несколько часов, пока не пришел Павлик. Он смыл с лица кровь, обработал ранку зеленкой, заменил наволочку и испачканные простыни. Хотел было бежать за доктором, но я глазами запретила ему. Стыд сковал меня. Он накрыл меня теплым одеялом, видя, что свет причиняет моим глазам боль, зашторил окно, выключил лампочку ночника.

Маленькой щелочки, пробивающейся из-под шторы, было достаточно. В иные моменты тонкий солнечный луч, красящий подоконник волнистой белой полосой, вызывал у меня мигрень, я отворачивала голову к стенке. Шум, как и свет, доставлял мучение. Когда перед рассветом у соседей в сарае пропел петух, от боли, казалось, лопнет голова. Лоб постоянно покрывался испариной, меня бросало то в озноб, то в жар, я начинала вдруг задыхаться, словно на лицо положили непротыкаемый ватный матрас.

Беспричинный страх, поселившийся где-то глубоко внизу живота, медленно полз вверх, как вода, заполняющая закупоренную ванну. Тогда начинала гореть грудь, шея и лицо покрывались пятнами. Язык не повиновался, не хотел пропускать слова, роившиеся в мозгу. Свою немоту я воспринимала как счастье – раскупорься мой рот в тот момент, я бы жалобно скулила, вопила бы о помощи.

Сон пропал – я лежала, уставившись в одну точку, или следила слезящимися от бессонницы глазами за заботливой рукой сына, обтирающего меня холодным полотенцем. Прикосновения его рук и мокрой ткани успокаивали, сбивали жар лучше аспирина.

Павлик интуитивно нашел тот же метод, что применяла я сама: беспрестанно гладил мои руки, голову, шею, шептал теплые слова – так успокаивала и усыпляла его в детстве и я, теперь он отдавал долг, нежностью и лаской боролся со своим испугом. Его терапия действовала, дарила спокойствие, отгоняла демонов стыда и страха, засевших в моем животе. Когда он уходил, они, пристыженные и заговоренные его словами, тут же просыпались и принимались жадно тянуть соки из моей искалеченной души.

Волнами накатывали забытые страхи – мерещился проклятый старик, опять и опять я ощущала на себе его властные руки, гладящие мое лишенное сопротивления тело. Грязь залепляла все поры, покрывала кожу коростой. Казалось, тело начинает ссыхаться, мне не хватало воды, я судорожно облизывала спекшиеся губы, и, если сын был рядом, он поил меня из кружки, чуть приподняв голову. Ночью оставалось только молиться, чтобы поскорей наступил рассвет…

Я слышала все, что говорилось в доме, Павлик и Вовка обсуждали поведение Геннадия. Неделю его не было дома. Он пил. Коптить рыбу стало некому – семейный бизнес встал, жизнь покатилась под откос. Геннадий шлялся по городу с проститутками, открыто, никого не стесняясь, а я, слыша о его похождениях, лежала в постели, сгорая от стыда, ненужная и оболганная, как бракованная деталь, которую никому не было охоты чинить. Городишко Харабали маленький – все на виду; я поняла, что показаться на люди будет выше моих сил.

На четвертый день от души отлегло, исчезла напряженность в теле, прошло одеревенение, руки и ноги начали меня слушаться, я сама добрела до туалета. Павлик раздвинул шторы – свет уже не резал глаза, я спокойно смотрела в окно. Шум с улицы не терзал, как в первые дни, но приступы удушья продолжались. Сил в теле не было никаких, но кожа обрела чувствительность, в пальцах рук и ног закололи сотни иголок – признак вернувшегося кровообращения. На закате четвертого дня я в первый раз съела две ложки размоченной в кипятке белой булки.

Болезнь отступала толчками. На шестой день я почувствовала, что могу говорить, но молчала, боясь сглазить. Разбитая бровь саднила, и я радовалась боли как чему-то живому, сменившему неживое наваждение.

Вовка подловил Геннадия где-то в городе и крепко ему врезал. Я слышала, как он рассказывал об этом Павлику, но не испытывала гордости за заступника. Тайком от всех теребила застывшую корочку на брови, вызывала сладкую боль. Стыдно было в этом себе признаться, но я хотела посмотреть на Геннадия, мне нужно было взглянуть ему в глаза. Я его не боялась – это было другое, не передаваемое словами страстное желание. Тонкий шрам на правой брови – память о Харабали – сохранился у меня навсегда.

Через неделю Геннадий приполз домой, его шатало от усталости, как нагулявшегося кота. Вовка ли его проучил, или он сам что-то понял, но уже с порога Геннадий стал просить прощения – раньше не делал этого никогда. Он что-то бормотал о смирении, о бесах, плакал похмельными слезами, тянул ко мне руки. Семь дней я почти ничего не ела, но встала с кровати, надела халат, подошла к плитке и поставила чайник. Он потянулся за мной на кухню, я повернулась к нему и спокойно, глядя в глаза, сказала:

– Когда сойдет синяк, мы уезжаем в Волочек. Садись, ешь.

Взяла со сковородки жареную рыбу и с наслаждением съела кусок. Он, дурак, воспринял это как знак примирения, полез было целоваться, но я положила ему еду на тарелку, ушла в комнату. Знала, что следует сделать: сдать его на руки матери. Жить с ним дальше под одной крышей я не хотела.

3

Вчера уехал Марк Григорьевич. Несколько раз в год он обязательно наезжает в Москву – дает концерты в консерватории, проводит мастер-классы, занимается с молодыми. Две недели в Москве расписаны у него поминутно, но каждый день он успевает заскочить к матери в комнату – о чем-то с ней разговаривает. Бабушка лежит очень спокойно и часто, довольная и умиротворенная, засыпает. Их беседа получается односторонней, но каждый раз ему кажется, что мать его наконец поняла. Видно, так ему легче. Выходит из комнаты – я никогда не присутствую при их «разговоре», – улыбается мне:

– Вера, сегодня мы с мамой вспоминали детство. Я видел, ей приятно, она улыбалась, а потом устала и заснула.

– Да-да, Марк Григорьевич, она и у меня часто засыпает, когда я ей читаю. Это хорошо, значит, ничто ее не беспокоит.

Мы играем в игру, которая и не совсем игра, если задуматься.

Со мной он не церемонится, смотрит на часы, всплескивает руками, убегает – в Москве у него всегда много дел.

У бабушки есть две племянницы – старые пенсионерки, они претендуют на часть квартиры, завещание известно – бабушка Лисичанская никогда не делала из него тайны. В начале ее болезни они заходили, охали, суетились вокруг нее, гладили по голове – неумело, с явной опаской. Бабушка воспринимала их приходы в штыки, под их руками казалась застывшей, деревянной, как столб, неподатливой; если ей сильно докучали, притворялась умирающей: падало давление, она начинала тяжело дышать или вцеплялась в мою руку мертвой хваткой и не отпускала, пока за ними не хлопала входная дверь. Однажды я подслушала их сетования:

– Зачем все это? Софья была таким волевым человеком, видеть ее беспамятство просто беда. Лучше б поскорее отмаялась.

Бабушка лежала рядом. Они принимали ее за неразумную, глухую, отключенную от мира, поэтому в выражении своих чувств не стеснялись. Я нажаловалась Марку Григорьевичу, и визиты племянниц прекратились.

В этот его приезд они почему-то нарушили запрет, приперлись и целый час терзали Марка Григорьевича за закрытыми дверями. Я услышала только, как он громко закричал: «Не надейтесь, в хоспис она не поедет, бесполезно меня уговаривать!» Вскоре они ушли: красные, надувшиеся, как мышь на крупу.

Я сидела с бабушкой. Она сильно нервничала, вцепилась в меня своей птичьей лапкой и не отпускала. Я долго гладила ее волосы, но она никак не могла заснуть. Нет, я никогда бы не назвала мою бабулю бесчувственной; полночи я рассказывала ей про свою жизнь в Харабали, по-моему, это ее отвлекало.

Геннадий, сорвавшись раз, покатился вниз. Его загул с проститутками в Харабали даже порадовал меня, показал, что он на что-то способен. Зато, когда он приполз домой, все мои надежды рухнули – не у меня он молил прощения, а у Бога, отвечать за него в этом мире я уже не могла.

Геннадий, принятый в семью, кажется, это понял. Он стал больше разговаривать со всеми нами, называл меня Конфеткой, но я держала дистанцию, и он тут же сникал, с трудом сдерживался, чтобы не нагрубить.

Мы много работали в последний месяц – зарабатывали на билеты. Списались с Валеркой, он согласился приехать прямо в Волочек, по большому счету его в Харабали тоже ничего не держало. Собраться было просто. Последний раз посидели вместе, всей большой семьей. Невесело и чинно. Выслушали пожелания и напутствия. Заверили, что немедленно напишем с нового места письмо. Стеснение и недосказанность сковали застолье, расставание походило на поминки.

Нас загрузили в поезд «Астрахань – Москва», в пропахший по́том, каменным углем и дешевым вином замызганный плацкарт. Я села к окну и провожала глазами убегающую степь, редкие табуны лошадей, полустанки и низенькие домики, отгороженные от мира валом из сена-соломы, с выставленными на передовую тракторами-инвалидами, прицепами, нацеленными в небо железными оглоблями, и дозорными – ребятней и собаками, носившимися взапуски на самых дальних подступах к утлому жилью. Иногда мы пролетали мимо распластанного вдоль оврага села или деревеньки. С краю лепились два кладбища, отделенные друг от друга кирпичным забором: православное и мусульманское – и вместе, и порознь, так, как и жили здесь люди. Иногда в степи, около железнодорожного полотна, рядом с давно забытой дорогой, возникало несколько могил. Торчащие на палках латунные полумесяцы указывали, что здесь лежат недавние кочевники, только им была известна причина, по которой они выбрали это пустынное место для захоронения своих покойников. Иногда из окна были видны полураспаханные курганы – там спали дальние предки тех, кто воткнул в цементный цветник покосившийся железный штырь с прибывающей мусульманской луной.

Перед Саратовом долго ехали по длинному мосту через Волгу, затем ползли по ее берегу, утыканному лодочными стоянками, похожими на пчелиные соты. После Саратова пейзаж начал меняться, но наступила ночь.

Утром обе стороны дороги затопило зеленое море свежей листвы. Стоял май, в земле было еще много влаги, в больших лужах отражалось голубое небо с ползущими по нему облаками.

В Москве промаялись с полдня, долго ехали в переполненном метро, и только следили, чтобы не попятили наши баулы. Вещи перевозили в два приема. Вымотались, как караванные лошади, загрузились в новый состав и заснули мертвым сном. В Волочке нас встречала бабушка Рая, тощая и еще не старая женщина, со своим сожителем Олегом Петровичем, дедкой, явно находящимся у нее под каблуком.

Погрузили вещи на «уазик», подъехали к частному дому. Он стоял на самом краю города, на тихом, заросшем травой канале. Город был маленький, с растянувшимися в разные стороны слободами. В одной из них жила наша новая семья. Где-то вдали над скопищем домов блестел золотой купол церкви женского монастыря – думаю теперь, что это и была одна из златых гор, обещанных мне моей свекровью в письмах, что она писала в Душанбе и в Харабали.

4

Практически сразу стало понятно, что жить нам вместе не удастся, да, признаться, я и не хотела. Моя свекровь от сына совершенно отвыкла, религиозность его осудила, и на этой почве у них сразу же разгорелся скандал, в котором я, слава богу, участия не принимала. Геннадий ушел, хлопнув дверью, вернулся поздно вечером, сказал, что устроился в церковь чтецом. Мать поначалу его заявление всерьез не приняла, Олег Петрович, как лишенный права голоса, вообще на эту тему не высказывался.

Тетя Рая жила со своим дедом размеренной пенсионерской жизнью, вроде и в городе, но и на земле, растила на огороде картошку, в парнике – огурцы, помидоры и болгарский перец, варила по осени варенье, закатывала банки и ставила их в хорошо оборудованный обширный подпол, снабдив предварительно этикеткой: «Урожай такого-то года. Сморода», или: «Крыжовен.», или: «компот». То, что в письмах называлось дачей, и куда свезли наши пожитки, было простым домиком в лесу, в ста километрах от Волочка, и являлось наследственным владением Олега Петровича.

Туда ездили два-три раза за лето – собирали малину, чернику, клюкву, грибы, чтобы затарить подпол, обирали по осени три раскидистые яблони, за которыми приглядывала соседка тетя Лейда – из осевших в тех краях эстонских переселенцев. Олег Петрович по матери тоже был из эстонцев, но говорить об этом почему-то не любил, дальнего родства с Лейдой стеснялся и в деревню Карманово, где и сохранились-то два их дома, старался ездить как можно реже.

С работой в Волочке оказалось хуже, чем в Харабали: пятнадцать суток сидения в продуктовой палатке (день через день) оценивались хозяином в триста-четыреста рублей, и желающих на это освободившееся место всегда было много. Две вышневолоцкие больницы, поликлиники и аптеки обслуживающим персоналом были укомплектованы полностью, равно как и дурдом в Бурашеве, окрестные санатории и дома инвалидов. Сразу уяснив мои отношения с Геннадием, тетя Рая уже через неделю нашей у них жизни заявила:

– Кормить вас мне не по силам, ищите работу и жилье или поезжайте жить в Карманово – дом исправный, а на льнозаводе в Жукове нужны рабочие руки.

В Жуково мы и поехали, прописались в местном сельсовете запросто, никаких препон нам не чинили – Петровича там всякий знал. Важный штамп в паспорте сделал нас местными, можно было начинать жизнь с чистого листа. В Жукове – бывшей центральной усадьбе колхоза – мне подтвердили, что руки им нужны, и особенно на льнозаводе, правда, зарплата не очень. Я тогда не стала уточнять – там, где ее платили исправно, все места были давно заняты. После сельсовета заехали в Карманово, забрали спешно кое-какие вещи из необходимых. Все было свалено на кровати и стол и изрядно поедено крысами. Одеяла, наволочки и полотенца я потом долго стирала и латала, кое-как привела в божеский вид…

Мне повезло. На улице я познакомилась с бабушкой – помогла донести сумку с покупками до дома. Бабушка жила одна, родные навещали редко. Мы разговорились, я честно все про себя рассказала, бабушка обещала помочь и помогла – устроила дворником в большой двор на пятьсот рублей в месяц, начальница дэза была ей родней. И квартиру выделили в подвальном помещении: две маленькие комнатушки, туалет, горячая вода, газ – просто чудо. Построили деревянные топчаны, сколотили шкаф. Двухконфорочную старую плиту я полдня драила и красила белой эмалью, а мои мужики прочистили и отрегулировали конфорки. Даже исхитрились положить кафель в ванной и туалете и поменять краны – на это ушли все мои сбережения. Одно ужасно огорчало – Павлик отказался идти в школу, в последний класс, устроился рабочим на пилораму. Характер у него был отцовский, упрямый, свернуть с задуманного невозможно.

– Ты будешь надрываться, а я учиться? Даже не уговаривай.

Я говорила беспрестанно, но уговоры не действовали. Он сник и опять начал почитывать отцовские книжки. Жизнь, едва начав налаживаться, покатилась под откос. Геннадий пропадал в церкви, там ел-пил, там же скоро стал и ночевать сутки через сутки, ему определили послушание – поставили еще и сторожем. На мой вопрос о зарплате ответил честно: не за деньги работаю.

– Тогда уходи к матери.

Он ушел, но через неделю опять появился, переночевал на топчане, снова пропал на несколько дней, вернулся опять. Я перестала с ним разговаривать, вся моя надежда теперь была на Валерку, ждать оставалось два-три месяца.

Так мы и бродили по нашему подвалу – три тени, Павлик уходил рано, приходил поздно, сильно уставал, молча ужинал и ложился спать. Он стал сильно напоминать отца. На пилораме работали беженцы-узбеки и наши уголовнички – с ними он не дружил, компании в Волочке у него не появилось. Тучи начинали сгущаться, но я ничего не ощущала. Кроме дворницких обязанностей, я теперь еще до поздней ночи жарила семечки и днем приторговывала на автовокзале. Деньги, поганые деньги – из-за них я проглядела сына.

Иногда мне казалось, что Павлик приходит домой пьяным, я обнюхивала его, но запаха спиртного не чувствовала. Выспрашивала, он только отмахивался:

– Брось, ма, ты же знаешь, я не пью.

Он стал подозрительно заторможенным – я списывала это на депрессию и все умоляла его пойти учиться, хотя бы заочно. Он обещал, но и только, в конце концов я от него отступилась – Павлик незаметно стал взрослым.

Другое дело Валерка – он вернулся из армии как положено: с золотым дембельским аксельбантом на парадной, ушитой в рюмочку форме, в выторгованных где-то новеньких хромовых сапогах, в заломленной фуражке с подрезанным козырьком, с дембельским альбомом и старшинской шпалой на погонах. Привез десять тысяч рублей, весело ответил на мой вопрос:

– Заработал, ма, не бойся, кто в армии с умом, тот всегда заработает!

Тут же устроился слесарем в авторемонтную мастерскую на трассе Москва – Ленинград, словно место специально придерживали до его прихода. Купил за тысячу рублей «Запорожец», повозился с ним неделю-другую и принялся катать по вечерам девиц и обретенных друзей, как будто жил здесь всю жизнь. Случалось, приходил домой навеселе, но больше я встречалась с ним утром – Валерка гулял свое весело, легко, так, как у Павлика никогда не получалось. Два или три раза старший брал с собой младшего – «проветриться», в последний раз оба вернулись в ссадинах, а у Павлика под глазом приличный синяк.

– Местных поучили за то, что нас таджиками кличут.

Кличка «Таджик» за Валеркой закрепилась, но после той драки она стала почетной, он от нее не открещивался. Павлик больше с братом «проветриваться» не ходил, и Валерка от него отстал.

– Не, мам, он не для того создан; может, армия мозги вправит; ребята над ним ржут.

Чем Павлик не угодил, я догадывалась. Слишком робкий, он только связывал старшему руки; к сожалению, братья никогда не были близки.

На Новый год Валерка познакомился со Светой, стал иногда приводить ее домой. Жили они пока порознь, но постоянно были вместе – забегали домой перекусить, или она ждала, пока Валерка переоденется после смены. Мне нравилось, что она меня немного дичилась – не люблю тех, что сразу записываются в свои. Светина мать была конченая алкашка, о ней девушка никогда не говорила, отца не знала, Валерка для нее – свет в окошке, видно было, что она его любит.

Гуляли они недолго, в марте пришли ко мне, сказали, что сняли у бабушки комнату и будут жить отдельно. Я за них только порадовалась. У нас же в подвале жизнь соответствовала жилищу – мало света, низкий потолок, спертый воздух, воробьи уже начинали чирикать по-весеннему, но их песни сюда не залетали – окна в подвальном этаже были глухие.

На пилораме у Павлика вышли разборки с рабочими – не поделили выработку. Дня два он ходил напряженный, говорил, что уйдет, но все образовалось, они помирились. Кажется, его приняли в компанию – он стал иногда называть имена, несколько раз задержался допоздна, а как-то раз пришел тепленький.

День все удлинялся, солнце начало припекать, теперь я больше работала не лопатой, а тяжелым ломом с наваренным на конец топором – колола лед, сыпала песок с солью, убирала двор – вся скопившаяся за зиму дрянь вылезла из-под снега. Занятые собой, мои мужчины мне не помогали.

Вечером четвертого апреля, замерзшая и усталая, я возвращалась с автовокзала; продала тридцать два стакана семечек – шестьдесят четыре рубля, купила полкило сосисок и бутылку молока – Павлик любил молоко с детства, хотела купить печенья, но почему-то пожадничала. Мне еще нужно было обойти мусоропроводы, но я так замерзла, что решила почистить их с утра. Мужа дома не было, Павлик спал. Я пожарила сосиски, отварила вермишель, поставила кастрюлю на стол.

– Павлик, ужинать!

Он не ответил. Я подошла к нему – и по угасшему цвету лица, по восковой твердости руки, продавившей подушку, сразу поняла… Он был уже холодный. На одеяле лежал пустой одноразовый шприц.

В чем была, с непокрытой головой выскочила на улицу. Бежала по темному городу, мне не хватало воздуха, задыхалась, но все бежала. Люди сторонились, пропускали меня. Добежала до церкви, принялась колотить в дверь, на черном дворе истошно залаяла собака. Наконец какой-то прохожий обратил на меня внимание и указал на маленькую боковую дверку. Я рванулась туда. Железный засов изнутри лязгал так, что мог бы разбудить и мертвого. Дверка открылась, на пороге стоял Геннадий в черном подряснике. Я упала ему на грудь.

Потом были милиция, «скорая», морг. Геннадий сбегал за Валеркой. Я забилась вглубь нашего подвала, в темный угол, не могла сказать ни слова и, что странно, не могла плакать. Все устроили Геннадий с Валеркой.

На третий день, в стылый и мокрый полдень, мы хоронили моего Павлика, Геннадий настоял на отпевании. Старый священник махал кадилом в пустом и холодном храме, надтреснутым фальцетом тянул слова, текучая и торжественная речь уносилась ввысь к закопченному куполу. Жирно и приторно пахло ладаном. Наконец священник закрыл лицо Павлика покрывалом, посыпал накрест песочком, Геннадий с Валеркой взялись за молотки. Потом ехали сквозь какой-то сосновый лес, мимо канала, на окраину города. Кладбище было большое, новое, почти без деревьев – ограды, кресты, промытые дождями и изъеденные снегом пластмассовые венки. Дул сильный ветер, свекровь накинула мне на плечи теплую шаль. Она плакала в голос по внуку, которого и обрести-то по-настоящему не успела, я не могла разжать губы, словно их склеили моментальным клеем. Гроб опустили в неглубокую яму на полотенцах. Плохо соображая, что делаю, сжала комок мокрой глины и бросила его вниз, он упал камнем, прилип к красной материи. Кто-то дал мне бутылку с водой, я тщательно отмыла руку, ветер студил мокрые пальцы, и по инерции обернула их кончиком шали. Геннадий был собран, если бы не он, наверное, так похоронить Павлика мы бы не смогли. Он договаривался с конторой, платил гробовщикам, распоряжался четким командным голосом. Почему-то я была уверена – сегодня он не напьется. Они с Валеркой и Петровичем выпили по стопке, оставили початую бутылку рабочим. Глядя на могильный холмик, Валерка сказал:

– Я разберусь на пилораме, у меня в отделении наркоманов мы быстро отучали.

– Здесь, при всех, поклянись, что ты не будешь этого делать! – Я не повышала голоса.

– Брось, мам, знаю, что говорю.

– Поклянись, или я сейчас умру.

До него вдруг дошло, злость с лица как смыло, он обнял меня.

– Ладно, если хочешь, клянусь, хотя поджарил бы их, сук безнадежных.

Тогда-то я и заплакала.

Свекровь со Светой накрыли дома стол, но я, как только дотащилась до подвала, упала на топчан и заснула. Проснулась ночью, рядом, на своем топчане, спал Геннадий. Пока не забрезжил рассвет – тупо смотрела в потолок. Знала – сын так освободился от боли. Ни секунды не сомневалась: Павлик сделал это сознательно. Слишком хорошо помнила свою боль и пульсирующее пространство, сдавливающее со всех сторон, и внутренний голос, шепчущий: «Иди в ванную, возьми бритву, освободи себя, выпусти боль наружу». Наркотик лишил его воли, и потому он поддался искушению, а я, дура, проглядела. Кругом была ночь, в голове вертелись слова «прощение», «понимание», «утешение», я лежала в подвале, я была жива.

Утром мы встали, я приготовила завтрак. Геннадий выпил только чай и вдруг сказал, глядя мне прямо в глаза:

– Жизнь, Вера, у нас не сложилась. За Валерку спокоен – он не пропадет. И тебе не даст. Я больше не могу, ухожу в монастырь, благословение от батюшки получил еще до Павликовой смерти. Сможешь – прости. Раньше у православных, если такое случалось, муж и жена уходили в монастыри в один день, теперь все не так. Подавай на развод.

Знакомой качающейся походкой, чуть подволакивая негнущуюся ногу, он ушел в свою церковь, и не было в моей душе на него зла. Вымыла посуду, взяла в чулане метлу, совок, ведро, пошла убирать территорию.

5

Пришлось мне еще и подавать на развод. Его дали быстро, через месяц вызвали в суд, тетка за столом спросила:

– Где же ваш супруг?

– В монастыре.

– Как в монастыре? В каком монастыре? – Лицо ее оживилось: такого она, видимо, в своей практике не встречала.

– Мой муж ушел в монастырь и готовится к пострижению в монахи.

– И вы согласны с его решением?

– Да, согласна. – А про себя добавила: «Аминь Святого Духа!»

Штампы в паспортах стоили мне четыреста рублей – по двести с каждого разводящегося. Геннадиев паспорт отдала Валерке, он отнес его отцу. Просто забрал и отнес, никак это событие не прокомментировал. Я даже немного обиделась: мой Павлик наверняка нашел бы нужные слова.

Валерка со Светой переезжать в подвал отказались – три недели жила одна. Старалась поменьше бывать дома, участок и мусоропроводы у меня блестели как никогда. Вставала в пять и начинала мести двор, убирать детскую площадку – там ночами собиралась молодежь: бутылки, окурки, объедки, бумажные стаканчики, плевки. Потом бралась за мусоропроводы, чистила их, сортировала мусор. Днем, если набирался рюкзак и тележка, сдавала бутылки. Вечером окапывала грядки, белила деревья, старалась занять себя. Жильцы нашего большого дома меня уважали, здоровались, я здоровалась в ответ, но в разговоры не вступала. Мне вообще не хотелось разговаривать – ни с кем.

И тут последовал еще один удар. Начальница дэза вызвала меня к себе, сказала жестко:

– Ты, Вера, работник отличный, но ко мне из Латвии переехали родственники, так что придется мне тебя уволить. Квартиру освобождай – неделя сроку.

Дала мне премию – тысячу рублей. Родственники ее заплатили мне потом за обстановку и ремонт еще две тысячи.

Валерка со Светой забрали меня к себе, отделили угол в избе занавеской.

– Ничего, мам, работу найдем, не переживай, – пообещал Валерка.

Но работы не нашлось. Весь май я жарила и продавала семечки. Жарила ночью, гремела на кухне сковородками, стесняла молодых, они ждали, когда я засну, сидели у телевизора. Света словно между делом поминутно заглядывала на кухню – как там у меня дела, скоро сверну свой бизнес? Как назло, мне сразу было не заснуть, я лежала мышкой в темноте и все слышала, и почему-то их счастье было мне совсем не в радость. Начинала ворочаться на кровати, мне вдруг приспичивало в туалет, я вставала, шуршала шлепанцами по полу, скрипела дверью. За перегородкой воцарялась напряженная тишина, нарушал ее Светкин шепот:

– Когда она утихомирится? Жизни нет, потрахаться и то спокойно не даст.

Вслед мне неслось их счастливое хихиканье. Я не обижалась, надо было решаться, но я тянула. Наконец нашелся повод. Мы схватились со Светой – я поучила ее, как делать рыбные котлеты. В результате она на меня накричала, убежала в свой угол и проревела там до вечера. Я сходила в магазин, купила бутылку «Изабеллы». Когда пришел Валерка, я торжественно поставила бутылку на стол.

– Давай, сынок, зови Свету, мы тут повоевали, сейчас мириться будем, мне вам надо кое-что важное сообщить.

Светка тут же выскочила к столу: глаза припухшие, взгляд настороженный. Стесняясь, вдруг подошла ко мне, обняла и прошептала:

– Мама, прости.

– Вы меня простите. Я уезжаю в Карманово, свекровь сказала, что на льнокомбинате нужны руки.

Меня особо не отговаривали. Посидели. Выпили по рюмочке «Изабеллы», съели салат с колбасой и те самые рыбные котлеты. Света, лиса, их похвалила.

На следующий день Валерка с Петровичем загрузили машину, мои пожитки легко уместились в багажник. Взяла еще кое-какие продукты – на первое время. Основные вещи: посуда, старая одежда, зимнее пальто и книги – были в Карманове. Свекровь божилась, что не взяла из нашего контейнера ни порошинки.

Я нырнула с закрытыми глазами в мутную суводь и плыла ко дну в поисках спасительной, укромной ямки.

25 мая я переехала в Карманово. Валерка с Петровичем пригнали трактор, вспахали огород и картофельные грядки, посадили мне двенадцать борозд картошки. На огороде я ткнула в землю лук, чеснок, посолила землю морковкиным семенем, укропом и петрушкой, свеклой, кабачками. Затевать теплицу с огурцами-помидорами наотрез отказалась, решила: понравится возиться в земле – заведу на следующий год.

6

Вечером нас позвала в гости тетя Лейда – ее дом стоял недалеко от моего. Других домов в деревне не было, Карманово правильней было бы называть хутором. Здесь, в самой глуши Фировского района, в лесах, вдали от основной трассы Фирово – Волочек, притаились по углам несколько деревенек – остатки эстонской Нурмекундии.

Мужчины после работы выпили водки, мы – три женщины: тетя Лейда, Неля, ее дочь, приехавшая навестить мать на выходные, и я, – пили чай с творожным печеньем. Неля окончила Калининский университет и работала в двадцати пяти километрах в большом селе Есеновичи завучем в школе. Она и рассказала мне местную историю.

Царь Александр I, вернувшись из Парижа после войны с Наполеоном, решил даровать крестьянам свободу. Он ее и даровал, но только в прибалтийских губерниях, в России это случилось много позже. Крестьяне получили небольшие наделы земли, передаваемой по наследству старшим в роду. В результате в восьмидесятых годах XIX века в Лифляндии и Эстляндии, как произносила названия губерний Неля, образовалось много безземельных бедняков, средние и младшие в роду претендовать на землю отца не имели права. Началось массовое переселение.

Снимались семьями, гнали скот, везли нехитрые пожитки в телегах, запряженных волами. Ехали под защиту сильного русского царя. Лишь немногие, вызывая насмешки соплеменников, грузились в трюмы пароходов и отплывали в Северную Америку, в Канаду и Австралию. Много позднее стало понятно, что именно они-то и выиграли. Тогда переезд на другую сторону света казался глупостью, русская империя стояла незыблемо, была богата бесценными пустошами, к ним-то и стремились тысячи бедняков, жаждавших завести свое хозяйство, селившихся кучно, группами, что, понятно, помогало выживать.

Эстонцы ехали в теплые края, на берег Черного моря, или в Сибирь, на Алтай, где, говорили, от одного запаха трав проходят все болезни. Часть добралась до Пицунды – маленького абхазского поселения на берегу древней Колхиды. Поставили палатки, стали присматриваться к земле. Она пахла полынью и полусгнившими цитрусовыми. Люди объедались хурмой, мандаринами и свежим инжиром, сладкий сок привлекал полчища мух, их отгоняли ветками мимозы. Вечерами налетали беспощадные комары, земли чуть дальше от пляжей были полны застоявшейся, ржавой воды. Началась неизвестная северным людям малярия. Переселенцы гибли сотнями. Комары прогнали эстонцев из абхазского рая. Те, у кого еще оставались деньги, отправились в Тверскую губернию: лесозаготовительная контора Брандта – дочернее предприятие миллионеров Рябушинских – предоставляла желающим неудобья, давая беспроцентный кредит. Здесь, в привычном северном ландшафте, в началах Валдайского водораздела, в лесах, полных грибов, дикого зверья и немалярийных комаров, на жирных суглинках, которые предстояло отвоевать у векового леса, и поселились окончательно. Пали на землю среди трех русских деревень: Кузлова, Скоморохова и Конакова, через них проходила дорога, связывающая лесную свободу с уездным базаром.

Эстонцы оседали на хуторах, выжигали лес и выкорчевывали пни, в первый год ставили низкие, но крепкие сараи для скотины, зимовали в них вместе с животными, согревая друг друга дорого доставшимся теплом. К началу XX века край Нурмекундэ, что означало «союз хуторов», или по-русски Нурмекундия, окреп и почти поголовно научился говорить на местном наречии, сохраняя, понятно, свой протяжный язык и привычки.

Вместе со скотом отдышался и зажил народ. Почта сообщала, что на Алтае и в Сибири, в Поволжье и в Пицунде, и даже в далекой Австралии белобрысые и трудолюбивые эстонские крестьяне прижились, даже начали жениться на местных. Любви, как известно, не прикажешь, и селекцию, как в коровнике, не наведешь. В Нурмекундии зазвучали два оркестра – народных инструментов и духовой. Тромбоны, кларнеты, трубы, контрабасы, виолончели и скрипки через Петербург выписывали из Европы, мандолины и балалайки поставляла тверская ярмарка – нурмекундцы играли на праздниках и свадьбах, не презирая, впрочем, а перенимая местные мелодии гармошек, предпочитая их простое звучанье более голосистым и нарядным немецким аккордеонам. Эстонцы покупали и новомодный сельхозинвентарь – сеялки, веялки, паровые молотилки, даже первые трактора в Тверской губернии появились здесь, в Нурмекундии.

И тут грянула революция, а вслед за ней – коллективизация. Хутора отменили. Не желающих мириться с новой жизнью, как, впрочем, и согласных идти в колхоз, прочесали гребенкой ОГПУ – НКВД. Оставшиеся запели революционные гимны, создали эстонскую комсомолию, начали печатать газету «Голос Нурмекундии». Как и все колхозники страны Советов, лишенные паспортов, они, вернувшись в новый крепостной строй, перевыполняли план за трудодни, уходили на войну и, если возвращались назад, ложились в землю на своем погосте, обнесенном старой кованой оградой с равноконечным протестантским крестом над воротами.

Паспорта тут выдали лишь в 1980 году. Но и до этого года многие, не разучившись петь подпольно лютеранские псалмы, умудрились просочиться назад в советскую Эстонию. Мужчины, отслужив в армии, фрахтовались в торговый флот, получали паспорт рыбака, что в корне меняло их статус, и оседали на родине предков, куда немедленно выписывали всю семью. В начале же перестройки повалили всем миром – начался массовый исход. Кого-то приютили дальние родственники – не зря, выходит, сто с лишним лет им писали письма, кого-то сумели пристроить те, кто приехал раньше. Словом, к концу 1980-х от еще недавно живого края остались пустые поля и редкие, зарастающие мхом нижние венцы изб – остальное тут же растащила рачительная и стремительно нищающая русская округа.

7

В девяносто четвертом, когда я поселилась в Карманове, в соседнем Починке жил старик-латыш Крастин со старухой-эстонкой. От русских Скоморохова и Кузлова, да и от других деревень не осталось и следа. Только в далеком Конакове, в пятнадцати километрах от нас, еще жили семей двадцать. После гибели колхоза вели жизнь цыганскую. Существовали на пенсии родителей, на пособия по многодетности; воровали лес, алюминиевую проволоку, заготавливали грибы, ягоду, обдирали с берез чагу, сушили на печке и сдавали в аптеку, ловили в капканы бобров и продавали перекупщикам за бесценок. Деньги превращали в технический спирт, он медленно, но верно сжигал людей изнутри, отправлял на погост в сырую тверскую землю.

Лейда Яновна Кярт, моя соседка, отработала жизнь почтальоном, исходила все нурмекундские хутора и деревни ногами, исколесила их на велосипеде, выучила троих детей в институтах, похоронила мужа, но уезжать никуда не собиралась.

– Здесь родилась – здесь и помру. Моя бабушка рассказывала, что такое переехать всей семьей. Мне работы и беды и тут хватает.

Бабушку Лейды я хорошо понимала. На стенке самодельного гардероба цинковыми белилами был написан ее портрет – белая женщина в кружевном платье строго взирала на каждого, кто входил в Кяртову спальню. Рядом стояло старое, отслужившее век пианино, на крышке позолоченными латинскими буквами было написано: «PARIS».

На хуторе имелось много полезных вещей: ручной сепаратор, мясорубка старинной конструкции, хитрая продольная пила, каких и в музее не найти, точило величиной с бочарную крышку, керосиновые лампы, сверла, долота, перки и иной инструмент, названия и назначения которого не знала и сама хозяйка. Все было исправно, смазано, наточено и годно к употреблению. Кяртова крепость была готова выстоять и без электричества, что, впрочем, случалось постоянно – свет гас и не зажигался по несколько дней.

Телефона тут и в помине не было. Зато стояли около дома на улице комбайн, сноповязалка, пароконная косилка и тракторная телега – в Жукове жил Лейдин младший сын Виктор, он свез и спрятал от посторонних глаз свой пай, полученный при развале колхоза. Теперь колхоз возник снова, уже как «ООО», Виктор вошел в него на правах простого работника. Технику он давал в пользование – точнее, работал на ней бесплатно, то, что им платили, назвать зарплатой язык не поворачивался.

Все это я узнала постепенно – времени у нас с тетей Лейдой было теперь много. Под ее руководством я училась жить в деревне. Это оказалось непросто – тишина, бескрайние леса и оставляющие на дороге следы дикие звери, русская печь и согревающая избу лежанка – голландская печка, поставленная рядом с кроватью, две коровы, куры, лошадь, овцы, поросенок, собака и три кошки, всех их кормила Лейда Яновна. Огород требовал прополки – утром, когда я дергала сорняки, из мокрой травы прямо в лицо вылетала туча мошки и жалила так, что слезы наворачивались на глаза. На огороде плакала без стеснения, как и на кухне, кроша мелкий и едкий лук, в другое же время слезы не шли из глаз. Засучив рукава, помогала убирать в хлеву, даже научилась доить коров, это оказалось так же просто, как сцеживаться. Когда родился Павлик, у меня было так много молока, что я делилась им с ребенком Фаршиды.

8

От Карманова до Жукова восемь километров. То, что мы так быстро проскочили на машине, теперь мне предстояло преодолевать на велосипеде или пешком. Велосипед, старая и тяжелая «Украина», стоял в сарае. Валерка специально приехал через неделю, перебрал его, смазал, поставил сзади багажник, чтобы я могла возить из магазина продукты. Наладив мою жизнь, он уехал, связь оборвалась.

Когда начинались дожди, глинистую дорогу развозило, и путешествие превращалось в муку – часть дороги приходилось идти пешком, ведя велосипед рядом. Два подъема и один крутой спуск. Два километра посередине пути, на месте заброшенной деревни Скоморохово, порой непролазны и для пешего – трактора разбили колеи, и на маленькие скользкие бровки ноги нужно было ставить так тщательно, словно я готовилась к экзамену на канатоходца.

Я вставала рано, в пять, пила чай с хлебом и отправлялась в путь, чтобы к восьми приступить к работе. Льнозавод – длинный старый барак, забитый пылью, с грязными, никогда не отмывавшимися окнами. Транспортерная линия, проходящая сквозь разные приспособления и механизмы, тянулась по одной стене и вполовину короче – по другой.

Смена – двенадцать человек. Мастер, девчонка Надежда из местных, три мужика неопределенного возраста, старичок-истопник в котельной, семь женщин. Разницы в работе между полами никакой. Номер один раскатывал рулоны с отмоченным и просушенным льном, заправлял их в зев мялки с помощью номера два. Волокно начинало свой путь по конвейеру. Ползло медленно, попадало под череду вальков, гребней, проходило трясучку (номера три, четыре, пять). Машина строчила, как пулемет, мяла и чесала льняное сено. В результате получалась низкосортная пакля и мягкое, невесомое, как вата, волокно. Его увязывали отдельно и увозили на следующую тонкую обработку. Завод производил нехитрую и дешевую подготовительную операцию. Принимали нашу продукцию низким сортом, допотопный конвейер не предназначен был выдавать качество.

С 8:15, когда запускали конвейер, все кругом тонуло в грохоте, стонах и визге, все вибрировало, тарахтело, прожорливая лента требовала пищи еще и еще. Монотонная и шумная работа убивала желание разговаривать, люди деревенели, погружались в себя, становились роботами, исполняющими функции при ненасытной, громыхающей железным нутром и отполированными ребрами машине. Первые две недели непрестанный гул преследовал меня, мучил больше, чем физическая усталость, прогоняя прочь все мысли; потом это прошло.

Зато я научилась по-новому ценить тишину. Возвращаясь домой, слышала, как свистит ветер в электрических проводах, как журчит под широкой кроной сосны ручей, как тинькают и чирикают в кустах мелкие пташки. Зелень, вода, нежаркое солнце, небо, всегда покрытое облаками, буйные травы и щебет кузнечиков – совсем не такой въедливый, как ночной хор азиатских цикад. Досаждали оводы и мухи, но я скоро к ним привыкла, старалась одеваться в светлое – кровососущие насекомые больше атакуют темные тона, только вот к утренней мошке я не смогла привыкнуть, но, кажется, к ней не может привыкнуть никто. Я видела косарей, выходящих на луга в белых халатах. Они повязывали на голову платок, закрывая лицо и оставляя одни глаза, что делало их похожими на наших туркменских девочек с базара – даже в советские времена те ходили в парандже, пряча свою красоту, и, наверное, это было правильно: красивее молоденьких туркменок бывают разве что гурии в мусульманском раю.

К пяти-шести я возвращалась домой, помогала Лейде по хозяйству, топила печь, варила в чугунке картошку – два мешка мелочи выделили мне от колхоза, – чистила луковицу, варила нехитрый овощной суп, ела горячее и ложилась на продавленный диван к лампочке. Бездумно утыкалась в книгу, но вскоре засыпала.

Утром обмывалась в тазу поставленной с вечера в печь теплой водой, чистила зубы, пила чай и отправлялась на работу – чистая кожа снова готова была впитывать не только пьянящие запахи природы, но и вонь пригоревшего машинного масла, сладкие флюиды солярки в цеху, мешающиеся с тяжелыми ароматами подмокшего сена и кислыми эссенциями льняного грибка. Так изо дня в день. За то, что вечерами помогала тете Лейде убираться в хлеву, она каждый день давала мне литровую банку молока, а в воскресенье – десяток яиц.

По субботам Лейда пускала меня в свою баню, за что полагалось ее растопить и натаскать двенадцать ведер воды из колодца. Дрова кололи дети, исправно хозяйку навещавшие. Ежедневное мытье в тазу облегчало, но не спасало – к концу недели кожа начинала чесаться и зудеть, лишь взвешенный пар и жар от каменки выгоняли грязь и прах, налипший на тело за неделю пребывания в машинном аду. Мыльная щелочь и мягкая вода возвращали жизнь волосам, а коже эластичность. Уставшая от жара парной, я засыпала в субботу на чистых льняных простынях, легкая и освобожденная от своих добровольных мытарств. Воскресный день был целиком мой – штопала белье, убиралась в доме, пекла в русской печи из поставленного с вечера теста пироги и ватрушки – их хватало на неделю. Курс кулинарного искусства прошла у той же Лейды Яновны. К обеду, переодевшись в чистое, пройдя двести метров, разделявших наши дома, стучалась к моей соседке. В воскресенье мы обедали вдвоем, а если у нее бывали гости (иногда к ней заезжали охотники), садилась за стол со всеми, так было заведено. Призна́юсь, я ждала воскресных обедов, одинокие вечера начинали меня угнетать, книги, читанные по второму-третьему кругу, не выручали, а не прекращающая бубнить радиоточка создавала лишь фон, к словам, сыплющимся из нее, я никогда не прислушивалась.

Лейда Яновна, конечно, знала о моем горе, но никогда не заговаривала о нем сама, всегда находила доброе слово и часто рассказывала мне о своей жизни с мужем, о жизни поселенцев, как ей в детстве рассказывала ее бабушка, сурово следящая за нашими беседами со стенки гардероба в спальне. Моя соседка была столь добродушна и столь мудра, что скоро я начала делиться с ней наболевшим. Пожилая эстонка только качала головой, слушая о похождениях Геннадия.

– Вот ведь как, у меня с Петером не бывало ссор. Он тоже любил выпить, я всегда ему наливала, но он слушался: если я сказала «хватит», он улыбался и шел спать. Впрочем, то, что ты рассказываешь, я повидала, и не только среди русских – эстонцы ой как научились пить водку, и жен били, и дети страдали, всякое я повидала.

У нее был немного напевный русский язык, небольшой акцент его только красил – она словно сказку тянула, любила прибавить «ой» и «да ну?»; начинала словами: «Ну сейчас я тебе расскажу, слушай», – дальше мог следовать рассказ, как она выбивала у нотариуса справку о разделе имущества между своими детьми. Она не унывала, не страшилась одиночества, только говорила: «Погоди, вот завоет вьюга зимой, сразу ко мне на печку прибежишь». Ее слова и дельные советы успокаивали меня: «Правильно, правильно ты уехала – молодым нельзя мешать, у них своя жизнь, а что Валерка твой не приезжает – так он работает, приедет, не тоскуй, пойди лучше послушай моих курочек». Она любила своих «курочек», и «коровок», и «лошадку», и «собачек», и «кошечек». Всех накормить, за всеми убрать, навести порядок в доме – у нее и времени-то свободного не оставалось. Послушавшись ее совета, я отправлялась слушать «курочек». Глупые, хищноглазые и сварливые, они вызывали у меня омерзение – слишком уж жадно бросались на хлебные корки, давились, отталкивали друг дружку. Понятно, что о своих наблюдениях я Лейде ничего не говорила. Зато Мустанг, старый мерин, – вот с кем я подружилась, вот кого я расчесывала и кормила посоленными корками, гладила мощные бугристые бабки или просто подолгу стояла, прижавшись к его темной шее, вдыхала сладкий запах конского пота. Он тоже полюбил меня сразу и навсегда – гикал, стоило мне пройти или проехать на велосипеде мимо конюшенного сарая, высовывал голову в открытую дверь, прядал ушами, сек хвостом по ногам – словом, изображал лошадиное счастье. Тетя Лейда нашей дружбе радовалась – забота о лошади стала моей обязанностью, я немножко освободила ее, и она редко заходила в сарай – просто проведать мерина, чтоб не забывал, кто его настоящая хозяйка. Мустанг, впрочем, в ней души не чаял, как и все животные во дворе. «Лошадь – человеку крылья», – любила она говорить, глядя, как я чищу скребницей лоснящиеся бока Мустанга. Я прекрасно понимала, почему она не хочет отсюда переезжать.

Первую зарплату на заводе выдали в середине августа – с опозданием на два месяца. Но на зарплату она была не похожа – сто рублей на руки, сто рублей хлебом из колхозной лавки, еще сто – масло, мыло и порошок и сто – мелкая картошка, ее тоже вычли из заработанного. У льнозавода с колхозом свои хитрые взаимозачеты. Возражать, как я сразу поняла, было бесполезно – так постановили власть имущие: не нравится – иди на печь, что многие и делали, текучка кадров на нашем допотопном производстве была постоянная. Люди просто в какой-то момент исчезали. Взамен появлялись новые – такие же безликие, угрюмые, с пустыми глазами, перемывающие косточки всей округе во время обеденного перерыва. Они купались в местных новостях, как лен купается в тихой росе. Роса мочит зеленовато-желтые стебли, невидимый глазу грибок разрушает вещества, склеивающие волокнистые пучки с корой. Затем полученную солому – тресту – предстоит сперва высушить, связав в пучки, а затем скатать комбайном в тяжелые рулоны. Какую-то часть забудут на поле, и она сгниет под снегом, что-то стащат на зимнюю завалинку к избе или на подстилку скоту расторопные крестьяне, какая-то часть пострадает под колесами трактора – всем тут правит случай и обычай, таковы и окрестные новости.

Хочешь не хочешь, долетали и до меня обрывки местных новостей: Колька Мяги опять расшился и запил, продал всех овец и возил жену лицом по полу, когда она бросилась защищать свое стадо. У Сергеева угнали мотоцикл «Минск», но по дороге он сломался, его бросили в кювет, где его и нашел счастливый хозяин, – починил и опять ездит в леспромхоз как ни в чем не бывало. Махоня из села Старое нашел в лесу у Скоморохова какую-то особую эстонскую глину, которую давно искали, да найти не могли. Ее и песком бутить не надо, сама к печкам липнет и высыхает, что твоя штукатурка. Найти-то нашел, печь себе обделал, да место не продает, но это до первого стакана, расколется, как швед под Полтавой, а запить он должен, по прикидкам, скоро – уже три недели сухой ходит. Я пропускала сплетни мимо ушей, но дома Лейда расспрашивала меня: как там, в Жукове, что говорят?

– Ой-ой, какая нехорошая история: Антошка, говоришь, Гутионтов опять куролесил с Ольгой-медичкой? Ему, черту, что – денег от лесопилки много, деньги голову дурят. А Ольга-то – трое детишек, муж – тихоня, но надежный, а Антошка – черт, завей хвост веревочкой. Впрочем, Вера-девушка, это у них давно, восемь никак лет по сараям ласкаются. Не признаю такую глупость. Все это от лени. Своего полюби, чужого не тронь. Петер мой не скажу, чтоб красавец был, но как прижимал в бане – жарко на душе становилось, а остальное – глупости. Вот, ты прости, и с Геннадием твоим так – трудиться надо было навстречу, и не твоя это одной вина, и не его одна печаль, слишком сами по себе жили. А ты рассуждаешь: жар любви, холод любви – пустое. Я как думаю, так и говорю. Подчиняться больше надо было.

Философия ее была проверена жизнью, чаще всего я с ней соглашалась, но вот подчиняться – увольте, тут я с ней была совсем не согласна, что тогда, что теперь. Лейда по привычке сглаживала углы, этому учила древняя мудрость – материнская, бабкина, прабабкина, спорить я с ней не спорила, но плыть по течению не умею – рыбы против течения спят и на нерест ходят, так уж их жизнь устроена.

Когда я ей пересказывала подхваченные осколки новостей, она оживлялась, всегда комментировала – живя на отшибе, в глуши, она знала всю округу, и я поняла, что иметь связь с этой незримой округой было ей так же необходимо, как беседовать со своими курочками и коровками. Я, пожалуй, первый раз в жизни оценила местный телеграф – так же судачили у нас бабы на скамейке возле дома в Душанбе. Тогда я их презирала – здесь научилась понимать. Устные выпуски «Голоса Нурмекундии» продолжали выходить и растекались по округе, наполняли жизнь дополнительным смыслом, скрепляли разваливающиеся на глазах связи.

И все же, получив свою нищенскую зарплату, я загрустила. Стало понятно, что втянулась в местную жизнь, она заглотила меня, как уж лягушку. Лейда, узнав, что я получила на руки сто рублей за два месяца работы, сказала:

– Немного, но хорошо, что дали, в прошлом году расплачивались зерном. Денежки отложи – тебе здесь лишнего тратить не придется, а станешь колбасу есть, газы замучают.

Колбасы мне и так не хотелось, мне вообще ничего не хотелось. К сентябрю выросла картошка, поспели яблоки, укроп стоял стеной, я резала его и сушила на противне в печи. В лесу было много ягоды и грибов – наварила варенья, грибы насушила на суп и засолила в банках под четким Лейдиным руководством. Не привыкшая к соленым грибам, я их полюбила. Вообще здесь больше хотелось соленого, чем мясного. Свалились вдруг, как снег на голову, Олег Петрович с Валеркой, выкопали картошку, отсортировали, заложили в подпол – на семена и на еду, взяли себе по три мешка, мне осталось еще четыре крупной, много больше, чем нужно. Два дня погостили, никаких особых новостей не привезли, кроме того, что Геннадия постригли, нарекли Гермогеном и отправили в Валдайский монастырь. Когда Валерка это рассказывал, меня это никак не задело. Куда важнее показалось, что он сумел накопить на «Москвич», на котором и прикатил, – значит, жил с умом. Света передавала мне приветы – я послала ей пирогов. Собрали урожай, пошумели, попарились в бане, выпили бутылку водки и уехали. И опять все погрузилось в тишину. И опять в Жукове ждал меня гудящий, грохочущий ад, где бесплатно использовали мой труд.

Возвращаясь однажды с работы, я присела под сосной и отключилась, словно заснула. Почему-то представила себе Геннадия в черной рясе с бородой и большим золотым крестом на груди. И потянулась жилка, что долго лежала в глубине живота, туго свитая в тяжелый, ледяной клубок. Пить, как местные, забывая имена своих детей? Я не могла лишить себя воли, однажды это случилось под навесом у Насрулло, и я на всю жизнь запомнила липкие щупальца чудовищ, которые покушаются не только на тело, но и на твое «я». Пустая, бесплатная работа была таким чудищем, я чуть-чуть не оказалась втянутой в водоворот наподобие Бабкиной суводи – омут, из которого нет возврата. Я долго сидела, знакомый холод начал подниматься от живота к голове, но тут я увидела странную птаху. Она сидела на расстоянии вытянутой руки. Маленькая, словно из мультфильма: две длинные тоненькие лапки с острыми коготками, пушистый комок – тельце, голова – два круглых глаза и смешной, чуть утопленный в перьях клюв. Бешено вращая глазами и раздуваясь от гнева, птичка вдруг заухала, пытаясь напугать и прогнать меня. В ней было столько комичного задора, что я вдруг рассмеялась. Это был сычик, самая маленькая совка, такие же водились и у нас в Карманове. Он разъярился еще больше: заухал во всю мочь. Я засмеялась громче, слезы потекли из глаз, не знаю почему, но я вдруг заревела белугой. Сычик испугался и улетел, а я все плакала, горько-горько, и слезы растопили холод. Когда пришла в себя, кругом быстро темнело, стрелка часов подползала к девяти. Я вскочила на велосипед и нажала на педали. Мчалась по пустой, знакомой мне до каждой высохшей лужи дороге так, словно злая ведьма гналась за мной. Влетела в дом, включила свет и бросилась на диван. Подумала и показала шиш темноте за окном. Больше на работу я не вышла, съездила за расчетом, купила в магазине уксус, соль, спички, сахар и муку, дешевой карамельки – истратила всю зарплату и поехала домой, в Карманово, зимовать.

9

Марк Григорьевич рассказывал мне потом со слов матери, как они жили в блокаду. Сам он эти годы помнит смутно: восхитительно сладкие оладьи-драники из мороженой картошки, жмых, большие круги которого мать рубила топором в деревянном корыте, серый, весь в тряпочках от осевшей на дно кровяной пены бульон из голубей. Дедушка с большой седой бородой, в круглой шапочке, сидящий в огромном кресле, – на коленях раскрыта толстая книга, дедушка что-то бормочет и раскачивается – вниз-вверх, словно стремится продолбить книгу сухим горбатым носом. Бабушка на коленях перед буржуйкой – топит печь книгами из собственной библиотеки, кидает их в красное окошечко и почему-то плачет, закрывая рот рукой. И бабушка, и дедушка потом умерли, мама и старший брат свезли их по очереди на кладбище в детских санках.

– Желаний не было совсем. Последние полгода я пролежал под одеялом, мама заставляла меня вставать и делать зарядку – это была мука мученическая. Мы жили едой – от кормежки к кормежке. Дед был часовщиком, видимо, у него водились золотые вещи, мама продавала их, меняла на хлеб, она никогда об этом не рассказывала. Перед самой блокадой нас навестил ее брат. Он был механик на аэродроме, принес в подарок четыре плитки горького летного шоколада. Брата убило где-то в Польше, семейное золото спасло нам жизнь, а вот шоколад в дело не пошел. Всю блокаду мама держала его до последнего. Но кто знал, когда будет последний день? Умерли от голода ее мать и отец, мы с братом совсем доходили, но шоколад оставался нетронутым. И тут открыли Дорогу жизни – фашист отступил. Только тогда мы получили по квадратику шоколада, но наши желудки отказались его принимать. Никогда меня так не выворачивало, казалось, душа наружу просится. Мама отвезла нас с братом в реабилитационный центр в детской коляске: я, шестилетний, весил четырнадцать килограммов, девятилетний брат – девятнадцать. Соевое молочко – вот что нас спасло. Три целых и одну надломленную плитки шоколада я выбросил тайком от мамы лет пятнадцать назад. Нашел их в старом чемодане, на самом дне, завернутыми в старую газету. Мне было страшно на них смотреть.

Я гляжу в спокойное лицо бабушки Лисичанской, вспоминаю этот рассказ Марка Григорьевича и думаю, что, наверное, умудрись перезимовать в Карманове ту зиму, я бы так же растягивала карамельки-подушечки, как они тот злосчастный шоколад. Конечно, голод мне не грозил, просто я сознательно отгородила себя от людей. Закрылась в своей избе, тетя Лейда навещала меня исправно, каждое утро и каждый вечер, сидела со мной, что-то говорила, я слушала ее, но не слышала. Постепенно, все глубже и глубже, впадала в спячку.

У меня сложные отношения с возрастом. Иногда, даже теперь, я кажусь себе моложе своих сорока двух, чаще – гораздо старше. Тогда, в кармановской избе, ощущала себя глубокой старухой. Потребности свелись до минимума. Вскипятить на плитке чай, сварить картошку, макароны или кашу, протопить печь. Я часто и подолгу лежала, путала день с ночью, иногда часами смотрела, как гнутся под ветром деревья на окраине леса, как добивает октябрьский дождь умирающие травы. Даже Мустанг, которого Лейда, по-моему, специально пустила пастись под моими окнами, не мог выманить меня на улицу. Солнце красило лес в желтые и оранжевые цвета, ветер обрывал листья. Во дворе Лейда стучала в деревянном корыте сечкой – рубила на зиму капусту, я не выходила ей помогать.

По-прежнему каждый день на моем столе появлялась банка с молоком, а по воскресеньям лукошко с яйцами. Я почти не притрагивалась к подношеньям моей чудесной соседки, иногда хлебала скисшую простоквашу, но чаще исправно навещавшая меня Лейда упрямо меняла банку старого молока на банку свежего, утреннего, уверенная, что моя апатия пройдет и я воспряну к новой жизни.

– Вставай, вставай, Вера-девушка, без работы смерть, – напевно исполняла она утреннее приветствие. Я смотрела сквозь нее, вымученно улыбалась, но говорить не хотелось. Нет, могла говорить, но не хотела, сознательно сжимала губы, дура несчастная. Как же мне было жалко себя в эти три недели, что только не насочиняла себе, оставаясь одна, стыдно вспоминать.

Работа! О какой работе говорила эстонская бабушка? Тюкать капусту, убирать в хлеву – ради этого была рождена на свет? Лень обволакивала меня, как заморозок осенний цветок. Я похудела. Сухая и звонкая, лишенная надежды снова быть нужной кому-либо, я дошла до крайней степени отчаяния-безумия.

Как-то глубокой ночью проснулась от холода: с вечера забыла растопить печки. По крыше стучал дождь, он лил уже третий день: мелкий, холодный, беспросветный. Выйти во двор к дровянику казалось ненужной пыткой. Открыла вьюшки, затопила печи книгами. Сидела на корточках, рвала их тетрадями, с хрустом раздирала корешки, кидала в гудящие топки: в русскую – в лежанку, в русскую – в лежанку. Джек Лондон, Майн Рид, Эмиль Золя, Фейхтвангер, «Капитанская дочка», Диккенс, «Мертвые души», Некрасов, Маяковский, учебники с каракулями моего Павлика, два затесавшихся сюда дневника за шестой и седьмой классы с жирной росписью возле каждой пятерки Файзулло Рахмонова – их учителя литературы.

Сперва они горели неохотно, листы чернели по краям, толстые тетрадки занимались медленно. Я шуровала в печках кочергой-куковкой, как ее здесь называли, и огонь начинал пробирать их, ярился, крутил картон, превращая его в свиное ухо, рвался вверх к кирпичам свода, голосил в трубах, а оранжевые отблески его плясали по стенам избы, загоняя неровные нервные тени в углы. Я не зажигала электричества, мне было достаточно света открытого огня. Я рвала, кидала, жгла, рвала, жгла, кидала.

В избе стало жарко, на лбу выступила испарина, по щекам текли то ли слезы, то ли капли пота: простоволосая, в грязном залежанном халате, я была похожа на ведьму, варганящую в полночь приворотное зелье.

Сложно сжечь за раз две сотни томов, но мне это почти удалось – я стояла смену, как кочегар на пароходе, кидала и кидала книги, уже не раздирая, а лишь приоткрыв – страницами в огонь. Весь Бальзак, весь Чехов, русские сказки, таджикские сказки, Андерсен. Когда мы читали «Русалочку», Павлик плакал навзрыд. Я вспомнила это и заревела сама:

– На тебе «Огниво», на тебе «Дюймовочку», вот он, твой «Оловянный солдатик»!

Кирпичи раскалились – не дотронуться, остро запахло подгоревшими грибами. Забыла, положила сушить на русскую печь четыре нитки отборных белых и сожгла их. Вовремя заметила, смела веником в совок, бросила в печь. Трубы над избой дымили. Наверное, так дымили трубы «Варяга», когда на всех парах он спешил к месту своей погибели. Дождь перестал, ветер разогнал тучи – на небе проступили звезды. Я открыла дверь, чтобы прогнать чад, вышла на крыльцо. Полная луна висела над близким лесом. Она разогнала черноту, окрасила все вокруг в нереальный цвет, манящий и бесстрастный. Ветер стих, деревья стояли напряженные, как тетива.

Глотнув свежего воздуха, вернулась к своему крематорию: тяга была отменной, трубы протяжно гудели, беззвучно бились о кирпич великие слова и осыпавшиеся буквы и исчезали, как то, что нельзя возвратить, восстановить, переписать заново. Разъятое слово перестает что-либо значить, обращается в ничто. Как тело, которое после вскрытия меньше, чем труп.

Я села на табуретку напротив русской печи, оперлась на кочергу, закрыла глаза, но не заснула, впала в странное состояние, когда сон – не сон, но и явь – не явь: мысли стали образами и застрочили перед глазами, словно нарезанные в беспорядке кинокадры. Когда очнулась, ночь уже отступала, вот-вот должен был запеть Лейдин петух. Зола еще дышала, колыхались в ней запекшиеся, покореженные листки, принявшие мучительную смерть. Воистину, сказал мне однажды Сирожиддин устами какого-то своего мудреца, за одну бессонную ночь узнаешь больше, чем за год сна!

Я встала с табуретки, опустила лицо в ведро с водой, умылась, надела брюки и сапоги, накинула на плечи ватник, покидала в рюкзачок картошку, лук, буханку хлеба, спички и соль, жменю карамелек, походный котелок и перочинный ножик. Вышла на крыльцо. Тихим шагом пересекла поляну – Карай, Лейдина лайка, вылез из конуры, отряхнулся, прогоняя сон, покачался на передних лапах, зевнул, но не залаял, мы с ним были друзья. Я шла через пустое, давно не засеваемое поле в сторону леса. Куда, зачем – не имело значения. Нужно было идти – переставляла ноги. Скоро оказалась в лесу, прошла первую и вторую поляну, где собирала грибы, перешла ручей в зарослях шиповника и сильно пахнущей дикой смородины. Взяв ручей за ориентир, двинулась к его истоку. Начался подъем в горку. Ноги тонули в мягком, мокром мху, бесшумно, как рыба в воде, удалялась я от приютившего меня Карманова – места моей официальной прописки.

10

Шла целый день. Ручей скоро кончился – он вытекал из длинного болота. Обошла его стороной, по наитию повернула направо. Когда хотела – останавливалась, находила сухое место, чаще всего под большой раскидистой елкой, сидела, отдыхала. Несколько раз с веток впереди срывались выводки рябчиков. Они шумели крыльями так, словно это были не маленькие птички, а летающие слоны. А когда неожиданно сбоку поднялся из черничника глухарь, треск стоял такой, что от испуга я бросилась на землю. Если птицы в состоянии нагнать страху, то что говорить о зверях – мне стало неуютно, но возвращаться назад было стыдно. Громко вздохнула и зашагала дальше, порой становилось весело, словно я вышла прогуляться, а не удирала опять из пункта А в пункт, названия которого я не знала.

Сильный дождь, ливший несколько дней, прекратился еще ночью – засветило солнце. Временами я снимала ватник, несла его в руках. Лес вокруг все больше был смешанный: береза, осина – елку и сосну планомерно и хищнически уничтожали все кому не лень: и крестьяне, и колхоз, и леспромхоз, и главные губители – летучие бандитские бригады. Они забирались куда им надо, торили временную дорогу и выгрызали самое сладкое – столетние мачтовые деревья, отхватывали прямой шестиметровый ствол от комля, если выходило, то и два стандарта, остальное – ветки, макушку – бросали как попало, даже не сгребали остатки в кучи. Понятно, что на воровских делянках не высаживали по весне молодые елочки, – место становилось гиблым, непроходимым для человека. Бандиты кормили власть, поэтому на их зверства не находилось управы. Куприян – главный лесогубитель – говорят, даже состоял помощником депутата. В разоренном крае, где закрывались заводы и фабрики, сокращались посевы и гибли трактора, лесопилки вырастали как грибы. Выгоду приносило только воровство леса. Чудовищные «КрАЗы» разбивали в хлам проселочные дороги, днем и ночью вытаскивая лес к асфальту. Там древесину перегружали в купленные в Финляндии бэушные «фискры» и увозили в питерский порт, чтобы поскорей отправить ее за границу. И все же лес кормил немногих, большинство сидело на картошке, запивая ее гидролизным спиртом, и, разучившись работать, воровало все, что плохо лежит.

В этом лесу постоянно чувствовалось присутствие людей – дороги, ведущие в никуда, пластиковые воронки для сбора живицы – елового сока, из которого изготавливали скипидар, чугунные останки тракторов. Встречались и отесанные топориком столбы – границы кварталов, своеобразный лесной компас. Химический карандаш на метке расплылся, превратив буквы и числа в загадочные иероглифы, в письмена кикимор и леших. После захода солнца булькающий, гортанный, полный всхлипов и стонов голос леса возникал, словно из ниоткуда, и так же в никуда проваливался – не язык даже, а пунктир звуков-позывных, перекличка древних сил, приглядывающих здесь за столетиями копившимся добром. Испоганенные человеческой алчностью лесные пробоины зарастали малинником и кустами, превращаясь в места зимних кормежек лосей, – те умудрялись проходить по завалам, объедая сочные верхушки веток и мелких деревьев.

Я обходила вырубки по закрайкам. На пнях висели мочала из перестоявших, отживших опят, местами попадались сморчки – клеклые, застиранные холодными дождями, похожие на сгустки столярного клея. По опушкам в черничниках кое-где висели на кустах уцелевшие ягоды, недоклеванные глухарями, горели ярко-красная рябина и бузина, а на мшистых болотах лежала на кочках клюква, крупная и крепкая, похожая на коралловые бусы пожилых туркменок.

Мне нравилось идти по лесу – не было никакой цели, не нужно было собирать, искать, заготавливать на зиму, как заставляла меня тетя Лейда. В полузагубленном лесу чувствовалась особая сила, которой обладают быстро идущие на поправку раненые. Тихо, но неуклонно затягивались открытые язвы; деревья, грибы, мох, трава, колючая малина, птицы, шмели, гусеницы и древоточцы делали одно дело – жили друг для друга, друг другом питаясь, друг друга поддерживая. Я проходила мимо этой жизни, дышала с ней одним чистым воздухом, и чувство буйной свободы переполняло меня, как шампанское бокал. Куда я шла, почему сворачивала то вправо, то влево, почему два раза перешла петляющий в лесу ручей, а в третий не стала, поднялась на высокий берег и двинулась от него прочь, вырубая палкой дорогу в густой крапиве? Я понимала, что не заблужусь – двадцать, от силы тридцать километров чащи, не больше, – везде жили люди, куда-то же я должна была прийти.

Но заблудилась.

Ночевала под елкой. Разожгла костерок, вскипятила чаю, кое-как переспала темень. Встала спозаранку, снова пошла и снова к вечеру не увидела жилья. Перестали встречаться даже старые дороги, попадавшиеся поначалу. Я совершила непростительную ошибку – стала метаться. Казалось, леший водит меня по кругу: вроде бы у этого болотца я уже стояла, но не пошла через него, хотя, может, это было другое болотце, здесь не нашлось никаких человечьих следов, зато было много свежих кабаньих.

На третью ночь отчетливо слышала визг и хрюканье – в болоте возились дикие свиньи. Андрей Мамошкин, привозивший из Москвы в Карманово охотников и всегда ночевавший у тети Лейды, рассказывал страшные истории про раненых кабанов. Я успокаивала себя тем, что никого не ранила, никому не причинила зла, но каждое новое взвизгивание, каждый шорох и хруст ломающихся веток пугали. Я всматривалась в ночь, но ничего не могла разглядеть: ходят верхушки деревьев – взад-вперед, подметает ветер метелки кустов, скрипит и стонет лес, ухает где-то филин, но больше, кажется, никого. Я подбрасывала в огонь новую порцию дров, пила пустой чай – на третий день начала экономить картошку, а хлеб к тому времени я уже съела.

Ощущение бодрости и приподнятости давно прошло, я устала. Тело, привыкшее к пролежанной кармановской кровати, к торчащим пружинам матраса, которые я закладывала старой рухлядью, оказалось не очень приспособлено лежать на ветках и холодной земле. Кожа чесалась от грязи и пота, мышцы затекали и болели, отдыхай не отдыхай, усталость только прибавлялась.

На четвертый день зарядил дождь, я быстро вымокла и предпочла вернуться на место прежней ночевки, все-таки там уже была готовая лежанка и большая ель, укрывавшая от дождя. Но с дождем пришел ветер, натянуло холод, я промерзла и простыла, начала кашлять. На лбу выступала испарина – я умудрилась простудиться. И тогда, лишь только ночь стала сереть и зачирикали первые птицы, я встала и пошла. Прямо, никуда не сворачивая, поклялась, что буду идти, пока не упаду. В тот день я поняла, что выражение «болят кости» – вовсе не преувеличение.

Через час-полтора вышла на старую дорогу, еще через полчаса потянулись заросшие поля. Лес кончился неожиданно – дорога привела к опушке, за которой начиналось бесконечное некошеное поле. В побитой дождями и ветрами спутанной траве звери протоптали тропы – по дороге давно не ездили, колея была плотной и почти везде залита водой. Я шла по крепкому дерну посередине колеи и знала уже, что дойду. И дошла.

В серых небесах, плотно затканных облаками, началось движение, заработали невидимые меха, оторвали от свитков пакли пушистые пряди, и они понеслись прочь. Стало заметно светлее. Далеко-далеко впереди подбрюшья туч окрасились в фиолетовый цвет. И тут, как гром с небес, над полями возник густой, трагический звук. Бом-м-м! Я встала, вся превратилась в слух. Гул неспешно тянулся над землей, обволакивал округу, словно густой аромат просыпающегося сада у нас в Пенджикенте перед восходом солнца. И когда стало казаться, что от усталости меня посетила звуковая галлюцинация, когда остатки этого печального голоса стали истлевать и почти растворились в замершем от напряжения пространстве, звук повторился. Бом-м-м! Он звал, обладал такой чудесной силой, что на глаза непроизвольно навернулись слезы. Бом-м-м! Он раздался через более короткий промежуток, сливаясь, догоняя предыдущий. Первый голос подстилал дорогу второму, словно вытягивал его за собой на белый свет из невидимого логова, – так волчица нежно вытягивает из-под земли на лужайку своего первого, матерого щенка. Бом-м-м! – опять прогудело под небесами, еще короче промежуток, сильнее и радостнее звук. У меня уже не было сомнений – где-то били в колокол, но не тревожно-набатно, а размеренно, величаво, словно настраивали зарождающийся день по этому камертону. Бом-м-м! Бом-бом-м! Бом-м! Появился новый ритм. Неспешный еще, не перебор, как в душанбинской церкви на Пасху, куда я однажды ходила с ребятишками посмотреть на крестный ход, скорее в пику Геннадию, чем из каких-то других побуждений. Но колокол набирал силу, языком управляла умелая рука, уши качались в петле с заданной амплитудой, язык приникал к щеке чуть быстрее, чуть сильнее: раз-два-три, раз, и раз, и раз-два, и раз, и раз-два-три. Я вдруг очнулась и побежала на звук. Он был неслучаен – кто-то давал мне понять, что спасение рядом: с древнейших времен колокола служили звуковыми маяками сбившимся с дороги путникам.

Поле скатилось к речке. На другой стороне его, наверху, чернели строения – сараи, дом. Ветер донес собачий лай. Еще полчаса по прямой, вброд через речку, по камням. Тут я оступилась и выкупалась по пояс в обжигающей, ледяной воде, но было уже не страшно. Колокол все звучал, подбадривал меня. Я поднялась на взгорок – с этой стороны реки поле косили. Вот и дом, баня, два сарая, огород – похоже, хутор, как у Лейды Яновны. За домом лес и ведущая к нему спасительница-дорога. И тут звук прекратился, словно и не было вовсе, – только отголоски его какие-то мгновенья еще звучали в голове.

Прямо из-за леса вставало солнце. У меня перехватило дух, я остановилась, замерла и тут только заметила: около дома, у простой звонницы – перекладины на высоких столбах с навесом из дранки, защищающим колокол от непогоды, стоял высокий старик в ватнике: спиной ко мне, лицом к солнцу. Он поднял руки, словно приветствовал восход, как когда-то делала это я на пенджикентском городище, и, кажется, не обращал никакого внимания на зашедшуюся в лае собаку, что рвалась с цепи в мою сторону. И тут, не выдержав, я заголосила: «О-го-го!», сорвалась и побежала к нему.

Наконец старик повернулся, заметил меня, но с места не тронулся. Большой, крепкий, с длинной седой бородой, приставив руку ко лбу, словно держал в ней бинокль, он разглядывал меня. Я вдруг запнулась, земля завертелась, ушла из-под ног, рванулась мне навстречу.

Очнулась я уже в избе. Дед как-то умудрился перетащить меня в дом. Я лежала на кровати. Рядом топилась печь, бубнило радио, дед сидел на стуле около кровати, как много раз сидела и я у постели больных, ждал, когда открою глаза. Я их открыла. Лицо у деда было доброе. Я улыбнулась ему и закрыла глаза снова. У меня начинался жар – долго смотреть на свет было больно, тело начало пылать, и показалось, что это огонь от кармановских книг перепрыгнул на меня из печи и мстительно лижет лицо, руки, плечи, грудь; я задышала часто-часто – не хватало воздуха – и снова потеряла сознание.

11

Резкий запах заставил меня очнуться, я приподняла голову, огляделась, но встать не смогла. Я лежала голая на старом одеяле, упеленатая в мокрую, пахнущую чем-то едким простыню.

– Укс-суус от-тянет жаар, ты фся горишь.

Дед тянул слова, выговаривал их с заметным эстонским акцентом. Смоченное в едко пахнувшей кислоте полотенце лежало у меня на лбу. Это было приятно, если бы не агрессивный, тяжелый запах, но скоро я к нему привыкла. Раскаленное тело тянулось к мокрому полотну, и мне стало хорошо, а потом и холодно, меня уже бил озноб. Дед растер тело, тщательно пройдясь по каждой косточке полотенцем, накрыл меня свежей сухой простыней и теплым пуховым одеялом. Заставил выпить какой-то горький отвар. Сильно болела голова, в глазах плясали огненные мушки.

– Набирайся сил, спи, потом разговаривать будем.

Он положил тяжелую, корявую руку мне на лоб и тихо-тихо принялся массировать подушечками пальцев мой висок. Саднящая боль вскоре прошла, огненные мушки в глазах исчезли.

Заботливые пальцы, шершавые, как наждачная бумага, гладили и щекотали виски, сновали по бровям. Так же гладил меня по голове мой Павлик. Я вспомнила о нем, но странно – ни горечи на душе, ни боли, ни усталости, я уже ничего не чувствовала, кроме этих рук, подчинивших меня своему ласковому ритму. Голова отключилась. Температура заметно спала, тело уже не горело. Мне было спокойно на плотной льняной простыне. Я согрелась и заснула, а когда проснулась, дед был тут как тут – на табуретке у моего изголовья. Он не спал. Тускло светила маленькая лампочка около его кровати в другом углу избы. За окном было темно.

– Сделай свое дело, не стесняйся, я не буду глядеть. – Он протягивал мне ночной горшок.

Сколько раз я сама подкладывала судно под больных, подносила утку – тяжелобольные никогда не стеснялись, я даже помогала им, подгоняла словами. По тому, что у меня не было ни капли стеснения перед этим незнакомым стариком, я заключила, что больна серьезно. Я сделала дело, он вынес горшок, а я опять провалилась в мягкую кровать, натянула пуховое одеяло, сшитое из разноцветных лоскутов, по самый подбородок. Болела грудь, саднило горло, больно было кашлять: вероятно, я застудила легкие. Дед вернулся со двора, налил в чашку чуть теплого бульона, напоил меня, а потом заставил выпить еще горького отвара. Мне стало легче, но все только начиналось.

Дед всегда был неподалеку: колол ли дрова во дворе, чинил ли сбрую в сарае, готовил ли сани, подгоняя новую доску вместо сгнившей, – он всегда прерывал дело и раз-два в час приходил навестить меня. Рассказывал, чем занят. Он говорил – я молча слушала. Он даже пропустил походы в Конаково за хлебом. Туда, в пяти километрах от него, раз в неделю приезжала автолавка. Сам творил тесто, пек хлеб, булочки-витушки, творожное печенье: на дворе стояли две коровы, телка и бычок, молока у него было больше, чем надо одному.

Единственный час на дню, когда он бросал меня, – утром, перед рассветом. Я просыпалась от ударов колокола, слушала благовест, и эта тревожно-ликующая песнь под окном отмечала прошедший день и наступление нового. Я привыкла к колокольному звону, ждала его. Первое протяжное «бом-м-м» разливалось во мне, как сладкое вино, и долгую минуту я напряженно ждала, когда же наконец последует второй, а затем третий удар. Голос эстонского колокола будил во мне силу, которой, признаться, мне недоставало.

Неделю, вторую и третью пролежала в кровати – дед запрещал мне подниматься. Я то купалась в поту, то тряслась от озноба. Уксус, отвар, растирания, бульон, гоголь-моголь, размоченный в молоке творог и постоянная забота, уход, каких я никогда раньше не знала. Мед. Слабый чай. Клюквенный морс. Вот и все лекарства. Да живой колокольный звон перед рассветом.

– Нужно достать антибиотики или вызвать врача.

– Лежи спокойно, я за тебя отвечаю – и не таких выхаживал.

Я поверила ему на слово; что мне еще оставалось?

К концу третьей недели встала – худая и слабая, добрела до стола на кухне, съела картофельное пюре и выпила стакан простокваши. Болезнь отступила. Кашель мучил меня еще неделю-другую, но боль в груди прошла – дед Юку Манизер меня вылечил.

Так же, как и Лейда Кярт, он жил в единственном уцелевшем от небольшой деревушки Куковкино доме. Один. Последний эстонец в Нурмекундии. За рекой, за нескошенным полем, откуда я пришла, кончались земли переселенцев.

В конце двадцатых их перевезли сюда: Манизеров, Токманов, Хуртов, Лойков, Мёльзеров. Манизеров хутор стоял на самом краю поля, там, где я услышала первые удары колокола. Юку обещал показать мне межевой камень, отделявший их земли от владений соседей – Токманов, но не успел. Когда я в первый раз вышла на улицу – вся земля была устлана снегом. Началась зима.

12

Юку Манизер жил один очень давно. Родился он в 1899 году, значит, в тот год ему было девяносто шесть, но более крепкого старика я не встречала и среди семидесятилетних. Принести из кладовки мешок с мукой было для него плевое дело, Юку нес его на руках, как младенца, улыбаясь во весь рот. Зубы, все передние резцы и даже часть коренных, как ни странно, у него сохранились, щёки не казались впавшими, что часто бывает у стариков. Впрочем, большая борода, стекавшая на грудь, закрывала скулы, и, если бы не природная сухость, он бы походил на Деда Мороза, а точнее, на Йыулувана – Рождественского деда, как называют его эстонцы.

Весь седой, лоб с большими залысинами, изборожденный поперечными морщинами, нос картошкой, круглые глаза – в молодости ярко-голубые, теперь они выцвели, так теряет цвет холст после многих стирок. Но очки он признавал только с положительными диоптриями, надевал их, когда работал с мелкими деталями или читал местную газетенку, «Фировскую правду», – раз в неделю ему передавали ее в Конакове, когда он приезжал туда за хлебом.

Меня дед опознал в первый же день, я тогда лежала в бреду и не могла говорить. Лейда, увидев, что я исчезла, передала через почтальона новость по округе, и меня не то чтоб искали, но знали, что я могу где-то объявиться. Поняв, что я и есть пропавшая из Карманова Вера, Юку тут же запряг лошадь и сгонял в Конаково – передал, что беглянка нашлась. По цепочке новость докочевала до Лейды, и та успокоилась. День-два – скорость неимоверная при отсутствии телефона, устные выпуски «Голоса Нурмекундии», наверное, долго обсуждали мой побег и чудесное спасение.

Когда я очухалась и встала на ноги, первое, что сказал мне Юку:

– Собирайся, отвезу тебя в Карманово, Лейда ждет, печки в твоем доме топит. А не торопишься, хочешь – погости у меня, я к тебе привык.

Почему-то сразу решила остаться. Я была ему в радость. Дед даже стал одеваться в чистые рубашки, это я сперва подметила, а он потом, стесняясь и отводя глаза, подтвердил. Придя в себя, занялась домом: мыла, скребла каждое бревнышко железной щеткой с содой, выметала вековую грязь, красила окна, двери, пол. Все необходимое здесь имелось – Манизерова крепость была готова к длительной осаде, как и Кяртов хутор, но сам навести такую чистоту Юку не мог – собирался каждый год, да все руки не доходили. Дел по хозяйству было невпроворот – он вставал засветло, пил чай с булкой и собственным маслом, отправлялся к звоннице. Отзвонив и встретив солнце, приступал к неотложным делам, и, пока я не звала его завтракать в девять, – дома не появлялся. Если работа заканчивалась, он находил новую: точил ножи, топоры, пилы, чинил инструмент, подшивал лошадиную попону, которой не накрывал лошадь уже много лет; сидеть без дела он не умел.

– Я и в лагере был на все руки мастер: подшить, починить, сплести, запаять, наточить, резьбу прогнать, даже гитару умудрился сделать, и играли на ней потом долго. Я был знатный арматурщик, даже за колючей проволокой умел деньги заработать.

В январе тридцать седьмого его забрали как врага колхозного строя. Юку пытался отстоять манизеровские и лойковские покосы – их распахали, но ничего не посеяли: на болотистой земле только трава росла хорошо и обильно. Ошибку, как водится, списали на него. В пятьдесят пятом он вернулся домой из Речлага, что под Тайшетом, из забайкальской тайги в свои тверские леса. Жена Илза не дождалась, умерла – то ли от голода, то ли от горя. Единственный сын Якоб умер тремя годами раньше от перитонита – его не успели довезти до больницы.

Дед пришел в Куковкино, опустошенное после войны – «три дома всего стояли», – срубил себе эту избу (старая сгорела), стал работать в колхозе. Больше не женился, жил бобылем, косил сено, сушил его на вешалах, так в Харабали сушат сети рыбаки.

– Эстонцы всегда на вешалах сушат – ветер продувает, сено хорошее получается.

Один накашивал за бригаду. В последние годы советской власти его отмечали, давали грамоты. Юку сжигал их в печи.

– После Речлага нам с ними не по пути стало. – Подумал и добавил: – Да и до Речлага не по пути было. Мой отец у Брандта эту землю на свои деньги купил, своими руками раскорчевал, вспахал и засеял. Я еще мальчишкой последние пни из земли руками таскал. Деньги – они не просто даются. Я и сейчас на одну пенсию не живу: накошу сена, высушу и продам, вся округа ко мне ездит, словно у них руки поотлетали. Работай, не ленись – все будет. Выходной на неделе один – воскресенье. Я мальчишкой по воскресеньям бегал в кирху, был помощником звонаря. Семнадцать километров туда – до Починка, где Нурмекундское кладбище, семнадцать – назад.

Колокол он успел спрятать в лесу в тридцать втором, когда кирху спалили комсомольцы. Вернувшись из лагеря, нашел, отчистил и хранил. В девяносто первом первый раз зазвонил. Теперь он звонил ежедневно – не конец службы отмечал, а встречал так каждый новый день.

– Конаковские смеются – при попутном ветре звук до них доносит, – а мне все равно. Я еще в лагере загадал: если выживу, буду звонить – такой мне сон приснился.

Колокол был небольшой – два пуда, простой, позеленевший от времени, как древние котлы в пенджикентском музее. Внутри вся поверхность была исписана эстонскими буквами – Юку вырезал их ножом. Он прочитал мне начертанные фамилии, а потом много раз повторял этот список, и я всех запомнила: Янсены, Хурты, Милли, Мяги, Токманы, Кярты, Рийсманы, Лойки, Треуманы, Лунды, Тарвасы, Пяльсоны, Куммы, Тиннеры, Манизеры, Неллисы, Мёльзеры, Адамсоны, Вага, Аустеры, Польдманы, Хаабманы, Сульгманы, Кивимайманы.

– Кого знал, всех записал, колокол имена раззвонит.

По верху, по самому оплечью, шли буквы – кольцо эстонских и кольцо русских.

– Это – азбуки. Я подумал: мне не сказать – колокол сам все расскажет. В Хаапсалу, откуда был родом наш пастор, на колоколах всегда писали имена, так что это не я придумал, я только азбуки добавил, эстонскую и русскую, на всякий случай, поняла?

Я кивнула головой. Он чему-то улыбался.

– Юку, чему улыбаешься?

– Что печалиться? У меня теперь ты появилась. Оставлю тебе дом в наследство, будешь жить?

– Не знаю, не знаю, правда.

– Ладно, не твое – не надо. Человек должен своим любимым трудом жить, мне отсюда никуда. Здесь моя земля – Манизерова. Я ее знаю.

– Какая твоя, колхозная.

– Колхозная, не колхозная – моя. Самая ведь пакость, пари-блямба, что они землю забрали, поиздевались над ней и бросили. Если б у людей была своя земля, кто бы ее бросил? Продали б – это другое, был бы владелец. Они и пьют оттого, что не за что умирать; эстонцы ехали на землю, получили ее и потеряли, да…

– Но ведь уехали, почти все уехали.

– Если нет земли, родиной становится язык, он их и утянул. Правильно, что уехали. Лойк Неле уезжала в Эстонию в девяносто первом, с последними нурмекундцами. Как меня с собой звала – не поехал: здесь родился, здесь и пригодился. На эстонском я только с колоколом разговариваю. Вот с тобой говорю, а думаю по-своему.

– Юку, ты говоришь правильно и красиво.

– Э… как сказать, на чужом языке говорить – что писать любимой письмо со словарем, я из Речлага пытался Илзе писать, бросил – пустая трата времени, по-эстонски писать не разрешали, а ты говоришь – красиво, обмануть меня хочешь?

– Что ты, Юку, и в мыслях нет.

– Ладно, поверю, верить всегда лучше, чем не верить.

Жили мы с ним душа в душу. Мне и с Лейдой было хорошо, но с Юку Манизером было по-особенному, я его полюбила.

Мы, космодемьянские русские, татары – перекати-поле, занесенные советской историей в Пенджикент, всегда с завистью смотрели на таджиков. Люди говорили: «У них есть земля». В Таджикистане, как и везде, были колхозы, но каждый таджик знал земли отцов, с гордостью о них рассказывал, присматривал за ними, как присматривают за кладбищенским участком. Директора государственных магазинов, парикмахерских, лавок, хлебопекарен всегда с гордостью говорили: «Мое заведение», платили исправно наверх отступные, но перевести их на другое место было нельзя – места покупались, и никакой суд просто так не мог их отнять. В детстве я не понимала, чему завидуют наши. Юку меня просветил; он помнил.

Здесь, в полях-лесах, занесенные снегом, стояли его строения: амбар, конюшенный сарай, птичник, хлев, сенной сарай, баня, жилая изба. Здесь было тихо и спокойно, я ухаживала за Юку, а он за мной, и иногда крамольная мысль западала в голову: был бы он моложе лет на сорок, за такого мужчину я бы с радостью вышла замуж.

О будущем не думалось – о своих в Волочке, в Харабали я как-то забыла, вспоминала лишь иногда, но поклялась: пройдет зима, буду решать. Я чистила деревянной лопатой узенькие дорожки вокруг дома, смотрела вокруг и понимала: все эти сугробы – не мой городской участок, разгрести их жизни не хватит.

Зима выдалась снежная, часто вьюга мела сутками, ветер обрывал провода, и мы неделями сидели без электричества. Жгли керосиновую лампу. Я научилась сучить шерстяную нить. Дед стриг овец, собирал шерсть в большие мешки. Я мыла грязную, слежавшуюся шерсть, разбирала ее, удаляя колтуны, сушила на веревке над печкой. Затем чесала редким гребешком, потом более частым. Полученную легкую и чистую кудель прикрепляла кованой старинной спицей к головке старой прялки. Сидела вечера за веретеном, отщипывала непрочную прядку от кудели, тянула, накручивая нить на веретено. После недолгой практики нить стала получаться у меня ровной, Юку меня похвалил. Бранного слова я от него ни разу не слышала. Когда что-то у него не получалось и он выходил из себя, произносил с выдохом: «Ой, пари-блямба!»

– Смешно ты, Юку, ругаешься.

– Русские староверы из Скоморохова научили: нельзя рот матом поганить, Боженька может и язычок оттарабенькать.

Шерстяную нитку я скатала в клубки, связала из нее шерстяные носки – себе и Юку. Он нашел в кладовке старинное женское белье – Илзин сундук сохранили тут к его возвращению, и я щеголяла в кружевных шелковых трусах и комбинациях, может, и не слишком привычных сегодня, но очень изящных; когда-то их заказывала себе в модной лавке еще Илзина мать. Женские рубахи были похожи на больничное белье – с вырезом на груди, со стоячим, расшитым крестиками воротником, одевались через голову, мы в Душанбе называли этот фасон «ратуйте, православные». Рубахи были удобными и теплыми, юбки, ситцевые и клетчатые шерстяные, я отстирала от нафталина, проветрила на улице и с шиком носила. По дому мы ходили в обрезанных валенках или в поршнях – сшитых Юку из одного куска плотной кожи тапочках, завязывающихся у голени крепкой веревочкой.

– Я в лагере был первый специалист по поршням, – сказал он с гордостью, вручая мне эти удобные кожаные лапти.

Вечерами мы сидели друг против друга, каждый занимался своим делом. Юку рассказывал. В этой жизни, кроме просто труда, был еще труд непосильный, а в редкие минуты отдыха – песни, веселая и бравурная музыка духового оркестра, самогон в меру, а порой и не в меру, но не выбивающий из седла, а только подстегивающий к новой работе.

– Праздники мы гуляли весело, но и работали нескучно. Работать всегда интересно – ты сама видишь.

Со стены, со старой фотографии, глядели на меня усатые дядьки в нарядных сюртуках – собрание нурмекундского духового оркестра: отец Юку Мартин Манизер сидел в первом ряду с прижатой к груди большой трубой. Рядом с ним – закадычный друг Пауль Токман, отец Илзы, с валторной. Этот и сюртук носил побогаче, и цепочка от часов с брелоками пряталась в специальном кармашке – Токман был мельником, отсюда и шелковое нижнее белье, которое, кажется, кроме меня никто и не надевал – хранили на особый случай. Фотография выцвела от времени, как глаза у Юку. Представить, что эти нарядные, серьезные люди работали в поле и в лесу дотемна, было трудно. Такую отвагу и чувство собственного достоинства я встречала только в глазах памирцев, приезжавших иногда на пенджикентский базар, но памирцы – азиатские горцы, у них сложные отношения с таджиками и узбеками, они всегда существовали сами по себе и оттого, думала я в детстве, так хорохорились. Юку не врал – поселенцы с фотографии упорно и много работали, и все же находили время, чтоб бережно перебрать огрубевшими руками кнопки аккордеона, лихо пробежаться пальцами по клавишам пианино или по деревянному телу флейты. Такая жизнь была мне по душе.

В начале апреля снег почти сошел. На телеге я ездила в Карманово. В этой пьяной деревне старалась не задерживаться – люди здесь жили грязные, нечесаные, с отекшими от пьянки глазами, одетые в рванье, постоянно матерящиеся. Я покупала хлеб, получала за Юку пенсию, возвращалась назад: пять километров полем, через лес и снова по полю к знакомому и родному Манизерову жилью.

Двенадцатого апреля я возвращалась с хлебом домой, подъехала к самому порогу, но Юку не вышел меня встречать. Почуяв неладное, не распрягая лошадь, вбежала в дом. Он лежал на своей кровати лицом к стене.

– Юку!

Он повернул лицо – скорбное, никогда таким его не видела.

– Что случилось?

– Колокол!

Утром Юку еще звонил, не чуя беды. Отзвонив, он пошел в хлев, а когда вернулся, заметил, что под перекладиной пусто. Уши постепенно расшатали железную скобу. Колокол упал и, как назло, ударился плечом о наковальню, которую Юку притащил сюда недели две назад и забыл. По всей юбке расползлась трещина. Дед подвесил колокол на звонницу, но голос исчез, звук выходил фальшивый и очень быстро затихал.

– Беда, Вера, я, старый дурак, сам виноват.

Впервые я видела, как он плачет. Слёзы текли по щекам, по бороде, он не стыдился их, но весь сжался, словно утратил всю свою крепость.

Я долго его успокаивала, сидела рядом, баюкала, как младенца, гладила по большой седой голове, тепло моей руки наконец его успокоило. Он встал, умыл лицо и вышел на двор, принялся за работу.

Вечером мы еще поговорили с полчаса, лежа в кроватях. Юку перечислял, что следует сделать завтра, потом вдруг вспомнил, что не откинул на марлю творог, встал и сделал это сам, не дал мне подняться.

Утром он был сам не свой, долго собирался, ходил из угла в угол, не спешил на улицу, но все же вышел. Я посматривала на него из окна в кухне. Дед долго стоял около звонницы, опустив руки, как перед свежевырытой могилой, затем шагнул, как-то странно подвернулись ноги, и он упал лицом в сырую апрельскую грязь.

Я выскочила к нему – лицо деда было пунцовое, губы синие, он уже не дышал. Он умер от инсульта моментально, так умирают праведники, – не страдал, не мучился, наверное, и сам не заметил. Я перетащила его в избу, обмыла тело, одела во все чистое, положила на доски, на две табуретки, подвязала полотенцем челюсть.

К полудню уже была в Конакове. На счастье, единственный телефон в деревне работал. Я позвонила в Жуково, в колхоз. Привезли гроб. На третий день мы похоронили деда в Починке, на старом кладбище. Народу провожать Юку Манизера пришло много. Ко мне подошла Лейда:

– Вера, ты домой не собираешься?

– Да, тетя Лейда, продам скот, заколочу хутор и приеду.

Так я и сделала. Две коровы, бычок, телка, поросенок, лошадь, восемь овец – колхоз помог мне их продать: на руки я получила целое состояние, обменяла в Фировском сбербанке рубли на доллары, как советовали хранить деньги москвичи-охотники; вышло – тысяча триста пятьдесят. Еще сколько-то лежало у Юку в заначке, он специально показал мне место:

– Будет на что меня хоронить. Не хватит – накошу летом сена, продам – больше будет. Здесь можно копейки зарабатывать – только поспешай, конаковские разленились, им скоро всем крышка, а я и за сто проживу, так?

И прожил бы, если б не колокол.

Представляю, как комментировал «Голос Нурмекундии» свалившееся на меня богатство, но мне было все равно. Колхозный печник Леня Кустов сделал памятник на могиле: в цементный цветник я попросила впаять нурмекундский колокол. Надеюсь, он постоит, хотя, боюсь, охочие до цветного металла конаковцы выдерут его.

Я вернулась в Карманово. Тактичная Лейда ни словом не обмолвилась о моем истерическом бегстве. Все это время она исправно раз в день топила печь в моем доме, берегла ссыпанную в подпол картошку. Мы зажили дружно, как и не расставались, я рассказывала ей о Юку Манизере – Лейда слушала, скупо комментировала:

– Он был работящий, настоящий крестьянин. Таких теперь здесь нет. Мой Петер его уважал.

Через неделю после похорон я запрягла Мустанга, съездила на кладбище. Убралась, пересадила на холмик какую-то болотную травку и подснежники. Колокол пока стоял, на темной бронзе струи дождя уже прочертили малахитовые дорожки.

13

Деньги, что достались мне в наследство от Юку, сулили надежду вырваться отсюда. Его смерть поставила точку в моем затворничестве. Надо было родиться тут, чтобы принимать эту жизнь естественно и безропотно, с радостью, как Юку и Лейда. Спиваться вместе с округой мне не грозило, но и работать задарма или жить приживалкой не хотелось. Конечно, денег было немного, жилье в городе купить я себе не смогла бы, но я вспоминала харабалинских: у них было меньше, и ничего – прижились. Я вдруг поняла, что скучаю по больнице и больным, по запаху хлорки, по ночным дежурствам: Юку нуждался в уходе, Лейда – нет. Стало ясно, что пора выбираться. Вопрос был: куда и как?

В конце апреля вдруг прикатил Валерка – у них кончилась картошка. У меня был полный подпол, и я обрадовалась, что могу помочь горожанам, я – не заработавшая ни гроша. Отгрузила им два мешка – один свекрови и Петровичу, за то, что пустили на постой, другой – им со Светой, как-нибудь до новой продержаться. Показала в подполе семенную:

– На праздники как хотите, но приезжайте, сажайте сами, я больше в колхозницу не играю.

Сели за стол, обсудили все, Валерка обещал поискать мне место в больнице. Он прижился в Волочке, заработал репутацию – кто только не чинил теперь у него машины. Был среди его клиентов и главврач ЦКБ Беляев.

– Как только договорюсь, сразу за тобой приеду, – сказал мне сын на прощанье, чмокнул в щеку и укатил.

Про зимнюю эпопею мы с Лейдой договорились ему не рассказывать. На Новый год Валерка не приезжал, значит, нечего было ему и знать о моей жизни у Юку Манизера. Я тогда была немного огорчена таким поведением сына, но вспоминала слова деда: «Надейся на себя, помогай бескорыстно, помощи не проси». Вся его одинокая жизнь и лагерный опыт были в этой формуле. Юку никогда на людей не обижался.

– Зачем, пусть они обижаются, проще не заметить, пустое это.

На Валерку не обижалась. Даже если б он и захотел, вряд ли смог бы добраться сюда: пять верст дороги от Конакова – сплошной сугроб, по верху которого тянулся едва видный след от манизеровых саней. Юку рассказывал мне, что эстонцы традиционно встречали не Новый год, а Рождество, поэтому я готовила ему подарок к ночи с шестого на седьмое января. Как же я была рада, когда он приехал тридцатого декабря из Конакова, поставил на стол бутылку шампанского:

– Завтра Уус ааста – Новый год, давай, Вера, твори тесто – будем праздновать!

Напекла пирогов, навертела котлет, поставила в сени холодец. Я давно замечала, что он что-то затевает: последнюю неделю Юку пропадал в сарае, где хранил инструменты, возился с паяльной лампой, а на вопросы отвечал уклончиво. Я же тайно вязала ему теплый свитер с высоким горлом. Белой шерстью вышила на груди «Нурмекундия», а на спине – «Юку Манизер» и большой номер 1, как у футболистов. В одиннадцать сели за стол, выпили по рюмочке самогону, настоянного на клюкве, закусили – проводили Старый год. Минут за десять до полуночи Юку вышел в сени. Ровно в двенадцать раздались три громких удара в дверь.

– Кто там, войдите! – произнесла я торжественно.

Юку вошел в костюме Йыулувана – в красных шароварах, красной накидке, сшить кафтан сил ему не хватило. Смастерил он костюм из старого советского флага, на накидке остались сильно затертые серп и молот, наведенные бронзовой краской.

– Хеад уут аастад! – пожелал мне куковкинский Йыулувана.

– Хеад уут аастад! С Новым годом! – Я обняла и трижды поцеловала его.

Юку достал из кармана коробочку из бересты. В ней лежал золотой крестик на кожаном шнурке.

– Айтах, Юку!

– Пожалуйста, Вера!

Я и сейчас ношу этот лютеранский крестик – такой же, только медный носил всю жизнь Юку, с него он снял мерку, выточил в камне форму, расплавил паяльной лампой старинную монету и сделал мне подарок к празднику. Крестик у старого лагерного арматурщика получился замечательный, Юку отполировал его так, что он блестит и по сей день. Монету дедка нашел, когда разбирал остатки сгоревшего родительского дома, – по старинной традиции, под правый венец при строительстве обязательно клали золотой – на счастье.

Я поблагодарила, но свой подарок приберегла. Выложила свитер рядом с его кроватью в нашу рождественскую ночь, и он, проснувшись поутру, оценил мой ответ…

Так что на сына я не обижалась – стыдно признаться, но мне было хорошо в тот Новый год в Куковкине с Юку Манизером. Теперь я решила поверить Валерке, подождать месяц, помочь посадить картошку, а там… Я не загадывала, только молилась про себя и суеверно держалась при этом за золотой крестик.

Первого мая на большом американском джипе прибыл Андрей Мамошкин с тремя охотниками. Охотники приехали за глухарем: рядом с Кармановым было четыре тока. На полях, где играли тетерева, поставили два шалаша – двое шли на тетеревов, одного Андрей водил на глухаря. На следующий день менялись – все довольны, все оказались с добычей. Днем отсыпались, вечером выходили к ручью, на полянки, стреляли вальдшнепов. Рябчика весной Мамошкин бить не разрешал: рябчик – птица парная: убьешь самца – самка другого не выберет. Такой подход мне нравился, а Лейда просто души в Андрее не чаяла – он ездил сюда давно, дружил еще с ее Петером, который в лес с ружьем не ходил, жалел живность, но настоящих охотников уважал.

Главный охотник-коммерсант поселился с Андреем у Лейды, двоих я пустила к себе, они платили за постой пять долларов в сутки, кормили меня и развлекали как могли. С их приездом в Карманове стало весело: жарили шашлык, пели песни, водки пили мало – охотники были настоящие, берегли себя для дела.

Игорь и Илья, мои постояльцы, были хирургами из Москвы. Узнав, что я медсестра, и выслушав мою эпопею, они стали уговаривать ехать с ними – сестринские ставки в столице пустовали, платили гроши, как и везде. Работали они в Бакулевском институте. Набравшись храбрости, спросила:

– Витю Бжания вы не знаете?

– Витьку? А ты его откуда знаешь?

Они работали в соседних отделениях. Как не поверить в чудо? Решили так: я пишу Виктору письмо, они его тут же по приезде передают. Совместными усилиями что-нибудь для меня придумают.

Обнимались при расставании как родные. Игорь сказал:

– Засекай время, больше месяца ты тут не просидишь, мы тебя вытащим.

Они уехали десятого, сразу после праздника Победы. На праздники мы посадили картошку – Валерка, Петрович, Ленька Кустов из Жукова помог с трактором. Я ходила по Карманову, считала дни, мечтала, боялась. Работать в столичной больнице с современными лекарствами и новой аппаратурой… Но я знала – все смогу, готова была учиться как проклятая.

Через десять дней после отъезда охотников, вечером, к моему дому подкатил «жигуленок».

 

Часть четвертая

1

Виктор приехал с женой Людой – врачом-рентгенологом, оба работали в Бакулевском институте, там и познакомились. В Москве под присмотром Людиной мамы осталась четырехлетняя дочка Наташа. Витя, кажется, обрел счастье: Люда его любила, на работе незаменим – вырваться в Волочек на три дня им, как я поняла потом, было непросто. Такая женщина и должна была ему достаться – с легким характером, доброжелательная, подчеркнуто занимающая на людях второе место. То, как она резво принялась стелить постель, подмела комнату и взялась помогать мне готовить обед, убеждало – Виктор в надежных руках. Бжания сидел на кухне, слушал наш треп и потихоньку разговорился. Вспоминали Душанбе, зав. отделением Каримова – его таки выпер на пенсию молодой и никчемный хирург, и они с женой бедствуют, как, впрочем, почти все сегодня в Таджикистане. Много лет Каримов с Виктором переписывались, но вот уже полгода как связь прервалась. Решено было написать ему коллективное письмо. Я, и в Харабали-то писавшая из-под палки, странным образом легко согласилась.

Витя поругал меня, что не написала ему из Душанбе, он теперь чувствовал себя весьма уверенно, и, думаю, напиши я, в лепешку бы разбился, но перетащил нас всех в Москву. Он вел себя так, словно не было признания в любви, тщательно скрываемого смятения в кафе, когда его пальцы машинально рвали бумажную салфетку. Не было никакого сомнения – Виктор любил свою жену. Душа моя ликовала и радовалась за него. Виктор Бжания был надежен как скала.

Отобедали. За чаем я наконец задала волновавший меня вопрос: где и как буду работать? Ответ был неожиданным:

– Сестринская ставка плюс подработки – уколы, массаж, если пройдешь курс обучения, процедуры на дому – этого хватит на жизнь, но не решит проблемы с жильем. Жилье в Москве дорогое. Мы с ребятами, что тут охотились, нашли на первое время другой вариант. Есть бабушка после инсульта, сложная, ее сын готов платить пятьсот долларов за постоянный уход с проживанием при ней плюс пятьсот вам на еду и на медикаменты.

– Сейчас многие сестры уходят в частные сиделки, разница в зарплате колоссальная, – добавила Люда.

О таких деньгах я и мечтать не могла, а что до работы – выбирать не приходилось, главное было – закрепиться в Москве.

После обеда я уложила их спать, сама начала собираться и вдруг поняла, что вещи, которые носила в Карманове, в столицу брать неприлично. Несколько Илзиных рубашек, свитер и носки, связанные у Юку, три еще душанбинские юбки и сарафан. Не было ни шубы, ни плаща – все предстояло купить в Москве.

Вечером прощались с Лейдой. Ели пироги, Виктор сделал шашлык. Лейда за меня радовалась, тараторила, как всегда. Я молчала, глядела на нее, словно старалась запомнить получше. Рано утром, Бжания еще спали, я обошла «курочек», «собачку», «коровок», всем сказала «прощай», зашла к Мустангу. Стояла, прижавшись к нему, следила, как бьется на шее могучий пульс, вдыхала его пряный запах. Страх возник ниоткуда, лицо вмиг потеряло чувствительность, если бы не старый Мустанг, отогревший меня жаром своего тела, я бы с собой не справилась. Из лошадиного глаза скатилась слеза, я поймала ее на ладонь, втерла в щеки, как втирают ночной крем. Мустанг утвердительно кивнул головой, словно припечатал договор о нашей нерушимой дружбе.

На следующий день Виктор и Люда попросили меня свозить их в Куковкино – я так много вчера рассказывала о Юку и его хуторе, что им захотелось увидеть все своими глазами. Доехали на «жигуленке» до Конакова, оставили его около недостроенного моста. В советские годы тут собирались бить дорогу в соседний Кувшиновский район к военному полигону, но бросили: то ли деньги кончились, то ли полигон стал не нужен, то ли направление признали неперспективным. Редкие конаковские жители, завидев нас, отворачивались, спешили укрыться в домах. Я тут мало с кем и словом-то обмолвилась, поэтому на их зависть и враждебность мне было наплевать. Мы перешли вброд мелкую речушку, прошагали пять километров через лес по полям, зарастающим мелким кустарником и тоненькими пока деревцами-оккупантами.

Картина, которую мы увидели, до сих пор не идет у меня из головы… Прошел неполный месяц со смерти Юку Манизера, я – наследница – еще не уехала в Москву, но голодное воронье из Конакова похозяйничало в Куковкине всласть. Все знали, что официальных документов на хутор у меня нет, значит, милиции можно было не бояться.

Дом стоял, но дверь была ссажена с петель и валялась в траве. Рамы вырвали и увезли, печь обрушили. Годный в дело кирпич кто-то сложил в кучки, подготовил к эвакуации. Кровать Юку исчезла, диванчик, на котором я спала, сломали. Несколько половиц уже вырвали, вытащили в оконный провал, аккуратно сложили в штабель на улице. Битые тарелки, заляпанные стаканы, окурки и пустые бутылки – тут справляли адскую тризну по последнему эстонцу Нурмекундии.

В сарае-мастерской погром был почище, чем в доме: все стеллажи завалены, инструменты исчезли – Мамай, пройди он с войском по хутору, и тот не натворил бы такого. Вспоротый и выпотрошенный дом, ветер, гуляющий по разворованному огороду, по продуваемым насквозь останкам жилья. При Юку здесь и ветер пел особенно, в грозовые ночи, в бесконечной метели слышались мелодии дикие, необузданно-яростные, но естественные, напор которых Манизерова крепость принимала играючи, с тем лихим задором, что и полагается при встрече с равным по силе духа неприятелем. Теперь ветер бесшумно пролетал сквозь пустые глазницы окон. Даже наросшие лопухи и траву он колыхал и причесывал с большей заботой, чем брошенное и опоганенное жилье, над которым надругались споро и изощренно, сломав хребет и рёбра. Так умеют калечить только партизаны и только своих, уличенных или заподозренных в предательстве. Звук, живший в этом месте, отлетел, земля уже готовилась поглотить руины… Люда нашла старинный медный ковшик.

– Вера, возьми на память.

Я покачала головой, показала рукой, что она может взять его себе. Из-за угла дома появился Виктор с большим амбарным замком немецкой работы. Сбить его не смогли – вырвали вместе с накладной петлей.

– Господи, какие сволочи, бросили в бурьян…

Я пошарила в щели между бревен мастерской, достала ключ. Виктор открыл замок, освободил его от погнутой ломом, исковерканной железяки.

– Работает! Сто лет ему, а работает!

– Здесь все работало… Пойдемте назад.

Они согласно кивнули, и мы пошли. Сначала молчали, но скоро гнев Виктора вылился наружу, он начал обличать местных, я оборвала его.

– Они нищие, их винить не за что.

Возразить ему было нечего, и он принялся рассуждать, что прошлое должно уйти, отмереть, чтобы зародилась новая жизнь. Непонятно только, что за новая жизнь и как она могла здесь зародиться.

На обратном пути заехали на починковское кладбище, колокол пока не стащили. Постояли у могилы. Юку умел выживать в несовместимых с жизнью условиях, смогу и я. Заработать всегда можно – только не ленись, как он любил говорить.

В последний Викторов выходной, наскоро попрощавшись с Лейдой, уехали в Волочек. У Павлика на кладбище Виктор и Люда оставили меня одну – я прибралась, поправила осевший холмик, обстучала его взятой в конторе лопатой, очистила участок от наросших сорняков. Заказала в конторе цветник и простую плиту с надписью. Бесконечные ряды могил – даже на дорожках стояли разрытые ямы (кладбище уже не вмещало новых покойников), редкие, плохо приживающиеся на песке деревца, пластиковые цветы и бронзовая кладбищенская краска. Сделала что полагается и поняла, что не смогу вернуться сюда снова.

Валерка с женой приняли нас тепло: пока Света готовила обед, Валерка у себя в гараже устроил ревизию Викторову «жигуленку»: Витя жаловался, что в Москве у него совсем нет времени заехать на сервис.

– Приезжай – ремонт по цене запчастей гарантирую!

Дядю Витю Валерка всегда уважал, теперь настал черед Виктора уважать моего сына. За год, что я не была в Волочке, Валерка обзавелся шиномонтажом, взял кредит и, отрабатывая его, мечтал пристроить к своему вагончику здание с подъемниками. Теперь он уже открыл его – автосервис «У Таджика» на три бокса. Весь в долгах, денег у него никогда нет, но уверенно смотрит вперед: переселенец расчистил пустошь, возвел строения, только б коллективизация не грянула.

2

Мне не привыкать жить в городе, но не зря, выходит, я боялась: Москва не Душанбе – здесь все по-другому. В Душанбе я сознательно пряталась от людей, мне они были не нужны, едва хватало времени на семью. Но там я знала не только соседей по подъезду – весь дом был как на ладони: Полионтовы, Бабичи, Хазины, Кримчеевы, Гафуровы, Ровинские, Асафовы, Взводовы, Кацы, Архангельские, Карины – больничные, милицейские, школьные, мясокомбинатовские. В Москве я поняла, что в Таджикистане меня окружала целая толпа людей, с которыми я варилась в большом душанбинском казане. Так готовится наш знаменитый плов. Мелкие и крупные его составляющие – каждой находилось свое место, будь то песчинка соли, крупица жгучего перца, сушеный помидор, ломтик желтой моркови, зернышко зиры, сушеная ягодка барбариса, отборный кусок бараньего мяса, срезанный с ляжки или лопатки, прозрачный шмат курдючного сала, сладкая и пузатая головка чеснока или промытые рисинки, крепкие, как дробины в патроне, – основа пиршественного блюда, объединяющего за столом всех жителей нашего южного города. Без отборного риса плов ничто – все драгоценные ингредиенты лишь добавка к жареному мясу, блюду, лишенному высшего кулинарного смысла.

Совсем не так варится все московское, здешнему главному кушанью нет названия, здесь не базар правит кухней, а супермаркет или магазин. Одних хлебов столько, что не удержать в голове: ситный, ржаной, хала с маком, матнакаш, батон нарезной, батон столичный, обдирный, горчичный, французский багет, маца, круассаны, лаваш армянский листовой, лаваш грузинский лодочкой, мчады, узбекские и таджикские лепешки (конечно, не такие вкусные, как из тандыра в Пенджикенте), финские сухарики, диетические вафли и немецкий хлеб из отрубей, бородинский с тмином, хлеб тофу, венские булочки, рогалики, калачи. Пожалуй, единственный хлеб, что доступен и любим здесь всеми, хлеб жидкий – водка: к нему применимо ласкательное «водочка», он сплачивает, веселит, лечит, сопровождает свадьбы и похороны, заполняет паузы жизни.

Столица тасует людей, как колоду карт, раскидывает – кого в Жулебино, кого в Митино, в Свиблово, в Строгино, кого в Капотню, кого на Варшавку, на улицу Красных Зорь, на Куусинена, на Нижний Журавлев переулок, на Болотниковскую, на Лизы Чайкиной, Кучерскую, академика Лифшица, на улицу Стандартную. Вновь прибывшие стремятся сбиться в свои колоды, занимают вымоленные, купленные, отбитые с боем, захваченные нахрапом места от двойки до туза в своей масти, но это мастей четыре, а колод – что звезд на небе. Исчезают одни, вспыхивают другие: любовь, смерть, предательство, закон, случай, везенье и лень – чьи-то невидимые пальцы без остановки месят карты, бросают, и они летят, как Млечный Путь, – вперед, в неведомое пространство, в котором каждому предстоит прожить свой отведенный отрезок времени. От постоянного перемещения людей в московском чреве вырабатывается безумная энергия – это она растапливает любой снег, выпадающий в столице, она создает микроклимат, от которого страдают все, – здесь зима не зима, лето не лето, и только весна и осень пока не выходят за границы нормы.

После куковкинской тишины Москва обрушилась на меня всем своим грохотом, но уже через неделю я начала привыкать, перестала пугаться машин и людей, поняла, что все окупается удобством, продуманностью, комфортом и изобилием. Жадная до впечатлений, я принялась рассматривать здешнюю жизнь, сразу в нее окунулась, но не сразу ее поняла.

Первые два дня прожила у Бжания. Мне выдали ключ, на всякий случай написали на бумажке адрес. Я пошла по улицам, заглядывала в магазины, они были полны еды и красивых товаров. Цены, отметила, в полтора раза выше, чем в Волочке. Зашла в метро, проехала три остановки, вернулась назад – такого количества людей я в жизни не видела. Без подсказки нашла дорогу домой. Приготовила хозяевам еду, прибралась в квартире, в общем весьма чистой, постирала в стиральной машине белье и развесила его на балконе. Слава богу, они приняли мою помощь естественно, понимая, что я стараюсь отплатить добром за добро.

В Москве я затерялась сразу, меня принимали за свою. Здесь до меня, кроме Бжания, никому не было дела, это-то как раз и устраивало. На третий день Виктор отвез меня на Беговую – в дом, где мне предстояло жить с парализованной бабушкой Лисичанской.

3

Виктор объяснил ситуацию: старая женщина, тяжелый инсульт, речь и движение практически отсутствуют. Сын – знаменитый пианист – постоянно живет в Италии, забрать мать к себе не может, да это и не имеет смысла – Марк Григорьевич считает, что мать должна умереть в своей квартире.

– Есть какие-то дальние родственники, но сын их до матери не допускает. Обычная история, тебе придется еще исполнять обязанности цепного пса.

Цепным псом я не стала, достаточно было один раз пожаловаться, чтобы двух старушек как ветром сдуло. Марк Григорьевич настрого запретил им посещать мать. Он, с виду весьма эксцентричный пятидесятилетний мужчина невысокого роста с кудрявой седой головой, в очках с большими диоптриями, в темном костюме и блестящих черных ботинках (хоть сейчас на сцену), принимал нас на кухне. Поил кофе, много говорил, но я заметила: кофе у него получился крепким и вкусным, истории не были скабрезными, кухня блестела, словно ее отдраили порошком. Он поймал мой взгляд:

– Тут до вас, Верочка, приходила женщина, убиралась неплохо, но я с ней не ужился. Представляете, какая-то чокнутая богомолка, давшая обет помогать увечным и немощным, но почему-то за деньги, замечу я вам, причем сумму оговорила, едва переступив порог. Глаза по сторонам стреляют, в косы вплетены ленточки с молитвами, что покойникам на лоб кладут. Убирается, под нос бормочет заупокойную. «Ты никак мать мою уже отпеваешь?» На колени бухнулась: «Прости, родимый, я на всякий случай». «Отставить, – говорю, – кто же по живому читает, дурья башка?» Взглянула на меня первый раз уважительно, на время замолчала. И вдруг подходит и так с вызовом: «У вас дом освящен?» Я, признаюсь, даже опешил. Какой тут освящен – мать из поколения атеистов, да и при чем тут это – ее позвали убираться, а не свои порядки наводить. Словом, навела в квартире чистоту, и я ее отправил с богом, терпеть не могу кликуш.

Он был прирожденный говорун, не умел себя сдерживать, эмоции били через край.

Допили кофе, Марк Григорьевич вдруг как-то стих, сказал почти шепотом: «Идемте, полчаса назад она спала».

Прошли в спальню. Бабушка лежала на спине: белое лицо, птичий носик, закрытые глаза, восковая рука поверх одеяла. Марк Григорьевич присел на табуретку, ласково погладил мать по голове.

– Мама, я привел к тебе Веру, знакомься.

В комнате стоял спертый воздух. Первым делом я раздвинула занавески, открыла окно. Прохладный сентябрьский ветер влетел в комнату, бабушка открыла глаза. Я подошла к ней, взяла ее руку, привычно принялась поглаживать пальцы – обычная рука тяжелобольной: холодная и анемичная, – я уже грела ее своими ладонями, разгоняла застоявшуюся кровь.

– Здравствуйте, бабушка, я – Вера.

– Вера-Вера. – Глаза растерянно заметались по сторонам, словно она изо всех сил старалась запомнить мое имя.

Книжные полки по стенам, рояль в соседней комнате, Марк Григорьевич, расчувствовавшийся, пустивший слезу, – от этой квартиры веяло теплом, и я, как собака, нашедшая хозяина, сразу поняла: здесь мое место.

– Виктор, она ее признала, даже назвала по имени, значит, возможно улучшение?

Витя тактично промолчал. Марк Григорьевич сразу осекся, перевел разговор в деловое русло: подтвердил условия проживания, договорились, что завтра откроем счет в соседнем банке, куда он станет переводить деньги.

– Ну что ж, завтра и переезжайте, можете к двум, мне с утра надо позаниматься. – И он почему-то густо покраснел.

На другой день я переехала. Марк Григорьевич вручил мне ключи и тут же убежал, ночевать пришел поздно, около полуночи. Мы с бабушкой читали, точнее, я читала ей вслух «Мертвые души». Когда я начала чтение, морщины на ее лице пришли в движение, серьезно и задумчиво глядела она на мои пальцы, перелистывающие страницы, я почувствовала – бабуля меня слышит, чтение явно доставляло ей удовольствие. Настроение у нее в те первые дни было отличное – я перестелила ей белье, вымыла губкой, растерла тело махровым полотенцем. Бабушка пообедала протертой курицей с овощным пюре, выпила полстакана морковного сока и лежала на чистых простынях, сияя живыми глазами и слегка раздувая ноздри, как чистокровка, победившая на рысистых испытаниях.

– Она вас приняла, Верочка, вот те крест, приняла, – голосил на кухне Марк Григорьевич. – Прямо камень с души свалился, вы не представляете, как я ее люблю.

Мы пили чай, за окном шумела не желавшая засыпать улица, Марк Григорьевич снял пиджак, расстегнул рубашку на две пуговицы, пожаловался на тяготы жизни за рубежом: ко всему надо привыкать, все завоевывать заново. Я кивала головой, я его понимала как никто, только он не понимал, что я его понимаю, это было даже смешно. В какой-то момент я прервала его длинную исповедальную речь, отлучилась на минутку взглянуть на бабушку – та, как послушная девочка, тихонько посапывала, руки лежали на груди, словно высеченные из камня. Когда я вернулась на кухню, Марк Григорьевич спал. В чашке дымился недопитый чай. Я разбудила его, отвела в комнату, он не извинялся, шел покорно, как бычок, плюхнулся на постель, пробормотал на прощанье:

– Спокойной ночи, Верочка.

Ночь выдалась действительно спокойной, и следующая, и следующая за ней. Пять дней, что Марк Григорьевич жил с нами, бабушка вела себя на «отлично», зато стоило ему уехать, начались фокусы. Бабушка страдала по покинувшему ее сыну, объявляла голодовку, не желала сбивать чудовищное давление. Начался период сживания. Только лаской, медленно и кропотливо я заслужила у нее настоящее доверие. А дальше – дальше началась наша совместная жизнь.

4

С семейством Бжания я теперь виделась нечасто. Витя устроил меня к Лисичанским и надолго исчез. Сама я звонить стеснялась, у них, как водится, полно было своих забот и, конечно, работа – Витя порой даже ночевал в отделении. Тем не менее на день рождения к нему меня позвали, и не без задней мысли: Люда посадила меня рядом с симпатичным застенчивым хирургом Наумом Яковлевичем – холостяком лет пятидесяти, мы с ним разговаривали весь вечер, но продолжения история не имела, ни я, ни он, похоже, не любили сватовства.

Впрочем, от одиночества я не страдала. Бабуля, пока мы притирались друг к другу, требовала постоянного внимания, и в этом смысле не отличалась, скажем, от Мустанга. Любое живое существо нуждается во внимании и доверии. Но для более тесного контакта необходимо прикосновение. Когда я беру руку больного в свою или кладу ее ему на грудь или на голову, со мной происходит странное изменение, как если близорукому в первый раз примерить очки; я начинаю думать сердцем, видеть больного таким, каким он мог бы быть, не вмешайся в дело судьба. Я не прячусь, не скрываюсь за словами, все происходит в полной тишине, вероятно, поэтому и больному открывается часть моей души, то немногое, что у меня, как и у каждого, присутствует от рождения и не покрывается коростой и шрамами от постоянных схваток с совестью и разумом.

Я видела много врачей, но хорошими были лишь те, кто сумел внушить больному доверие. Одному это дается легко и как бы неосознанно, а другому в этом просто отказано. Обладающий даром внушения доктор умело противостоит костлявой. Только он, повинуясь заложенному от рождения чутью, находит те крепи, что еще удерживают человека в мире живых людей.

В бабуле Лисичанской жизнь держалась только за счет невероятной силы духа. Когда я взяла ее пальцы в свои руки, когда начала массаж, когда мое тепло передалось ей, – ее ноздри расширились, она вдохнула воздух, прислушиваясь к моему запаху, и, поверив и почувствовав одновременно, что мне можно доверять, с радостью пошла навстречу. Позднее властный характер взял свое, капризы последовали как проверки, ей надо было знать, насколько можно мне верить в ее отчаянном положении, и только ласка и забота позволили мне взять над ней не то чтобы верх, но водительство, в котором она, без сомнения, нуждалась. Мне не приходилось скучать: массажист по утрам, дважды в неделю – терапевт, ответственный и внимательный, он слушал меня, осматривал бабулю и был готов к любой причуде, что могла выкинуть больная, мы с ним хорошо поладили. Глажка, готовка, поначалу я крутилась, но через две-три недели все вошло в некий ритм, изредка нарушаемый непредсказуемыми ЧП.

Утром, после раннего массажа, бабуля крепко засыпала и спала до двух-трех часов, затем – обтирания, борьба с пролежнями, которые, благодаря облепиховому маслу, начали затягиваться. Потом – обед, послеобеденный сон до пяти-шести. Вечернее чтение, сок, овощное пюре, сон. С десяти до двух днем и с девяти до утра, если все шло по плану, я была свободна – утром бежала в магазин и аптеку, готовила еду, стирала белье, гладила, вечером, после девяти, начиналось мое личное время.

Я решила не прикасаться к тем пятистам долларам, что платил Марк Григорьевич, чтобы за два-три года накопить на квартиру в Волочке. Понятно, рассчитывать на такой срок не приходилось, но я не загадывала – мне нужно было добиться независимости, значит, нужно было копить. Денег на еду нам вполне хватало, оттуда я не тянула ни копейки, собирала все чеки, клеила их в тетрадь, готовила отчет для Марка Григорьевича. Когда он приехал и увидел мой гроссбух, то только и сказал:

– Если тебе так проще, валяй, записывай, мне твои отчеты не нужны, мне важно, чтобы мама была в порядке.

Я не перестала вести бухгалтерию: кто знает, что может случиться, жизнь научила меня быть практичной, но тетрадь я ему больше не показывала. Скучать, повторяю, времени не было, а вот подработку я нашла легко. Дом, в котором я теперь жила, был особенный, кооперативный – изначально в нем жили музыканты, художники и преподаватели пединститута. Теперь, конечно, все смешалось, старики поумирали, часть уехала за границу, часть, продав квартиры, переехала неизвестно куда. Лисичанские, к слову, были из основателей, Марк Григорьевич почему-то ужасно этим гордился. Дом сам себя кормил, сам нанимал рабочих, и все новости, по закону, стекались на первый этаж к консьержкам, в их маленькую комнатку около лифтов.

В нашем подъезде жила Полина Петровна – худенькая, скрюченная от артроза старушенция, повидавшая жизнь. У нее были жидкие серебристые волосы, стянутые на затылке аптечной резинкой. Узкий лоб в поперечных морщинах, полное отсутствие бровей, крохотные, никогда не мигающие черные глаза, длинный крючковатый нос, а под ним узкая щель, которая обнажала ряд мелких зубов, острых, как у хорька. Сразу под маленьким подбородком начинались складки сухой кожи. Пахло от нее всегда той едой, что она готовила на электрической плитке. Ее отличительной чертой была небывалая жизнестойкость: как сверчок, она бы выжила в радиоактивной зоне, нашла бы источник тепла, пригрелась при нем и затрещала, оповещая мир о том, что подметили ее зоркие глазки. Она всю жизнь проработала на Ваганьковском рынке и, когда его снесли, устроилась здесь – сторожить и доживать. В шестиметровой комнатушке стояли тахта, стол, тумбочка с телефоном и старый телевизор. Спать Петровна ложилась в полдвенадцатого, вставала в половине шестого. Дочка у нее, о чем она рассказывала без стеснения и просто, была проститутка по призванию, а выйдя в тираж, спилась – жизни дома не было никакой. Петровна как-то незаметно стала работать в две смены, то есть перешла жить в свою каморку, оттеснив сменщицу в другой подъезд. Мыться она ходила в подвал по субботам – там были две душевые кабины для рабочих. Иногда к ней приходил внук – парень лет двадцати пяти, которым Петровна гордилась, приносил ей тортик, а взамен бабушка снабжала его деньгами – она жила скудно и бережливо, но деньгам цену знала и подрабатывала, как могла, пока были силы.

Еще в нашем подъезде жил электрик Володя – парень лет тридцати. На воздух он выходил нечасто: либо паял что-то в мастерской, либо ходил по вызовам. Володя был из-под Пензы – это все, что мне про него известно, работал на совесть и тоже не отказывался ни от какого приработка. Жил в подвальной комнате без окна, девчонок не водил, дружил по вечерам с пивом и телевизором, более крепкие напитки презирал, а потому в доме прижился, стал незаменим, за три года освоил ремесло сантехника и научился класть плитку «под евроремонт». Ясное дело, он тоже копил, – управдом оформил его по закону, милиция не допекала.

В первом подъезде, тоже в подвале, поселился башкир, дворник Федя. Приехал он за год до меня, один, занял помещение красного уголка; туалет, душ – в коридоре, рядом; в похожем подвале я жила в Волочке, так что очень хорошо знала, что это такое. Вскоре к нему присоединился сын лет пятнадцати, тихий и исполнительный мальчуган, от которого я кроме «здрасте» других слов не слышала. Затем, уже на обжитое место, приехала Федина жена, женщина без имени. Она вылезала на свет только в сильные снегопады, помогала семейству очищать двор.

Понятное дело, я относилась к тому же разряду, что и дворник-башкир и электрик Володя. Петровна приняла меня как свою, останавливала при случае, сообщала новости: кто, куда, с кем и зачем. Мне приходилось слушать – бабушка к своей службе относилась серьезно, сбор информации о жильцах считала делом обязательным. Она действительно все знала-подмечала, но, вымуштрованная рынком, держала рот на замке и отводила душу только с себе подобными. Я жила на птичьих правах и, хотя прекрасно понимала, что вряд ли кто станет прогонять меня от лежачей больной, все же ее слушала – старушка, стоило ее обидеть, показала бы коготки.

Я слушала ее сначала вынужденно, потом втянулась: дом жил такой интересной жизнью, что разворачивающаяся на моих глазах сага была почище «Санта-Барбары». Но через месяц-другой, завоевав доверие Полины Петровны, я перестала ходить к ней по вечерам – появилась причина, да и истории ее мне прискучили: те же льнозаводские сплетни, только с московским колоритом. Ножкиных обокрали на даче, но они богатые – им это что слону дробина: Бессонов, отставной летчик, допился до белой горячки, и жена сдала его в дурдом. Молодой Комарин заработал на своих картинах кучу денег в Голландии и купил отцу – народному художнику СССР – японский внедорожник. Папаша поехал на дачу в Абрамцево, не справился с управлением и улетел в кювет, теперь с множественными переломами лежит в Боткинской. Были в доме два кришнаита: один тихий – армянин Погосов, один буйный – еврей Горелик, гонявший мать по квартире с топором за каждую съеденную украдкой котлету; посадил несчастную старуху на вегетарианскую диету и заставлял перед сном читать непонятные молитвы на непонятном языке. Была одна лесбиянка из шоу-бизнеса: «Машина у ней дорогая, а все девчонки не старше двадцати, но добрая, всегда мне шоколадки дарит!» Были голубые, астматики, диабетики, ребенок-дебил, дедушка, ухающий по ночам филином, цирковой акробат – ночной радиолюбитель, презирающий интернет и помешанный на азбуке Морзе, был цыган Сева из театра «Ромэн», страдавший от собственных загулов герой-молодец. Глубокой ночью ему подвозили кокаин странного вида курьеры. Вечно его обкрадывали бляди, которых Сева то нещадно бил, то осыпал цветами, как и Петровну, которой всегда подносил розы, полученные после выступлений. К Севе по причине дебошей часто наведывалась милиция, но он всегда откупался, и не раз менты едва уползали из цыганской квартиры – щедрый на водку, он всех поил до полусмерти. Были тут и интеллигенты, тихие, едва сводящие концы с концами, были и такие, что никак не могли свыкнуться со сменой строя, бывшие профессора, заслуженные артисты и народные художники, которым перестали заказывать картины о пионерах-героях, – они громко вздыхали перед лифтом, жаловались Петровне на жизнь, и она заговорщицки подмигивала им, как бы намекая: терпение, все еще возможно, эти демократы сами себя же и потопят в собственном говне. Такое панибратство и нарочитая грубость были приятны осколкам прошлого, они чувствовали единение с народом, гордо поднимали подбородок и шагали в лифт, как Гагарин в ракету. Ей было принято плакаться в жилетку, у нее спрашивали: чем кормить заболевшую собаку, как вести себя с дочерью, сделавшей аборт от горячо любящего ее мужа. Были в доме и иностранцы – они снимали квартиры от месяца до года. В основном вежливо улыбающиеся американские студенты, индусы-бизнесмены – их белоснежные чалмы почему-то приводили Петровну в священный трепет. Однажды появился и пропал настоящий швед, чья трубка источала божественный аромат. Петровна уверяла, что чувствует иногда перед сном запах его табака спустя три месяца после его отъезда. Была японская виолончелистка, пятый год учившаяся в консерватории и умудрившаяся затопить в три часа ночи сумасшедшую дизайнершу Тамару – та грозила судом, но удовлетворилась двумя тысячами долларов, хотя ремонт дороже пятисот не стоил. Японка заснула в ванне, где, медитируя, пыталась избавиться от преследующих ее звуков струнного концерта Шостаковича. Петровна коллекционировала новости, сортировала их, выстраивала по ранжиру и подавала собеседнику в зависимости от степени доверия: кому посвежей и посоленей, а кому – залежалый товар. Одна от нее вышла реальная польза – она предложила мне мыть лестничные клетки.

– Не барынька, вечерком помоешь час-другой, а три с половиной тысячи в кармане. Раньше я сама мыла – теперь уже не по силам.

Я, не раздумывая, согласилась.

Вечерами выходила с ведром, тряпками и шваброй, мыла лестничные пролеты, площадки перед лифтами, сильно не надрывалась. Публика в доме жила воспитанная, главное было – раз прибраться как следует, а дальше только поддерживать чистоту. Жильцы ко мне привыкли, здоровались первыми, несколько раз просили убраться в квартирах после празднеств. Пятьсот-шестьсот рублей – неплохая прибавка, редкий месяц я не откладывала к законным пяти сотням еще сотню – полторы долларов. Со сном, понятно, у меня не было проблем, засыпала я быстро. Марк Григорьевич купил нам «радионяню» – передатчик. Он, всегда включенный, стоял рядом с бабушкиной кроватью. Сплю я чутко, если что не так, вскакивала и бежала к своей подопечной.

Все бы так и продолжалось, и я прожила бы с бабушкой, сколько отпущено, но случилось то, чего я никак не ожидала.

5

В конце нашего коридора была дверь в квартиру 84. Необычная, заявляющая о своем владельце: дерматин порван, клочьями висит вата, стеклянный номер разбит, цифра перевернута вверх ногами и держится на одном шурупе. Замок здесь меняли неоднократно, от старых запоров остались дыры, залитые наспех монтажной пеной, – оранжевые блямбы в темном коридоре привлекали внимание издалека, как фонарики в туннеле. Ручки не было и в помине, открывали дверь за оторванную обшивку. Все говорило о том, что в квартире живут алкоголики. Каково же было мое удивление, когда, моя вечером полы, я столкнулась с девчонкой – ярко-рыжей, стройной и высокой, в модных красных кедах, джинсах, подчеркивающих ее спортивные ноги, в ослепительно белой блузке, с кожаной сумкой через плечо. Девушка вышла из лифта, весело со мной поздоровалась и легкой бесшумной походкой направилась в конец коридора к злосчастной квартире.

Я не удержалась и подглядела – она достала ключи, целую связку, открыла дверь и крикнула с порога: «Тошка!». Затем дверь закрылась. Девчонка явно тут жила.

В другой день я заметила ее на улице – она вылезала из маленького красного «Фольксвагена», рядом с ней сидел парень, его можно было бы назвать симпатичным – худой, стройный, в грязной майке, грязных жеваных джинсах и странной, не по сезону, меховой шапке с козырьком, надвинутой на глаза и плотно закрывающей уши. Я еще подумала, что девочка ленится ему стирать и гладить. Парень был явно болен, то ли ребра сломаны, то ли живот не в порядке: он медленно вылез из машины, обхватил себя руками крест-накрест, поплелся за своей спортивной подругой. Шел он скрючившись, поводя головой, словно кого-то опасался, – из-под кепки меня обследовали два мутных глаза. Девушка подхватила спутника под локоть и, смеясь, принялась ему что-то рассказывать, но он не слушал – был сосредоточен на своей боли, явно мечтал поскорей добраться до кровати. Лет им обоим было по двадцать с небольшим. Девушка поздоровалась со мной, я ей улыбнулась.

В тот же день, вынося мусор на помойку, я обратила внимание на их окно – оно было расположено в метре над бетонным козырьком, защищающим черный вход в подъезд со двора. К козырьку примыкала водосточная труба. Из полуоткрытого окна свисала грязная простыня, на которой кто-то навязал узлов. Федя-дворник со своим молчаливым сыном подметал двор. Заметив, что я смотрю на странное окно, подошел ко мне.

– Там наркоманы живут, не знала?

– Откуда мне знать?

– У них вся жизнь – приключение, так, сынок?

Мальчишка молча кивнул головой и отвернулся.

Башкир покачал головой.

– Я своего вытащил, сюда привез, думал, столица, спрячемся, а каждый день шприцы подметаю. Гляди, мой дурак снова попадется. Как, сынок?

– Не попадусь, ты же знаешь, – выдавил сквозь зубы парень.

– Смотри, такой обезьяной станешь – никакой зоопарк не возьмет. – Федя горько хмыкнул. – Поняла, кто твои соседи?

– И девчонка тоже?

– Ой-ёй, ты бы видела, какая она приехала, – помойка – и та краше. Ни бельмеса не соображает: «Антон, где Антон?» – передразнил и добавил гордо: – Я ее за ручку к нему привел, а он ей с порога как вдарит в глаз, втянул внутрь и дверь захлопнул, спасибо не сказал. Потом его папаша ими занялся, более-менее в чувство привел, в больнице два месяца лежали, а тут, видишь, – лестницу сплел и сбежал, опять под навязкой.

– Как?

– Колька, он опять под навязкой?

Но Колька яростно мел двор и сделал вид, что не расслышал.

– Тебе лучше не знать, а мы с женой через это прошли. Я своего в больницу не сдал, привез сюда, спрятал от армии, если упекут – там снова на иглу сядет, тогда каюк, папа-мама не помогут.

С того дня я стала по-другому смотреть на Федю и его сына. Да и он, выговорившись, стал ко мне относиться добрее, только мальчишка по-прежнему меня сторонился, как сторонился всего мира, – угрюмый, неприветливый, исполнительный, как робот, для которого жизнь закончилась, так и не начавшись. Петровна, конечно, с удовольствием меня просветила: Антон Колчин жил на втором этаже года два – квартиру ему купил отец-фотограф.

– Ты его знаешь, строгий такой, как отставной военный, на девятом живет. Только Антон начинает бузить, папаша его быстро в укорот – и в больницу. Парень – конченый наркоман, а мать и носу не кажет, один раз ее видела: интеллигентная женщина, а прошла – не поздоровалась. Это когда Антона в последний раз увозили. Он ведь парень золотой, все рвался мне помогать, когда я этажи мыла, – ведро с водой поднесет, в квартиру пустит воды набрать, чтоб я в подвал не ходила, только губит себя, не знаю зачем.

– А девчонка?

– Юлька? Если б не она, Антошка давно б загнулся, она за ним ходит, как мама родная, потому что сперва он за ней ходил. У нее отец – большой генерал, только она с ним не живет. Они сейчас по очереди гудят.

Я рассказала ей о лестнице из простыни.

– Знаю, а что поделаешь – страхи мучат, хорошо, если ночью прокрадется, а то будет скрываться, пока милиция не отловит.

После такого рассказа выходить вечером на уборку мне как-то расхотелось. Я уложила бабушку спать и решила, что вымою все завтра. Села в кресло рядом с больной, пригрелась под теплой лампой. Накатила грусть – вспомнила Павлика, Валерку, наших в Харабали, последнее письмо пришло от них три месяца назад еще в Волочек, моего лесного адреса они не знали. Бабуля спала тихо, как-то незаметно заснула и я сама. Тут же начал сниться бесконечный кошмар – кто-то страшный и безликий домогался меня, рвался сквозь стену, кричал, бил в нее кулаками… Я очнулась в холодном поту, но кошмар продолжался – кто-то кричал за дверью и колотил в нее в полном исступлении. Я подбежала к двери. Кричала девушка, я узнала ее голос.

– Откройте, ради бога откройте, Вера, помогите, вы же медсестра, помогите скорее!

Я открыла дверь, она ввалилась в квартиру, вцепилась в мой ночной халат – глаза, расширенные от страха, ночная рубашка забрызгана кровью.

– Пожалуйста, помогите!

– Что случилось? – Я постаралась сказать это спокойно и холодно.

– Антоша вскрылся, бежим скорее, бинт, вата у тебя есть?

Тут же она перешла на «ты», и вдруг я поняла, что она не просто возбуждена, она под кайфом, усилившим ее панический ужас.

– Хорошо, идем!

Взяла фельдшерский чемоданчик – я всегда возила его с собой, пошла в квартиру 84 нарочито спокойным шагом, Юлька тут же подчинилась, ей передалась моя уверенность, и она немного успокоилась.

6

Антона мы нашли в ванной. Он стоял совершенно голый, все вокруг было забрызгано кровью, в ванне лежал скальпель, которым он несколько раз порезал себе левое предплечье. Антон был в крайней степени психоза: пальцами правой руки методично выдавливал кровь из порезов, как юнец давит угри на носу. Он весь ушел в процесс, стонал скорее не от боли, а от удовольствия, следя, как течет по запястью и ладони кровь. Время от времени он смывал ее горячей струей из-под крана, и снова давил, и снова стонал. Антон услышал шаги за спиной, но даже не повернулся, думал, что это Юлька.

– Выходит, выходит, блин, сейчас бы лопнул, – бормотал он себе под нос.

– Тоша, я доктора привела.

Он резко обернулся – стрельнул по мне дикими глазами.

– Ты кто?

– Вера, соседка. Давай, покажи, что там у тебя. – Я старалась говорить властно, но спокойно, словно видела подобное тысячи раз.

– Ты в теме?

– В теме, в теме. В человеческом теле, между прочим, семь литров крови, сколько ты уже сдоил, донор? Голова кружится, сухость во рту, резь в желудке?

Я дарила ему первые попавшиеся симптомы, нужно было отвлечь его от истерзанной руки, напугать, переключить.

– Резь! – Он закричал, оставил руку, уже играл на меня. – Я сейчас лопну, ты хоть знаешь, что это такое?

– Ты, как воздушный шар, наполнен газом и думаешь, с кровью это вытечет? Двоечник, с твоим-то стажем пора бы знать, что это не метод. Голова кружится?

Юлька успела мне сообщить, что Антон сел на эфедрон, и ему кажется, что наркотик сейчас разорвет его изнутри (потому и режут вены, чтобы спустить «напряг»). Голова у него уже должна была кружиться, крови натекло прилично.

– Семь литров? – Он бегло окинул ванную взглядом. – Кружится… Это что, значит – я умираю?

Его вдруг начал трясти озноб, он безвольно опустил руки и взвыл, как маленький ребенок, посадивший занозу.

– Еще немного, и умер бы. Покажи!

Он протянул обе руки, зубы стучали, из глаз катились крупные слезы, он смотрел на меня с собачьей преданностью.

– Хорошо! Садись на тумбочку!

Он покорно опустился на тумбу для белья. Резал он неглубоко, и, слава богу, не по запястью, а по предплечью, рассек кожу, жировую клетчатку, не задел основные сосуды, но полосовал себя многократно, я насчитала сорок два параллельных пореза. Руку он еще и разбередил, выдавливая «напряг», как он выражался. Горячая вода естественному свертыванию, понятно, не способствовала.

– Сейчас будет больно, – предупредила я, сломав ампулу с йодом.

– Это что?

– Йод.

– Нахрен, все стерильно, ты что, не дам.

– В детский сад поиграем? Сепсис хочешь заработать? Время-то идет, а кровь бежит. Знаешь, что такое сепсис?

Он знал и от испуга подчинился.

– Терпи!

Я обильно смазала область порезов йодом, наложила марлевые салфетки, сделала тугую повязку. Он даже не заметил – зациклился теперь на другом.

– У тебя есть?

– Что есть?

– Сама знаешь, промедол, сейчас кости начнут трещать – давление так не уходит, надо догнаться.

– Иди за мной. – Я повела его в комнату, уложила в кровать. Юлька следовала за нами, смотрела с интересом, но с советами не лезла. Принесла по моей просьбе из кухни стул, я приладила к спинке капельницу с гемодезом. Он дал стянуть руку жгутом, привычно, без моей команды, начал сжимать и разжимать пальцы – накачивал вены.

– Сто лет не ширялся!

Его развезло, он уже улыбался, предвкушал. Но настроение быстро поменялось – миг, и он опять стучал зубами, кожа покрылась пупырышками, на него накатила очередная волна страха. Он зашептал трагическим, театральным голосом:

– Доктор, доктор, скорее, умру же сейчас, ноги холодеют.

Я сломала четыре ампулы реланиума – ему нужна была слоновая порция, чтобы отключиться. Он был перевозбужден, говорил без умолку и вдруг замолкал на полуслове, картинно закусывал губу, глядел на приготовления слезящимся глазом и опять срывался, гнал вопрос за вопросом, откидывал голову, стонал, страх сидел в нем все это время и не отпускал.

Наконец я поймала вену, поставила капельницу.

– Это что? Назови!

Он испуганно следил за пузырьками в бутылке.

– Счас! Я буду тебя просвещать! Лежи смирно, береги силы, скоро станет тепло.

Я положила руку на его мигом вспотевший лоб, принялась поглаживать виски. Он подтянул ноги к животу, выставил обе руки, неотрывно смотрел на пузырьки.

– Согрелся, теплее?

– Приход, у-у – сила, что ты, ведьма, мне вкатила?

– Замолчи, еще немного, и мы бы тебя на кладбище повезли, лежи тихо, успокойся, все уже позади, все хорошо.

Он сразу успокоился, мышцы лица расслабились, он закрыл глаза – поверил, что я вколола ему дозу. Он заснул раньше, чем начал действовать реланиум. Я прокапала четыреста миллилитров гемодеза и тут только поняла, что по квартире гуляет сквозняк, – окно в кухне было распахнуто настежь, дверь не закрыта. Юлька все это время сидела как загипнотизированная на полу, прислонившись спиной к стене, в ушах – наушники. Я ее растормошила, выключила плеер, закрыла окно на кухне, прикрыла дверь.

– Он должен выспаться, утром капельницу надо повторить. Спать он будет долго. Советую вызвать врача. Кто его наблюдает?

– Есть один пилюлькин, просто не успел бы доехать. Я застремалась, он в навязке, вены вскрыл, мне сначала показалось, что глубоко, – кровь как брызнет!

– Что значит «в навязке»?

– Страх. Когда посидишь с недельку, приходит. Все вроде бы хорошо, по кайфу, весело, кумарно, и вдруг где-то внутри появляется червячок. Сначала ты боишься чего-то неконкретного. Просто страх, страх сам по себе… Он появляется внутри твоего тела, существует как бы приступами: то нахлынет, то отпустит. Причем каждый раз, когда снова приходит, он все сильнее, словно растет внутри тебя. Растет до тех пор, пока не появляется «маничка». Кажется, что кто-то замыслил против тебя зло. Тошка меня в этот раз просто изнасиловал, хорошо, не душил.

– Как?

– Элементарно. Скрутил и трахнул жестоко, он под кайфом сильный, как бык. Вообще-то я его таким люблю, но тут был перебор: я поняла, что у него крыша поехала. Меня не узнавал, звал Светкой – это жена, которая его бросила. Я кричать начала, думала, оттает. Очнулся, прощения попросил. И опять в страхи. Вбил в голову, что голуби за ним следят. Сам их прикармливал, крошки на козырек под окном кидал. Убежал, где-то прятался, ночью приполз – ночью птицы не летают. Принял дозу, и его поперло.

– Стал резать себя скальпелем?

– Я видела, как по полруки сносили, – боли же нет, только страх лопнуть и облегчение, когда кровь потечет. Я сама не поролась, но видала. А хочешь – тараканов гонять? Они под кожей поселяются, воняют, как гной или говно, жрут тебя изнутри, размножаются. В прошлый раз он ноги колол, чтобы их выпустить, – три часа в ванне столбом простоял, чтобы они вниз стекли и разбежались. Улет полный!

Она вдруг рассмеялась.

– Такие пироги… Не знала?

– Знать не хочу. Сдай его завтра врачу, а лучше в больницу, он на пределе, поверь мне.

– Еще нет. – Она вздохнула. – В больничку нельзя, закатают надолго. Сам отойдет, завтра будет как тряпка. Ты приди, проколи его еще денек-другой, чтоб он проспался и не вставал. Поколешь, я денег дам.

– Я не врач, не могу взять на себя ответственность.

– Ну и на том спасибо. Значит, надо Черепу кланяться, он вызовет доктора.

– Ты сама-то как, ведь ты тоже…

– Я покурила маленько, мне сейчас скатываться нельзя, да и не хочется, если честно. Когда он в навязках, я должна быть, как пионер-герой Валя Котик, – всегда готов!

Она начала засыпать прямо на глазах, речь ее стала бессвязной, она с трудом поддерживала беседу. Я отвела ее в комнату, уложила на диван.

– Спасибо, буду должна. – И она отключилась.

Я накрыла ее махровым халатом – в квартире почти не было вещей: колченогий стол, разбитые, стянутые скотчем стулья, какие-то тряпки у стены, нестираное белье – и ушла, притворив дверь.

Рассказанного и увиденного было достаточно, чтобы лишить меня сна. Я легла в кровать и долго лежала в темноте, смотрела в потолок.

Вспомнилась наша улица в Пенджикенте – поздний вечер, тишина вдруг взрывается дикими криками, грохотом разлетающегося стекла, треском крушащейся оконной рамы. Со второго этажа геологического барака, что напротив нашего дома, вылетает Костя Мурад – бич, геологический сезонный рабочий. Я, девочка, смотрю на все из-за занавески – крики напугали меня, я почти уснула, но вот случился очередной дебош, я вскочила и уже стою у окна.

Костя долго лежит без движения. Наконец, как в замедленном кино, начинает шевелиться, встает на четвереньки, оглядывается, соображает, где он и как сюда попал. Ощупывает себя, вытирает лицо, руки его в крови, вероятно, он порезался, пробив головой окно. Из подъезда общежития выходит его вечный собутыльник Рауф по кличке «Хромой» – сломанная нога неправильно срослась, он заметно подволакивает ее.

Кругом темень, окна в общаге даже не зажглись. К таким разбирательствам здесь привыкли… Кажется, я одна подглядываю за ними. Два приятеля перебираются к единственному фонарю на улице, причем Костя ползет на карачках, как зверь, – сил встать на ноги у него, похоже, нет. Хромой стоит над другом, ощупывает его голову. Они что-то обсуждают, громко матерятся, машут руками в сторону общаги. Рауф отходит к колонке, снимает с себя рубаху, мочит ее в струе воды, возвращается, заботливо обтирает лицо раненого товарища. Тот еще не вполне в себе, хлопает глазами, как после контузии. Наконец кровь смыта. Друзья располагаются прямо под фонарем.

Рауф достает папиросу, набивает ее планом, закуривает, затягивается, передает товарищу. Покурив, они впадают в оцепенение – Хромой опускает обессилевшую голову на плечо раненого Кости. Теперь тот поддерживает Рауфа, сам при этом занимается важнейшим делом – принимается быстро-быстро расчесывать свои колени, словно их накусали рыжие муравьи. Наконец и этот процесс завершен, оба немного приходят в себя и поворачивают тяжелые головы, смотрят так, словно увидели друг друга впервые. Дальше все происходит молниеносно: оба кричат, Хромой бьет Костю в лицо кулаком, Костя выхватывает нож и вонзает его в бок своего неразлучного друга. Улица опять взрывается криком – кричат теперь со всех сторон, к фонарю бегут какие-то мужики. У Мурада отнимают нож, связывают его поясным ремнем. Откуда-то выныривают «скорая» и милицейская машина.

Последнее, что я вижу, – детское, улыбающееся лицо убийцы: он смеется, что-то бормочет себе под нос, садясь в «воронок». «Скорая» увозит Хромого, который выживет и долго еще будет бродить по городу в поисках приработка и кайфа, пока его не найдут утонувшим в холодном февральском арыке…

Из глубины квартиры появляется мама, укладывает меня спать, делает из одеяла конверт, сидит со мной, тихо гладит по голове.

– Спи, Верунчик, забудь, плохие дядьки подрались – это план, он лишает людей разума, делает их рабами травы.

…Я вспоминаю, я много о чем вспоминаю в ту ночь. Воспоминания лишают меня воли к сопротивлению – прошлое стоит перед глазами, с силой вжимает в матрас, я не могу пошевелить ни рукой, ни ногой. Образы, слова, запахи, звуки вспыхивают в сознании и уходят в тень, замещаются другими. Это похоже на погружение в океан, только мир, который заливает меня до самых глубин души, совсем не похож на красо́ты, что показывают по телевизору, – он прямой и твердый, как чугунный штырь, пригвоздивший Насрулло. Оказывается, он всегда со мной, вот только зачем? Ночь бесконечна для мыслей, которые не могут мечтать об утреннем солнце.

7

Утром меня разбудил звонок в дверь. Ожидая продолжения ночной истории, я быстро накинула халат и бросилась открывать. Каково же было мое удивление – за дверью стоял Марк Григорьевич. Он, оказывается, летел с австралийских гастролей и решил завернуть в Москву, сделать нам сюрприз.

Пока он мылся и готовил завтрак, я занималась бабушкой. Процедуры, овощное пюре и сок она приняла, как королева, встречающая иноземного посла некрупного государства, всем видом выражая свое превосходство и скуку от надоевшей церемонии.

После завтрака Марк Григорьевич вдруг спросил:

– Ты сейчас в аптеку и по магазинам?

– Как обычно, Марк Григорьевич.

– Погуляй, пожалуйста, часика три и возвращайся к двенадцати. – Он густо покраснел. – Ко мне должна прийти ученица, не хочу, чтобы нам мешали.

Аптека была в соседнем доме, магазины тоже, сидеть внизу у Петровны не хотелось, я решила заглянуть в восемьдесят четвертую. Антон еще спал, Юлька же, наоборот, сгоняла в аптеку, купила гемодез и реланиум и, по ее заверению, уже собиралась стучаться ко мне. Встретила меня, как старую знакомую.

– Здоро́во! Я была уверена, что ты придешь!

– Почему так?

– Ты простая, я носом чую, кто чем пахнет.

– Хитришь, врача не хочешь вызывать?

– Врача не хочу, а насчет тебя – правда.

– Твое счастье, приехал хозяин и выставил меня за дверь – будет заниматься с перспективной ученицей.

– Ну! Поняла?

– Что я должна понять?

– Думаешь, Моцарта будут играть? Трахаться она к нему ходит – ты их вместе видела? За ручку держатся, когда в лифт садятся.

– Это дела не касается, пойдем к Антону.

– Всех касается, люди должны больше трахаться, как кролики, если бы секса не было, мы б давно вымерли от одиночества. Вера! – Она заискивающе посмотрела мне в глаза. – Мне твой Марк Григорьевич нравится, он живой, и ты живая, я тебе сразу поверила.

– Веришь – вызови врача. Вчерашнее обязательно повторится.

– Ага, вызову. Я понимаю, ты только его уколи, ему сейчас просыпаться ни к чему.

В капельнице и снотворном никакой беды не было, я сдалась. Кое-как мы его растолкали, Юлька повела его в туалет. Антон был бледен и плохо ориентировался в пространстве – без поддержки он бы до кровати не дошел. Увидел меня, долго силился, вспоминал, но вспомнил, что было ночью.

– Ты меня чистила? Я думал, дуба дам – такие сны снились! – Он закатил глаза.

– Ложись и давай руку!

Он покорно исполнил приказание.

– Слушай, слушай, ты капельницу ставь, а снотворное отмени, я спать не хочу, это же пытка, в натуре! – Он вдруг заплакал и зарылся в подушки.

Пришлось его уговаривать, гладить, успокаивать, пугать, обнадеживать. За полчаса мы справились. Юлька теперь действовала со мной заодно, выступала подголоском, что Антона раздражало. Мне пришлось воевать на два фронта, но воевать хитро – оба они не признавали прямого диктата. Изворачиваясь, увещевая, заговорила им зубы: Юлька замолчала, Антон принял роль несчастного больного, что в данный момент ему явно нравилось, сдался и, получив свою капельницу, затих и уснул.

До двенадцати оставался час. Идти в аптеку и по магазинам не хотелось, да и не нужно было. Юлька сварила кофе, принялась рассказывать. Я, впрочем, ее за язык не тянула.

Познакомились они на квартире друзей, в притоне, за плечами у каждого было по две ходки в «больничку». Оба устали. Дали друг другу клятву, что соскочат, завяжут с зельем. Материально обоих поддерживали отцы.

– Мой, видела, «Фольксваген» подарил, лишь бы я была паинькой.

Но Антон сорвался.

– Наверное, из-за меня – он под кайфом хорошо трахается.

– А без кайфа?

– Без кайфа – лениво. Как объяснить, ты не поймешь…

Юлька его выгораживала. Она верила в то, о чем говорит, но я чуяла: где-то скрывается ложь. Ее отец ушел из семьи, помогал им с матерью нерегулярно, надолго исчезал.

– Он на меня по-настоящему внимание обратил в пятнадцать, когда я в первый раз залетела. По врачам водил, деньги платил – проснулся. Стыдно стало, дочь генерала, а на игле.

Ни разу не назвала по имени, только: отец, даже не папа. Она не выставляла счет в открытую, но видно было, во всем винила не себя – его, один раз переложила груз ответственности, и ей понравилось, жалела себя, выходит. Пройдя огонь и воду, похоронив между «больничками» мать и оставшись одна, она, кажется, ничего уже не боялась. Говорила о своей жизни легко, буднично, смеялась, вспоминая такое, что нормальному человеку не снилось. Антон подобрал ее, уже начавшую терять разум, возился с ней, как с породистым щенком, выходил, а после влюбился.

– Прикинь, он меня тем взял, что в постель не тянул. Такое со мной было впервые в жизни.

Но круг всегда замыкался, выкарабкаться из него не получалось. Ей нужно было выговориться. Я слушала, поддакивала, задавала наивные вопросы:

– Кайф – это счастье?

– Сначала – да! Приход… Теплая, приятная волна, она поднимается из живота, выше, выше, охватывает тебя всю, разливается по каждой клеточке тела, заливает голову. Несколько секунд это длится и проходит, точнее, переходит в другое состояние – попадаешь в яркий, радостный мир. Ты как будто можешь летать. Все вокруг милое – люди, деревья. Все теряет вес, становится невесомым. Воздух – прозрачный-прозрачный, как твоя голова. И все кругом – твое, и ты все можешь. Ты видишь то, чего обычно не увидишь ни за что, – как движется воздух вокруг тебя. Кажется, что можно рассмотреть, из чего он состоит. И все тихое, все тебя ублажает, ну как музыка, и ты ее слышишь – все вообще такое текучее, новое. Ты плывешь в этом пространстве, как в огромном подсвеченном аквариуме, разглядываешь мир. Но через час-другой наступает спад. Все выворачивается наизнанку и постепенно гаснет. То, что тебя радовало, начинает разбегаться, прятаться. Вещи и предметы становятся серыми, грязными и убогими и как будто наделенными враждебной тебе силой. Лица мрачные, чужие. Тело наполняется тяжестью. Тебя тянет на пол, такое ощущение, что весь день укладывала шпалы или грузила картошку. Наваливается усталость – ты видишь ее, она крадется, такое плотное серое облако, окутывает тебя, втягивается в ноздри, заползает через рот. Руки повисают плетьми, ногой – и то пошевелить влом. Тело тебя не слушается и тебе не принадлежит. Хочется забиться в норку или под раковину в ванной, обложиться ковриками и полотенцами, затаиться, побыть одной. Те, кто рядом, неприятны, звук голоса бьет прямо по барабанным перепонкам, вызывает боль и тошноту. Кажется, что от людей исходит угроза, они тебе ненавистны. Из живота к голове поднимается боль – можно отдать все, именно все что угодно, за следующую дозу. И ужас в том, что ты все понимаешь, сопротивляешься какое-то время, но ломаешься, начинается депресняк. Если переборола себя, два-три дня пострадала, это состояние проходит. Но иногда лучше уколоться, чем умереть. Ведь думки о смерти постоянно, смерть в этот момент рядом – как вот этот чайник на плите, только она вокруг и внутри тебя. Сердце прыгает, такой кузнечик в банке, сто пятьдесят ударов в минуту.

– Тахикардия всегда сопровождается страхом смерти.

– Ты видела у больных, а я на себе не раз испытала. Не остается никакого смысла. Начинаешь себя уговаривать, ведь когда температура, ты же принимаешь аспирин? А лекарство есть, рядом. Ненавидишь себя, сидишь, ругаешься: «Сучка, что тебе надо, сучка драная», – и… сдаешься, и сразу сила в ногах появляется, и тело как струна – ждет! Это очень страшно. А когда сдался, пошел за дозой, можно зависнуть, ну, исчезнуть из жизни. Когда я догнала дозу до двух кубов, я зависла конкретно.

Помню, оставила Антона, пошла к мальчику, что мне продавал. Была зима, я в классной дубленке. Ну и… кукундер слетел, напрочь. Обратно возвращалась в мае. Что я три месяца делала – убей бог не помню. Дубленку, конечно, увели, или я сама заложила. Бреду по Москве в драной лисьей шапке, в чьей-то ватной телогрейке. Иду домой, к Тошке, а меня рвет через каждые два шага. Потом выяснилось, что я беременна, да еще и с разрывами в прямой кишке. Вспоминаю, как всполохами, что со мной делали, – лучше и не вспоминать. Антошка со своим отцом меня выходили, упрятали в больничку – я б сама не выкарабкалась…

– Теперь хочешь, чтобы Тошка так же слетел?

– Конечно, не хочу. Подождем, Вера, посмотрим. Загадывать бессмысленно.

Растерянная и бесстрашная, глупая и опытная, изворотливая и простодушная – с ней надо было разговаривать долго и умело, вести ее. Я не психиатр и этого делать не умею, но я разговаривала. Рассказала про Нинку… Юлька только улыбнулась – это была ее история. Любовь? Антона втянула Светка, его жена, а потом соскочила и бросила мужа – нашла себе богатого папика. У Юльки было что-то подобное вначале. Они с Антоном нашли друг друга.

– Вдвоем легче, не так страшно, понимаешь?

Я понимала, что нужно класть их в больницу, и как можно скорей.

Время подползло к двенадцати, пора было возвращаться.

– Я зайду попозже, если что – стучи.

– Он теперь будет долго спать. – Юлька улыбнулась мягко и спокойно, обняла меня, поцеловала. – Спасибо, иди.

Марк Григорьевич с ученицей пили чай – уже отзанимались. Ученицу звали Наталья, она была совсем молоденькая, лет двадцати. Чай они пили странно: смотрели друг на друга так, что волосы на моей голове начали потрескивать от избытка электричества. Они сияли, как золотая медаль, которую, «благодаря Марку Григорьевичу», Наталья привезла с престижного конкурса из Праги. Усталый и счастливый, он смотрел на нее и не мог оторваться, его руки, спрятавшиеся при моем появлении под скатерть, теперь против воли тянулись по столу к ее длинным музыкальным пальцам.

Я повернулась и на цыпочках вышла из кухни. Ушла к бабушке, взяла ее руку в свою. Просто сидела рядом, ждала, когда она откроет глаза. Участившееся сердцебиение прекратилось, кровь отхлынула от щек, здесь мне было хорошо и спокойно. Хлопнула входная дверь. Бабушка отворила глаза, смотрела из-под полуопущенных бровей в потолок так, словно там танцевали ангелы.

– Это Вера, бабушка.

– Вера-Вера, – откликнулась она.

У нее было отличное настроение. Ее немощная рука слабо сжалась, взяв в плен мои пальцы.

8

Марк Григорьевич улетел тем же вечером. Позвонил из аэропорта, извинился, что не сумел зайти, наговорил с три короба: мастер-класс, репетиция…

Днем следующего дня звонок в дверь оторвал меня от гладильной доски. Бабушка спала, я занималась делами по дому. В восемьдесят четвертую я больше не наведывалась, понимала, что мои возможности исчерпаны. Юлька должна была сама принять волевое решение. Я не знала этого мира, как раз волю-то наркотик отнимает первым делом.

На пороге стоял высокий крепкий мужчина в джинсовой куртке и вельветовых брюках. Я обратила внимание – руки у него были большие, узловатые, со вздувшимися венами, очень сильные, коротко стриженная, аккуратная борода. На вид за пятьдесят, может быть, к шестидесяти. Я ожидала увидеть Юльку, и на лице у меня, наверное, отразилось недовольство.

– Извините, Вера, мне про вас рассказывала Юля. Я Валентин Егорович, отец Антона.

– Пожалуйста, заходите. – Я опешила: встречаться с ним в мои планы не входило.

– Вера, – сказал он с нажимом, – очень прошу вас пойти сейчас со мной. Возьмите свои лекарства, с Антоном очень плохо.

– «Скорую» вызывали?

– Боюсь, не успеют, повезем в Боткинскую – это рядом, а если сумеете купировать приступ, тогда лучше сдать его лечащему врачу. Врач ждет – я ему позвонил.

– Что с ним?

– Задыхается, весь посинел. Я зашел случайно – дверь нараспашку, Юльки нет. Идемте скорее.

Как была – в майке и домашней юбке – я пошла за ним.

Антон сидел на кровати, привалившись к стене: беспокойные глаза, лоб в холодном поту. Он протянул мне руку, но вдруг тяжело закашлялся, сплюнул прямо на подушку светлый ком пенистой мокроты. Он не мог говорить, силился выдохнуть, но это давалось ему с трудом. В груди у него клокотал вулкан. Лицо было бледное, с синюшным оттенком. Наконец неимоверным напряжением сил он выпустил воздух, и тут началась одышка – жуткий испуг перекосил лицо, рука, тянувшаяся ко мне, повисла плетью. Я достала стетоскоп – под легкими четко прослушивались влажные хрипы. Тоны сердца приглушены, пульс частый, слабого наполнения.

– Что с ним? – Валентин Егорович принял у меня стетоскоп.

– Похоже на сердечную астму. Все это время он лежал?

– Не знаю, я застал его уже сидящим в постели.

– Это часто случается ночью, при горизонтальном положении тела – увеличивается приток крови к сердцу, а может, сыграло роль психическое перенапряжение.

Услышав диагноз, Антон забился в приступе кашля.

– Откройте окно! Нужно побольше воздуха! И держите его, он уже и сидеть не в силах.

Валентин Егорович по-военному точно выполнил мои указания – никакой растерянности. Он крепко держал сына за плечи. Я вколола камфору, затем медленно ввела строфантин с глюкозой, затем внутримышечно эуфилин. Антон ожил на глазах, его немного отпустило, он задышал, принялся шарить рукой по груди, словно пытался нащупать то, что мешало ему дышать.

– Ну как, доедет? Думаю, в сорок минут уложимся.

– Вызывайте «скорую», теперь самое время.

– Вера, – резким тоном заговорил Валентин Егорович, – вы должны мне помочь. «Скорая» повезет в Боткинскую или в районную. Ему нужна специализированная реанимация (он выделил слово «специализированная» голосом). Другим врачам я просто не доверяю.

Антон, гаденыш, дышал уже почти ровно, синюшность спадала, кислород начал красить лицо в живой цвет.

– Вера, слушай его, папа знает… – Он не договорил и опять закашлялся, но уже легче, не выворачиваясь наизнанку.

– Очень прошу. – Глаза его неотрывно сверлили меня, как на сеансе гипноза.

– Это будет на вашей совести.

Сын покорно кивнул головой. Мы быстро его одели, поддерживая с двух сторон, спустили на улицу. Усадили в машину. Я села с ним на заднее сиденье.

Валентин Егорович рванул так, что взвизгнули покрышки. Я открыла оба окна – Антону нужен был свежий воздух. Он повалился мне на плечо, хлопал глазами – приступ здорово его напугал и лишил сил, он дышал, внимательно прислушиваясь к организму. Машинально я начала гладить его по голове, успокаивать – парень прижался ко мне, как замерзшая обезьянка к уличному фотографу, его била дрожь.

Валентин Егорович использовал любое свободное пространство на дороге, водители уступали. Но на каком-то светофоре мы влипли в пробку.

– Как он? – спросил вдруг Валентин Егорович, не поворачивая головы.

– Нормально, оживает. – Я поймала в зеркальце его взгляд, сосредоточенный, изучающий.

Машины все же двигались. Навстречу шли уличные торговцы, совали в открытые окна поддельные часы, рекламные листочки, за ними тянулись нищие. Я вдруг увидала знакомую одежду – таджикский стеганый халат, препоясанный матерчатым поясом, тюбетейка. Старый седобородый мужчина с иссушенным лицом вел за руку девочку. Правая его рука, сложенная чашей, тянулась к окнам машин. Подавали ему мало. Таджик кланялся, благодарил. Я-то знала, что никакой он не таджик, а таджикский цыган, наши мужчины никогда не станут просить милостыню. Наконец старик поравнялся с машиной. Валентин Егорович дал ему какую-то мелочь.

– Спасибо, уважаемый!

Цыган мельком взглянул на заднее сиденье. Это был Ахрор. Включился зеленый, машина медленно тронулась. Я рванулась к окошку, опустила стекло до конца, высунула голову по плечи:

– Ахрор! Ако Ахрор!

Он не оглянулся. Мой голос потонул в шуме моторов.

– Ахрор! Ахрор!

Девочка оглянулась, проводила нас отрешенным взглядом, она тоже не расслышала меня.

– Неужели знакомый?

Голос Валентина Егоровича привел меня в чувство.

– Показалось… Он не может быть здесь, никак не может.

– Заедем на обратном пути, обычно они со своих мест никуда не уходят.

Машина понеслась – до самой клиники мы не разговаривали. Въезжая в ворота, Валентин Егорович сказал сыну:

– Тебе оказана честь, Александр Данилович сам вышел на улицу.

Врач, здоровенный вальяжный дядька с веселым лицом, открыл дверцу, вытянул Антона за руку, похлопал по плечу.

– С возвращеньицем. Давай-давай, сам дойдешь, – подстегнул больного, видя, как безвольно подгибаются его ноги. Антон среагировал на голос, выпрямился, старался выглядеть молодцом.

Я рассказала Александру Даниловичу, что колола.

– Отлично, фельдшерская выучка? – ничто, кажется, не могло порушить его веселого настроения.

– Сестринская, но когда-то в больнице работала.

– Угу! – Он со значением почесал нос. – Звоните, как обычно, – кивнул на прощанье Валентину Егоровичу и шепнул мне на ухо: – Спасибо, вы все сделали профессионально, сейчас же им займемся. – Опять напустил на себя бодрый вид и повел больного в свои владения.

Назад ехали медленней. Не знаю почему, но я стала вдруг рассказывать про Пенджикент, про Ахрора. Страх, что не довезем Антона, прошел, похвала врача придала уверенности, а Валентин Егорович внушал доверие, я говорила и говорила, не могла остановиться – в этом было что-то невротическое.

Около светофора, где мы стояли в пробке, Валентин Егорович припарковал машину, накинул мне на плечи свой плащ. Мы обошли весь квартал, заглядывали в соседние улочки – таджика с девочкой нигде не было.

– Похож, очень похож, но, наверное, обозналась, – сказала я в сотый раз.

И все же я была уверена, что видела на улице Ахрора. С длинной бородой, сильно похудевшего, но лицо, глаза, фигура – все было его. За исключением того, что он никак не мог здесь оказаться: война обошла долину Пенджикента стороной, а Ахрор был не из тех, кто пускается в путь.

Валентин Егорович довел меня до квартиры.

– Пойду приберусь, – кивнул в сторону восемьдесят четвертой. – Спасибо, Вера.

– Благодарите Бога, что обошлось, мог бы начаться отек легких.

– Они, гады, живучие, вы просто не знаете. – Он поднял глаза. – А благодарить я вас буду. Сегодня вечером приглашаю в ресторан, отказ не принимается. Когда зайти?

До сих пор не знаю – зачем, я ответила:

– В девять.

9

Почему мне вдруг примерещился Ахрор? Взгляд? Похожие глаза были у старика в Жукове, что подавал льняное сено на конвейер машины. Он подавал, машина принимала, он наклонялся, брал новый рулон, разматывал, кидал на ленту, и она жевала свой сухой корм. Старик делал работу, как выучили с детства, – с почтением к делу, аккуратно подгребал граблями остатки с пола, но удовольствия от своих действий не испытывал. Цыган не мог быть Ахрором – тот пониже, и руки, кажется, у него не такие длинные, и пальцы… Но я не видела Ахрора столько лет, какой он сегодня, да и жив ли? Зачем судьба напомнила о детстве? Может, виной всему бессонные ночи у постели бабушки, когда я предавалась воспоминаниям? Дочка от второго брака у него не могла быть такой молоденькой, она уже выросла, родила Ахрору внуков. Или дело в халате, в нашей тюбетейке – сколько лет я их не видела и еще бы столько же не видала, но ведь высунулась в окошко, закричала старику в спину!

Что я там плела про экспедицию, про музей? В советские годы Валентин Егорович бывал в Таджикистане, но в Пенджикент не заезжал – фотографировал стройки. Он работал фотографом в газете.

Чем он занимается теперь? Не сказал. Зачем согласилась на ресторан? Потому что никогда не была в ресторане – только в кафе с Виктором? У него хорошая иностранная машина, быстрая и удобная. Он работает? Почему тогда среди дня зашел проведать сына? Куда делась Юлька, почему бросила Антона одного? Почему Юлька называет его «Череп»? Что надеть в ресторан – расшитую Илзину рубаху? Марк Григорьевич охал от восторга, когда увидал ее на мне.

Хорошо, бабушка не донимала – почуяла, что не до нее, замкнулась, ушла в себя.

Купила себе кожаный плащ на вьетнамском рынке у Савеловского, теплый и плотный, по погоде, и надо же – забыла надеть, а потом тонула в его плаще, когда мы разыскивали Ахрора.

Бабушка начала кряхтеть и разродилась сухой и твердой, как ослиный помет, кучкой. Я ее подмыла, и она сразу заснула. Вот почему она затихла – мучилась, бедная, наверное, с утра.

Нужно убрать из мойки рыбу в холодильник – я же не стану ужинать, а жарить ее сейчас – нет сил.

Он сказал, что запомнил в Средней Азии ослов. Я промолчала – не стала рассказывать про мучения ослика, что подглядела, сбежав от Ахрора.

Старик в потертом халате… Ахрор? Нет, конечно, не Ахрор.

О чем разговаривать в ресторане? Может, он хочет, чтобы я приглядывала за Юлькой, пока Антон в больнице?

В девять он стоял в дверях в тех же вельветовых брюках и джинсовой куртке, только рубашку сменил на более светлую.

– Вера, неужели это из Средней Азии? – Он потрогал подол. – Чистый лен, вам идет.

Обрадовался моему смущению, по-доброму улыбался. Тема для беседы нашлась.

Дальше все было, как в любимой с детства «Тысяче и одной ночи». Так назывался ресторан, похожий на сердоликовый дворец: все сверкало, переливалось, многократно отражалось в зеркалах. Посередине большой фонтан, а в разных неожиданных местах – мелкие фонтанчики с подсвеченной изнутри водой. Ворота в главный зал были украшены серебряными гвоздями, ноги утопали в мягких коврах, столы казались вырезанными из драгоценного сандала. В неглубоком резервуаре, куда стекались воды фонтана и ручейки от фонтанчиков, плавали задумчивые золотые рыбы, две уточки около специального домика на плоту чистили перья, покрытые искрящимися бисеринками влаги, не хватало только павлинов, разгуливающих по мозаичному мраморному полу. В камине гудел огонь, пожирая большие поленья, но я, проходя мимо, почти не ощутила жара – огонь был уже внутри меня, разбегался по каждой жилке, изо всех сил я старалась не показать охватившего меня возбуждения.

Мы сели на мягкие диваны. По мановению ока появились восточные девы, подобные лунам, принесли кушанья на серебряных подносах, напитки в запотевших графинах. Валентин Егорович разлил густое темное вино.

– Не будем о грустном, давайте пировать.

И мы пировали, и смеялись, он не меньше меня, что-то вспоминали, перебивая друг друга. Он затеял игру в «Тысячу и одну ночь» – мы старались говорить велеречиво, как принято на востоке. Слова вдруг всплыли из глубины памяти. Валентин Егорович тоже любил эту книгу с детства.

Он хотел произвести на меня впечатление – и произвел. Я не представляла, что могу быть такой беззаботной. Пила много и легко, чего со мной раньше не бывало. Плов был настоящий – с зирой, чуть кислыми ягодками барбариса, большими головками чеснока, возвышающимися на рисовой горке, как маковки церкви, рис был не слишком мягок, а мясо сочным и в меру упревшим. Он ел вкусно, с удовольствием откусывал кусочки жгучего перца и улыбался счастливо, видя, что я от него не отстаю. Мы обсудили плов и от чистого сердца поставили повару пятерку. Он буквально заставил меня съесть палочку люля-кебаба, полив мясо гранатовым соком, – и это было хорошо! Да что там – даже восхитительно! Дыня благоухала, как ароматное благовоние, кишмиш и дамские пальчики заменяли сахар. Было приятно окунуть пальцы в пиалу с прохладной водой с розовыми лепестками, чтобы смыть сладкий сок. Валентин Егорович, словно падишах, награждающий подчиненного в диване, все приказывал и приказывал, и нам несли кушанья: рассыпчатый шербет, фисташковую халву, жирную и мягкую, как масло, кисло-сладкое варенье из кизила, которое полагалось запивать темным чаем, настоянном на чабреце, слегка терпким, как ягоды дикого терна, которыми мы в детстве объедались по дороге из школы домой. Вечер получился волшебным.

Мы шли по городу. Валентин Егорович взял меня под руку и рассказывал, как в бытность фотографом снимал репортаж об эстонском поселении в Пицунде.

– Да-да, тетя Лейда рассказывала, что ее предки пришли в Тверскую губернию с берегов Черного моря.

– Белобрысые среди черноволосых абхазов и грузин. Лопочут по-своему.

Почему-то это показалось нам обоим смешным. Антона и Юльку мы не вспоминали. Весь вечер он смешно надувал щеки, изображая свирепого падишаха, когда подзывал официантку, писклявил, умоляя меня отведать новое кушанье, как льстивый визирь. Около нашего подъезда, распечатав кодовый замок с волшебным возгласом: «Сим-сим, откройся!», он вдруг приблизил сумасшедшие глаза к моим и прошептал:

– Я не отпущу тебя, пока ты не дашь мне себя узнать.

– Слушаю и повинуюсь, – выдохнула я в ответ.

Его плечо было как шея Мустанга, от него исходил такой же опьяняющий запах. Лифт довез нас до одиннадцатого этажа, на самый верх, – он полз медленно, скрипел и трясся. Я ничего не соображала, а он продолжал шептать:

– Дай же мне узнать твое дело и твои тайные мысли, может, есть у тебя мечта и я помогу тебе ее исполнить? Проси у меня, дочь визиря, ты, девушка невинная, но умная, острая, понятливая, с превосходным разумом, ты, что можешь стать исцелением моего сердца, проси у меня. И, если ты попросишь, чего желает твоя душа, я соглашусь на твою просьбу.

Ноги подкашивались, но я собрала всю свою волю, чтобы дойти, – он поддерживал меня за локоть, вел вперед, весь сияющий от тайного восторга, вовремя произносящий нужные слова, трогательный и нежный.

– Клянусь Аллахом, я буду в числе погибающих, если не найду себе наставленья и помощи!

Я произносила эти слова тысячу и один год назад в школьной постановке – вот, оказывается, для чего я их тогда запоминала.

– Да будет, как ты сказала, о владычица красавиц!

Он открыл дверь в квартиру. Обнявшись, мы переступили порог. Наступила ночь, и время дня на этом закончилось.

10

Как два потока, сорвавшиеся с головокружительной высоты, рванулись мы друг навстречу другу, как два войска, истомленные затянувшимся ожиданием и одновременно услышавшие крик, созывающий на битву. Как две водные струи, тугие и неистовые, свились воедино и поскакали над камнями, с неугасимой яростью растрачивая энергию, накопленную за тысячелетнюю спячку под ледником, дико и необузданно, утратив стыд и отринув смерть: так рубятся сказочные воины с дивами, побеждая их во имя Аллаха единого, покоряющего. Ликование охватило поле битвы, и тряслась земля под ногами, сплетающимися и расплетающимися, словно тяжелые боевые слоны бежали по ней, как потерявшие разум лани. Округа наполнилась голосами, хриплыми от желания завладеть, насладиться победой, уморить. Войско покрыло войско, народы покрыли народы, душам приоткрылись красоты рая. Упоенье схваткой застило глаза на варварскую уродливость боевых действий: только глаза горели, и подобные крылам носились руки, и смешались воедино: раскаленный воздух, пот и дыханье. Выступал вперед храбрец, и был он тверд и непреклонен, как жезл предводителя, выкованный из грозового железа, и бросался навстречу щиту твердому, и крошил его скрепы меч, не знавший проигрыша. И отступал противник, завлекая в западню, куда герой бросался, словно лев на длинной цепи, снова, и снова, и снова. И продолжалось сражение, и не раз менялась картина – нападавший становился обороняющимся, вскидывал бессильно руки, принимал на панцирь удары безумных кулаков того, кто еще недавно изображал труса. И вот уже части стали единым целым, родив зверя о двух головах, четырех ногах и четырех руках. В древнем поединке с самим собой он силился не растерзать, но познать силу и слабость спаявшихся, словно олово с медью, своих частей, дойти до глубины, где отступает время и нет углов, пола и потолка. И бой продолжался, и сражение не затихало. Воздух впитал в себя запахи пряные и едкие, резкие и восхитительно срамные, и нежные, и грустные, и ликующие, соленые и сладкие, и он давил тяжело, как пропитавшееся силой любви ватное одеяло, и так было, пока не повернула ночь навстречу дню и не забрезжил в окно слабый свет.

Свет выел темень, вернул на место стены, книжные шкафы, обозначил письменный стол и кресло перед ним, старинную гравированную карту, в углу которой завис смешной северный ветер в виде раздувшей щёки и яростно дующей головы, заполнил пространство поникшими предметами, привыкшими служить своему хозяину верой и правдой. И тогда ударили барабаны окончания, и воины оставили друг друга. Два безумствующих в теснине потока, сойдясь, наконец пролились на равнину, утишили бег и сровняли дыхание. В диком забеге они узнали друг друга, прощупали и выпытали разные тайны и, вдосталь наигравшись и отхохотав на перекатах, подчиняясь и напирая, лаская друг друга невинно и грубо, беззастенчиво и трепетно, насытившись и утратив запал, счастливые и бессильные, продолжили путешествие по долине полноводной и тихой рекой.

Валентин Егорович скоро заснул. Он будто плыл во сне, раскинув руки саженками и тяжело дыша, – у него, курильщика со стажем, был хронический бронхит. Тихо, чтобы не разбудить, я встала, подошла к окну. Напротив раскинулось поле ипподрома. Со своего второго этажа я его не видела – мешали дома напротив. Здесь, с высоты, сквозь облетевшую листву открывались кусочки трассы. Фонари еще не погасли, песок, по которому бегали лошади, казался оранжевым, точно его только что вынули со дна реки, привезли и разбросали по дорожкам. Два жокея в колясках уже выехали на круг. Они двигались медленно, колесо в колесо, бросив вожжи, видимо, разговаривали… Почему-то мне стало интересно узнать, о чем. Наконец они заехали за здание ипподрома, остались одни фонари, но скоро невидимая рука погасила их разом. Над скоплениями домов, как над фантастической стеной древней цитадели, появилась розовая полоса. Небо поголубело, на нем замерли редкие, тянущиеся в ширину окна облака.

Резкая вспышка ударила по глазам, отразившись в стекле, я вздрогнула от неожиданности. Валентин Егорович стоял у кровати с фотоаппаратом.

– Я не хотел напугать… ты так красиво застыла в проеме.

– Я замерзла.

– Скорей иди греться.

Я подошла к нему, холодный глазок фотоаппарата ткнулся мне под грудь, как кружок стетоскопа.

– Бедная красивая девочка, ты подарила мне счастье, – прошептал он.

Фраза была высокопарной, он продолжал играть в арабскую сказку, но я была ему благодарна – недостойная смешать с ним дыхание, я была удостоена царских почестей.

Я залезла в кровать, прижалась к нему, как ложка прижимается к ложке в буфетной темноте, притворилась спящей. Ночью я все ему рассказала – про Пенджикент, Геннадия, Павлика, он тактично молчал и гладил меня по голове.

11

Он жил замкнуто, друзей у него не было, только знакомые, зато знакомых хоть отбавляй – мобильный и городской телефоны часто звонили одновременно. Он брал две трубки, вежливо просил одного перезвонить и говорил с тем, кого считал важнее, всегда спокойно, деловито, иногда уходил в другую комнату или указывал мне глазами – просил выйти. В свои дела он меня не посвящал. Я поняла, что у него какой-то бизнес, и не один – много. Похоже, он выступал посредником, сводил, улаживал отношения, что-то для кого-то пробивал. Случайно услышала, что он договаривается о партии тракторов для Краснодарского края, в другой раз речь шла о каких-то квотах и лицензиях. Зарабатывал Валентин Егорович много, денег не считал, жил широко. Мы два раза ходили в ресторан, и ходили бы еще, если б не бабушка, – она, словно почуяв, что я ей изменяю, устроила мне веселую жизнь. В какой-то момент я уж подумала – все, ждала конца и по ночам дежурила у изголовья, но обошлось.

Валентин Егорович ни разу не упрекнул меня, ни разу не предложил бросить старуху Лисичанскую, наоборот, всегда внимательно слушал рассказы о ее здоровье, расспрашивал, несколько раз даже покупал по моей просьбе лекарства, работу мою уважал.

Домом он не занимался, я взвалила на себя еще и его квартиру. Сама не знаю, как я превратилась в рыбу-прилипалу, что живет за счет большой акулы. Он предложил мне платить за уборку квартиры, я, конечно, отказалась. Тогда без лишней хитрости он вручил мне в конце месяца конверт.

– Это на конфеты, отказ исключается.

В конверте лежали десять тысяч рублей. Я подумала и оставила их себе, положила в банк. Он сумел навязать свою волю. Так мы и жили – вроде бы и вместе, но скорее – порознь. Я привыкла и далеко не заглядывала. Виделись мы почти каждый день – я забегала сама, он к Лисичанским больше никогда не заходил. Звонила, поднималась наверх, если его не было дома, убиралась в его отсутствие, готовить мне он запретил – любил это делать сам. Многому, кстати, он меня научил: не солить мясо во время жарки – выпускает сок, жарить на сильном огне, но недолго, «с кровью». Скоро я привыкла класть в салат свежие шампиньоны и цветную капусту, перестала бояться креветок и полюбила мидии. Про еду он всегда говорил охотно и долго, а вот про себя не рассказывал. От прямых вопросов уходил, я перестала их задавать. Я много и подолгу фантазировала, воображала его жизнь – мне теперь было чем заняться во время ночных дежурств, читать я стала намного меньше.

После той безумной ночи страсть, лишившая меня рассудка, сменилась нежностью. Несколько раз он предпринимал атаки, но каждый раз испытывал поражение. В отличие от Геннадия, свирепевшего и стыдившегося своей несостоятельности, Валентин Егорович сразил меня тем, что только смеялся над собой. Был при этом тактичен, мою вину отсекал, не заострял проблему, но тушил ее. Я подладилась, привыкла, сомнения, терзавшие меня наедине, рядом с ним исчезали. Мы ложились на его широкую кровать, и он гладил меня, как отец непутевую дочь. Мы касались друг друга мягко и бережно и, кажется, не испытывали никакой досады. Это была высшая степень доверия, нам ее хватало, мне, по крайней мере, точно. Он жалел меня, но никогда не произносил слово «жалость», знал, что оно может ранить. Мир улетал, я закрывала глаза, погружалась в замечательный покой, так ласкал меня теплый ночной ветерок после изнуряющего жаркого дня, когда я в детстве засыпала на кровати голая, приспустив ненужную простыню до щиколоток.

Иногда Валентин Егорович еще и нашептывал мне на ухо ласковые слова, и я засыпала коротким целительным сном, из которого меня возвращал к жизни его голос:

– Вера, вставай, бабушка ждет.

О, бабушка! Как же не хотелось мне уходить – будь то день или вечер. Приходилось вставать, чмокать его в щеку, спускаться на лифте вниз, в реальную жизнь. Нет, я любила мою больную не меньше, а теперь, может, даже и больше – рассказывала ей о своем падишахе. Что он во мне нашел? Почему не гонит? Черт дернул меня выложить ему все про Павлика и про Геннадия! Жалеет? Кажется, я ничего не могла дать взамен, но, выходит, была нужна, хотя бы только для того, чтобы уводить его от мрачных дум.

Это он умел. Вдруг погружался в себя, взгляд становился тяжелый, на ласку откликался через силу, преодолевая какое-то внутреннее давление. Он привык жить один – ушел от жены двенадцать лет назад, когда Антон был еще маленьким. Помогал им, купил Антону квартиру. Воевал теперь с его болезнью. Но делал это, будто покупал очередные джинсы, – потому что нужно. Я догадывалась, что его отрешенность и спокойствие кажущиеся, напускные. В постели он позволял себе выйти из привычного образа и не стеснялся чувств, но время заканчивалось, и снова – ледяное спокойствие, нарушаемое иногда родившейся по случаю шуткой. Он жил для себя, с собой, что-то заставляло его иногда разговаривать со мной, как с прохожими на улице: четко, вежливо, без лишних эмоций.

Когда взгляд его тяжелел, он становился похож на зверя – одинокий, молчаливый, как лось в лесу. Так ему было проще идти, сливаясь с листвой, вслушиваться в окружающий мир – в эти минуты мне становилось его пронзительно жалко. Я старалась растопить сковавший лед, но рука, привычно принимающая позывные, часто натыкалась на непробиваемую броню, и я отступала.

Если все же мне удавалось вывести его из транса, он брал мои руки в свои, говорил мягко:

– Иди.

Я уходила. На прощанье он целовал меня в лоб тяжелым, свинцовым поцелуем.

Про обязательства он никогда не забывал – исправно навещал Антона в клинике, встречался с Александром Даниловичем.

О чем мы говорили? А о чем говорят близкие люди? Ни о чем. О мелочах, о прочитанной бабушке очередной книжке – он в детстве читал такие же. О погоде. Его забавляло, что и здесь, в Москве, я постоянно смотрю в небо.

– Тучи, пойдет снег.

– Господи, Вера, как хорошо! Здесь это никого не волнует, для москвичей, по-моему, неба вообще не существует.

– Я так, по привычке.

– Это-то и хорошо!

Он подтрунивал надо мной, деревенщиной, мне это нравилось. Я чувствовала: ему со мной легко.

– Век живи – век учись. Я-то привык все подмечать, но ты научила меня смотреть на небо.

Он действительно любил подмечать – это было частью профессии. Любил поговорить о фотографии. В какой-то момент он в ней разочаровался – надоела репортажная рутина. Но по тому, как он ругал современных фотографов, мне показалось, что есть и другая, затаенная причина, рассказывать о которой он не хотел. В одной из комнат он устроил студию. Снимал теперь редко, исключительно для себя и только на черно-белую широкую пленку, цифровое фото не признавал.

– Достраивать и рисовать на компьютере неинтересно. Интересно живое превратить в картину, поймать и не отпускать.

Часто я слушала его рассуждения о фотографии: как строить кадр, как сложно не спешить, ждать картинки, уже давно сложившейся в голове, – дни, месяцы. Иногда, забывшись, пускался в технические детали, для него существенные, – я не очень их понимала, но ему важно было проговорить то, о чем думал. Он показал мне серию снимков «Птицы» – голуби, воробьи, галки, вороны, чайки, очень жесткие городские снимки, подчеркивающие жадность, сварливость, беззастенчивость, пустое любопытство, самолюбование.

– Ты наделил птиц людскими качествами.

– Это заметно?

– Конечно.

– Значит, удалось.

Себя не нахваливал, зато меня превозносил: я и тонкая, и умная, и сердцем чую, и… я млела, сдавалась, закрывала глаза. Волшебные руки продолжали то, что начали слова. Легко и сладко было сдаваться на милость моего победителя, разом выпадать из пространства и времени и воспарять над бездной, как сом на лунной дорожке в Бабкиной суводи в безмолвную, тихую ночь. Это было блаженство, а другого, коль не дано, было мне и не надо. С ним я обо всем забывала, было хорошо, естественно и не стыдно, как в раю.

12

Так мы прожили зиму, весну и лето. Без его внимания, да просто без его голоса, я, кажется, не прожила бы и дня. Утром, проснувшись и заглянув к бабуле, я всегда звонила Валентину Егоровичу. Это вошло в привычку, мне было важно, чтобы день начинался с его приветствия.

– Как спала, Верунчик?

– Хорошо, а ты?

– Ничего себе. Когда зайдешь?

– Управлюсь с бабулей – и сразу.

– Очень хорошо, до двух я дома.

Если он уходил рано, я все равно заходила, предварительно позвонив, хотя у меня и были ключи. Так он когда-то попросил, и я свято соблюдала уговор. Я убирала, стирала белье, забирала сухое вниз, гладила его вместе с бабушкиными простынями. Не днем, так вечером мы обязательно встречались. Изредка он бывал занят целый день, но тогда обязательно предупреждал, извинялся.

Иногда я приходила, а он сидел за столом – читал бумаги. Я садилась в кресло под желтый торшер, открывала книгу и украдкой поглядывала на его крепкую прямую спину. Мне нравилась его выдержка. Я знала: он знает, что я смотрю на него, но он не оборачивался. Как-то он признался, что ощущать меня спиной – пытка. Я вспоминала это признание, и глупое счастье расцветало на моем лице – я смотрелась в зеркало, и мне хотелось плакать.

Антона заперли в психушке надолго, Валентин Егорович исправно платил за лечение. Доктор был доволен пациентом, кажется, даже отец поверил в возможность исцеления. Я поняла это по тем редким фразам, что он иногда бросал.

– Парень стал – не узнать. Спокойный, но не подавленный, много читает, кажется, даже собирается пойти учиться.

Антон числился на экономическом факультете МГУ, но уже три года не вылезал из академических отпусков.

Юлька жила в Антоновой квартире, но встречались мы редко, она говорила, что работает в рекламном агентстве. Один раз мы столкнулись на площадке перед лифтом – я мыла пол. Мне показалось, что она заторможена.

– Юлька, ты что?

– Чего?

– Юлька! Ты опять? Все Валентину Егоровичу скажу!

Она как-то криво улыбнулась.

– С ума сошла, в натуре, просто устала, целый день на съемках.

– У Антона давно была?

– Позавчера. Он, кстати, тоже о тебе спрашивал.

– Когда его выпишут?

– У Черепа спроси, он его тормозит. Ждем-с.

И пошла по коридору к квартире, цокая каблуками, стерва рыжая. К Антону она и правда ходила исправно – два-три раза в неделю, плюс один раз – Валентин Егорович, так что парень сильно не тосковал в своем заточении. Он готовился к вольной жизни, старался изо всех сил.

Марк Григорьевич приезжал теперь к своей Наталье два раза в месяц на три-четыре дня, поломал-таки график, поссорился с импресарио, а заодно и с женой. Увидел как-то, что я глажу мужские рубашки, спросил – чьи. Я не стала изворачиваться, стесняться было нечего. Реакция его была неожиданной, Марк Григорьевич принялся мучить меня рассказами о своей Наталье. Девочка настаивала на женитьбе, но Марк Григорьевич не мог бросить жену. Жена болела.

– Да и вообще она со мной двадцать семь лет, вернуться в Россию уже не сможет, оставить ее одну в Италии я права не имею. Вера, что мне делать?

– Бросить Наталью!

– Это невозможно!

Он вскакивал, метался по кухне, размахивал руками, снова бросался на стул, застывал в скорбном молчанье. Про свои отношения с Валентином Егоровичем я не рассказывала, все попытки узнать о них пресекла сразу и твердо. Мы страдали по Наталье. Наталья страдала в Москве, жена – в Милане, Марк Григорьевич – и тут и там.

Наконец, пары́ вырвались наружу – девочка поставила ультиматум. Марк Григорьевич нашел в себе силы отказать.

Он пришел домой абсолютно больной, не раздеваясь, рухнул на кровать и проплакал до поздней ночи, когда я смогла наконец уговорить его раздеться, принять ванну и лечь спать. Все это время я просидела рядом – он просил не уходить. Он лежал, уткнувшись в подушку лицом, стеснялся слез – и то немного успокаивался, то заходился снова. Он прощался с той жизнью, которой уже не будет никогда.

Утром, уезжая в Италию, тепло прижался к моему плечу, чмокнул в щеку:

– Вера, Вера…

Повернулся, уехал и до конца лета не появлялся в Москве.

Я рассказала о его трагедии Валентину Егоровичу. Его ответ поразил меня:

– Истерик, ушел от ответственности, поплакал и забыл.

Он сказал это зло, резко, отведя глаза. Я не поняла, о какой ответственности он говорил. Мне стало страшно, я приняла это высказывание на свой счет. Вечером сомнения вновь одолели меня – его не было рядом, чтобы их развеять. Я плохо спала в ту ночь.

13

Много раз замечала, что наши суждения о людях поверхностны. Схватив какую-то основную черту и вбив себе в голову, что это и есть характер, мы успокаиваемся. Скорость, с которой протекает наше общение, редко кого заставляет думать о человеке глубоко – первого впечатления вполне достаточно, и это, наверное, хорошо, иначе все бы с ума посходили. Когда любишь – прощаешь, отсекаешь ненужное; ужас приходит, когда начинаешь в человеке сомневаться.

Утром, прибравшись в квартире Валентина Егоровича, я отправилась в магазин и в аптеку. Конурка консьержки была приоткрыта, и я заглянула поздороваться с Полиной Петровной. Старушка лежала на топчане, тупо глядела в стену.

– Полина Петровна, не заболела?

– Вера, ты?

Маленькие глазки медленно повернулись в мою сторону, сжатые в ниточку губы неохотно вытолкнули на божий свет слова:

– Оксана умерла.

Оксаной звали ее дочь-проститутку. Я зашла внутрь, села на край диванчика. Не глядя на меня, она заговорила, как если б была одна.

– Куда мне теперь? Надо б идти домой. Здесь я на людях, а там кому нужна? Папа учил: «Следи, запоминай, докладывай». Я и следила. Докладывать некому, но ведь знаю, весь дом знаю, каждого. Сил нет, а все равно смотрю, запоминаю, может, пригодится. Папа на «Каналстрое» служил, по Дмитровской дороге, я в лагпункте родилась на Трудовой Северной, в бараке охраны. Потом отцу коттедж дали вместе с майорской звездой… Дед был дворником у графини, а отец до майора НКВД дослужился – равнялось полковнику. Теперь вот целая квартира у меня, когда совсем и не надо ее. Пора съезжать.

– У тебя же внук, пусти его, если не хочешь отсюда уходить.

– Внуку есть где жить, жена богатая, две комнаты раздельные. Пора, наверное, съезжать – сил нет, еле хожу. Думаешь, доверила б тебе лестницы мыть, если б сама могла? Сперва проверила – ты чисто моешь, совесть есть. Оставайся заместо меня, я буду спокойная – передала подъезд.

– Спасибо, Полина Петровна, но не по мне работа.

– Денег хочешь, или думаешь, Колчин на тебе женится? Поверь мне – одной лучше, страстей нет, я знаю. Я и Оксанке так говорила – не послушалась, от страстей и сгорела.

– Что ты про Валентина Егоровича знаешь, говори!

– Нет, Вера, информацией не торгую – совесть и честь есть, сил вот нет. Амба! А мне можешь и не верить. Для одного человек такой, для другого – другой, для меня – предмет наблюдения. Иди, куда шла, сама решу, как быть, всегда сама решала, с того самого момента, как папу расстреляли. Только он не враг народа был – он сам народ и был.

Она во мне не нуждалась. Даже оказавшись у разбитого корыта, не сняла маску, лишь чуть приоткрыла лицо. Она замерзла от одиночества, в ней не вспыхнуло желание простого человеческого тепла. Я ушла. В аптеке и в магазине слова старухи не шли у меня из головы. Что-то она знала о Валентине Егоровиче, чего мне знать не следовало. Знала, но не рассказала: одно дело – пустые сплетни травить, другое – делиться информацией.

Мне было жалко ее в тот момент, но зря, наверное, я ее пожалела, бабка оправилась от печали, похоронила непутевую Оксанку и никуда не съехала: кряхтела, но должность свою исполняла. В квартиру, чтоб не простаивала зря, пустила постояльцев. То, на что она намекала, я все же узнала, вот только как она все выведала, осталось для меня тайной.

14

Девятнадцатое августа. Я запомнила этот день. Сперва долго занималась с бабушкой, поэтому позвонила ему позднее обычного, часов в двенадцать. Телефон не отвечал, видимо, Валентин Егорович ушел по делам. Бабушка наконец заснула – ночь выдалась у нас веселая. Я помчалась наверх, решила быстро прибраться в его квартире. Как всегда, открыла дверь своим ключом. Из его комнаты доносилась громкая музыка – Валентин Егорович любил слушать английский рок, «дань юности», как он говорил. Значит, он в квартире? Я рванула в комнату, почему-то подумалось об инфаркте, хотя на сердце он никогда не жаловался. Распахнула дверь. Они были в кровати – он и Юлька, первые секунды они даже меня не заметили. Магнитофон лупил что есть мочи, я поняла – Юлькина прихоть, без наушников она, кажется, и в туалет не ходила.

Волна воздуха от распахнувшейся двери долетела, или он почуял спиной мое присутствие, но вдруг повернул голову. Вслед за ним увидела меня и Юлька. Валентин Егорович резко откатился в сторону, вскочил, как резиновый, сделал шаг навстречу. Голый, злой, незнакомый, молча смотрел на меня исподлобья. Я отвела взгляд, сердце рухнуло в пятки, а тело затопила знакомая волна стылого ужаса. Он напомнил мне Геннадия в Харабали – в глазах безумство и беспощадная решительность. И глаза Юльки, изучающие обстановку, приближенную к боевой. Но до боя не дошло.

Валентин Егорович вдруг ссутулился, с шумом выпустил воздух, который втянул при резком подъеме, набрал, чтобы смести меня своим гневным дыханием, как северный ветер на его любимой географической карте.

– Зря ты пришла, Вера.

Он ел меня глазами, я же застыла, не могла ступить и шагу.

– Ты не поймешь, иди.

Сказал жестко и горько, слова ударили по лицу, как пощечина. Я перевела взгляд: Юлька смотрела на меня безучастно, зрачки с булавочную иголку – она говорила, что любит трахаться под кайфом. Это открытие добило меня окончательно.

Валентин Егорович стоял твердо, не сходя с места, взглядом прогоняя меня навсегда. Я повернулась и ушла.

Отходила долго. Разбиралась в себе, в его поступке. Винить себя, как когда-то с Геннадием? Поняла, что это продолжалось давно. Он содержал Юльку и сына? Или Юлька вертела им, доила богатого папика? Не было рекламного агентства и быть не могло. Был наркотик, выворачивающий человеческое наизнанку, рождающий ложь и безволие. Наверняка, сначала он просто помогал. Наверняка? Мне он тоже решил помочь? Или он просто увяз, как в болоте, и тонул все глубже: гордый, одинокий, изображающий твердь земную?

Спустя месяц я позвонила – он взял трубку.

– Как живешь, Верунчик?

– А ты?

– Антона выписали, он тут же зачертил по новой, все это время врал, предвкушал – и дождался.

– Хочешь, зайду?

– Мне надо уходить, извини.

Нашел способ попросить прощения. Проклятая рыба, я была ему не нужна. Я никому не нужна, кроме моей бабушки. Нужна ли я ей? Может, я все напридумывала, наврала себе, и ничего я не чувствую, ничего не могу, ничего не умею? Упала на колени перед кроватью, ткнулась лбом в сцепленные бабушкины руки – камень ударил о камень и не высек искры. Она меня и не почувствовала.

Валентин Егорович говорил об ответственности? Какой? Жалел меня? Неправда! Но ведь извинился. Он уходил на дно, в глубокие глубины, в темень и тишину. Казалось, мне не пережить этой утраты.

Но пережила. Когда уже совсем затекли ноги и поясница, когда, казалось, не распрямить спины, согнутой серпом, – отогревшийся лоб ощутил спасительные позывные бесчувственных рук моей бабушки. Они становились все настойчивей, сильней, закололи, как злые колючки терновника. Так они кололись в детстве, когда мы с Нинкой пробирались сквозь сады к полуживому коню, старому одру, засиженному злыми мухами.

Я отняла лоб от ее рук, встала, пошла в ванную, включила горячий душ. Грелась под тугими струями кипятка, они стекали по волосам, лицу, мешались с горячими слезами и уносились в черную сливную дыру. Валентин Егорович рассказывал про древнюю богиню Афродиту, что после нового омовения выходила из пены морской девственницей; тогда, в ванной, я поняла, о чем говорилось в старой сказке.

Полумертвая бабушка Лисичанская, парализованная и немая, дала мне больше тепла, чем кипяток, льющийся из душа. Я стояла под струями, не ощущая жара, – огонь снова был внутри меня.

15

Петровна рассказала: Антон с каким-то своим другом-наркоманом напали ночью на таксиста. Попытались его задушить, но мужик оказался здоровый, вырвался да еще накостылял им по первое число. Сам же и сдал их в милицию.

Валентин Егорович откупил сына, его положили на экспертизу, признали невменяемым и закатали в психушку на неопределенный срок.

– Ходит к нему, навещает, я спросила, говорит, поправляется.

Я слушала, молилась только, чтобы не сболтнула лишнего, но у Петровны хватило выдержки, больше она ничего не сказала. Валентин Егорович по-прежнему жил один. Я видела его несколько раз в окошко. Он садился в свой автомобиль – все такой же стройный и крепкий. Интересно, чувствовал ли он спиной, что я смотрю на него?

Навряд ли.

Бабушка Лисичанская умерла во сне 12 ноября. Это случилось ночью, я спала и прийти на помощь не успела. Я так не убивалась по родному Павлику, по маме, как рыдала по ней. Слезы лились из глаз, я не могла, не хотела их сдерживать.

Через день прилетел Марк Григорьевич, обнял меня, родной потерянный человек, и долго не отпускал.

После поминок сказал:

– Собирайся, поедешь в Италию, мои друзья ищут няню к девочке восьми лет. Папа – итальянец, мама – русская, девочка начинает забывать родной язык матери.

Я ответила, что сначала съезжу в Волочек, посмотрю на внучку Дашеньку – она родилась два месяца назад, а я ее еще не видела. Светка и Валерка звали сидеть с ней. Виктор Бжания предложил поискать больного – спрос на сиделок в Москве огромный.

Последнюю ночь я ночевала на Беговой в своей кровати. Марк Григорьевич спал в другой комнате. Квартира отходила к племянницам бабушки.

Я так и не заснула.

После разрыва с Валентином Егоровичем я и начала вспоминать – Пенджикент, Душанбе, дорогу до Харабали, Волочек, Геннадия, смерть моего Павлика, Лейду, Юку. И пока, сидя рядом со спящей бабушкой, вспоминала, – время останавливалось. Я жила в прошлом и переживала все снова, как будто глотнула кукнара из рук Насрулло. Мое «я» отделялось от тела, находилось где-то рядом, наполнялось болью и радостью – не как в жизни, а более остро и отчетливо. Но я не теряла разум и волю. Это было спасением, как спасительна сама жизнь. «Умей только радоваться!» – говорил мой Юку.

В последнюю ночь на Беговой я снова вспомнила и, может быть, задремав ненадолго, увидела их всех, любимых и прощенных мной. Мы стояли на цитадели в Пенджикенте, вставало солнце, вокруг паслись ослики и кони.

– Отче-Бог, помоги им, а мне как хочешь! Аминь Святого Духа!

2001–2005

 

Жизнеописание Хорька

 

Часть I

1

Не слишком и много лет тому назад, но и не так чтоб позавчера, когда Старгород изобиловал еще людьми остроумными и веселыми, приятная компания разновозрастных мужчин, изгнанная с улицы крепчайшим морозом, собралась в подсобке овощного магазинчика, служившего до исторического материализма городу кордегардией на главной Питерской дороге. Помещеньице было выделено в складском пространстве перегородкой из толстой ольховой фанеры и имело грубо сколоченный сосновый стол и лавки, крашенные коричневым корабельным суриком. Единственное зарешеченное окошечко было заметено веселым морозным узором. В углу топилась буржуйка, сооруженная из двухсотлитровой бензиновой бочки.

Было тепло, уютно и душно… Пристроившись где кто горазд и поскидав пальто и телогрейки, решили обесточить основное помещение за час до закрытия, затворить магазинную дверь на засов и немного отдохнуть с имеющимся на полках чудным портвейном «три семерки», под крючковатый соленый огурец и бочковую капусту.

Три женщины-продавщицы принимали пятерых измаявшихся от зимней стужи и душевного одиночества кавалеров. Женщины были незамужние. Из них одна – видавшая виды – заведующая Анна Ивановна, другая, что помоложе, лет тридцати, – запевала и анекдотчица Раиса, и совсем еще молоденькая, восемнадцатилетняя, Зойка Хорева с восьмимесячным животом, а потому, собственно, в расчет не идущая.

Некий, правда, старикашка (годам к пятидесяти) – метр с кепкой, или шпенделек, – шустрый, остроумный и веселый, после первого же стаканчика недвусмысленно предложил Зойке дать ему на полкарасика, но опекавшая беременную заведующая цыкнула на охальника по-матерински, и все, оценив юмор, радостно поржали.

Довольно скоро в одном из углов среди ни на что уже иное не годных старичков завязался разговор о политике – двое же счастливцев, щегольков помоложе, вплотную придвинулись к Анне Ивановне с Раиской.

Общее возлияние под бесценный тост: «Дай бог, не последняя!» – моментально создало тот удивительный настрой, что так любят простые российские люди. Примерно через полчаса на женском конце стола уже тянули «Ой, мороз, мороз». Там, где начались было споры о политике, картинка была иная: самый некрепкий из споривших спал, уткнувши нос в столешницу; второй, выйдя по малой нужде на улицу, загляделся на луну и никак не мог прервать сеанс медитации: покачиваясь и тщетно пытаясь застегнуть уже застегнутую ширинку, он изливал восторг забившейся в конуру магазинной дворняге; шпенделек, как более стойкий и не теряющий подобия надежды, без меры подливая беременной Зойке, упорно и без юмора гундосил: «Зой, а Зой, ты не слоника ждешь?» – «А-а пош-шел ты-а…» – отвечала ему соловая Зойка. Но он вопрошал беспрестанно, с назойливостью хорошо смазанного механизма, так что Зойке пришлось наконец поинтересоваться, при чем же здесь слоник.

– А пощупай у меня между ног, я вот слоника ожидаю, – загоготал довольный шуткой старикашка и почему-то сам полез к Зойке под юбку. Но насладиться поиском не успел – Зойкино платье, да и скамейка под ней, были сильно мокры. – Зоинька, обоссялася? – поинтересовался охальник уже участливо.

Зойка замотала головой – она с трудом понимала, что с ней происходит. Этот же, лапистый, был ей до того противен, что она с размаху махнула рукой по столу, смела стаканы и бутыль на пол и крикнула свое единственное: «А-а пош-шел ты-а…»

Звук бьющегося стекла вмиг вывел Анну Ивановну из состояния нежного умиления, она готова была уже гаркнуть капитанским басом, но что-то в Зойкином лице ей не понравилось.

– Доча, что такое? – подвывая на «ое», осведомилась заведующая.

– Обоссялася… – приставучий шпенделек потянул носом и печально отвесил нижнюю губу.

– Молчи, японский городовой. – Анна Ивановна обошла стол, потрогала зачем-то Зоинькину голову, пошептала в ушко и принялась отпаивать холодной водицей. А уж когда стало понятно, что внизу у ней болит – и не проходит, а, наоборот, только накатывает, сомненья Анны Ивановны рассеялись. «Эксперт хренов, – припечатала она, грозно глянув на приставучего. – Воды отошли».

Все дружно начали собираться.

2

Провожали Зойку до роддома той же компанией. Идти было недалеко – каких-то четыре квартала, но мороз разогнал хмель, и только в приемном отделении опять накатила сахарная, чисто портвейная тяжесть. Роженицу сдали матерящейся косорукой санитарке и отправились уже на квартиру к Раисе – допивать.

Зойке же крупно не повезло. Роды случились неблагополучные, с ножным предлежанием. На счастье, профессор Рахлин из Ленинграда, наезжающий в Старгород на областные курсы повышения квалификации, задержался в родблоке допоздна и продемонстрировал мастерское исполнение способа Цовьянова. Зойка, окосевшая от портвейна, слабо реагировала на боль. Ей было, вправду сказать, все равно – ребенка она не хотела. Первый раз у нее был выкидыш, во второй, по совету Раиски, она прыгала с сарая на всю ступню и чуть не окочурилась тогда от боли и кровотечения. Теперь доносила по собственной только глупости – переходила последний срок – и потому сначала даже обрадовалась, уловив конец профессоровой лекции, – при тазовых предлежаниях дети зачастую рождаются мертвыми или умирают в первые два-три дня, но, услышав крик младенца, смирилась. Почему-то она была уверена, что этому суждено жить.

Так и случилось. Маленький, синюшный ребенок, рожденный в ночь на четырнадцатое января, выжил и был внесен в церковь на пятый свой день в лютый крещенский мороз Зойкиной матерью, которая и настояла на соблюдении основного православного обряда. Мальчика нарекли в честь бабкиного отца Даниилом, традиционно, как безотцовщине, даровав отчество Иванович.

3

Детство Даниила Ивановича проходило не то чтоб безмятежно. Сынок был Зойке, в ее восемнадцать развеселых, чистой обузой, и, потому как кончилось молоко – а кончилось оно катастрофически быстро, на третьем месяце, после очередного крутого запоя, – кормить она его принялась крайне бесшабашно: просыпала молочную кухню, порой по пьяни разливала драгоценные миллиграммы по столу, порой просто забывала сунуть в вопящий ротик замурзанную соску. Но мальчуган, несмотря ни на что, рос, привыкал сосать вместо соски большой палец и эту вредную привычку сохранил впоследствии. Маленький жадный ротик потом скривился вдогон за пальцем направо и чуть вниз, глазенки, обычно разглядывающие в таком нежном возрасте ангелов на шевелящихся над колыбелькой воздусях, настороженно блестели, а маленькие оттопыренные ушки уже тогда поразительно четко воспринимали все звуки вокруг, давая команду завопить или затаиться сообразно ситуации. Допустим, если мать приходила уже пьяная и не одна, маленький сначала выдавал отчаянный писк, напоминал о своем существовании, но, почувствовав, что никто им заниматься пока не собирается, выжидающе затихал, принимался обрабатывать палец или вылавливал жеваную марлевую колбаску с хлебом и сосал оттуда какие-то ему одному ведомые кислые жизненные соки. Все же обычно, перед тем как улечься, мать затыкала его галочий зев мерной младенческой бутылочкой, и он наедался на ночь и затихал или, теребя пальчиками пеленку, прислушивался к шорохам на кушетке, к ласковому матерку залетного кавалера; каторги свивальника он не отведал – мать где-то услышала, что свободное пеленание развивает мужскую самостоятельность, и скручивала его туго и крепко, но по грудь.

Утром, после дойки, часам к десяти, появлялась бабка, добиравшаяся в город из поозерской деревни. Младенец, заслышав ее тяжелые шаги в прихожей, начинал заполошно вопить, предвкушая теплое молочко и купанье в побитом алюминиевом тазу. После, намазанный блестящим вазелином, упеленутый в чистое, он засыпал мгновенно – проваливался в спасительную яму сна, сберегая силы на полуголодную вторую половину дня, когда бабка, отгулюкав над ним, исчезала. Она боялась дочки. Та могла и прибить по настроению. Тягостно вздыхая, коря только себя, дуру, что умудрилась вырастить этакое идолище, бабка предпочитала испаряться пораньше.

Но однажды задержалась – прибирая по дому, варя обед, стирая белье, не поглядела на часы. Мальчик, при бабке властный и раскованный, обдудонившись, тут же дал о себе знать, и та, вся светясь от умиления, выложила своего «золотенького» на стол. Под холодной струей воздуха ему захотелось еще, и он пустил вверх блестящий фонтанчик – бабка, ловя его руками, смеялась и приговаривала: «Божья роса, чисто божья роса!» – и целовала свои мокрые руки. Затем перенесла его в кроватку, чтобы вновь заменить на столе мокрые пеленки на чистые. Тут-то и ворвалась в дом Зойка, ворвалась злой волчицей и, отпихнув мать, принялась за сына сама, сюсюкая и мотая уже пьянехонькой головой. Ей важно было похвастать перед топтавшимся в прихожей бакенщиком, показать, какая она хорошая и заботливая мать, – в ту пору она не потеряла еще надежды найти постоянного спутника жизни, а бакенщик был сравнительно молод – до тридцати. Но как-то нескладно она взялась, да и мальчонка был еще мокрый, весь в «божьей росе», – худенькое тельце скользнуло из рук и шмякнулось на пол. Весь удар приняла попка – как две ледышки, стукнулись ножки о половицу, и Данилка заверещал, забился, и, конечно, вся вина была свалена на старую, что не вытерла, недоглядела, и вообще, вообще, вообще…

Ни одна косточка даже не хрупнула, только синяки неделю не сходили с зашибленных ягодиц, но, видно, как говорила бабка, какая-то жилка закусилась – ноги впоследствии росли плохо, и он остался заметно коротконог и, как кавалерист, ходил враскорячку.

После той истории бабка наконец-то решилась – в один пригожий денек выкрала внука и увезла к себе в деревню. Там Зойке было его не достать – деревенские бабы не дали б старуху в обиду, а худой молвы, как ни странно, ничего не боявшаяся Зойка боялась. Впрочем, такое положение дел ее даже устраивало – поорав для приличия, она стала наезжать по воскресеньям, а после и совсем прекратила визиты, заглядывая только изредка стрельнуть «до получки» десятку-другую.

Мальчонка на бабкиных харчах пошел на поправку, но долго еще не сходила с лица диатезная короста; что же до жадности к еде (один из предметов бабкиной гордости) и привычки сосать палец – они закрепились надолго.

Поглощая что давали и что плохо лежало, к пяти годам он был все же очень маленький и до странности молчаливый ребенок. Соседские одногодки были заметно крепче, но, как ни странно, не выносливее. На своих утиных крючках он умудрялся бегать шустрее сверстников, лихо лазил по сараям, по старым лодкам на берегу, гонял на ржавом самокате или возился в пыли с мохнатыми деревенскими псами, причем в компаниях не верховодил, держался в тени, всегда словно к чему-то прислушиваясь. Тельце его вытянулось, стало гибким, но из-за недоразвитых ног – ступни были маленькие, он за всеми донашивал обутку – выглядело приземистым, как у зверька, а плосковатое личико с кривящимся ртом, снующие блестящие глазки и маленькие оттопыренные уши как нельзя больше подходили к кличке Хорек, производной, конечно, от фамилии.

Бабка души в нем не чаяла, закармливала всякими там конфетками-пряниками, оладьями-пирожками, но занималась им по обычаю мало – либо пропадая на огороде и в хлеву у своей единственной козы, либо добывая пропитание в городских очередях, либо отстаивая молебны в церкви – бабка была набожная. Он рос вольно, большей частью на улице, подражая скорее своим друзьям-собакам, нежели людям взрослым, до которых пока не было ему никакого дела.

4

Случалось, бабка таскала его в церковь. Иногда это было воскресенье, иногда – день на неделе, и внешне он воспринимал посещения как обычные, рутинные вылазки в город за продуктами. В большой краснокаменной купеческой храмине всегда было тепло, темно, и, пока бабка совершала круговой обход, прикладываясь к образам, он терся у свечного ларька, где неизменно получал горку конфеток, печений и маковых баранок. Исполнив ритуал, пораскланявшись со всеми, бабка выуживала его из ларька и вела к «детским» иконам – образам молнией убиенного Артемия Веркольского и к Иоанну и Иакову Менюжским. Каждый раз кто-то из находившихся рядом рассказывал ему их истории – он наизусть знал, как Блаженный Артемий «ужасеся чудного явления Божьей силы и от великого того грому и света молнийного испусти дух» и как пятилетний Иоанн, играя в чижа, ударил нечаянно битой братца и убил его, а после, испугавшись материнского гнева, спрятался в печи, где и задохся от дыма. Он слушал старушек, стрелял от нетерпенья глазами, выискивая укромный закут, где б мог затаиться и спокойно погрызть полученные у свечного ларька дары. Его постоянная настороженность и полное безразличие к рассказам принимались за внимание. Женщины пускались в разговоры «о детках», а он, клюнув иконки в нижний угол, исчезал и, блестя глазами из полутьмы придела, молча изучал это не совсем обычное людское скопище. Затаившись, неприметный, маленький, как лягушонок под корягой, он ловил рык дьякона, льющееся струение литургии. Благодаря свежей, молодой голове он легко запоминал непонятные слова, даже не стараясь вникнуть в их смысл.

Когда бабка подводила его к попу на исповедь, он послушно замирал, послушно подставлял под епитрахиль голову, послушно шел затем к причастию, бестрепетно исполнял все, что полагалось исполнить. Бабкины подружки умиленно гладили его по голове, подносили кружку с «теплотой», принимая его удивительную выдержку за редкую среди детей смиренность.

По окончании службы, приложившись к кресту, многие шли за церковную ограду на берег реки. Церковь, как водится, стояла на высоченном, овеваемом ветрами бугре, с которого, по преданию, начался город. Весь здешний район, с деревянным рынком, рыбацкой пристанью, механическими мастерскими, казенными заведениями и присутственными местами дооктябрьского периода, поделенными нынче на загогулистые коммуналки, назывался Холм, или Славянский Холм, или Славно, и не было в Старгороде шпаны задиристей и опасней, чем юные обитатели этого по-пролетарски скученного, не обремененного излишней собственностью района, коих кликали «славенскими» или попросту – «славными».

С высокого холма открывался вид на город, на кремль со щербатой стеной, на торчащие вверх и вниз по теченью реки монастыри – владетели и обереги в далеком прошлом водного въезда и выезда. Теперь их занимали ПТУ № 6 и местный политехнический.

На самом же холме ранее стоял монастырь, основанный святым Андроником «из римлян». Древние кельи не сохранились, и городская Дума возвела на святом месте краснокирпичный пятиглавый гигант, уцелевший в послереволюционной смуте и, единственный из старгородских церквей, не прервавший традиционного хвалословия Господня. На берегу, под собором, на маленьком, не зализанном водой пятачке, лежал святой камень – большой, гладкоокатанный валун цвета сине-зеленого с редкой искрой, явно не местного происхождения. Он не был похож ни на красный пористый здешний известняк, составляющий основу старых церквей и кремлевских башен, ни на моренные валуны с полей, хорошо шедшие в фундаменты, на каменки для бань и старые мостовые.

Камень был инородным, чудесным и святым. По преданию, монах Андроник приплыл на нем из самого Рима, стоя на нем, «аки на плоту древесном». Да и лежал-то он на берегу чуть только выше уровня воды – там, «где ткнулся», и не оброс ни мхом, ни зеленым водорослиным русалочьим волосом, не врастал в землю, а как бы покоился на ней твердо и основательно.

К этому-то вот камню и направлялась обычно процессия старушек по окончании службы. Спускались по растоптанной крутой лестнице, держась за перильца, отдыхая порой на скамеечках, поставленных на нескольких площадках. Оградки при новой власти камню не полагалось, но свечки в рыхлую землю вопреки всем запретам втыкали и жгли извечно; на Пасху клали крашеные яйца, посыпали крестом рис и пшено, поедаемые городскими воробьями.

Осенив себя крестным знаменьем, бабка вставала на колени, прикладывалась к камню, заставляла Данилку повторить обряд следом за нею. Затем часто перекидывались обычными фразами типа: «Вот, святый Андроник узрел римское беззаконие и дивно так поплыл в православную землю».

– Истинно говоришь, милая, такой, как у нас, красоты разве видано? Я вчера стояла, так батюшкины слова, веришь, прямо до сердца прожгли. Уж я плакала, дура грешна́я: стою, а слезы сами катятся, ну уж так чисто́, так чисто́ на душе…

– Да… батюшка наш – он добрый…

Данилка стоял молча, смотрел в текущую реку (так полагалось подходить – лицом на восход) и совсем их не слушал. Вокруг камня распространялся сладковатый, терпкий запах свежескошенного сена, от воды поднимались прохладные речные испарения. Взор, брошенный сверху вниз, чуть притупленный, суровое, сосредоточенное молчанье – плод его извечной выдержки – вызывали у окружающих умиление, служили бабке лучшей наградой.

Выдержка была в нем и вправду недетская – он, например, никогда не плакал, как бы больно ни случалось ему расшибиться, мало дрался с пацанами, сносил любую дерзость и ребячью грубость, но не отходил, когда ругали, просто замирал, смотрел угрюмо под ноги. Один только раз, когда словами обидели его мать, кинулся он на рослого шестилетку, вскочил тому на спину и зубами вцепился в шею, в самый загривок. Взрослые разогнали их, но молва окрестила «бешеным», и задевать его с той поры почиталось опасным.

…Пяти с половиной лет, в июле, допоздна наигравшись на улице и проголодавшись, он пришел домой. Бабка лежала на кухне на полу, неестественно подвернув ноги. Угол кухонного столика, бабкин висок и линолеум вокруг головы были в запекшейся крови. Тут же валялась тряпка, стояло ведро с водой – бабка мыла пол и, поскользнувшись, налетела виском на острый угол.

Голова отвалилась назад, застывший взгляд был устремлен куда-то наверх, в отклеившиеся обои.

Он обошел тело, потрогал холодный ноготь, надавил пальцем на щеку, застыл на миг, принюхиваясь, но ничем абсолютно не пахло, прислушался и, не уловив звука дыхания, перешагнул через ее голову, взял со стола краюху хлеба и литровую банку с вечерним надоем, залез с ногами на диванчик, выпил молоко и съел хлеб. Затем принялся смотреть на умершую – молча изучал лицо, руки, грязные босые ноги, в черных трещинах ступни. Потом переключился на стену, на те же обои, что разглядывала стеклянными глазами старая. Так сидел, не выключая свет, не двигаясь, до утра.

С наступлением темноты стосвечовая лампочка на кухне разгорелась сильнее, заполнила все теплом и немигающим светом. Он не чувствовал движения воздуха, не различал уже рисунка на обоях, как слепец, ощущал отдаленное присутствие предметов только кожей лица. Закрытая дверь отсекала от всего дома, но вместе с тем дарила покой, и мертвое тело было естественно, как табуретка, как утюг на застывшей плите.

В этой позе застала его соседка, что брала по утрам у бабки молоко, – он сидел на диванчике в кухне рядом с окоченевшей старухой, притаившийся, но, кажется, не напуганный, и сосал свой неизменный палец. Слезящиеся и припухшие от бессонницы глаза не утратили блеска. Соседка вошла, тихо ступая по тряпичным половичкам. Мальчишка, вероятно, не расслышал ее шагов, зато почувствовал движение воздуха от ее приближения – и, как зверек, вздрогнул от неожиданности и даже слегка покраснел. Ощутив по трепету пальцев, коснувшихся его волос и головы, весь ужас онемевшей женщины, он чуть только повернул лицо и сказал: «Бабка у меня померла», – вынул изо рта палец, повалился на диванчик и моментально заснул.

Деревенские вспоминали об этом случае, косясь на проданный Зойкой за бесценок дом. Данилку их переживания не волновали – он снова переехал жить в город.

5

Устроить его в детский сад не удалось, и он таскался с матерью на работу. Там была полная свобода – либо играл в подсобке, либо лазил по складу, где разрешали есть любые фрукты, а чаще бегал на пустырях за магазином. По-прежнему его больше интересовали звери, нежели сверстники. Он дружил с собаками, мог часами следить за их пышными свадьбами – вид совокупляющихся псов будил в нем просыпающийся интерес к собственному телу. Он уходил с собаками далеко, но всегда каким-то особым чутьем находил дорогу назад к магазинчику. Еще он наблюдал, как кошка тешится с полузадушенным воробьем, рассматривал тщательно, как, облепленная алчными муравьями, извивается и помирает от их яда многоцветная стрекоза, – никакого садистского сладострастия он не испытывал, просто изучал проявления жизни и смерти. Гонял по помойкам голубей и ворон. Мальчишкам из соседних дворов настрого запрещали с ним водиться, он знал кучу изощренных ругательств, которых будто бы не знали они, – кривоногий, растерзанный, он вызывал опаску у благопристойных родителей. Завидя его, мальчишки кричали: «Криворотый, криворотый, Хорек!» – и он перестал искать их внимания.

Он придумал себе такую игру: ставил банку на банку, отходил назад и кидал камни, стараясь подбить то верхнюю, то нижнюю, в зависимости от поставленной задачи. Скоро научился не делать промахов – глаз у него был точный.

Из этой игры родилась забава посерьезней – затаившись в подсобке, он объявил войну крысам. Он умел замирать и ждал, пока глупые животные не выползут из своих нор, главное было не смотреть им в глаза – ориентироваться по слуху он научился у бабкиной козы. Чуть поводя головой с растопыренными, напряженно слушающими ушами, сжимал он в кулаке тяжелый подшипник – казалось, он спит, чуть приоткрыв глаза. Но вот крыса выбегала на свет, и тогда он неожиданно бросал – и редко мазал, но, чтоб оглушить, надо было попасть точно в глаз, а уж затем добивать палкой. Обычно крыса подпрыгивала, издавала мерзкий писк и исчезала в дырке в стене или между мешков с товаром. Но все же двух – толстых, с длинными голыми, наподобие свекольных, хвостами – он добил, и очень этим гордился.

Женщины в магазине скоро к нему привыкли и перестали замечать. Он не реагировал никак на их брошенные походя ласки, старался не попадаться им на глаза, и это, естественно, их обижало. Анна Ивановна, шествуя из подсобки в магазин, замечала его фигурку, затаившуюся где-то в углу, и, подойдя к прилавку, всегда бросала Зойке: «Твой-то, муделенок, все крыс сторожит».

– А и хрен с ним, лишь бы под ногами не вился, – отмахивалась Зойка.

Он и правда походил больше всего на то, что в народе называют недоделанным, «прихехекнутым», – вечно замурзанный от гулянья по пустырям и помойкам, в потасканном пальтишке или рваном свитерке, в маленьких резиновых сапожках, в шапчонке невообразимого фасона или просто с расхристанной, давно не мытой белесой головой с теми редкими волосиками, что считаются одним из признаков если не дебильности, то уж точно малахольности и малокровия. Питался он как придется. Съедал все до донышка, отваливался от блестящей тарелки и замирал на непродолжительное время, пока не уляжется в набитом животе пища. Затем вставал из-за стола и снова был готов к походам и охоте или затихал где-нибудь на диванчике или в кресле, вперившись в телевизор и сося свой любимый палец.

Материнские постояльцы чаще всего относились к нему как к неодушевленному предмету – редко кто пытался завоевать его симпатию, а если кто и пытался, то получал в ответ лишь заряд холодной ненависти.

Исключением был один дядя Коля – шофер, работавший на большом, тяжелом лесовозе, задержавшийся в Зойкиной квартире дольше других. Дядя Коля, конечно, тоже любил выпить, особенно после тяжелой работы, но Данилка сразу почуял, что выпивка не имела над ним той власти, что над другими, – он и после бутылки водки не превращался в безмозглохрапящее чудовище, не икал, не рыгал в туалете, не пукал беззастенчиво, не орал во всю глотку, не бил ни посуду, ни мать. Дядя Коля сам стирал белье, водил их с мамой в кино на французский фильм с Бельмондо и иногда подвозил из магазина на своей большой машине с железным громыхающим прицепом. Он даже давал ему посидеть за рулем.

Мать при нем стала опрятнее, начала красить губы помадой и иногда прикладывать за уши и под мышки флакончик нестерпимо вкусно пахнущей «Красной Москвы». Дядя Коля привозил из леса дичь – у него было одноствольное ружье, и, если он не стрелял сам по пути, с ним делились знакомые охотники и лесорубы. Он больше привозил боровую птицу: глухарей, тетеревов или рябчиков – целую гору маленьких вкусных рябчиков, которых запекал в фольге в духовке. Они ощипывали их с Данилкой – мать не любила этим заниматься.

Как-то он взял мальчика с собой в рейс. Добрались до вырубок только к вечеру, загрузили прицеп липкими сосновыми стволами и провели ночь в бытовке с лесорубами. Самое интересное началось на обратном пути. Один из мужиков увязался с ними в город, и дядя Коля посадил его за руль, а сам, положив в карман ватника горсть патронов, встал с ружьем на подножку снаружи, зацепившись за ручку на дверце широким офицерским ремнем. Машина шла медленно – еле ползла, мотор работал однотонно, без перебоев.

– Тут главное, чтоб звук был одинаковый, иначе они испугаются и улетят, – объяснил мужик.

«Они» были глухари. Они сидели на соснах, на самых верхушках, большие, иссиня-черные, тянули длинные шеи, провожали взглядом чудное громыхающее существо.

– Они людей боятся, машины не боятся, – опять объяснил мужик.

Дядя Коля на подножке прижался всем телом к кузову, выставив вперед ружье. Вскоре он выстрелил. Большой петух сорвался с ветки, ушел свечой вверх и вдруг начал падать, перевернулся на лету через голову, со всего размаху впечатался в дорогу. Дядя Коля настрелял их тогда с десяток, несколько штук отдал попутчику, остальными одарил Зойкиных подруг – Анну Ивановну, Раиску, даже соседке по площадке достался большой глухарь. Внутри квартиры, над порогом, на дверном косяке он прибил расправленный веером рябой петушиный хвост. Хвост долго висел там, даже когда дяди Коли не стало. Приняв для сугрева лишка, дядя Коля влетел зимой в незамерзающее болото и утоп в нем – груженую машину едва вытащили потом тяжелым трактором.

Поездка в лес запомнилась. Сидя в одиночестве дома, ожидая прихода матери, он вновь переживал звуки охоты – любовь к преследованию ради преследования была заложена в нем, видимо, от рождения. Воспоминание доставляло чисто физическое наслаждение: прикрыв глаза, он возбужденно елозил по креслу и теребил свой палец. Той зимой, когда погиб дядя Коля, он уже ходил в первый класс.

6

Учился он плохо. Четыре простых арифметических действия, умение выводить каракули, кое-как читать, не без назойливой и нетерпеливой подсказки, – вот, пожалуй, и все успехи. Таких подобных маленьких выкормышей пролетарского Славно в каждом классе набиралось трое-четверо – в школе к ним привыкли и старались всеми силами дотянуть до ПТУ.

Он не мог заучить наизусть даже коротенький стишок Лермонтова или Пушкина, и вместе с тем память – осязательно-зрительно-слуховая – была у него необыкновенная. Дорогу до школы он различал (чувствовал) всем телом, запоминая ее, как слепец, по едва воспринимаемым наклонам и подъемам, выщербинкам, поворотам тротуара. Шорохи, шум, шептанья за партами, щебет за окошком, услышанные или подслушанные сегодня, вчера, позавчера, запоминались как музыкальная фраза, всплывали часто не к месту на уроке, и тогда он отключался, превращался в гипсовый слепок пионера-отличника: прямая спина, руки на парте, блестящий взгляд, устремленный сквозь стену в никуда.

Он абсолютно не боялся темноты. Раз в физкультурной раздевалке в подвале школы, задуманном на случай войны как бомбоубежище, отключили свет. Началась невообразимая паника, давка, и именно он вывел налезающих на стены, тыкающихся в углы перепуганных одноклассников – помимо телесной осязательной памяти у него еще как будто сидел в голове компас. Лучше всего чувствовал себя он на природе, в лесу, куда класс вывозили иногда на воскресенья. Собрать грибов больше, чем Хорек, никому не удавалось.

Необычные свои способности он никогда не выпячивал, даже тщательно скрывал, и в школе тоже держался серой, неприметной мышкой – и не на подхвате, и не в заводилах, и не в стороне, и вместе с тем абсолютно независимо.

Подобный образ жизни давался нелегко. Он никогда не ходил на дни рождения, но и не звал к себе – кислый запах материнской берлоги на первом этаже не располагал к совместным играм. Он бродяжил по городу – в механических мастерских, на рыбной пристани его узнавали, и только; ни с кем не дружил, летом сам ловил рыбу, сам варил себе уху – котелок, банку со специями, ложку стащив при случае из чьей-то лодки.

В кустах у реки он построил шалаш; натаскал туда старых ватников, мягкой ветоши и спал там, на рассвете отправляясь удить. Мать особо не беспокоилась, знала, что, проголодавшись, обязательно придет домой. Ночью он ходил к Андроникову камню за свечными огарками, жег их, и в шалаше всегда вкусно пахло нагретым воском.

С камнем была связана одна из его тайн – пожалуй, самая главная. Однажды ночью он пришел, как всегда, за огарками, собрал их, запихал в карман куртки – и вдруг сперва почувствовал, а потом только разглядел, что камень не лежит, как ему положено, а чуть парит над землей. Можно было даже просунуть руку в образовавшуюся щель, но он побоялся – вдруг да придавит. Ночь была светлая, с полной высокой луной, глубокая и безлюдная. Он ощупал камень со всех сторон – пальцы скользили по приятной гладкой поверхности, но ничего особенного не зафиксировали. Тогда он без колебаний залез на него, уселся поудобнее посередине, принял любимую свою чуть скрюченную позу, засунул в рот палец в ожидании чего-то необыкновенного и замер, вслушиваясь в тишину. И скоро всем естеством ощутил необъяснимую легкость. Камень слегка покачивался в ночном воздухе. Было не холодно и не жарко, только спокойно – под ногами текла река, и время стало какое-то иное – казалось, прошла минутка, а уже и начало светать, когда камень снова опустился.

Он слез с него, пригнулся – нет, камень прочно покоился на земле. Редкие искорки мерцали из сине-зеленой глубины – Данилка определенно знал, что ночью камень вместе с ним висел над берегом, но, расскажи он об этом кому-нибудь, его б сочли за сумасшедшего.

7

Была у него и другая тайна. Казалось бы, неприхотливый в еде (дома ел грубую пищу, все, что придется, как и когда придется), он постоянно думал о недоступной «красивой» снеди, она преследовала его как злое наваждение, истекающая и манящая. Это был не столько голод, сколько распаляемая зависть, бередящая плоть не меньше посещавших теперь позорных сновидений.

Тяга к точеным формам противоположного пола, недосягаемым и желанным, томила, и этот экстаз, мечты и одновременно болезненный плотский порыв, как гадкий, липучий недуг, заставляли сердце бешено колотиться. Это была форменная истерика – из памяти выплывали цвета, запахи, вкусовые ощущения, причем всё вперемешку: и женственность, и целомудренность, и неотразимая порочность, и полуприкрытый взор уверенной в себе старшеклассницы на танцплощадке, и дикий, пустейший хохот, и запредельный запах аммиака из «девчачьей» уборной на втором этаже – малышняцкой, и окончательная одухотворенность лица умершей бабки, несовершенная, исступленная красота бегущих к финишу на школьном стадионе спортсменок, и совсем уже ни к селу ни к городу громоздящиеся образы остро отточенного ножа, снующего по кожаному правилу, и тугие буруны на реке, и горделивый поворот к солнцу влажного тюльпаньего бутона, и нарисованное на картинке в учебнике ухо с его улиткообразным лабиринтом, с бегущими по нему стрелками, указующими путь звуков, и запахи паленого пера, луговой ромашки, мокрой собачьей шкуры, и другое, другое, другое… до беспредельной бесконечности.

Защита от наваждения была одна – он вжимался с силой в подушку, зажмуривал глаза, вызывая всё застящие огненные круги, затыкал пальцами уши и так, погруженный в абсолютный мрак, в неживую тишину, свернувшись калачиком под одеялом, отгонял назойливую, пульсирующую бесовщину.

Это, кажется, было связано с матерью. Как не выносил он запах алкоголя – а он преследовал его всегда, всюду в пропитом доме, – так не мог и боялся взглянуть на свое орудие, вырастающее внизу живота. Он прекрасно понимал, чем занимается мать с кавалерами за тоненькой занавеской. Почему-то мать всех их любила, всех называла миленькими, возилась с ними и с грязными, и с пьяными в обездвижку, и с хнычущими, и с нагло-приставучими, знающими одну только цель – выпить и нырнуть голышом в кровать; и почему-то все не задерживались долго, как тогда дядя Коля, приходили-уходили, оставляли после себя обмылки в ванной, не брезговали бриться-мыться этими чужими кусочками и драть щетину уже пользованными лезвиями. Он вырос среди них, их как бы не замечая, но мириться с ними не хотел и не мог.

Он придумал себе такую игру – новую и опасную: принялся воровать. В основном его клиентами становились старые материнские ухажеры. У них не много задерживалось в кармане, но все, что там оседало, он виртуозно похищал. Он находил их повсюду: в пивных ларьках, в водочных очередях, на базаре, иногда со всем законным семейством – женой и детьми. Он намечал жертву, вел ее, иногда до дома, иногда выслеживал не один день, изучая повадки, и вот наступал момент – в толчее, в очереди, в набитом автобусе после смены или когда клиент был пьян после получки. Он мог украсть даже не глядя, отвернувшись от жертвы, от «козла», как он их называл про себя, самым грязным, самым обидным из их же набора ругательством.

В основном это были люди зоны или из того пространства, что ее постоянно питает, – тягловые лошадки, «мужики» из работной шелупони, мрачноокие, «опущенные» самой жизнью и охочие только до водки и ласки, которую почему-то должна была подарить им мать или женщины вроде нее – затюканные, безропотные, привычно ожидающие очередного повелителя как несказанной награды.

Он их грабил. А после, если все поворачивалось удачно, еще и наблюдал за ними, жалкими, порой ревущими, матерящимися, скрипящими прокуренными зубами, лишенными спасительной надежды купить себе еще и еще водки, портвейна, пива. Он внутренне веселился, злорадствовал, лицом, как всегда, ничего абсолютно не выражая. Он пировал при виде их горя, представлял себе семейную свару, истерику ждущей и лишенной получки жены – хорошо знал, что часто такой мелкий повод вел к драке, и к серьезному мордобою, и к «Скорой», а иногда и на кладбище и в зону – в зону, где был им дом родной, где было их место, их место, их место…

А после бежал в гастроном, накупал себе пирожных, конфет, соков – на свои деньги, мог купить и курицу, и даже две курицы, и масла: и такого, и шоколадного, и торт «Росинка», и «Наполеон», и «Бисквитно-ореховый» – какой хотел. Покупал он все на другом конце города, не на Славном конце, где могли б опознать, – тут смекалка работала у него отлично, и пешком, обязательно пешком, со специальным рюкзачком, приобретенным для этих целей, укрывающим богатство, шел к шалашу или забивался в подвал брошенной насосной станции, в зависимости от погоды и времени года. Если было тепло, он разводил костер на берегу, в дождь или зимой затапливал старую голландку, исправно работавшую в его подвале, и кипятил чай и жарил кур на углях, на специальных приспособлениях из толстой проволоки. Там же, в укромном месте, прятал оставшиеся деньги.

Охотился он только по истечении запаса, не покупал вещей – только вкусная еда, то, что можно с удовольствием переварить бесследно и зараз. Но жертву мог опекать, пасти долго, и даже переживания от упущенных возможностей, сам азарт погони будили в нем чисто звериное чувство довольства.

Как ни странно, стоило ему втянуться в поиск, в этот гон по следу – мучительные сны прекратились: он стал засыпать мертвым, счастливым сном, как в младенчестве после купания в побитом алюминиевом тазу. Губы его лоснились от жирной, калорийной пищи, в животе приятно урчало, и сливочный крем и жареная куриная шейка или свиной шашлык на угольях дарили блаженное выражение – кривящийся днем рот чуть расправлялся, и слабое сиянье, подобие улыбки, но не улыбка, никак не улыбка, исходило от расслабившегося плоского личика.

8

В восьмом классе к нему подсадили Женьку – вероятно, по принципу: вали до кучи, или – дуру к дураку. Учиться Женька и не пыталась, только таращила свои теплые глазищи на доску: хлоп-хлоп – махала ресницами-опахалами, и сего, по неписаному соглашению с классной, видимо, хватало. Женька была из своих – славненских. Черный фартучек всегда был отглажен и чист, и сама Женька благоухала розовым маслом из деревянного болгарского флакончика, что постоянно лежал в кармашке. Мать у Женьки была портниха.

Беспечная, томная, здорово-румяная, плотная, но никак не толстая, Женька могла бы без труда исполнить роль плакатной крестьянки-ударницы. Запросто б могла, кабы не ее утомленная флегматичность. Надо было сидеть за партой – Женька и сидела, надо было бы идти полоть свеклу – пошла б, наверное, полоть, никаких душевных сил на это не истратив.

Ребята Сохатого, самой, пожалуй, опасной группировки «славненских» из шестого ПТУ, вечно сторожили Женьку у школы. С ними она и уходила деловито – в обнимочку, несла в руке портфельчик, тронь ее кто, могли б и подрезать – мальчики ходили с бритвами и выкидухами и ни от кого это не скрывали.

Женька любила хрумкать яблоки – на этой почве они и сжились. Он таскал яблоки из материнского магазина – Женька их хрумкала (сама так говорила: «Похрумкать, что ль…»), а он смотрел: зубы у Женьки были что надо – крепкие, белые, ровные. Он закармливал ее всю первую четверть. Женька в награду рассказывала, в какое ее водили кино, сколько у Сохатого денег (деньги там водились приличные), кого Сохатый отметелил или кого собирается – отношения в славненских группировках были подчеркнуто натянутые и часто переходили в бои местного значения. Хорек слушал, весь внимание, – группа Сохатого интересовала его, если честно, только правом собственности на Женьку, но ничего «такого», что б он ожидал услышать, Женька никогда не доносила, знала правила.

Хорек разглядывал ее со столь откровенным восхищением, что и непробиваемо спокойная Женька не выдерживала:

– Че уставился, нравлюсь, что ли?

– Нравишься, – он не скрывал и не боялся.

– Это хорошо, что нравлюсь, я многим нравлюсь, – безразличность тона вмиг остужала.

Незаметно, медленно-медленно, где-то к весне, когда уже и сил никаких не было больше терпеть (это при его-то выдержке!), произошел перелом в самой Женьке. Подозрительно часто она стала спрашивать, подозрительно близко садилась, пододвигала стулья тык в тык, и он получил разрешение (почувствовал – можно!) положить ей руку чуть повыше коленки.

Потом он пригласил ее в кино – действовал по намеченному плану. Но Женька не согласилась.

– Ты че, не надо – они ж не прощают. – То ли выражая сочувствие, то ли констатируя факт (он так и не понял), она примирительно положила его руку себе на колено: – Только в школе, ладно? Ведь убьют, ты их не знаешь.

Она решала проблему просто и незамысловато – ей было не жалко. Хорек не убрал руки – не хотел ссориться, как не собирался и отступаться, просто надлежало действовать по-иному. Как – он пока не знал.

9

Интуиция, верхнее звериное чутье, что сильнее слов и доводов рассудка, подсказало выход: выследить, уяснить, с кем предстоит схватиться. Сохатый приходил к школе в сопровождении ординарцев-шестерок – Чижа и Гули. Те много кричали, суетились, кривлялись, своим опасным для окружающих ерничаньем возвышая нарочито медлительного, сонноглазого вожака. Гуля и Чиж «просили взаймы» у школьников, засвечивали лезвие, нервно пощелкивали выкидухой – Сохатый, понятно, так низко не опускался, сидел в скверике около детских качелей, черные волосы его блестели, как и остроносые ботиночки на скошенном каблуке, курил шикарную «Фемину» – болгарские сигареты в красной коробочке, длинные, тоненькие, с золотым мундштуком, и никогда не оставлял докурить, не давал «дернуть» – молча, изучающе подымал глаза на просившего, молча лез во внутренний карман пиджака, доставал всю коробочку, открывал, ободком от себя, щелкал зажигалкой, – прикрутить тык в тык считалось западло, походило на мужской поцелуй, «петушиные ласки» – последнее оскорбление в мире веселого околозонья.

Женька всегда подходила к нему, как-то застенчиво склонив голову, здоровалась кивком, не обращая внимания на вьющихся вокруг Чижа и Гулю, – те могли и ущипнуть, и даже ввинтить лапу под фартук, – она должна была выдержать взгляд, и только потом сам вставал со скамейки и, приобняв Женьку, удалялся. Иногда их стекалась целая орава, с другими девчонками, но всегда Сохатый сидел, по-особому сплевывал под ноги – авторитет его был несомненен, как завершающая точка.

Сила исходила от Сохатого необычная. Хорек, наблюдая из-за гаража, ощущал ее даже в укрытии. Неодолимо тянуло его к скамейке у качелей, и, казалось, палец на руке, да и всю б руку отдал, чтоб посидеть по-свойски молчком с задумчивым Сохатым. Но мгновенный морок отлетал, стоило только вспомнить Женькин шепот: «Ты что, ты их не знаешь…»

Они не таились – тут следить было легко, – они шли, порой занимая весь тротуар, всегда в одном направлении: мимо гаража «Сельхозхимии», мимо рыбной пристани, мехмастерских, бывшей насосной станции (его насосной станции), через пустырь – футбольное поле – к большому девятиэтажному дому, новостройке, заселенной городским начальством, – то, что никто из них не был там прописан, Хорек знал наверняка. Много часов исходил он вокруг дома, буквально проедая глазом окна, – ленивые люди выплывали из глубины, распахивали форточки, задергивали и раздергивали шторы, поливали цветы, но никто из группы Сохатого ни разу не появился. Он обследовал подъезд: подвал и чердак запирались на навесные замки, причем если подвальную дверь никак было не замкнуть изнутри, то чердачную решетку, отсекающую еще и половину лестничного пролета, как раз легко было затворить с той стороны, просунув руки сквозь прутья. Они могли обретаться только на чердаке.

В соседней типовой башне он легко перепилил дужку замка на чердачной решетке, зашел внутрь. Чердак был пуст, загажен голубями. Из вентиляционных окошек дуло. Единственное подходящее место – куб посредине, лифтовый отсек. Здесь тоже висел замок, но он спилил и его и попал, по сути, в готовое помещение – посередине две лифтовые лебедки на две шахты, по двум стенам на уровне пояса заизолированные, толстые трубы центрального отопления – спертый воздух, цементная пыль, резкий запах машинного масла, лампочка под потолком. В дальнем углу – выход на крышу. Досаждали, конечно, неожиданно включающиеся лебедки, вибрирующий пол, но к таким пустякам легко привыкаешь. Он вышел на мягкую гудроновую крышу. На соседнем доме посреди телевизионных антенн в одиночестве стоял Сохатый, глядел в город.

Плотная фигура, покатые, придавленные плечи, темно-серый, обтекающий пиджак, застегнугый на все пуговицы, руки опущены по швам – на фоне разбеленного неба, где мелкой кистью, ударом, нанесены облака. Прислонившись к стене, Хорек отчетливо осязал эту глухую статую, впаянную в кирпич среди двух подрагивающих на ветру телевизионных антенн. Пахло ржавым железом и мокрым асфальтом. Никакого щегольства, кричащей нарядности – они отлетели, остались в скверике. Подавленная, мрачная сосредоточенность. Внизу, далеко, меленько, жиденько, зеленым и коричневым стелился город.

Итак, убежище было вычислено, теперь предстояло наведаться в гости с инспекцией. С неделю он примеривался – наконец, прогуляв уроки, с утра, когда отсек явно пустовал, пошел. Решетку скрепляла простая контролька – секундная работа гвоздем. В отсеке стоял стол, стулья, дырявое кожаное кресло – вероятно, трон властелина, на полу – полосатый матрас, распространяющий кислый запах.

Спрятаться не составляло проблемы – строители побросали на чердаке доски, ящики от краски, две большие бочки с засохшей побелкой, заляпанные козлы, горку окаменевших мешков с цементом. Дверь в отсек когда-то имела внутренний замок. На его месте красовалась дыра – отличная, специально подготовленная смотровая щель. В крайнем случае, если придется исчезать моментально, можно притаиться и за углом куба.

Так, собственно, и произошло. Немногим более часа, пока они собирали мзду, пока неспешно добирались, Хорек просидел за бочками. Они вошли, затворились. Их было трое и Женька, и, перетерпев еще минут с десять, он подкрался к глазку. Расположившись у стола на стульях, компания пила портвейн, закусывала сырками и хлебом. Потом, как-то посередь второй бутылки, Сохатый толкнул Женьку в спину: «Валяйте!» – приказал буднично, как сто раз, наверное, приказывал. Женька покорно поднялась. Чиж и Гуля вскочили, не суетясь, подвели ее к креслу.

Пока они возились там, сзади, судорожным паровозиком, Сохатый, закурив длинную «Фемину», брезгливо отвернулся, но удивительно было, что, когда и он приступил, со значением держа в отставленной руке новую сигарету, Женькино лицо также ничего не выражало: будто в классную доску уставилась, лупила она в стенку свои телячьи глазищи и словно готова была сказать: «Хоре-ок, похрумкать, что ль».

Как они допивали, как играли в карты – Гуля уже тасовал колоду для Сохатого, видно, все здесь подчинено было раз и навсегда заведенному ритуалу, – Хорек глядеть не стал. Он отполз от двери, спустился на улицу. Он знал, что сделает дальше. Достаточно было раз посмотреть на Женьку, на ее сиротское одевание: как она отряхивает фартучек от воображаемых пылинок, расправляет складочки, как снова садится к столу и берет в руки стакан, уже в уголке, в сторонке, чтоб не мешать игре. Только почему-то не шел из головы Сохатый – задумчивый, одиноко стоящий на крыше, взирающий с высоты на город, тот, виденный неделю назад, а не сегодняшний, с гаерской расхлябанностью дергающийся под звук урчащих лебедок около замеревшей, душевно не участвующей никогда ни в чем Женьки.

10

И что интересно – загоревшись идеей, встав опять на тропу, петляя, кругами подбираясь все ближе к намеченной цели, он потерял интерес к первопричине. В классе отодвинул стул к окну и на удивленный вопрос: «Хоре-ок, ты че?» – ответил однозначно: «А ниче – через плечо не горячо?»

Больше они не разговаривали, друг на друга не глядели. Скоро Женька отсела через проход на заднюю парту к прыщавому тяжеловесному остолопу, распевающему про свой мотоцикл, что поджидал его в деревне, и о том, как будет летом на нем гонять. Хорек не глядел в их сторону, потому как думал о другом.

Он переродился в тень Сохатого, часто прогуливал уроки, крался, вызнавал. Поджидал их часами у дома, пока они не выбирались на волю, провожали Женьку, а сами или разбредались, или, что значительно интересней, шли на дело. Они по-мелкому домушничали – отсюда и деньги, – тянули, что плохо лежит, сбывая товар айсору-чистильщику на вокзале. В марте коланули склад автобазы, причем унесли что-то мелкое, но тяжелое в сумках и рюкзаках. Гуля и Чиж самопалом сняли с лодки подержанный навесной мотор, и Хорек подслушал, как Сохатый орал на них, обещая сделать «гуляй-кишка», – поддерживал дисциплину. Затем, уже в апреле, сработали «Спортмагазин» – тут им помогали еще двое. Сохатый сам не лазил – руководил снаружи. Он пристраивал товар, раздавал премиальные – Хорек зафиксировал и дележку: Сохатый тянет из нагрудного кармана портмоне, отсчитывает с плевочком купюры, запихивает их Гуле в штаны, Чижу – за рубашку.

Где только он не проторчал за это время: подворотни, подъезды, скверы, лавочки-скамеечки, афишные тумбы, кусты, пустые сараи, гаражи, кабины и кузова грузовиков, скользкие обочины – всюду было ему уготовано местечко, неприметное, удобное порой только одним – что все видел, а часто и слышал, и мотал на ус. Побоку пошли карманные затеи – просто не хватало времени, иногда и перекусить не удавалось как следует, но он не страдал, он умел голодать днями, потом, как волк, наверстывая зараз, до икоты, до блаженного бессилия.

Наконец он дождался своего часа. В конце апреля Женька заболела и перестала ходить в школу. Сохатый с компанией по-прежнему подгребали к концу уроков, взимали дань, по-прежнему Хорек просиживал за гаражами на ржавом ведре. И вот однажды они разделились – Гуле и Чижу было что-то приказано, и те, кивнув головами, отбыли в противоположную убежищу сторону. Сохатый, приличия ради, еще посидел немного, но вот поднялся и он.

Может быть, Гуля и Чиж были отряжены за вином в магазин, может, куда-то еще, какая разница – Сохатый шел к дому. Шел один. Хорек выждал немного, три-четыре минуты, и нырнул в подъезд. Проник на чердак, втянул ноздрей какой-то особо колеблющийся воздух. На работающей лебедке дрожала цементная пыль. Бочком подобрался к двери на крышу. Сохатый, как и тогда, стоял близко к краю – манил он его, что ли, – спиной к Хорьку, курил.

Спокойно, отрепетированно (сколько раз проигрывал в мыслях!) ступил кедом на матовый гудрон. Три шага, и силой всего тела толкнул в спину. Вскинув руки, Сохатый полетел вниз ласточкой, только потом заорал. Хорек уже мчался к лестничной площадке. Защелкнул замочек, обтер рукавом – все знал про отпечатки пальцев. Через две минуты был внизу. Спокойно вышел из подъезда, спокойно завернул в проулок, с полчаса простоял за стеной мехмастерских во дворике, на свалке, за ржавым скелетом грузовика. Потоптался на месте, оросил спущенное колесо дрожащей струйкой, потер сухие, зачесавшиеся вдруг глаза. Затем дал кругаля, через огороды, с другой стороны, отправился смотреть.

Сохатый упал перед домом – прямо в центр еще не вскопанной, грязной, мокрой по-весеннему клумбы, в примятые, поломанные, белесые прошлогодние стебли. Хорек не подходил близко, руки цепко держали сук скрывающей его яблони, он хладнокровно наблюдал: жильцов, милиционеров, санитаров «Скорой», Гулю с Чижом, съежившихся, напуганных, утративших вмиг свою взвинченную храбрость. Странно, когда Сохатого переносили на носилки, ему показалось, что налитое, сильное тело было не замерше-схваченным, как у бабки, а студнеобразно, безвольно провисало, его, скорей сказать, перекатили по земле в подставленный брезент.

С Гулей и Чижом он разобрался по-иному. На следующий же день, на вокзале, он углядел их в очереди за пирожками. Хорек позаимствовал пухлый бумажник у гражданина перед ними и перераспределил: документы – Гуле, бумажник с деньгами – Чижу. Сработал элементарно: очередь мешалась с пассажирами, сопела, шаркала ногами, переговаривалась, размахивала руками, протискивала с руганью чемоданы, никто ни о чем не думал, куда-то стремился, за чем-то стоял, кого-то поджидал – вокзальная неразбериха как нельзя лучше подходила для выбранной мести. Гуля с Чижом жались к обворованному гражданину, теснимые толстой мадамой с двумя детками, на нее напирали солдат и грузин и некто с мешком, да еще тонко и гадко кричали, что-то не поделив, у лотка впереди. Раз! – он увел бумажник. Два! три! – перепулил Гуле и Чижу. Четыре! – выждав, когда до продавца осталось человек пять-шесть, прикрывшись за носильщиком, приблизился к гражданину, нарочито неумело залез в карман, выдернул поспешно руку – и был таков! Мгновение спустя раздался крик. Звали милицию. Вот Гулю и Чижа уже вели в вокзальное отделение, причем гражданин обворованный, толстая мадама и какой-то еще случайный в беретке, наперебой галдя, уличали, возмущались, клеймили.

Как донесла молва, Гуля и Чиж схлопотали по трехе – дома у них обнаружилось барахло из «Спортмагазина». Заодно замели и айсора-перекупщика. Зная зоновские правила, следовало ожидать, что за «заклад» Гуле и Чижу предстояла несладкая жизнь в колонии для малолеток.

Восьмой класс он окончил, получил направление в ПТУ. Женька уехала в деревню к бабке. Он собирался восстановить шалаш и провести лето на реке, но тут случилась история с курткой.

11

Мать к тому времени как-то особенно рьяно, по-весеннему, загуляла и допилась до «Скорой». Два дня после промываний и инъекций ее крючило, кусок не лез в горло. Красные, пятнистые руки немочно дрожали, как и сама она, выдающая надсадные охи, проклинающая водку, напуганная реаниматором, посулившим скорую и верную смерть. Ампулы кордиамина, флакончики с валокордином, аскорбинкой валялись на тумбочке, резкий запах больницы витал по квартире. Мать вставала, чтобы только добрести до ванной – стравить желчь. Там бухала, хрипела, выла и, ополоснутая, нечесаная, в ночной рубашке и ватнике внакидку, шлепала назад к кровати, успокаивала себя срывающимся горловым шепотом: «Ничего, ничего, выходимся». Но так круто, зло ее забрало впервой, раньше хоть с полотенца, хоть колотясь зубами о стакан, она похмелялась, удерживала с трудом алкоголь, и, прижившись внутри, он красил щеки, давал воздуху и сил, поднимал и гнал на работу, и на улицу, и к новой опохмелке-запою, пока хватало денег и здоровья. Тут явно пришла болезнь, и весь май она выкарабкивалась, отказалась от госпитализации, сама, по-народному, принесенным Раиской медом, брусничным листом чистилась и к началу лета ожила, отмякла и только пивом, только пивчишком – для сердца, понемногу, легонько, пробнячком-подкатом входила, кажется, в новый круг невеселой зависимости, где был уже шаг до попрошайничества, обезлички, размытого, несуществующего времени.

В пору болезни Хорек ей требовался как подай-принеси, как свидетель ее постоянных страданий, как живое дыханье под боком, и даже превратился в Данилушку, в сыночка, в сынулю, в единственного, в золотенького, но, по мере выздоровления, она все больше суровела, замыкалась, срывалась в крик – нервы у ней были ни к черту, неприбранные и замусляканные, как давно не закалываемые в пучок на затылке космы.

Пиво-пивчишко намыло в дом выставленного семьей экскаваторщика Васю, мечтателя о новой жизни. Приняв, Вася становился приторно навязчив, носил поначалу торты и шоколадки, а после – шампанское и коньяк, и как-то, желая подольститься к обоим, и особо к цедящему сквозь зубы «здрасьте» Данилке, принес японскую парку, что купил за триста рублей в правлении треста на распродаже. Модная, армейского цвета хаки, со множеством карманов и карманчиков, с шелковой плетенкой-поясом, стягивающим талию, с пристежным мехом и капюшоном, на защелкивающихся кнопках и молнии, ездившей как сверху вниз, так и снизу вверх (в два специальных замочка), курточка была верхом мечты. Данилка громко сказал «спасибо», даруя дядьке прощение, не полное, конечно, но частичное, но уже важное для установления отношений, и побежал в прихожую к зеркалу, примерять. Сидела она – полный улет, – язычок с названием на груди, вышитый оранжевой ниткой якорек на плече!

Мать оценила приобретение по-свойски – принялась за Васька́ основательно. Как только его не обзывала: ведь триста рублей – двухмесячная зарплата, и – псу под хвост, ведь триста рублей, на кого? На пацана, ведь триста рублей… Она кричала истошно, сама себя заводила, даже расплакалась под конец.

Такого унижения снести Хорек не мог – как был, в курточке, выскочил на улицу. Ночевал в подвале, на рваном тряпье, а утром снес куртку на рынок и сбыл моментально – азербайджанцы отвалили четыре сотни, и… плакала курточка, осталось одно воспоминание, да ощущение облегающей тело ласковой теплоты, да изящный заграничный шелест материала стоял в ушах, да… эх, что и говорить…

К вечеру он вернулся домой. Мать с Васей сидели на кухне за початой бутылкой. На сковородке шкворчала картошка в свином сале. Молча протянул он Васе деньги – триста рублей, молча направился в комнату.

– А-а, погоди, что т-такое? – Мать уже неслась к нему, развернула за плечо, с ходу влепила пощечину, звонкую и едкую. – Дядя Вася купил ему куртку, а он… Сучонок! Да как ты смел! – казалось, разорвет на куски.

Хорек вырвался, отскочил к входной двери, нырнул в подъезд.

– Ты только приди, только приди, пащенок, – надсаживалась мать вдогонку.

И была ночь, и еще одна в подвале – он топил печь, не закрывал дверцу, глядел в огонь тупо и сосредоточенно. Пламя плясало на плоском личике, на хоречьем его рыльце. Он сидел на чурбаке, сосал палец, сидел маленький, как обрубок, как ненужный еловый комелек.

За два дня он насшибал еще денег, купил ватник, штаны, байковую рубашку, крепкие резиновые сапоги-заколенники, плащ-палатку, топорик, сковороду, складной нож, моток бечевки, упаковку свечей, килограмм соли и килограмм сахара, чаю, пластмассовую бутыль масла, муки, две краюхи черного и зимнюю дурацкую шапку с кожаным верхом на случай холодов, три пары вязаных носков, шарф и свитерок с горлом. Получилось многовато, рюкзак тугой, раздутый мотался за плечами.

Рано утром он был на окраине за постом ГАИ, но не голосовал, шел по обочине, шел твердо на север. Знал, куда шел. Треугольные, широко раздувающиеся ноздри, признак хорошей дыхалки и неукротимого характера, с шумом втягивали сырой запах придорожных кустов.

12

С асфальтовой дороги он свернул скоро, сперва на мокрый большак, потом на разбитый проселок, потом и вовсе срезал по лесу – так было приятней и неприметней. Он не гнал – время теперь было несчитано, а свобода немерена. Хотел, нравилось ему – шел по дерновой дорожке, кромкой изумрудного овсяного поля, хотел – присаживался в лощине, в продуваемом березнячке или на солнцепеке в благоухающих сосновых посадках, расстилал ватник, ложился всей грудью, заложив под подбородок руки на мятную хвою, стаскивал сапоги, отдыхал среди бабочек и муравьев на искошенном лугу в одуванчиках и клеверах под нежный шелест всего молодого и зеленого. Ночевал без испуга и в лесу, и в затертых дождями сараях, и в оставленных, полурастащенных домах, среди запахов овчины и сырой золы, но никогда не просился к людям.

Деньги кое-какие у него имелись, но он старался не тратить, разве только на клеклый деревенский хлеб – копеечные закупки; чаще кружил около жилья, подобно своему родственнику хорю, вынюхивал добычу и ночами бесшумно – это доставляло высшее наслаждение – пробирался в курятник, душил тощих, линяющих хохлушек и рывками, низко прижавшись к земле, рвал в лес, далеко, глубоко – приспособленные к темноте глаза сгодились наконец для стоящего дела. Утащив, он совершал бросок километров в двадцать – мокрые кусты хлестали по телу, обжигали холодной росой, но он только насупленно щурил глаза, шаг за шагом отдаляясь от места покражи. Найти его было невозможно – следов он не оставлял, всегда тщательно думал, куда, как ступить, – истаивал, словно дым. Науськанные собаки отказывались брать след, топорщили загривки, испуганно скулили, и часто изощренное воровство приписывалось давно не тревожившему домовому – так ловко, запутанно и непонятно простому уму обставлял он добычу пропитания. Однажды он увел козла и целых двое суток тянул выпуклоглазого старика за собой на веревке, бил глупую скотину палкой по выпирающему крестцу, гнал и гнал без роздыху, чтобы в тихом лесочке у ручейка перерезать горло, как это совершали мужики в деревне с бабкиной животиной.

Он снял шкуру чулком, особо не церемонясь, зная, что не сгодится, завернул в нее безъязыкую голову, ножки, вереницу синих кишок, алые пузырящиеся легкие, резко пахнущие почки, закопал под елкой рядом с муравейником. Утром к захоронке уже тянулась копошащаяся, трудолюбивая тропа. Мясо он нарубил, уложил в специально подобранный и тщательно отмытый целлофановый мешок из-под суперфосфата, притопил в ручье на ночь. Вода оттянула кровь, выполоскала едкий козлиный запах. Поутру он его присолил, увязал еще и в рогожный мешок, приторочил сверху рюкзака. Ночью запек в угольях сердчишко и язык – в дорогу, а печенку, слегка только прожаренную, кровоточащую, съел сразу, как первое лакомство.

Через две ночевки, когда кончился ливер, а мясо крепко просолилось, он соорудил шалаш из ольховых ветвей, порезал мясо тонкими жгутами и закоптил, накрепко завалив вход, – потратил еще двое суток. Он все тщательно взвесил – идти предстояло далеко, и голодать он не собирался. Действовал он расчетливо и умело, словно не в первый раз, на самом же деле нехитрая процедура всплыла в памяти, где-то подслушанная, где-то достроенная воображением. Мясо получилось цвета давленой черники, твердостью с подошву, как и требовалось.

Запасы он оберегал – пока шел по населенному краю, разживался чужим, – люди много ему задолжали, и он только отбирал долг, но никогда не перебарщивал – маленькая головка, с трудом производившая простые арифметические действия, работала аналитически точно, инстинктивно скупо и целеустремленно.

К июлю, когда отмахал он прилично, лес стал глуше, но только местами, везде попадались выедины вырубок, дурацкие тупиковые просеки, заваленные невывезенным хлыстом и хорошим строевым лесом, искалеченная техника, пустые, покосившиеся вагончики лесорубов, в которых он не брезговал ночевать. Не было их – устраивался под елкой, в ямке меж корней, натаскав предварительно лапника, листьев, сухой травы, стелил плащ-палатку, натягивал ватник, если было холодно и сыро – заворачивался в одеяло и засыпал. Ночи стояли белые, так что спал он мало, отдавая дань привычке, – два-три часа; перехватив кой-какой пищи, кемарил, предварительно просушив обутки и одежду у костра, и снова вскакивал – предрассветная свежесть распрямляла незримую пружину в теле, гнала и гнала на север, в истинную глухомань.

Все чаще пересекали путь звериные следы, лосиный помет иногда еще парил, кабаньи лежки на болоте выделялись темными торфяными пятнами, грудами разрытого мха, он слышал ночную возню и похрюкивание в близкой стороне, но не обращал на них внимания – наличие зверя свидетельствовало об отсутствии человека. Край стал меняться – все больше шел он по шуршащим гарям, заросшим лишайником, беломошником, вощаной брусникой, все ближе подпускала боровая птица. Нападал он и на охотничьи избы, пустые до зимы, – в них позаимствовал еще один котелок-манерку, эмалированную кружку, пополнил запас соли – больше нечем было разжиться, самый нужный скарб люди предпочитали уносить по домам, подальше от чужого глаза.

Городки и поселки он обходил стороной, чуя их заранее по неистребимому запаху бензина, по вдруг выбивающимся, просекающим пространство щербатым асфальтовым трассам и линиям электропередачи. Кормили его маленькие деревеньки, убогие, но набитые простой, сытной едой, – только протяни руку. В одной из таких ему крупно повезло, точнее, он выполнил запланированное, просто не знал, где и как повезет, но должно было повезти, он так рассчитал.

Засев у околицы в лопухи, глядел он, как суетятся хозяева крайнего дома. Куда-то они собирались, сновали по двору, что-то относили-приносили, хозяйка снимала с веревки выстиранное белье, цветастые платья и платьица, бежала в дом, видно, гладить. Ей помогала дочка лет тринадцати, уже стройненькая, вытянувшаяся, но с неоформившимися пока грудками, с льняными волосами, прыгающими при ходьбе, серьезная, собранная, ласковая и с матерью, и с дико визжащим, носящимся кругами братцем, предвкушающим уже то действо, к которому они готовились.

Сам хозяин, полежав для приличия под машиной, встал, отер масленые руки ветошью, потрепал дочку по щеке, цыкнул на постреленка, встал раскорякой, оттянув от тела руки, – дочка принялась сливать ему из ковшика. Крякая, топчась на месте, он сладострастно и упорно мылся. Хорек завороженно глядел на них, согласных в труде и веселье, и впервые, наверное, отступила точащая зависть и злоба, он ощутил некое блаженство, он как бы был там, с ними, и эта девчушка, и пацаненок, и грозная лишь для порядка мать, и правильный, одетый уже в «деревянный» пиджак с подрубленными полами отец, принимающий из рук дочки широкий цветастый галстук, – они заразили его своим настроением. Что-то у мужика не ладилось, и дочка с хохотом взялась помогать, вязала узел умело и весело, и Хорек вдруг явственно ощутил ее пальчики на своей груди, такие они были сноровистые, маленькие, ловкие. Ему стало не по себе, краска прилила к щекам. Он вжался пониже, к самой земле, к корням лопухов, и тянул носом их свежий запах, и почему-то боялся поднять голову, чтоб не потерять, не перебить присвоенное мгновенье.

И правда, когда он выглянул снова, все уже исчезло, сменилось, как, бывает, на глазах меняется погода, – шла загрузка «газика», тащили какую-то снедь, узелки – мамаша уже покоилась на переднем сиденье, и подносили вещи дочка, и отец, и постреленок – он тоже волок что-то явно ему тяжелое, но нес, гордо выпятив перед собой, покачиваясь на разъезжающихся ногах. Девчонка успела нацепить платьице с белыми оборками, как-то сразу превратившее ее в ненавистную школьницу, придавшее тупой строгости, слишком мамашиной, показной, деловитой серьезности. Он зажмурился: она возникла той, завязывающей галстук, и Хорек успокоился – память, необыкновенно цепкая, сохранила образ, даже ощущение легкости и веселья, и он смотрел уже спокойно, как они сели, захлопнули дверцы и укатили за околицу. Он выжидал долго, как чувствовал нутром: надо, здесь!

До вечера дом стоял пустой. Ночью, когда отбрехавшие дневную норму собаки замолкли, он залез в него и обнаружил искомое – длинноствольное ружье двенадцатого калибра, такое же, как было когда-то у дяди Коли, и целый сверток припасов к нему. Веселье весельем, а наконец-то ему повезло, и он представил себе, как огорчится хозяин, как станут утешать его домашние, особенно та, в строгом платьице с оборочками, и подавил злость, хмыкнул только и сиганул в окно.

Ноша его теперь тянула килограммов за двадцать, да еще длиннющее ружье – он больше нес его, как жердь, в руках перед собой. Зима теперь не страшила, была желанна – только деревья, и дичь, и воздух, и звезды. Высокий, испещренный небесный шатер, ничейный, захвачен был им, присвоен раз и навсегда, как и все, что он хотел по своему разумению присвоить и поместить в кладовку памяти. Почему-то ни мошка, ни комары на него не садились – запах ли был у него особенный или кровь, заговоренная бабкой с детства, но то было благословение свыше, иначе в северном болотном крае жизнь превратилась бы в медленную, сводящую с ума пытку.

Хорек шел, с радостью отмечая, как суровеет климат, он теперь пах водой, холодом, прелью и терпкими болотными травками. Густели облака, и дождь если нагонял, то падал пронизывающим, свирепым потоком, короткими, но яростными зарядами, с молнией и громом. Деревья стали тоньше, ниже, попадалось много вывороченных ураганом – они пускали корни неглубоко, стелили их подо мхом вширь – верный признак не оттаивающей за лето почвы. Все больше становилось болот, а значит, и уток, чирков, куличков, затянутых, погибающих озер – наступал край ручьев, ручейков, речушек, петляющих в низких берегах, с цветастоперым хариусом на донных камнях, со стрекозой над потоком, заросшим смородиной, малиной, ежевикой, непролазным шиповником, забитым упавшим лесом. Кочковатая, в борках только мягко устланная мхом земля глушила скорость – в день отмахивал десять-пятнадцать километров, просчитал шагами. Жилье и вовсе исчезло. С неделю он пробирался звериными тропками и, когда вышел наконец к длинному, извилистому озеру – в незапамятные времена просевшей под грудью ледника земляной котловине, когда узрел на нем чету лебедей, когда на выходе синей глины у воды различил олений след, а за ним, чуть сбоку, осторожный кошачий – росомаший, понял, что пришел, и если не здесь, то где-то рядом лежит место, о котором мечтал, которое пригрезилось в чаду голландки, в подвале насосной станции, там, далеко, давным-давно.

Лес стоял стеной со всех сторон, елово-сосновый, темный, напряженный, заряженный силой, старый, промеженный лишь иногда скупыми вкраплениями берез и редкими шевелюрами осин, – хороший, деловой лес, куда не добрались пока визжащие пилы и вонючие трелевочные трактора, а то, что в небе гудел вертолет, так он тянул куда-то еще дальше, к тундре, к северному морю. Люди были везде, но здесь, на сотню километров спрятанный, расстилался край, что раз явился ему в озарение, – отъединенный, богатый ягодой, красношляпыми грибами, зверьем и особенной, доводящей до сладкого озноба звенящей тишиной.

13

Он опустился на крепкий ствол завалившейся елки, толстые ветви поддержали спину. Зарыл ноги в трескучий мох. Вдруг он почувствовал, что устал, – тяжелая работа пешехода, вся единый порыв, настраивала нервы на поступательный ритм, но все кончилось, и сразу откликнулись ноги, защипало переутомленные глаза, терпенью, хранимому в каком-то глубинном уголке мозга, наступил конец. Заныло в животе, засосало под ложечкой, суставы, со скрипом, с ойканьем, еле сгибались, тело зудело, чесалось – заветренное, выстуженное, прокопченное, немытое, усохшее до сплошных мышц, утыканное иголками боли, умаянное сладкой, но жестокой свободой. Он уснул.

Так, сидя, проспал два дня, не различая смен дня и ночи, угревшись в ватнике, завернутый в одеяло, укрытый от росы плащ-палаткой, неподвижный, лишенный даже простых потребностей организма. Выводок рябчиков привык к нему и собирал бруснику у самых сапог, любопытная белка – эта лазающая по деревьям лесная крыса – отважилась посидеть на его голове и цвиркнула, скакнула по стволу и спряталась в кроне ближайшего дерева, только когда пара вездесущих воронов спикировала на пеньки поблизости. Черные трупоеды долго, изучающе таращились на укутанную фигуру, примеривались, моргали, затягивая глаза сизой пленкой, но откушать не решились – он вдруг громко захрапел и вмиг распугал любопытных соглядатаев.

Наконец, на исходе второго дня, он очнулся, и потягивался, и расправлял затекшие члены, и долго и ломко хрустел каждым хрящиком, разгонял по телу бодрость, гнал прочь дряблый застой и бессилие. Затем спустился к воде, зачерпнул ладошками и умыл лицо, прополоскал рот, напился. Затем наносил дров, запалил костер, тут же у большого ствола соорудил привычную лежанку, сварил котелок пшенки и поел, аккуратно приправляя кашу ломтиком черствого хлеба, чередуя его с кусочком соленой козлячьей бастурмы. Затем пил чай с сахаром, не пожалел ради особого случая сласти, дул на парящую кружку, грел ею ладони и пил, пил, пил. Затем, устроившись поудобней рядом с жарким костром, глядел в ночь, в растекшуюся под ногами озерную ртуть, в далекий нерукотворный купол, на черный частокол по берегам, на алое пламя, на осыпающуюся, пыхтящую золу. Так встретил первый рассвет на озере.

Еще в ночи залетала утка, меняя места кормежки, затем потянули чайки, большие серые первогодки и белые ветераны – морские птицы, убеждающие еще раз, что забрался далеко, почти к самому морю-океану. На том берегу на песчаной косе разглядел глухарей, заглатывающих камешки, услышал, как близко и вверху, царапая коготками кору, пробрался зверь побольше белки, вероятно, куница. Дядя Коля, любивший, знавший северный лес, многое ему передал, он, собственно, и привил эту, откуда б иначе взявшуюся, любовь-опыт.

Поднялся юго-восток, погнал по воде рябь, и не пришлось оценить утренний жор щуки и окуня, но и без того чувствовалось, что озеро кипит от рыбьих хвостов, – чайки кричали со всех сторон, кормились после ночного поста. Где-то справа, в глубине, вероятно в заливчике, страшно заикала гагара – ей немедленно ответили лебеди. Эти нахальные птицы терпеть не могли пришельцев, подавали голос по любому поводу и без оного, заявляя о своем присутствии, склочным кликаньем утверждали право на владычество.

Он подбросил в костер лапника, согрел чаю, похватал сухарей и козлятины, уже спешно, без гурманской ленцы, отмыл котелок от каши, затушил уголья. Надо было искать место для становища.

14

Часа два он шел по звериной тропке, текущей вдоль берега по лесу. Проложившие ее знали дело – скрываясь за стволами, невидимые с воды, они имели чудесную возможность наблюдать за озером и противоположным берегом. Глаз дважды отметил рыболовные вешки от сетей, попалось и старое кострище – озеро было заселено человеком, что явно ему не годилось. Но иного пути на север не существовало, он шел дальше, настороженный, готовый в любой момент нырнуть в чащу.

Тропа вывела к болоту, утыканному высокими и желтыми кочками. Пришлось спуститься к воде, брести по глинистому, вязкому дну. Болото кончалось речушкой, вытекавшей из круглого озерка. На другой ее стороне на высоком лысом бугре стояли строения – длинный низкий барак, обшитый толем, сарай, кажется баня. К мосткам у воды спускалась лестница, рядом прилепился навес с жердями для сушки сетей. На таком большом, рыбном озере и должны были стоять бригадой, как же он не догадался? Хорек разглядел вертолетную площадку, обозначенную четырьмя бочками по углам, от дома к высокой штанге тянулась ниточка антенны, вверху полоскался бесцветный флаг.

Он присел на кочку. Странно было одно – полное отсутствие запаха жизни – ни дымка, ни лодки у причала, хотя две посудины, баркас и ялик, лежали на берегу килями вверх. Он дождался сумерек, но люди не объявились. Тогда он перешел речку вброд, медленно прокрался к жилищу.

Лодки лежали около рыборазделочного цеха – открытой землянки, забитой пустыми бочками. Одна была полна слежавшейся, серой кристаллической соли. Ни свежей чешуи, ни блестящих следов на мокрой дорожке к дому. Здесь не жили несколько месяцев – площадка перед жильем была усеяна свалявшимся утиным пером.

Дом пах устоявшимся ароматом керосиновой копоти и нежилой пыли. Хорек запалил свечу: хозяйство оставлено было богатое – все, о чем даже и помыслить не мечталось. Длинный тамбур с железной плитой для готовки, шкафчики, и не пустые, с запасом круп в банках, бутыль масла, целый мешок сахарного песку, пачки чая, спички, свечи, слегка погрызенные мышами, две керосиновые лампы, ящик запасных стекол к ним, вёдра, кастрюли, сковородки, миски, кружки, стаканы, два топора и колун, двуручная и одноручная пилы, канистра керосина. В жилом помещении имелась кирпичная печь, четыре лежака по стенам, стол посредине, маленькое оконце. Под столом вполне сносные валенки, какие-то растоптанные ботинки – домашние тапочки, на лежаках матрасы, одеяла, подушки!

Он затопил печь. Запасливые рыбаки накололи широченную поленницу дров, а целую гору чурбаков, напиленных бензопилой, оставили для любителя помахать колуном – по его прикидкам, дров должно было хватить на год, если не больше. В сторонке лепилась банька, а в предбаннике белоснежные, пустые, новенькие бочки, в которых хранили хлеб. Мысленно он предназначил их под ягоду.

Утром выяснилось, что тут еще полно чудесных вещей.

Лодки были пригодны к спуску, в рыбном цехе обнаружился вар, зеленая краска и банка олифы на случай протечек. На чердаке лежали две лопаты, пешня и, главное, вполне сносные, готовые сети.

Первую неделю он работал как угорелый – отчищал жилье от мышиного помета, рассортировывал крупы, соль, керосин – расставлял все аккуратно, по-своему, на полочки, отмывал посуду. Спустил на воду ялик, поставил у ближайших вешек сетку. Рыбаки увезли только рацию, бензопилу, лодочные моторы и «Буран», следы которого нашлись в пустом чуланчике. Понятно, что обстановка оставлялась впрок, когда-то они должны были вернуться, но вряд ли в этом году. Через месяц-другой озеро встанет, и если ловить рыбу, то сейчас – пропустить осенний лов побудила их какая-то веская причина.

Разобравшись с хозяйством, он затопил баню. Нашлись и два коричневых брикета хозяйственного, и два крупных обмылка хвойного мыла. Он прожарил тело, соскреб грязь, отстирал пропотевшее, закопченное белье. Отоспался. Впервые за долгое время он почувствовал, что у него есть волосы, что кожа пахнет, что она мягкая и приятная на ощупь.

В новой жизни было необъятное пространство вокруг, но не было времени – заготовки поглощали его целиком. Рано утром Хорек отправлялся на ялике к сетке, вынимал рыбу: щук, окуней, налимов, плотву, серебристых сигов, забредавших из речек хариусов, потрошил и присаливал в корыте. Затем пил чай, хлебал заготовленный с вечера суп, уходил в лес за ягодой. Клюкву ссыпал в бочку, бруснику, прокатав на одеяле, отделив от листочков, мха, всякой лесной шелухи, заливал водой – замачивал. Чернику и смородину перетирал с сахаром в банки – прорву пустых банок обнаружил в чулане. Шиповник и грибы сушил над плитой, чередуя нитку янтарных ниткой черных, гагатовых четок – для красоты. Походя, не специально, стрелял глухарей и тетеревов – их было много в лесу, так что на рябчика патроны не тратил.

Вечером разбирал рыбу по сортам – каждому своя бочка, – готовился к зиме. Сеть ловила исправно, но он поставил еще две, недалеко, под боком, – одной перегородил устье речки, другую навесил на готовые колья у камышовой отмели – места оказались богатые, давно выверенные бригадой.

Перед сном он обходил свои владения, осматривал прибавлявшиеся припасы. Если б вдруг пожаловали хозяева, он бы встретил их во всеоружии, полной кладовой, но он надеялся, что встреча не состоится, и с течением дней все больше убеждался в правоте своих ожиданий. Один, безраздельно, господствовал он на озере, один, вместе с четой лебедей, встречающих ялик криком, не подпускающих близко, на выстрел. По берегам бродили олени, лоси, видал он следы медведя, не раз и не два натыкался на его большую, тяжелую лапу, но зверь этот скрытен, и Хорек за ним не гнался, как и за копытными, – всего было вдосталь, только успевай поворачиваться.

Вечерами, перед заходом солнца, он выбирался на берег, на высокий бугор, садился на специально поставленную скамеечку. В такие минуты казалось, что мир вокруг и он – одно целое. То, что было внутри, и то, что раскинулось снаружи, сливалось без всяких противоречий в согласный объем заповедной, пульсирующей тишины, а ее головокружительный обзор наполнял тело легким весельем. Благодаря чудесному компасу, сидевшему в голове, он всегда знал, где север, где юг, где вынырнет и где спрячется солнце, но странно: теперь, тут, находясь как бы в середине всей земли, ибо пространство ранее кончалось для него непосредственно у следа ноги, он нащупал и другую, обратную связь – от скамеечки на бугре разбегались сначала невидимые, а после, дальше, все более осязаемые линии с особым запахом и цветом, изломанные и покатые, спрямленные и изогнувшиеся, но там, куда глаз уже не доскальзывал, они явно кривились, мягко змеясь, сплачивались в одно большое и полукруглое, выпуклое, подобно гигантскому арбузу, покрывало, облегающее и землю, и небо, и звезды. Бог знает что творилось на душе, когда, зачарованный, он поднимал палец, водил им по островерхой еловой линии, по бугрящимся, перетекающим облакам, по подножию леса, по близким и далеким камням, словно прорисовывал их, нет, точно, именно прорисовывал, прочерчивал, и чудилось: сейчас, так вот насладившись, возьмет да и скатает чертеж в рулон, засунет за пазуху да и унесет с собой в избушку, чтоб только одному ему он и достался. Но нет, понимал, что не присвоить стремится палец, а лишь отметить, как зверь метит свою делянку, застолбить, упрочить здесь себя самого, и иногда, доведенный до какой-то высшей степени радости-безумия, он вдруг срывался в крик и вопил: «А-а-а-а!», и эхо возвращало размноженный вопль, и лебеди на воде испуганно озирались, били крыльями по тугой озерной поверхности и перелетали в дальний край, хоронились за выступающей там губой на время, чтобы потом приплыть по ветру снова, поближе, и ненавистно и восторженно взирать на редкой наглости чужака, вторгшегося в их мир.

Непосредственная жизнь – осока, тростник, выпрыгивающие из воды окушки, малек, снующий у камней, ивняк на болоте, мощные ельники по берегам, – все стихийное и пахучее: ветерок, дождь, прорастающие грибы, большие красноголовики, иногда с хорошую миску величиной, плотные и холодные, – ничтожнейшая часть километровой подземной грибницы, ее верховые дозорные, изгнанные разбрызгать споры и продлить род, и невидимый, но наверняка откуда-то призревающий его медведь, и чуткий, глупоглазый олень – всё, всё вокруг становилось им самим. Это захлестывающее чувство требовало не объяснения, но вживания в тишину, звеневшую где-то за ухом, взаиморастворенности и бескорыстного благодарения, это была высшая степень самодостаточности существующей жизни – никакого господства, никакого излишнего украшения, – всё украшалось всем, всё надо всем господствовало, всё всему подчинялось, сослуживало друг другу, интуитивно, по раз заведенному простому порядку.

В приступе горячечного, полубредового вдохновения он скорей и не думал, он чувствовал – и это важнее, – что, забирая свою долю, он наконец-то оправдывал грабеж, оправдывал сопричастием, содыханием, сотворчеством с тишиной, для которой, быть может, разветвленные подземные нити грибницы или кустик черной вороники значили больше, чем его согнувшаяся на скамейке фигура.

Отсидев так до синей тьмы или согнанный холодным дождем, он отправлялся спать, запирал на задвижку дверь, подкидывал в печку дрова, гасил лампу. Сны являлись продолжением леса, озера, болотных пейзажей, мало отличались от трудовых дней, но однажды в них примешалось забытое.

В тот день он страшно намаялся – тащил из сетей гигантскую щуку килограммов на тридцать. Сперва долго лупил ее обухом топора по затылку, после, зацепив за глазницы, выпутывал из ячеи, тянул на борт. Он весь перепачкался рыбьей слизью, а после еще и пластал чудовище и засолил кусками, набив бочку почти доверху.

Щука к нему и явилась. Говорящая, как в сказке Пушкина золотая рыбка. Он вошел в озеро по щиколотку – умыться, и подплыла щука, выглянула из воды, молвила, позвала в гости. Не раздумывая, он отправился за ней – по колено, по пояс, по горло, – вода не студила, не мочила одежды. Он сел ей на спину, как садился в деревне на спину поросенку, и рыба поплыла в глубь озера, в свой дом, в какую-то уютную подводную берлогу. Там было тепло и сухо. Щука налила ему отвара из медного чайника, что-то вроде чая из водорослей и речной травы, невиданного горько-фиолетового цвета. Он засмотрелся в чашку, как в зеркало, и в нем увидел Женьку и мать в бане, голых, плещущихся в зеленом бассейне. Потом мать вылезла на бортик, и, пока Женька в блаженстве по-лягушачьи выбрасывала руки и ноги, мать что-то слила из шайки в воду, какое-то зелье, и вмиг Женька превратилась в страшилище. Из ее боков и живота выросли три песьи головы, смердящие, воющие, изблевывающие ядовитую слюну. Мать закричала от ужаса и исчезла. Женька же выбралась на мелкое место, подняла руки и, двигая бедрами, словно танцуя, принялась укачивать, успокаивать псов. Те понемногу смирились. И вот уже не псы, уже три сросшихся с ней тела обвивали Женьку – Сохатый, Чиж и Гуля. Они принялись кусать, щипать ее, но Женька глядела отрешенно, не чуя боли. Троица эта словно силилась завалить ее – каждый из безногих уродцев тянул руки к ее грудям, отталкивая похотливые руки соперников, – все вместе они кричали уже в исступлении, пронзительно: «Я! Я! Мое! Мое!» Но откуда-то сбоку, из бассейна, всплыл он сам, Хорек, с вереницей зеленых водорослей на голове, и они, уставившись на него, онемели.

– Мое! – сказал он, грозно сверкнул глазами и шагнул к Женьке. Волшебным образом, вмиг, скрылась шайка, а Женька взмахнула руками, словно ее тоже влекло прочь, и наваждение исчезло.

Осталась щучья берлога и хозяйка, старая, добрая, похожая чем-то на бабку. Щука настоятельно рекомендовала ему пригубить из чашки.

Он смутно почувствовал привлекательность отвара, как чувствуют дети – не разумом, а чем-то глубинным, иным, – и отхлебнул. Безвкусная жидкость наполнила тело покоем. Он превратился в рыбьего бога с чешуей и перепонками на пальцах. Щука увенчала его меховым малахаем. Время перестало существовать. Наступило блаженство.

Он проснулся в изумлении – сон и напугал, и расслабил одновременно, напомнил о прошлом, но и примирил с настоящим. Задумчиво сося палец, он вышел помочиться и вдруг увидел, что струйка метит белый снег. Хлопья тихо падали сверху. В полном безветрии надвигалась зима.

15

Снег пролежал недолго, его смыл холодный, секущий дождь, затем снег выпал опять, и опять его смыл дождь – зима завоевывала землю набегами. Лебеди присоединились к кликающей в небе стае, улетели последними, после чаек, уток, после всей мелкой, суматошно лупящей крыльями воздух озерной шелупони. Озеро покрывалось ледком, а в заливе даже льдом, держащим человека, но каждый раз его разбивало мощным северным ветром. К вечеру лед начинал трескаться, стрелять, лопался длинными секциями – заползающий под него воздух пучил льдины, вырывался на поверхность с дикими, непередаваемо животными, истошными криками. Ночью северный ветер разбивал полотно в мелкую крошку, намывал на берег острые груды блестящих осколков. Днем тянул гнилой запад, с дождем, тучами до горизонта, теплыми фронтами. Погода установилась мерзкая – ветер и дождь выдували боровую дичь с пляжей, загоняли под ветки в чащобу. Рыба ловилась плохо, черничники почти опустели, рябчик не свистел по утрам, выжидая пригожих деньков. Красной дробью моталась над водой рябина.

Дожди притянули скуку и уныние. Он передвигался неохотно, вполсилы – снял две сетки, оставил одну – первую, самую работящую, переколол чурбаки, выложил новую поленницу, расставил по берегам ловушки на глухаря, памятуя дяди Колины заветы. Делалось это просто: песчаный пляж перекрывался загородками из низеньких прутиков, и лишь в редких местах оставлялись воротца, тоже низенькие, узкие, куда любопытная кура могла только просунуть шею – не больше. Сверху укладывалась березка, опутанная капроновой нитью, над воротцами растягивалась петля. Глухарь выходил на пляж в поисках камешков, замечал странное препятствие и прямиком, не раздумывая лишка, телепал к проему, совал шею в петлю. Изредка он утягивал жердь в лес, чаще сидел нахохлившись, одиноко на продуваемом пляже, зло и испуганно косился на подходящего Хорька.

Ловушки требовали ежедневного обхода, стоило зазеваться, как он находил только пух да перья – куница всякий раз старалась его опередить. Иногда на удушенную глухарку садились вороны, и он поспевал к их тризне, долго и нудно, чертыхаясь, кляня все их племя, заметал следы, выискивал пух и перья, раскиданные по пляжу, закапывал в сторонке, разравнивал песок до девственно-чистого состояния.

Близкая зима выкунила белку, посрывала золотой лист с берез. Лес превратился в черную полосу с редкими багряными пятнами устоявших пока осин, с шафранными плешами болот, пахших промоченным, лежалым сеном, где низкорослый ивняк еще сопротивлялся, держал узкий листок. Но зима наступала на глазах, снег лег окончательно, и на нем смешно было видеть в редкий солнечный полдень спотыкающихся многоногих карамор и бежевых глазастых мотыльков, перепутавших время, очнувшихся враз, чтобы доплясать под ярким режущим лучом свою неоттанцованную, прощальную дневку; ноги пришлось закутывать дополнительной портянкой, на которую он пустил старое одеяло. Зато по снегу легко читались следы: из глубины леса нагнало зайцев, и на путях их пробежек Хорек тоже навтыкал ловушек-петель.

Он устроил в чуланчике ледник и хранил на нем ощипанных глухарей и ободранные заячьи тушки. Из меха, от нечего делать, Хорек задумал смастерить подобие шубы, обшить продуваемый изрядно ватник. Долгими вечерами сидел в керосиновом чаду, мездрил шкурки, распяливал их на дощечках, вешал к потолку на просушку.

Наконец он снял последнюю сеть, вырубил ее изо льда, втащил ялик на берег и даже выстроил над ним навес. Подобные мелочи занимали время, но ранняя темнота, тоскливые облака, застящие солнце, нагнетали угрюмое настроение не только на окружающий пейзаж, но и на него самого.

К концу октября погода наконец выровнялась. Глухарь расселся по соснякам, в борки у озера забредал как на огонек – порыть в неглубоком снегу чернику, и с грохотом улепетывал в просвет меж деревьев при приближении (похмельный супруг в выходной, вымаливая прощенье, и то так не молотит по ковру на дворе выбивалкой, как петух, встающий на крыло). С верхушки ели, недоступный, черный на светлом небе, лупоглазый и тяжелый, тянул он бесконечную шею, выглядывал непрошеного гостя. Охота на птицу превратилась в захватывающую борьбу – кто кого переслышит, кто кого упредит: Хорек со своим длинноствольным ружьем после многих неудачных попыток научился подбираться на выстрел, но бил только наверняка, так что зачастую возвращался домой с пустым рюкзаком.

Озеро сковало, и это здорово сократило путь до противоположного берега. Он встал на лыжи, обязательные в здешнем хозяйстве, принялся обживать дальнюю округу.

И все же вечерами саднило в горле, шея, словно сквозняк нанес, покрывалась синими мурашками – молчаливый с детства, здесь вдруг он ощутил тягостность одиночества и, вопреки привычке, начал разговаривать с самим собой. Город, мать, исторгнутая из души Женька нет-нет да и всплывали в памяти, как привидения с экрана, проскальзывали, бестелесные, над тропой, чудились в профиле березового нароста, завывания ветра доносили отдаленные голоса.

Страх не сковывал душу, он и вовсе не был знаком с этим чувством, но отшельничество, выяснилось, имело и отрицательные стороны. Он все больше уходил в себя, например мог дотошно, долго вынюхивать морщинки на задубевшем пальце, разглядывать волосики на руке, с идиотическим, отрешенным видом щипать прядку на виске или потирать ороговевшую ступню – методично, но не ласково, согласно со слабым гудением печки…

В морозный яркий день он рано выехал на лыжах, скатился с бугра на лед и упилил далеко на север, через болотца и длинное болото, перешел незнакомую речку, ступил в начинающуюся тундру и в ее стелющемся безмолвии подстрелил двух белых куропаток, а на обратном пути еще и глухарку. С груженым рюкзаком, уставший и голодный, поднимался он на свой бугор. Из сугроба с истошным брехом вылетели две лайки и принялись носиться вокруг. В доме находился человек или люди – раскаленный воздух плясал над трубой. Утомленные, уткнулись в поленницу тяжелые, обледеневшие охотничьи лыжи.

Выход напрашивался один – войти, но гость опередил, распахнул дверь ногой, сам оставаясь чуть сбоку, в тени. Керосиновая лампа на полке вдохнула холод, запотела и заморгала – в колеблющемся свете нарисовался лиловый силуэт: ружье в руках – нарезной ствол и дробовик на одном ложе – выдавало охотника-промысловика. Из дома валил пар, уютно пахло подгоревшим жиром, сладким керосиновым дымком. Хорек вгляделся пристальнее – глаза их встретились.

16

Человек был невысокого роста, но крепкий, грудь, что называется, колесом выпирала из-под латаного свитера. Коротко остриженные волосы с сединой, бородка с детскую песочную лопатку, нос пупочкой, кустистые черные брови, насупленный, колючий взгляд.

– Батя следом идет?

– Нету бати, никого нет – один я.

Человек пропустил его в дом, закурил сигарету.

– Один, говоришь? Тогда хвались.

Хорек коротко поведал свою историю, приукрасил и приврал, конечно, что сирота, но Старгород назвал.

– Из самого Старгорода, пешком? – человек изучающе повторил с расстановкой его слова, как бы оценивая информацию. – Смотрю, вроде натоптано, а бригада теперь на Ивельском озере, их еще в мае перекинули. И долго жить собираешься?

– Не знаю, сколько получится.

– Меня, между прочим, зовут Виталием – охотничаю от райпотребсоюза. Садись ешь, после будем думать, как дальше жить.

– А что, еды много – проживем, – Хорек пытался выведать его право на барак.

– Не в том дело. У меня избушка на Глубоком в двадцати километрах к югу. Здесь, у рыбаков, я раз в три-четыре дня гощу – путики с капканами стоят треугольником. День сюда, ночевка, день до Калитнянского озера, там тоже зимовье, день к себе. Так и хожу кругалем. Зайца петлей ловишь?

– Это на шубу – хочу ватник обшить.

– Гляди-ка, мастер, а дубишь чем?

На такой вопрос Хорек не знал, как ответить, – ему казалось, что после просушки шкурки уже готовы к употреблению. Виталий только хмыкнул. Вышел на улицу, пошарил на чердаке, вернулся с двумя бутылочками уксусной эссенции.

– Вот чем дубят, а это – голье, неси-ка лучше воды, Робинзон.

Пока Хорек ходил к проруби, Виталий размял шкурки, густо посыпал солью, приказал Хорьку втирать ее с мездряной стороны. После уложил рядами в корыте, прижал кирпичами, залил слабым раствором уксуса.

– Так-то вот, пусть пролежатся.

Затем пили чай – у Виталия была своя большая литровая кружка, и чай он пил долго, медленно отхлебывал, изредка макал мокрый палец в песок, слизывал с него сладость – вприкуску.

– Значит, леса не боишься? – Он все еще изучал Хорька.

– Нет вроде, одному только надоело, а так – хорошо.

– Надоело… В лесу не надоест – тут работать надо. Будешь, что ли, работать или как турист?

– Буду! – Хорек радостно кивнул – одиночество здорово его допекло.

– Давай тогда спать – завтра сговоримся. – Виталий погасил лампу и быстро захрапел.

Хорек, усталый, намаявшийся за день в лесу, казалось, только и мечтавший о теплой постели, долго ворочался, сосал палец, глядел в потолок, обмозговывал происшедшее. Он попадал в подмастерья, и уверенность и покой спящего вселяли уверенность и покой в него самого, но почему-то не спалось.

Утром Виталий сделал смотр его охотничьему снаряжению и, кажется, остался доволен.

– Компаса два или один?

– Ни одного нет, – не мог Хорек этого ему вразумительно объяснить.

– Смерти ищешь? – охотник глядел зло. – Ты тут пионерские замашки кончай, судьбу пытаешь, а она, забава, этого не любит. – Достал из рюкзака ручной компас, с видимым сожалением протянул Хорьку: – Я здесь все на ощупь знаю, и то не брезгую с двумя ходить – надевай разом.

Пришлось нацепить на руку.

Собакам выдали по соленой рыбине, они заглотили их целиком, без остатка. Затем встали на лыжи, причем Хорек надел на грудь еще и лямку от санок – там в холщовом мешке лежали капканы, проволока, кусачки, – отправились наставлять путик.

И потянулось кочевье. Ежедневное, тяжелое, беспросветно-монотонное, если б не лес – от избушки к избушке по большому треугольнику, – неизменно девственный и каждый раз новый, полный неожиданностей, зверей, звуков.

Охотник поначалу скупо пояснял, показывал, но Хорек чуял дело с полуслова, и на ходу, в лесу, они не разговаривали – в тишине шли, в тишине подбирались к облаянной собаками птице, били ее для наживки, вынимали из капкана куницу – шкурка в день почиталась большой удачей, белковали. Разговоры случались перед сном, когда, устроившись на лежанке, Виталий курил, отхлебывал чаек, рассказывал. Хорек слушал – своей жизнью делиться он не хотел, и Виталий, усвоив это, лишний раз не терзал вопросами. Хорошо они зажили – спокойно и слаженно.

17

Мирная жизнь продолжалась недолго – месяц-полтора. Пока приглядывались, притирались, все шло сносно, и работа была не в тягость, и принести лишнее ведерко воды, разогреть или сготовить обед Хорьку не составляло труда, – он таскал, рубил, готовил, лазил по пояс в снегу за добычей; охотник занимался только шкурками – сортировал, мездрил, сушил, пересчитывал, прикидывал, сколько выручит денег. Хорек понял: делиться с ним Виталий не собирается. Это было бы понятно – вся жизнь охотника зависела от зимней удачи. Хорек жил в зимовьях, питался, пек оладьи за счет охотника, ел его сало, грыз его сухари – драгоценней подарка в лесу не придумаешь, но и пахал ведь как негр, в ответ ласкового слова не слыша. Виталий считал: раз объяснил – повторять не следует, и, случись у Хорька заминка, взрывался, выходил из себя и долго еще матерился под нос, сопел дорогой: «Узел, вишь, не завязать ему, падло интернатское, привык бабьи на ботинках вязать».

Часто вечером, уединившись, Хорек вязал узлы: прямой, рифовый, простой штык, штык с обносом, шкотовый, – добивался Виталиевой простоты: «Раз – готово – намертво!» Такое учение сберегало лесное время, а главное, когда счет шел на секунды, незнание могло дорого обойтись. Оскорбляли лишь невнимание и суровость.

Он учился – скрипя зубами, вязал мокрые, ледяные концы. Они даже снились ему по ночам – Хорек просыпался в холодной испарине и, еще сонный, замороченно вращая глазами, соображал: справа петля, под низ суй, внахлест, и дернул, или нет… – падал на тюфяк, отключался.

С узлами он таки разобрался, но ни «молодец», ни «спасибо» в ответ не получил. Виталия самого наставляли жестоко, а что до криков, раздражения по мелочам, матерщины – прошлое с его начальниками и начальничками потрепало нервы Виталию изрядно. Где-то под Архангельском, в деревне, в какой, правда, Хорек не запомнил, жила у него семья – жена и двое детей, но видел их Виталий наездами – летом промышлял рыбу, собирал на сдачу ягоду, зиму просиживал в лесу. Он спасался от мира и как шпынял и терпел рядом работавших на него лаек, так вскоре стал обращаться и с Хорьком, чуть если потеплее.

Любимая Виталиева присказка была: «Жизнь заставит – в замполиты пойдешь». Этих брехал – платных стукачей – он в свои годы нагляделся на Северном флоте, когда ходил за рыбой.

Словом, оба оказались себе на уме, и возникшее противостояние начало подтачивать еще только установившиеся отношения. Виталий показал ему, как обшить ватник, но колол себе пальцы цыганской иглой Хорек сам. Виталий лишь посмеивался в бороденку. День посмеивался, второй, потом смастерил из жести наперсток – вроде пожалел, но мог ведь и сразу – Хорек запомнил. Он все запоминал.

Хорек любил посидеть вечером у окошка, глядел во тьму – Виталий терпеть не мог пустопорожнего безделья, специально находил работу, иногда и вовсе не нужную. Однажды, когда глазурованный лес приплясывал за окном, он приказал натаскать еще дров.

– Не пойду, угрелся, – отрезал Хорек.

– Как не пойдешь, я, что ль, должен? – Охотник заорал, набряк, что свеклина, рванул его с койки, завалив попутно стол, отвесил затрещину – Хорек отлетел к самой двери. – Без разговорчиков на флоте, понял? Как меня батя учил, так и ты… Да-авай!

Хорек не поднимался.

– Встать, кому говорят!

– Ты – не батя! – Хорек наконец встал, шагнул к крюку, снял ватник. Оделся, прибрал свою кружку, ружье, пристегнул патронташ, влез в лямки рюкзака. Виталий наблюдал молча. – Спасибо за хлеб-соль, но ты не батя, ясно? – повторил Хорек и протянул ему компас с руки.

– Ты что, очумел, на ночь глядя, остынь! – Охотник сводил на мировую, но Хорек положил компас на табуретку, вышел на двор. Виталий выскочил за ним с ружьем.

– Я зла не держу, но пахать как негр больше не намерен – проживу, как жил, а ты заходи в гости, милости просим.

– Стой, чума, стой, говорю! В лес ночью не отпущу!

– Луна… – Хорек ткнул пальцем наверх, – а хочешь – стреляй. – Он двинулся к лесу.

– Козел! Козел детдомовский, здесь тебе не пионерский лагерь! – Виталий бесновался у избушки, гонял некстати подвернувшихся перебуженных собак. Собаки скулили. – Вернись, лося забьем, лося-а-а-а…

Эхо долго гоняло звук. Знакомой, нахоженной лыжней Хорек спешил в свой барак. Сразу схлынуло зло, свобода пьянила. Порхающий снег был сладок, как эскимо. Четыре часа хода, и он уже прислонился к дверному косяку, жадно ловил воздух ртом, на лбу застывали капельки пота. Ветер холодил щеки, звезды и луна источали неистовый аромат: если б только он умел – завыл бы от восторга!

18

Виталий пришел к вечеру следующего дня. Пришел весь заснеженный, какой-то особенно шумный, возбужденный.

– Здорово, Робинзон! – словно и не было ничего между ними.

Поступок Хорька заставил его по-другому взглянуть на парня.

– На вот, займись, – бросил на стол большого глухаря. – Птички-то меньше стало, чуешь, да еще пурги начнутся – как жить собираешься, а?

– Проживу.

– Проживешь, проживешь, это ясно. На одной рыбе дотянешь в крайнем случае, но без мясца хреновато, нет? Или ты в постники записался?

Он балагурил, развешивая вокруг печки белье на просушку. В голосе появились незнакомые веселые, заискивающие нотки – Виталий искал примирения.

– А то гляди, парень, из Колочских болот лось пришел – загоним на пару?

Хорек сосредоточенно орудовал поварешкой, словно отливал из олова сложнейшую деталь.

– Как хочешь, я и один управлюсь – не впервой, но лось – чудо. Даже я опешил сегодня – стоит что твой слон, рога – отростков семнадцать-двадцать – бульдозер, а не лось.

Хорек молча хлебал обжигающий, мутный глухариный бульон. Виталий рассказывал раньше про Колочь – край непроходимых болот, обступивший залесенные пятаки суши с затертыми плешами, где из мха выпирают морщинистые старые скалы. Люди туда не ходят, даже в морозы можно ввалиться в дышащую полынью. После того как несколько зим назад там затянуло вездеход с геологами, место и вовсе стало считаться гиблым и проклятым. Геологи искали и, кажется, нашли уран. Начитавшись газетных ужасов, Виталий всегда говаривал: «Чего ловить – без свинцовых наяичников мужик в Колочи вмиг стояка лишается». Но признавал за местом необычное – зверь, по охотницким байкам, в Колочи вымахивал до невероятных размеров (ясное дело – мутант!), и вообще, попасть туда было боязно, но заманчиво – непуганый лес грезится любому промысловику. Виталий больше поминал Колочь как заветную мечту, но всегда зарекался, волшебный край лишь будоражил воображение.

– Вертолетчики в этом году видели дым из геологического вагончика, думаешь, люди?

– Откуда я знаю…

– А вдруг забрался какой зимогор или, может, русалки? Ты как, от русалочки б сейчас не отказался или слабо? Че молчишь, русалка с перепою хороша – ее еть нельзя, потому как некуда, на нее глядеть, на чушку, и млеть, как первоклассница от одуванчика, ясно?

Так вот и болтал весь вечер.

Ночью завела метель и не отпускала двое суток. Они истопили баню, помылись. Валялись на лежаках. Виталий травил баланду. Все ему лось не давал покоя.

– Его б с двух сторон погнать, и прямо к зимовью…

Хорек понимал, о чем речь: подраненного зверя преследовали по рыхлому, глубокому снегу – опытный охотник заранее высчитывал путь и валил бедолагу как можно ближе к жилью, так сказать с доставкой на дом. Второй, страхующий, лыжник Виталию б не помешал, но ясно как день: прими он участие в облаве, пришлось бы и дальше тянуть лямку на промысловика, а это не входило в его планы.

Когда стихла метель, Виталий стал собираться.

– Ну как, идешь? – был уверен, что уговорил.

– Хочешь обижайся, хочешь – нет, не пойду.

– Ну-ну, упрямый, значит, эт хорошо, я, брат, тоже упрямый. Так и быть, принесу тебе лосятинки – жди. – Он весело стрельнул глазами. – Я ж не против: поживи, подумай, но компас возьми, судьбу не пытай.

Никак не шел у него из ума этот чертов компас, ему казалось, парень опасно чудит, а в лесу чудачества исключались. Пришлось нацепить ненужный инструмент на руку – в знак примирения.

– Давай, не чахни! – Виталий помахал ружьем. – Третьего дня жди в гости.

Может, следовало пойти с ним? Виталий помягчел и, кажется, зауважал Хорьково упрямство. Но нет – правильно, сдаваться сразу не следовало. Хорек выдержал характер.

На третий день, как обещал, Виталий не пришел, зато рано утром на четвертый прибежала лайка. Одна, без пары и без хозяина. Она скулила и ластилась к Хорьку, звала в лес. Он спешно собрался, встал на лыжи, собака мигом припустила вперед – знала, куда вела. Они скатились с бугра, прошли метров триста камышами, краем озера, как вдруг собака ощерилась и, захлебываясь лаем, бросилась в лес. Хорек втянул голову в ватник, затормозил – ухо уловило рваное дыханье, словно стоптанным сапогом кочегарили самовар.

У большого куста можжевельника на опушке стоял исполинский лось. Роскошная корона его почти касалась земли. Зверь натужно поднял массивную голову, скосил назад налитые кровью, глубоко провалившиеся глаза – искал назойливую собаку.

Стреноженно, грудью припав на передние ноги, приволакивая заднюю, лось скакнул в сторону, весь подставляясь Хорьку. Бока его западали на вздохе, на мясистых серых губах пузырилась розовая пена.

Подранок! Так вот куда тянула собака! Хорек бесшумно разломил ружье, вогнал пулевой патрон, второй сунул в скривившийся рот. Прицелился чуть ниже уха – каких-то тридцать шагов отделяло их друг от друга, но лось не замечал его, возбужденно похрюкивая, смотрел на беснующуюся меж елей мучительницу. Он выстрелил, спешно перезарядил, но было достаточно – лось рухнул в хрустящий можжевельник.

Лайка рванула вперед, рыча, оскалив клыки, собрав в гармошку загривок, но наскочить не осмелилась – носилась кругами, поднимая тучи снежной пыли. Хорек ударил контрольным, уже зная: готов – уши повисли безвольными метелочками. Большая голова дернулась, со лба на глазницы потекла темная струйка.

Он выждал время, приблизился к теплой, парящей туше. Понятно стало, почему лось не заметил его: задняя нога, раздувшаяся, вся в запекшейся кровяной корке, была разворочена картечью. Опасность связывалась у зверя с лаем собаки, с ним вместе и настиг его предательский выстрел. Картечь попала и в брюхо: гигантский бык пришел к озеру подыхать. Хорек только ускорил развязку.

Виталий упустил добычу, а он – взял, и какую: таскать не перетаскать – было чем гордиться! Хорек достал нож, но лайка не унималась, отскакивала в лес, лаяла, возвращалась, опять убегала. Он вырезал язык, завернул в тряпицу – лай в лесу не стихал. Бросил взгляд на заснеженный ельник, решил отправиться навстречу Виталию – кровь бешено пульсировала в мозгу от несказанной, нечаянной радости.

Снег ночью не шел, Хорек двигался по глубоким, меченным кровью следам подранка – лось пер не останавливаясь, увязая по брюхо, упорно. Чуть в стороне чернели собачьи запятые – она его вела, умница, или зверь сам уходил?

У охотничьего озера, на большом болоте, Хорек прочел происшедшее. Собаки выгнали зверя на снег, на Виталия. Тот стрелял картечью, начал гон. Недолгий, потому как проваливающийся в целине лось, пропахав хорошую борозду брюхом, вдруг выскочил на бугор, почуял крепкую землю.

Площадка метров в сто, без единого белого клочка, вся издробленная копытами, была залита кровью, закидана клочками ватника, собачьей шерстью, синими отвратительными кусками кишок, напоминающих обрывки перемерзшего шланга. Лось в буквальном смысле растерзал их – собаку и охотника, разметал рогами: поднимал останки и снова, в неистовстве, впечатывал в землю – мох, перегной, сучья были словно пережеваны гусеницами тягача.

От винтовки остались одни стволы, от лыж – щепки, от самого Виталия… Он сходил в избушку за лопатой и то, что сумел отскрести, закопал на бугре, неглубоко прожарив землю костром. Подумал, но ставить крест не стал – к чему, Виталий верил только в судьбу.

Как-то, вынимая из капкана замерзшую кунью тушку, глядя на мучительно вывернутое тельце, на злые, остекленевшие кошачьи глаза, Виталий сказал: «Эк тебя, ну ничего, придет и ваше время отомстить». Выходит, накликал.

Хорек переночевал в его избушке, набил сани провиантом, вымел все подчистую, отправился назад – свежевать лося, дозимовывать. Вопреки лесному правилу, не оставил лайку на улице, пустил в дом. Она свернулась клубочком под столом, блестела глазом, выпрашивая приказаний у нового хозяина.

19

Теперь, запасшись всем необходимым, он мог не думать о пропитании, одной лосиной туши им вдвоем с собакой должно было хватить надолго. Он впал в спячку наподобие медведя – ел, пил, грезил наяву, путая день с ночью. Собственно, дня-то и не стало – солнце брезжило поутру где-то далеко и низко, в клубящейся розовой пене облаков, в пятистах метрах природа уже не выползала из теней. На краткий час пробившийся свет накатывал тусклым марганцем, вздрагивал на неровном берегу, размывался в садовую сирень, незаметно перетекал в тягучий настой едва синеющей сажи. Морозы укутали пространство непротыкаемой ватной периной.

Тишина глушила запахи, сжимала желудок в кулачок, в подвздошье поселялся тревожно-сосущий зародыш. Хорек перестал выходить на улицу – лишь изредка, по крайней нужде. Чудились отовсюду подстерегающие глаза, только сонная, разленившаяся лайка вселяла зыбкую уверенность: примерещилось…

В великолепной, бездонной черноте ночи, на твердых, как литое зеркало, небесах широким слоем наледи зависал Млечный Путь, обнаженная и безгрешная луна жгла потусторонним холодом. То, что раньше наполняло душу легким, беспричинным весельем, отлетело. Взамен рядом поселились ужас, сомнение, предчувствие непостижимого и неотвратного горя. Хорек ощущал кожей приносящие их небесные токи, мельчайшие колючие частицы, что, падая с далеких высот, рождали в душе трусливый озноб, обволакивали округу особой, мрачной, безжизненной музыкой. Рассыпанная, как мошкара, толклась в воздухе манная взвесь, царапала оконное стеклецо, за которым, отгородившаяся, припорошенная, дотлевала в сугробе их жизнь – его и собаки.

Все вмиг сжалось до маленького, надышанного, затягиваемого неубираемой плесенью пространства. Он лежал на нарах, ловил звуки сердечной мышцы: тук-тук-тук, внутри ворочалось что-то упругое, горячее, но чужое, иногда быстрей, иногда еле-еле и слышное, но какое-то не свое, помимо воли гонящее кровь по налившимся тяжестью ленивым рукам-ногам. Иногда он вспоминал исполинского колочского зверя, как тот стоял в кустах, на берегу озера, большой, но уже растерявший, растративший силу, с ввалившимися глазами, превозмогая боль в животе, в онемевшей ноге, взирающий сквозь кровяной туман на заснеженный, далеко раскинувшийся простор. Лось уже был полутруп, полумертвец, полуничто, а он, дурак, ничтожество, всадил в него пулю и еще и ликовал, еще и плясать готов был от счастья нечаянно доставшейся победы. Разве он победил? И кого? Падая в кусты, зверь еще выдохнул последний воздух из легких, еще успел проститься с тем, на что отрешенно и вдумчиво глядел не раз, не два и не три при жизни, так же вот прячась, только носом выступая из чащи, чтоб впитать запах опаснейшего простора, лежащего под ногами, – манил он его, что ли? Он, конечно, пришел проститься, изо всех сил спешил, а что пуля? Так… кажется, он ее и не заметил, принял как должное и упал. И теперь, здесь, отрезанный от мира, Хорек вдруг испытал безумный стыд, боль, страх за содеянное, здесь и теперь, сейчас только и проняло его, и донимало, и мучило, терзало неотступно и неотвратимо.

Когда же выла метель, хлопало оторвавшейся доской на чердаке, в душу закрадывалось эхо тревожной тоски, и он не знал, как от него избавиться. Был бы рядом Виталий… Звук собственного голоса казался чужим. Он молчал, вслушивался необыкновенно чуткими ушами – любой скрип, шорох, позвякивание антенной проволоки бросали то в холод, то в жар, и эта лампа, изволившая вдруг зачадить или, наоборот, трескуче разгореться, – казалось, он сходит с ума.

Кто-то нарочито, заведомо истончал его позвоночник, давил на уши, на глаза, колотил под боком в жестяной колокольчик. В нем терялось согласие – Тот, Большой, Животворный, Вливающий спокойствие, от него отступился.

В поту ли, в лихорадке, не в состоянии принести дров, в выстуженной избе, свернулся он под комом одеял, матрасов, подушек, задыхаясь от сухого жара на свежем морозном воздухе. Сердце порхало в груди, когда он проползал к двери, чтоб соскрести с порога снег и жрать его обметанными губами, колкий и горький, скрипящий на зубах, лишь на доли времени остужающий, сушащий горло. Лайка подбегала к нему, лизала шершавым языком лицо, но он испуганно отгонял ее, шепотом, мерзким отрывистым кашлем, и псина исчезала за дверью, но вскоре возвращалась, забивалась под лежаки, как бы вынюхивая некоего незримого, испуганно поскуливала оттуда, колотила хвостом по половым доскам, царапала их твердым тупым коготком.

Но Тот, кто наслал болезнь, ее же и оттянул. На соломенных ногах Хорек добрался до пряно пахнущей сосновой поленницы, по одному, медлительно спотыкаясь, натаскал чурбаков, запалил печь. Сварил соленую рыбину. Обжигаясь, жадно пил вонючий отвар, спал, опять просыпался, опять пил. Нет, не хотел он здесь подыхать – злость, что глубже губительного равнодушия, его исцелила.

Наконец-то познал он, как выглядит страх, заглянул в болезни за недоступную ранее грань и алчно, как упырь, рвал зубами вареную лосятину, жевал резиновые волокна, радовался разливающемуся по телу теплу. Он и лайка урчали над костью одинаково сладострастно.

Мир ожил, запах – резко и дурманяще. Он чувственно, всем сердцем воспринимал столь дорогие, знакомые формы лепящегося вокруг.

Хорек решил теперь, что уйдет. Прошлое забылось. Его тянуло к людям, казалось, там все станет на свои места. Какие, он не загадывал. И лишь только день пошел на прибыль, он нагрузил санки провизией и затропил лыжню – на юго-запад, к человеческому жилью.

Ружье и припасы закопал под большим камнем в чирикающих воробьиных посадках у железнодорожного разъезда, собаку, безжалостно избив палкой, прогнал. Деньги у него оставались еще свои, но к ним добавились две сотни – Виталиево наследство, обнаруженное в охотничьих тюках. Он купил билет в общий вагон, чтоб не привлекать внимание своей экипировкой. Он ехал в наступающую весну, и в грязном, обшитом шкурками ватнике стало жарко ходить – Хорек чаще использовал его как подстилку на жесткой вагонной койке.

 

Часть II

1

– Загубила-а, загубила-а жизнюшку, ведь все мне – на́ было, ан нет, подавай запретного, и все, все могла, в сахаре-конфетках каталась, – прокакала, скворешня, чума, сатана не нашего Бога, сама, сама я, сынка, сама виновата-а-а, – мать выла, Данилку тискала, зарывала его голову в халатик, в жаркие, отвисшие титьки. – Ты у меня не чуди, ты-то не чуди, мать я или волчица приблудная, а? А-а-ах ты, волчица лучшей, лучшей, верно, сыночка, верно? – посиневшим, запекшимся ртом приговаривала и не отпускала, держала за руки, тянула обнимать.

Как всегда, была пьяна – едкий портвейновый запах распространялся за версту, с порога валил с ног.

– Не забы-ыл, не забы-ыл, сыночка, к мамке своей вернулся, – она сидела на краешке продавленной кровати, в блеклой тесноте, на полу валялись лакированные аптечные костыли. – Прости, прости, что если не так, вот, обезножела, дура, упала, упала я.

Врала по обычаю или мешала желаемое с действительным: синячина под глазом, распухшая губа, руки – как гуси нащипали.

– К-кто, к-кто, мама? – спросил – и себя не узнал, голос осекся.

– А-а… – мотнула волосьем, что кобыла на овода, и улыбнулась вдруг, свет забегал по лицу, плясанула в глазах электрическая ниточка. – Какая разница, сына.

– Я найду…

– У-у-у, ты у меня защитничек… Покажись-ка, – и причмокивала губой, куклой заводной, дергунчиком размахивала руками: – Вырос, вырос, собачатинка, вырос, а я-а-а-а-а… – снова взахлеб, с кашлюном причитала-скребла здоровой пяткой по половице, печалилась-жалилась. Вдруг как сглотнула, прервала панихидку, заторопилась подняться, гусаром плечи разманежила, но на подъем заряда не хватило – на один только показ, и погасла – голова долу.

– Сиди уж.

– Ага, ага, я вот отсижусь, – хитро согласилась, чиркнула глазом, уже довольная, уже уверенная в пригляде, скоро, пока варил на кухне картошку, нашарила у стены бутылку, хлебанула – три булька до донышка – и завела невразумительно-протяжные «Подмосковные вечера», объявляющие миру высшую степень удовлетворенности.

Мать никогда так не каялась, правда, так ей и не доставалось – соседи после настучали: милиция их с очередным кавалером растаскивала, шажок оставался до топора. Было, значит, дело. Упала…

Но накрыл заботливо одеялом, подоткнул подушку, а мать в ответ невнятной скороговорочкой: «Донюшко мое, солнышко, скочь ко мне зайком».

Руку отдернула мгновенная обида – «донюшек» да «солнышек» наслушался из-за занавески, так она мужиков голубила, и, видно, угретая, успокоившаяся, либо перепутала, либо другого ласкового словца не нашлось, по привычке муркнула, и уже дышит глубоко, мерно, из-под одеяла, как озерный топляк, окатыш – пятка мертвая торчит, зашибленная губища перебирает-отсчитывает во сне марьяжные обиды.

Он нырнул в свой холуек, притянул шторку, и знобко-знобко прошлась простыня по голой груди, и тоже – коленки к подбородку, и подушка перовая хоть не первой свежести, но своя, належанная, и одеяло коротковато, но знакомо баюкает, и радостно, легко в голове – попыхтел-надышал норку – давненько так сладко не засыпалось.

2

Но только окунулся в город, другая песня запелась, ПТУ, конечно, ему на черта сдалось, да год пропущен – мать упросила заведующую пристроить к кормушке: принимать бутылки в пункте около бани. Четвертной, тридцатка и полста в день к рукам прилипало, а с деньгой страха нет! Мужики-приемщики свои деньги подчистую пропивали, Хорек же, как трезвенник, – особняком – белая ворона. Но поприставали, постыдили и привыкли – сам с усам.

А усы начали пробиваться – не усы, усишки соминые по краям губы и перо на подбородке. Купил себе бритву, помазок, крем «после бритья», все это прятал от маманиных ухажеров – тем все едино, хоть консервной банкой шкрябаться. А они при парне попритихли: хоть и не особо в рост пошел, ноги по-старому отставали, но плечами обзавелся, развернулся вширь. Приобрел курточку, кроссовки, джинсы на кнопочках, рубашки венгерские со строчкой.

– Павлин, ехарный бабай, павли-ин, – хвалилась мать, когда в состоянии была хвалиться.

Кость у ней срослась, и пошла гульба-рыдание, червонный интерес покою не давал. Опять сынок стал лишний, только когда «занимала» на опохмелку, «на лечение, сыночка», голос заискивающе трепетал, а так… Махнул рукой на нее – жили как нежити.

– Девку б завел кучерявую, сидит как истукан у телевизора, – это означало: занял квартиру, по-человечески не расположиться.

Ухажер залихватски предлагал налить, но Хорек в упор не замечал, наводил стеклянный взгляд – и тушевались, потому что огарки в основном не мужики.

Но весне свое отдай – забирало уже не по-школьному, с цветными кинофильмами во сне. Он крепился, трусил, если по-честному, заходов не зная, – девки его одежду падко глазом обстреливали, чуял – клюет, и… напрягался только, проходил букой. Но как-то налетел на Женьку, думал – заросло, – не тут-то было, аж коленки заплясали, как у старого козла.

– Хоре-очек, привет – сто лет, где пропадал?

– Пропадал…

Откровенно оценила экипировку:

– Кайфовый куртец, в комке брал?

– В коммерческом на рынке.

– Где теперь?

– На сдаточном, бутылки принимаю.

– Кле-ово. Хорек, на дискотеку сегодня придешь?

– Приду.

– Давай, подваливай к семи на горку, идет?

Одарила улыбочкой, еще и ручкой сделала – обнадежила?

Гладил на кухне рубаху, чуть не прожег, а мать тут как тут: «Никак на свиданку?»

– Какое твое дело?

– Я так, я та-ак, – плотоядно губы растянула, это ей понятно, это ей близко, по сердцу.

Зализал перед зеркалом волосы на пробор, повертелся, нагнал строгости – и к Веселой горке, на танцплощадку. Встал в стороне, руки за спину. Народ подваливал, но Женьки не видно было.

– Хо-ре-ок!

Выглядела! Пришла! С компанией: мальчики-девочки, похоже – фарца.

– Знакомьтесь – это Даня Хорек, я вам рассказывала.

Важно, глухари на галечнике так не расходятся, поручкались.

– Будешь? – тянут стакан. Губу скривил, но взял, отказать несолидно, не на приемном пункте. Ради нее проглотил, не заперхался, чин чинарем, но повторять – будя. Жар прилил к голове, пристроился ближе к Женьке, но не обламывалось, здоровый такой ее пас. Чего тогда и рвался? Решил слинять потихоньку, но Женька опередила, подвела на тихий танец девчонку: «Валюша, потанцуй с Данькой». Свела – и к своему, пристроила подружку, ради нее и звала, наверное.

И злость вскипела, мочки ушей защипало, но уловил знакомое одиночество, что-что, а это за версту распознаешь, и потеплел к ней – Валюша так Валюша! Проводил с танцев до дому, зашел даже чай пить – мать у нее церковь сторожила через двое суток на третьи. Попер без боязни, целовались на диванчике, но дальше не пустила, ничего – лиха беда начало. Согласилась на кино, погладила по руке на прощанье.

Перед сном он себе руку наглаживал, но так, как у нее, не выходило, чтоб до мозгов прожгло.

3

После работы переодевался и бежать – Валюша в пять кончала в столовке. Встречались в парке. Торопливо терлись губами, она – руку на талию, он – на плечо, и одним существом двухголовым, довольным – в видеозал. Валюше без кино жизни нет. Глупенькая, шли после сквозь овсяный кисель белой ночью по улицам, как собачки на выгуле, а она:

– Клево! Бюстгальтер у нее с бабочкой, ты заметил? – Можно не отвечать, не требуется, кивай головой, главное – с шага не сбиться. – А плавки тигровые, я такие не видела еще.

Зрачки с вишенку: «А как он… А как она с ним. Ты думаешь, я так смогу?»

– Зачем тебе?

– Ну та-ак…

Походка у Валюши переменчивая, но с робким вызовом: куда вся неуверенность испарилась, что была в первый день? Когда в кино гас свет, Хорек терял голову, но не коснись – Валюша вся в струночку – ждала сказку. Потом ходили по улицам: «А он как, а она…» – тело наливалось по-жеребячьи, но нет, нельзя! Ступай исправно, в сознании, не теряя головы, поддерживай разговор.

Показал раз насосную станцию: «Зайдем?» – прозрачно намекнул.

– Ты что?

– А что, почему нет?

– Да отстань ты, в натуре, сдурел, на помойке, да?

Словно комнатка их с протертым диванчиком – дворец. Мать – божедомка из Сибири, отец там поселение отбывал. Привез к себе да и помер – саркома языка. Валюша рассказывала, язык во рту не помещался. Сама пошла после восьмого класса в столовку. Мать, тетя Вера, не отговаривала – пока ноги не обварила, тоже в столовке ишачила.

Вообще-то, добрый человек ее мать – «Даня-Даня-Данюшка», вроде просто, а приятно. Приветила. По глупости своей не подозревает, как у них крутится, а может, знает? Не похоже. Ей что осталось – Вальку пристроить, а он не пьет, не курит, деньги в кармане неворованные, в таком возрасте, до армии, и такие деньги. Не понимает – никогда в руках денег не держала.

– Розы, розы на четвертной, что ж так балуешь? – Но довольная.

И Валюша тоже считает, сколько он потратил: часы купил – семь мелодий, пластмассовые, с красным браслетом, два сердечка на стекле – водонепроницаемые.

– Сто рублей? – аж стонет.

Раз с рынка принес шампанское за полста рублей – все деньги тратил, не откладывал. И – мало. Не то чтоб не радует, но есть с чем сравнить – с Женькиными корешками. На дискотеке – фазанами, денег и правда у них не считано. Да если б только захотел, но нет, потрошить их не тянуло – страх познал. Да что они о жизни знают?

Валюша танцевала, а ему скучно, да и неудобно на своих закорючках, только на медленный танец подходил, а больше у стенки. И чего обижаться – не тянет, не умеет и учиться не собирается. Стоял, слушал в перерывах – все разговоры об одном: кто сколько сорвал, и Валюша, подмечал, нос по ветру: живут же люди! Живут – до первого допроса, а там расколются, мать-отца заложат, вот что их дружба стоит.

Мать дома приставала: что? кто? какая?

– Эта шмакодявочка крашеная, что ли? Видала вас у кино.

– Мать!

– Непутняя, непутняя, смотри – доведет.

– Мать! Отвали! – расходился серьезно.

Но невмоготу, невмоготу два этих дня: чай вечерами – тетка Вера поит, проповедь читает, на другой, на божественный манер, но: в одно ухо влетело – в другое вылетело, что и у Валюши, – достала начетничеством, давно достала:

– Хватит, мам, иди спать.

И уйдет, и из своего уголка не выползет, покряхтит, ноги свои ошпаренные устраивая, жалко ее, дуру несчастную; сидят вдвоем у стола: Валюша в облаках витает, он – ждет. Мать заснет – Валюша не подпустит, и можно бы тишком, но что ты!

С сизым рассветом к себе, домой, по берегу – час доспать. По свежачку. Бурчит вдали пароход, камень Андроников – на полпути – обнесен деревянной оградой, теперь можно, теперь свечки палят, не оглядываются, крестный ход на праздник водили. Когда это он на камне летал? Приснилось – нет! Смотрел на воду – плоско, пусто, блестит у берегов, внутри на душе тоже пусто-пусто.

Дома сонное царство: мать храпит тоненько с присвистом, ейный разметался, тоже выводит, но с рыком, – окурки, консервы заветренные, хлеб зачерствел, хрящик обсосанный на полу; бултых в холуек, шторку потянул – и как не бывало. Но уже будильник иглы в голову вколачивает – подъем! И Валюше вставать-собираться: в чад, котлы с ячменным кофе клокочущие таскать, яйца бить на шипящее масло – завтрак господам туристам.

На работе только подколки напарников и отрезвляли:

– Укатали сивку крутые горки?

– Ага!

– Гляди, жеребчик наш во вкус вошел, иди покемарь малехо.

Жеребчик и правда вошел во вкус. В азарт. Все слилось в одно ожиданье – тут он оказался на редкость непоседлив. И жизни нет, один угар – яростный, мучительный, а больше ничего, ни-че-го!

4

Он привык обуздывать желания, но все время подстраиваться было выше сил. Все чаще пропускал он мимо ушей Валюшин лепет, только пожимал недоуменно плечами, случись ей обидеться на его невнимательность, – в конце-то концов, и он требовал понимания, и требование это казалось естественным и простым, но Валюша никак не могла поступиться привычным, заведенным распорядком. Ее тянуло к людям. Хорька же они злили по-прежнему. Никто теперь не мог крикнуть на всю округу: «Криворотый, криворотый!», но он не забыл, оказывается, не забыл, и, стоило только окунуться в людскую массу, опять из глубин живота всплывала утерянная было в лесу настороженность. Внутренне собранный, как и прежде, он был постоянно готов к нападению, он ждал его, предчувствовал – неукротимые, широкие ноздри чутко втягивали воздух опасности, чужой воздух их нечестно устроенного мира. Ему хотелось постоянства, покоя, Валюшу же притворная жизнь урывками устраивала и веселила.

Наступил май. Кроме понедельника и четверга, танцплощадка работала ежедневно, и обычно теперь Валюша, взглянув на него с мольбой, тянула туда, поступаясь даже своей страстью к кинозалу. Тщательно маскируя раздражение под усталое безразличие, он вводил ее в круг, кивком головы даруя разрешение порезвиться, отходил в тень, подальше от слепящих бликов светомузыки, сосредоточенно глядел поверх толпы, ожидая, когда же ей наскучит, когда она прибежит, вспомнит о нем. Она прибегала, но всегда с одним: «Даня, пойдем, клево же, ты научишься!»

– Нет, неохота, – он старался отвечать помягче, и всегда выходило сухо, почти грубо.

– Ну тебя, я пойду, ладно?

Угрюмая сдержанность, непонятность снискали Хорьку авторитет на танцплощадке. Его приняли таким, какой он есть, не пытались заигрывать, не лезли знакомиться. Здоровались с ним за руку, с ритуальным почтением, не запросто так, шлепком о ладонь, пожимали – пятерня в пятерню, крепко, с оттяжкой, и он отходил к своему обособленному месту, как некогда Сохатый на площадке перед школой, – вроде и присутствовал, а вроде и нет, выделяясь независимостью, твердым осознанием своего свободного права так тут стоять.

Валюше, несомненно, льстило необычное положение ее кавалера, Хорек не раз ловил на себе взгляды, брошенные украдкой, – ребята явно его обсуждали, и, когда он пытался дознаться, Валюша всегда уходила от ответа, предпочитая стыдливо опустить глаза, выражая тем свою собачью преданность и восхищение. Но странно, при этом что-то с ней стало твориться непонятное, чаще и чаще пропадала вся ее стрекозиная легкость, она как-то подавленно сжималась, замолкала и тут же на глазах дурнела, как снеговая баба во дворе, только что искрящаяся в лучах солнца и вдруг попавшая в холодную тень. Все попытки дознаться причин кончались обычно ссорой, граничащей с истерикой, или, того хуже, Валюша натужно кривлялась, изображая радужное счастье.

Следом накатывало уже тяжелое, длительное молчание, которое он не в силах был ни разбить, ни подавить. Неслучайное это непонимание, как болезнь, расшатывало, ослабляло еще недавно бесспорную его власть, пугало и бесило. Хорек с ужасом ловил себя на мысли, что порой с удовольствием бы врезал ей, прибил серьезно и больно, так противна и раздражительна была Валюшина накатывающая молчаливая грусть.

Мать дома только подливала масла в огонь, лезла с назойливыми расспросами, иногда откровенно, презрительно смеялась:

– Что, опять не дала?

Он с трудом сдерживался, чтоб не кинуться и на мать, уходил к себе в уголок мрачнее тучи.

5

Судьба преподнесла подарок, превзошедший все ожиданья. Как обычно, он кончил работу, заглянул домой переодеться, перехватил кусок и вышел на улицу в парк – тетя Вера сегодня сторожила, и он рассчитывал остаться у Валюши. Но Валюша не пришла, первый раз за все время, и, предчувствуя недоброе, прождав целый час лишку, он почти бежал к ее дому. Воображение рисовало черт знает какие картины, почему-то он решил, что беда стряслась с тетей Верой.

На звонок долго не отзывались, но Хорек уловил ухом движение – в квартире кто-то был. Тогда он забарабанил в дверь ногами, услышал знакомые шаги – Валюша шла открывать.

Она и открыла, но не впустила за порог, просунулась в щелочку, вышла на площадку. Незнакомая раньше твердость, холодность не отпугнули, он попытался ее обнять, но Валюша отстранилась.

– Знаешь что, вали откуда пришел, надоел ты мне, понял? – без лишнего вступления проговорила она тихо, но с подчеркнутой ненавистью в голосе.

– Что с тобой? – Он не старался уже приблизиться, только изучающе глядел прямо в глаза.

Валюша не отвела взора по обыкновению, заговорила резко, нервно и решительно, слова так и посыпались изо рта:

– Ты мне надоел, неужели непонятно? Ты же урод, каких мало, зануда, все, все это знают, ты один только думаешь, что такой особый, а все ребята мне плешь проели, когда я тебя брошу. Я терпела, думала, ты поймешь. Тебе б только одному, тебе… Уходи, Хоречек, уходи добром, я давно решила, я тебя и не любила никогда, подумаешь… Ты же как зверь, тебе только одно и надо, ты… Уходи, не мучь меня.

Она не выдержала наконец и расплакалась.

– Валюша, что с тобой? – Он опять попытался приблизиться, но она закричала:

– Уходи, уходи, хуже будет, я не одна, у меня новый парень, мы в гостинице познакомились, он тебя прибьет, как крысу раздавит, понял!

Всем телом она пыталась заслонить дверь, но Хорек отшвырнул ее, ворвался в квартиру. Там, в коридоре, стоял здоровый мужик, лет двадцати пяти – двадцати семи, стоял спокойно, руки заломив за голову.

– Что, не ясно? Пояснить? – Он не наступал, так был уверен в своей силе, демонстративно только перекатывал бицепсы, словно потягиваясь, распрямлял и закладывал за голову свои ручищи.

Хорек не раздумывал. Нет, все уже понимая, не мог он уйти просто так и кинулся на него вперед головой, метя в солнечное сплетение, но налетел лишь на кулак. Парень был хорошо тренирован, не дал ему опомниться, резко, с размаху, всадил ногу в пах, заломил руку и, пригнутого, не соображающего ничего от боли, вывел на площадку и сильно ткнул сзади всей подошвой. Ребрами просчитав лестничный пролет, Хорек впечатался в стенку и сполз по ней: боль в паху не давала не только разогнуться – вздохнуть как следует.

– Хочешь повторить? – Парень явно издевался сверху, но не спускался, стоял там на площадке, приобняв плачущую Валюшу за плечи, – так еще вчера это делал Хорек.

– Он меня в ресторан водил, понял?! – прокричала вдруг Валюша. – Он человек, че-ло-век, понял ты, козел! – И она зарыдала уже в голос, обиженно, горько, надсадно, и парень почти насильно увел ее в квартиру, бросив через плечо напоследок:

– Увижу поблизости – пришью!

Дверь захлопнулась и не открывалась больше. Хорек слышал, как ревела Валюша, истерически громко, бесстыдно, и тот, здоровый кретин, басил, успокаивал ее.

С трудом он разогнулся, припадая на перила, сошел вниз. «В ресторан водил», – крутилось в голове, деньги, значит, ее купили, дуру.

До поздней ночи просидел он в парке, боль унималась постепенно. Слава богу, мерин не задел хозяйство, удар пришелся по низушке живота. Хорек сглатывал кровь, ждал, когда перестанет кровоточить десна, потирал оба ушиба. Пока что он не думал – отходил, собирался с силами, – удар был нанесен неожиданно, жестоко и метко. Наконец, справившись с болью, хромая, побрел он домой. Прежде следовало выспаться – завтра Девятое мая, праздник, а там видно будет.

6

Утром он уже не чувствовал боли, только синяк на скуле, как свежая пощечина, бередил душу, жег нутро.

Неужели только деньги? Что ж, это проверяется просто. Он вышел из дому и долго слонялся по улицам, выискивая жертву. Тело напряглось, пело в предвкушении дела, сомнения, самоотговорки улетучились вмиг, опять нахлынуло знакомое, редкостное чувство погони, азарт захватил, не оставив места переживаниям, пересчетам обид. Он искал.

Горожане попадались редкие и нарядные, большей частью с детьми, а значит, безденежные, бесцельно оттаптывали День Победы. Пьянехонькие встречались тоже, большей частью они сосредоточились во дворах, но с них взять было нечего, ему был необходим делец, воротила, а таковые еще не проснулись, их время – сумерки, ночь, ресторан.

Так занесло его на старое Славненское кладбище, людное по случаю праздника, – какой же человек упустит весенний день да не сходит проведать могилу? Бабки текли в ворота нескончаемой вереницей, в платочках, в ватниках, в зимних еще валенках с галошами, в немыслимых одежках с чужого плеча, кто с ведерком, кто с кошелкой, где хлебушек, яичко, горстка пшена воробьям и замусоленная трешка – последнее достояние, припасенное на свечечку или чтоб подмаслить кладбищенского сторожа, – сегодня был их день.

Хорек присел на скамейку около ухоженной могилы, на специальную скамеечку для случайного прохожего, крепко сбитую, свежеокрашенную в недавнюю Пасху, со столиком, с пустым стаканом на специальной полочке – стаканом-поминальником, который унести, своровать – грех, а попользоваться да и выпить из него – благо. Тоскливой, серой толпой, шаркая по песчаной дорожке, стуча клюками, перебрасываясь обыденными, сто раз говоренными фразами, старушки ползли куда-то, явно целенаправленно, неспешно, одна за одной до ряби в глазах. Любопытства ради Хорек проследил их путь – куда-то за бугор, за старую неслужащую церковь, может быть, к памятнику погибшим с обязательным гипсовым солдатом? Скорей всего, что и так.

Но вот к воротам подкатило такси. Из него выскочила худерябенькая, припадающая на ногу, востроносая старая дева, поспешно отворила дверцу, и на свет явился крепкий, краснощекий мужик, с холеной бородкой, короткостриженый, в свитере, какой-то серой куртейке и с портфельчиком. Бабки замедлили шаг, повернулись лицом к приехавшему, заулыбались, закланялись.

– Батюшко, батюшко приехал! – прошелестело по аллейкам.

Батюшка тем временем деловито расстегнул дерматиновый портфельчик, вынул свернутую рясу, напялил ее на себя, навесил на грудь медный крест, подал сопровождающей божедомке кадило и портфельчик и широким шагом ступил на территорию кладбища, не забыв осенить себя крестным знамением в воротах. Бабки облепили его и затарахтели – тянулись приложиться к ручке, просили благословения, но поп повел руками, словно смахивая их с себя, что-то грозно сказал в воздух, и дорога вмиг очистилась, перед ним расступились и заспешили догонять – крепкий широкоплечий батюшка умахал уже вперед и скрылся за бугром.

Из пустого интереса Хорек присоединился к процессии, но не слился с потоком, пошел параллельной аллейкой, чуть в стороне, в тени раскидистых деревьев, скрытый и неприметный для толпы, стянутой на небольшом пятачке около памятника. Народу набралось до удивления много, не одна, пожалуй, сотня, и неуместившиеся заполняли тропинки вокруг, меж оградками, переминались с ноги на ногу, ждали начала.

Священник встал лицом к памятнику, к гипсовому уродливоглазому воину, к затертым дождями и снегом спискам покоившихся в братской могиле, выбитым на бетонных наклонившихся плитах. В левой руке держал он книжицу с бархатной закладкой, другую чуть поднял к небесам, якобы сосредоточиваясь, а на деле ожидая, когда сподручная псаломщица разожжет ладан в кадиле. Наконец был разожжен и ладан, женщина со зверским выражением лица раскрутила кадило, как пращу над головой, и подала его, источающее пряный дымок, батюшке. Началась великая ектенья.

– Миром Господу помолимся…

Батюшка не был особо громогласен, но тишина настала мгновенно – все закрестили лбы, слышно было только шуршание бумажек – через головы впередистоящих тянули, кто не успел, поминальные записочки. С ними же вместе, что интересно, путешествовали и деньги: смятые рубли, трешки, редкие пятерики и совсем уж единичные красненькие десяточки. Все это бумажное море стекалось к псаломщице. Совали ей сзади две специально для того стоявшие старухи, они же разворачивали записки, а «сослуживающая» успевала и петь, и следить за батюшкиным кадилом – то забирала, то подкладывала смолицы и, толкая священника в спину, передавала ему ворох бумажек с именами.

На могильных плитах памятника теплились свечи, некоторые верующие пытались неуверенно и робко вторить распеву. Батюшка лишь изредка вступал с гласом:

– Об оставлении согрешений скончавшихся в надежде на блаженство вечной жизни Господу помолимся.

Пока хор, подхватив, вел, священник читал имена, вернее, бубнил, как тарабарскую грамоту, скорей, скорей, чтоб всех перечислить, – ему приходилось гнать галопом, на одном почти дыхании. Но не останавливался бумажный ручеек, чтица с видимым уже трудом наклонялась к стоявшему на земле портфельчику, опуская и опуская в него рублевые вороха.

Хорек стоял на возвышении – все слышал и все видел. Прожорливый зев портфельчика все пополнялся и пополнялся, батюшкины слова одно за другим, спешные, почти суетные, словно задав ритм, тянули и тянули новые и новые денежки из карманов собравшихся.

Батюшка все бросал в кладбищенское безветрие имена убиенных, померших своей смертью давно и недавно, замученных, сродников, знакомых, любимых и не очень, поминаемых от торжества минуты, от умиленности сердца.

Вот, кажется, все списки были уже и зачитаны, отработанные бумажки батюшка тут же сплавлял назад, не глядя, и их благоговейно подбирали как нечто нужное, прижимали к груди. Близилось время общего поминовения. Как ни странно, Хорек вспомнил чин – тогда, в детстве, с бабкой, хочешь не хочешь слова легко запоминались на свежую голову, и сейчас он уже знал, что скоро конец. Он прислушался, повел лишь ушами в сторону и отрешился на время от портфельчика.

– Святейших патриархов, преосвященных митрополитов, архиепископов и епископов, а также служивших Тебе в священническом и монашеском чине, создателей этого святого храма православных праотцев, отцев, братьев, сестер милосердия, на войне за веру и Отечество жизнь свою положивших; верных, убиенных в междоусобной брани, утонувших, сгоревших, растерзанных зверьми, без покаяния внезапно скончавшихся и не успевших примириться с церковью и со своими врагами; в исступлении ума самоубиенных; тех, о которых просили нас молиться, о которых некому молиться, и верующих, лишенных христианского погребения, – и всели их в места света, блаженства, покоя, где нет болезней, печали и душевных страданий. Как Благий и Человеколюбивый Бог, прости им всякое согрешение, сделанное ими словом, или делом, или помышлением, ибо нет человека, который пожил бы и не согрешил, так как Ты один только безгрешен и Твое правосудие – правосудие вечное и слово Твое – истина. Ибо Ты – воскресение, жизнь и покой усопших рабов Твоих, Христе Боже наш, и Тебе воссылаем славу с Безначальным Твоим Отцом и Пресвятым и Благим и Животворящим Твоим Духом, ныне, и присно, и во веки веков.

– Аминь! – ахнуло по рядам, и тогда стали распрямляться, шевелить застоявшимися ногами, докрещивать лбы, кланяться памятнику, священнической спине, друг другу. Потом потянулись ко кресту, и не унять было их желания, а видно было – поп уже спешил, уже чтица застегивала портфельчик, уминала там накиданное, рьяно, кулаком, как тесто месила, и стояла уже, прижимая к груди его, батюшкино, богатство, отвечала на какие-то вопросы, отнекивалась – верно, тянули их к своим могилам. Но батюшка не поддался на мольбы, опять воздел руки к небу, прося прохода, поклонился всем и заспешил к выходу, улыбаясь по возможности тверже, отодвигая особо настырных с дороги.

– Нет, нет, никак мне нельзя, – донеслось до Хорька.

– Ему отдохнуть надо, ему сегодня еще служить, пожалели бы, – вскинулась чтица и, размахивая портфельчиком в одной руке, прогоревшим кадилом в другой, уверенно пошла впереди, проминая дорогу. Отступление их было подобно бегству, батюшка даже рясу не снял, пер по дорожке, все убыстряя шаг, и бабки поотставали, начали растекаться по кладбищу, по своим уголкам, а у выхода только три-четыре поспевали за попом, не просьбы ради, а чтоб проводить и последний раз поклониться.

Хорек, все уже рассчитав, стоял за оградой, за каменным столбом, и, только лишь чтица поравнялась с ним, резко и сильно ударил ее ладошкой по глазам, рванул портфельчик и бросился через дорогу в кусты, а там через яблоневый сад к речке.

Портфельчик был пузатый, здорово, видать, укормленный. Он уже сбавил темп, а вскоре и вовсе перешел на шаг – погони за ним не было: на задворках мехмастерских, среди покалеченных остовов техники, и в обычный-то день редко появлялись люди, тем более сегодня, в праздник.

Он нырнул в свое логово, в насосную станцию, и в полутьме подвала, еще больше загаженного, запущенного за долгое время отсутствия, пересчитал выручку. Восемьсот тридцать один рубль – это была сумма, приличная даже по меркам танцплощадочных фраеров, Валюша должна была на них клюнуть, или…

Он принялся ровнять деньги, увязал их по сотням какой-то бечевкой – получился изрядный пухлый ком, и снова развязал, раскидал, как листья, засунул в них руки, но прежней радости не было. Он снова собрал богатство, рассортировал его, запрятал в тайнике, пустой портфельчик засунул за груду хлама в углу и спокойной, уверенной походкой вышел на улицу.

7

На другой день, не раздумывая лишка, Хорек заглянул в тайник, вынул деньги, рассовал по карманам. Распухшая куртка придала уверенности. Он шел к кафе, зная, что завтрак окончен, теперь у Валюши небольшая передышка и они смогут поговорить. Он поднялся по ступенькам черного хода, у какой-то встретившейся женщины в засаленном халате спросил, где найти Валентину.

– В мясную секцию иди, там они кофе пьют, бездельники. – Женщина махнула рукой куда-то вглубь коридора, и он пошел уже сам, внимательно смотря, как поставить ногу, чтоб не угодить в наезженную тележками липкую грязь.

В мясной секции, за большим оцинкованным столом, расчистив себе утлое пространство от костных и мясных крошек, сидели четыре бабы неопределенного в общем-то возраста: с распаренными лицами, в белых накрахмаленных косыночках, в неописуемых башмаках, разношенных и грязных, в потасканных халатах, с выпирающими грудями и подушкообразными животами. Они пребывали в том блаженно-отрешенном состоянии духа, что дарует короткая передышка в их каторжной работе. Веселил их жирный парень, по хитроглазому лицу явно мясник, в окровавленных куртке и фартуке. Парень травил историю, бабы слушали вроде б вполуха, а на деле внимательно, сопереживая, и похохатывали или вздыхали к месту и не к месту. Тут же пили кофе с булочками местной выпечки, поочередно залезали липкой ложкой в большое жестяное ведерко с вязким повидлом цвета хорошего мазута, покрывали им обильно булочку, откусывали аж половину зараз, запивали ячменной бурдой, хохотали, отмахивались от приставучих мух, не попавших пока на всюду болтающиеся, забитые липучки.

– Тебе кого? – мясник прервался на минутку. Бабы сразу стихли и вытаращились на чужака с нескрываемо глупым интересом.

– Валентину.

– Пройди налево в директорскую, она там марафет наводит.

Сообщение почему-то вызвало смешочки в кулачки, как что-то откровенно непристойное.

Хорек кивнул, прошел мимо них, уловив ухом лихой посвист – оценивали его экипировку.

– Этот, что ль, ейный?

– А я знаю, у ней их вечно череда, у сучки, молодая ишшо, – лениво ответила та, что погрузней и постарше.

Хорек вошел в директорский кабинет, обшитый фанерными панелями, с телефоном, с креслом, с железным высоким сейфом, с красными махровыми стульями темного лака, «под дуб». Валентина сидела к нему спиной, уткнувшись в зеркальце, разглядывала веко – подкрашивалась. Он затворил дверь, и она, углядев его в зеркальце, резко повернулась и резко же опустила глаза – отступать ей было некуда.

– Поговорим? – он не угрожал, но вышло как-то холодно, впрочем, он так и настраивался, без сантиментов.

– А че говорить, Хоречек, я все тебе сказала, ты не понял?

– Не очень. Повтори.

– Зачем?..

Его прорвало, и он затараторил не задумываясь, отступя сразу от намеченной красивой программы:

– Ты что? Что с тобой? Я не пойму. Тебе со мной плохо было? Я что-то не замечал. Все из-за того, что я не танцую? Так мне ж с ними детей не крестить, мне ты нужна, а не они. Или правда, ты за деньги?

Валюша вклинилась так же быстро, уловив его вздох.

– Даня, ты не понял? Я ведь не хотела, чтоб больно было, прости, я, ей-богу, не хотела, но если ты не уйдешь, я закричу…

– Погоди…

– Чего годить, ты что, глухой? Так объясняю на пальцах – уваливай! Ты ж бирюк, ты ж как медведь, все тебе в свою берлогу залечь и лапу сосать, а я молодая и красивая, я красивая, да? Мне без людей жизни нет! Нет, понял! Хо-ре-ок, уходи, ну, бога ради. Я все понимаю, но с тобой – кранты, не отколется! Ни-че-го-шень-ки! – она показала кончик мизинца. – Да и что ты мне можешь дать? Жить, как мать прожила? Думаешь, я здесь вечно буду? Я сюда сослана, сослана, просекаешь? Кофе варить, биточки крутить, повидло жрать – это жизнь? Нет, куда тебе понять, тебе ж все равно, как я тут, ты ж даже ни разу не спросил, а у людей по-другому! У людей – весело, жизнь, понимаешь, жизнь!

– Тебе мало было, мало, так на, ты бери, – он начал лихорадочно потрошить карманы, швырять пачки на полированный директорский стол. – Бери! Все бери! Надо – я еще принесу, мне раз плюнуть!

– Это… где ты? Где?.. А… знаю – ты украл, больше неоткуда! – Деньги ошеломили ее, но лишь на минуту, она мотнула головой, бросилась на него с новой силой: – И что? Что мне с ними делать? Мне из-за них в тюрьме сидеть или тебя поджидать и губы кусать? Нет, я так не хочу, я найду себе богатого, но чтоб без тюрьмы. Я жить хочу, как люди живут, понял!

Она уже кричала, сгребая со стола деньги, и с ненавистью, с перекошенным лицом принялась запихивать их ему в карманы, назад, назад! Он все-таки поймал ее, облапил, прижал к груди, и на мгновение она прижалась к нему, но только чтоб накопить сил, и вдруг оттолкнула, въехала с размаху по лицу и превратилась вмиг и вовсе в ведьму, и лезла, норовя выцарапать глаза своими ярко наманикюренными ногтями, и истошно вопила.

Хорек отшатнулся, защищаясь руками, машинально начал отступление к двери, всерьез уже напуганный, с трудом сдерживая отвращение, проскользнул в дверь и с той стороны сильно и резко отпахнул ее Валюше навстречу, сшиб ее с ног и запер снаружи – благо ключ оказался в замочной скважине.

Его трясло. Не обращая внимания на выглядывающих отовсюду людей, прошел он скорым шагом по коридору. Сзади неслись крики, истошные, нечеловеческие – Валюша торпедировала дверь телом, а в промежутках вопила: «Жить, я жить хочу!»

Из этого сумасшедшего дома с валившим из щелей тяжелым паром и запахом гнилых овощей, от скользкого, заляпанного, жирного линолеума он бросился уже сломя голову, не разбирая дороги. Только на берегу реки, в знакомом кустарнике, где когда-то палил костер, он немного отдышался и повалился в траву.

8

Сперва он понять не мог, не хотел и знать, где находится и зачем: так, где-то в отдаленном островке мозга засело, что у реки, но он только вжимался в ладошки, в траву, затоптанную купающимися здесь днем мальчишками. Он лежал долго, пока земляной холод не пробрал насквозь, и он отполз от кустов, от мокрой тени на солнцепек, на потертую лысину пригорка, перевернулся уже на спину, заложил руки за голову и бездумно и молча глядел на синее небо. Где-то ниже, у реки, вопила и брызгалась детвора, тарахтели и визжали лодочные моторы, но он лег так, чтоб ничего, кроме неба, не видеть – ни воды, ни города, стянул кроссовки, подставил сморщенные, распаренные пятки ветерку. Солнце грело и жгло, от его тепла и ярких лучей он жмурился, сквозь узкие щелочки следил, как лепятся облака, как выплывают уже из подтянувшихся, высоких, серых и тяжелых, разные диковинные фигуры.

Тут только захоти – и увидишь и зверя, и руку с кастрюлей, и хвост, и голову, и выпуклый, свирепый глаз, и старика нищего, что закутал голову в лохмотья пледа, чтоб оттенить худобу и пороховую бледность своего лица, вызвать жалость, вытащить у дурака-сострадателя заишаченный гривенник.

Он давно заметил, что линия его успокаивает, но не всякая, не прямая и нервная, а чем более извилистая, тем лучше, тем спокойней она ложится на глаз.

Какая была красивая фигура у Валюши разнеженной, лежащей на диванчике, застывшей и умиротворенной, и какое нагромождение рваных, резких углов сегодня – летающие руки, дергающийся глаз, в полоску стянутые презрительные губы, когда она отбивалась, наступала, гнала прочь.

Он вспомнил вдруг деревенскую девчонку из дома, где он стянул ружье. Вспомнил всю картинку, как она завязывала отцу галстук, как бегал вокруг пацаненок и как вдруг все исчезло, когда она вышла уже во взрослом платье, подчеркнуто иная, чуть одеревенелая, с чопорным отцом в дурацком пиджаке.

Хорек сорвал травинку, пожевал, выплюнул вместе с салатовой слюной, чуть горькой, даже приятной. Мальчишки в деревне, у бабки, стращали печеночным сосальщиком, что живет в корнях травы, – он быстро-быстро проникает в живот и размягчает печень, разлагает ее, и человек в муках помирает. Он тогда представлял его себе не как безногого микроба, а как нечто телесное, склизкое – такую улитку с ножками уховертки, и, побаиваясь, затаив дыхание и всматриваясь в травинку, все равно тянул в рот и сосал ее сок – живой, терпкий, свежий, долго не испаряющийся с языка. Вспомнив свой тогдашний страх, он только хмыкнул и сорвал новую, уже толстоногую осочину и осторожно, чтоб не порезать губы, запихал ее в рот и мял до состояния кашицы, пощипывающей неперетертыми вконец ворсинками то за язык, то за щеку, упорно, как бычок на пойме ввечеру.

Подобно бычку, ему хотелось время от времени мыкнуть, потянуть губой звук, но он сдерживался, мотал только головой. Жить так жить, бог с ней! «Живи, солнышко, живи», – говаривала ему иногда бабка, наглаживая головенку, шершавые ее ладони были удивительно легкими, удивительно легкими…

От бабки мысль скакнула к бабкам на кладбище, вспомнилась их череда, нескончаемый шорох подошв по дорожке, басовитый глас попа, шелест поминальных записочек. Деньги в карманах сразу напомнили о себе, задавили в бока. Зачем они ему теперь, эти деньги? Зачем? Опять надвигалась пустота, как вечер, что накрывал землю. С реки потянуло холодом и моросью, но он еще полежал, а после встал, отряхнул прилипшие травинки, почесал належанную щеку и побрел куда-то. Так он слонялся без дела, без заботы и причапал к Андроникову камню, постоял у оградки, зло и тупо оглядел большой бульник, зализанный богомолками до блеска, оплывшие огарки, теплящуюся теперь в жестяном фонарике лампаду. Плюнул под ноги, пошел наверх по лестнице, медленно, шаг за шагом, по скрипучим ступенькам, не оборачиваясь на город за рекой, вверх, засунув по детской привычке палец в скосившийся набок рот.

Наверху по асфальтовой дорожке было уже два шага и до церкви – он подошел к калитке, посчитал голубей-дармоедов, устраивающихся на ночлег на карнизах.

– Данюшка!

Он вздрогнул, но тут же собрался и повернулся уже по обыкновению отрешенным, с чуть исподлобья глядящими черными, горящими неласково глазами.

– Данюшка!

Через площадь ковыляла тетя Вера, прямо на него, к нему, с протянутыми руками, и, не дав ему слова произнести, пала на грудь, обняла, прижалась к нему: маленькая, в застиранной и чистенькой косыночке, в ношеном-переношеном мужском плаще.

– Данюшка! Что ж она, прости господи, наделала, Данюшка! Прогнала тебя, голубя, дура, и ревет. Я ей: а где Данюшка? А она как вскочит, как пошла на меня, Данюшка, так ведь никогда-никогда не кричала, и ногами топочет, что коза, и чуть в волосья мне не вцепилась. А здесь и этот пришел, боксер – перебей нос, ну да ты знаешь, знаешь, я поняла, мне соседка-то все рассказала. Я и бежать! А ведь и меня прогнала – иди, говорит, свою церковь сторожи. Ну я и пошла, Данюшка, и все о тебе думаю дорогой, думаю, а мне, значит, господь тебя наслал. Ты уж меня-то прости, мил-человек, Вальку-шельму бес попутал, нечестивец рогатый, ты меня прости за нее.

– Тетя Вера, перестань, окстись, что ты…

Но она вцепилась, как плакальщица в угол гроба, и не отпускала.

– Ты в церкву пришел, в церкву, да? – И так на него поглядела, что вдруг соврал ей с облегчением:

– Да, тетя Вера, к церкви.

– Ох, хорошо, ох, хорошо, пойдем, пойдем, отопру тебе, чайком попою, ты уж отмякни, отойди сердцем, не копи зла, а финтя-минтя моя тебя не стоит, я, грешница, тебе говорю, ты ж зла не таишь, а, Данюшка?

Она и рада была его встретить, явно боялась, отмаливала дочку.

– Ну что я, страшный такой? Кончай, тетя Вера, нет никакого зла – пусть живет.

– Ну и слава богу, слава богу, Данюшка, теперь-то тебя не пущу, пойдем со мной, голубь, ты мне и пособишь. – Она поднесла палец к губам: – Тсс! Тут реставратор скоро придет, ночь будет работать, так надо ему икону снять, а икона тяжелая. Страшный суд, прости господи, не ведаем, что и творим.

Отказать было невозможно, да и не хотелось – он пошел впереди, а тетя Вера засеменила сзади, перебирая словечки, как семечки лузгая, привычно и бездумно, но он уже не слушал, шел впереди, тяжело ступал по известковым плитам, которыми к прошлой Пасхе умостили церковный двор.

9

В церкви было сумрачно и тепло, особенно после улицы, после сырого вечера, и намытая чистота, выметенные и битые-перебитые половички и коврики пахли остывающим ладаном, теплым воском и чем-то еще – человеческим дыханием, что ли, но не спертым, не потным-задыхающимся, как по праздникам, а лишь остатками теплоты. Из глубины, соприсутствующие с мягким мраком, чуть только тронутые огоньком зеленых лампадок, проступали большие глаза – первое, что притягивало взгляд, отблескивала чешуя позолоты на ликах, и, уже подготовленный, он стал различать фигуры, выходящие из столпов, парящие на стенах, проступающие на парусах большого и отдельно от всего живущего купола.

Тетя Вера щелкнула какой-то кнопочкой, и зажегся редкий электрический свет, мелкие, разбросанные по всему телу храма лампочки, не веселящие, а лишь слегка оживляющие пространство, отдаляющие тени в углы, ластящиеся, льнущие к позолоте вычурного купеческого иконостаса с его тяжелыми виноградными лозами, крылоподобными завитками и виньетками, обнимающими Нерушимую Стену с печальными, углубленными, влекомыми к средокрестию миндалевидными очами.

Тетка Вера привычно опустилась на колени, отбила тройной поклон, окрестила лоб, бухнулась им в каменный, чисто отмытый пол. Хорек стоял у нее за спиной. Против воли, заученно с детства и монотонно, рука сложилась в троеперстие и пропутешествовала со лба на живот, с живота по ключицам.

– Данюшка, Данюшка, – тетка уловила его движение, – мил мой человек, припади, припади – Христос-заступник все простит, все замирит на душе. – Глаза у нее сразу наполнились умильной слезой, но, видя, что Хорек замер истуканом, опустил руки по швам и молча ее поджидает, она умерила пыл, что-то еще пошептала над половой плитой, покидала крестиков, как иглой заметала дырку, отгоняя катающихся на струях воздуха радостно верещащих бесенят, и поднялась, и пошла в полумрак придела, маня его за собой рукою.

Хорек последовал за ней, пытаясь побороть какую-то странную оцепенелость, словно тело накачали наркозом. Но это длилось мгновения – раздался голосок тетки Веры, привычно ласковый, чуть причитающий: «Данюшка, Данюшка, голубь, иди сюда, пособи мне, старой». Здесь у входа, лицом прислоненная к стене, стояла массивная, как храмовая дверь, икона в пять досок, схваченных тремя рублеными поперечными клиньями.

– Вот, вот, Господи прости и помилуй, Страшный-то суд Христов. Нам бы как ухватиться – да на козлы, чтоб все к приходу было подготовлено. Он придет и сразу за работу, к завтрашнему дню кончить обещался. Он, голубь, тоже навроде тебя, молодой, но работничек-молодец: днем на лесах, стенки расчищает, а ночами здесь трудится, спаси и сохрани его Господь.

Тут только Хорек заметил, что по стенкам придела наставлены леса, доходящие до самого барабана, висят какие-то халаты, в уголке составлены баночки и банки, пузырьки со скипидаром, а в ведрах спят замоченные флейшевые кисти и кисточки.

– Здесь они бригадой работают, а этот – Сереженька – поспит-поспит часа два и на ночь, на приработок приходит. Сам-то он старгородский родом, а в Москве трудится, там, голубь, учился, там, значит, и проживает, а к нам на лето, по договору с епархией.

Тетка Вера вытянула из угла большие козлы, поставила рядом с ними переносную лампу на длинной ноге, пододвинула из тьмы столик с реставраторскими причиндалами.

– Ну, давай Бог помощи, только не спеши, помаленьку-помаленьку – и взвалим ее, тяжелющая же, спасу нет.

Хорек огляделся, примерился и, отстранив ее рукой, охватил икону, рывком поднял от земли. С причетом да вздохами, нимало не пострадав, доска была наконец уложена на козлы. Большая, широкая, с толстыми, выступающими полями, покрыта была икона слоем черно-зеленой копоти, и лишь в некоторых местах белели замазанные как бы гипсом заплатки да поверху до исходной желтизны была отмыта полоска с главной надписью: «Второе Страшное Христово Пришествие».

Тетка Вера почему-то сразу захлюпала носом, всплакнув, прижалась губами к черной поверхности и, крестясь и переступая от волнения ногами на месте, зашептала: «Вот, Данюшка, гляди, грешники в аду – которые сковороды красные лижут, которые гвоздьем приколоченные на лопате в печь вносятся, которых бичами нещадно терзают. Ох, скрежет зубовный, боюсь я глядеть, знаю же, уготовано нам тут место, грешникам».

Ее детский страх даже как-то повеселил Хорька: «Да что ты, тетка Вера, тебе-то в рай лететь прямой дорогой…» – но осекся.

Она вдруг взглянула строго, откуда и сила во взоре взялась:

– Как так в рай, голубь, в рай – праведникам дорога, а нам, грешным… ох, не говори ты лишка, неразумен, не говори, пойдем лучше чай ставить. Сереженька придет, его попою, да кипяточек ему нужен для дела, заболтались совсем. – С явным облегчением, что избежала запретной и страшной темы, она пошла сторонкой-сторонкой и спустилась в подклет, в крещальню, где были и газовая плита, и чайник, и обязательные сухарики-бараночки, конфетки-сахарок, и потвердевшие уже, с хрустящей корочкой, оставшиеся с утра просфоры.

Скоро закипел чайник, и сразу зазвонил звоночек в двери и появился реставратор – молодой еще человек, в меру длинноволосый, с сумкой через плечо, в джинсах и шлепанцах по-летнему, слегка приволакивающий ногу, веселый, вмиг порушивший нагнанную теткой Верой жуть.

– Что, опять тряслась, тетя Вера? – спросил еще от двери.

– И не говори, Сереженька, мы с Данюшкой ужасов натерпелись, пока ее ворочали. В церкви-то пусто, я вся кожей гусячьей пошла.

– Ну, то ли еще будет, отмою сегодня, а она как заблестит!

– Ох, грехи, грехи-грешочки, не пойду смотреть, лучше уж тут помолюся.

Попили чаю, и Сергей засобирался наверх. Хорьку было интересно, и он, поборов робость, напросился: «Помочь чего не надо – поднести там или как?»

– Скучно тебе – пойдем, поставлю размывать, мне только на пользу.

Тетка Вера что-то сказала им напутственное, но ее уже не слушали – Сергей уверенно взбирался по крутой внутристенной лестнице наверх, в храм, на ходу посмеиваясь как бы про себя.

– Страшный суд ее пугает, вот темнота, погоди, не усидит, Сибирь глухая, выползет к полночи. И что сторожить, если страшно?

Они подошли к козлам. Сергей разложил на столе свои железячки и скальпелечки, зубоврачебные крючки, шпатели, ножички, ножнички, резко и быстро налил из бутылки в банку фиолетовый раствор, что-то к нему то ли добавил, то ли не добавлял, взболтал, поглядел на просвет.

– Божественная штука – денатурат! Еврей один придумал головастый и Сталинскую премию, между прочим, отхватил. Необратимый процесс – вроде просто: химический карандаш, керосин и спирт, а очистке не подлежит. Против язвы желудка лучшее средство: и дубит, и сушит. Примешь для сугрева?

– Не-а, не хочу.

– Как знаешь, а я пятьдесят грамм возьму – холодно, зараза. – Он плеснул из бутылки в стакан, отхлебнул глоток водички, задержал его во рту и, не поморщившись, принял фиолетовый настой, и снова хлебанул воды. – Вдогонку, милое дело!

Затем аккуратно развернул конфетку, положил под язык и зачмокал радостно, как младенец, и, что-то напевая под нос, принялся вертеть на палочку ватный тампон.

– Значит, так делается, – показал он Хорьку, – ты справа, я слева, макаешь в денатурат и прямо по грязюке, и трешь ее, трешь, падлу, и ваты не жалей, как испачкалась, верти новую.

Он показал и, не откладывая в долгий ящик, принялся обрабатывать поверхность, поглядывая на Хорьково старание, прибавлял словечко-другое, навроде: «Сильно-то не жми, всю позолоту слижешь, слабенько, тихохонько, вот так, она сама, грязь, и слезет».

И верно. Спирт отлично отмывал копоть – веками наслоившаяся грязь впитывала его, как губка, и мягчела на глазах, и поддавалась, отлипала от доски, вся оставалась на вате.

– Счас мы ее быстренько, думаешь, возиться я с ней не намерен, мы скоро, раз-раз, и как новая будет. Потом пройдемся чуть-чуть, глазки-крылышки поновим, нимба́ дадим, филеночку протянем, отлачим, и готово: попам же важно, чтоб блестела.

Хорек слушал его вполуха и поражался – столь разителен был контраст: тетка Вера и этот, кажется, ни в чёрта ни в Бога не верующий реставратор, хотя вроде крестик у него болтается на шее.

Часа за два с небольшим, за три самое большее, икона была отмыта, но еще не блестела, светилась тускло. Сергей уже колдовал с кисточками, разводил краски, целиком оттеснив ненужного теперь Хорька на второй план, и ловко уже закрашивал белые заплаты, подгонял под общий фон, а после принялся циркулем с краской на конце в специальном клювике вертеть нимбы.

– Вот, гляди, нимба́ дашь, и сразу личико повеселело. Это кто у нас? Рух – благоразумный разбойник, в рай первым попавший, да? Вот мы его и поновим: нимб – он что, он твое внимание притягивает, сосредотачивает, а филеночка, видишь, рамка идет, полоска по краю дощечки, – она пространство сплачивает, организует, значит.

Хорек не очень-то понимал его ученый треп, но видел, как поновленные, светлые кружки удивительным образом оживили икону, а ангельские крылья обрели новую легкость и изящный, ранее замызганный, затертый временем изгиб. Иголка циркуля впивалась в лоб, в переносицу лика, будь то хоть сам лик Христов: р-раз, и уже сияло ровное, светлое, то голубоватое, то белое, то розовое даже колечко над головой, и голова начинала глядеть, выпирала как бы из доски и притягивала взор.

Попутно Сергей рассказывал, явно работая на выползшую на свет, стоящую за спиной тетку Веру:

– Сие, значит, второе пришествие, оно же есть Страшный суд, написанный по пророчеству пророка Даниила и по Апокалипсису. – Тут Сергей был как дома, все знал, и все становилось понятным и доступным.

В центре и вверху на престоле восседал Спас-Христос – Грозный Судия. Слева и справа, припадая к подножью, тянулись к нему Адам и длинноволосая Ева. В стороны расходились, а точнее, стекались к центру, как в иконостасе: Богородица, иссушенный пустыней Предтеча, Петр и Павел и весь длинный ряд за ними.

– Деисус – моление о будущем, – следовало очередное пояснение.

Под троном мощный Моисей, в одной руке зажав свиток, другой тянул за бороду истошно вопящего фарисея с выпученными рыбьими глазами, запутавшегося в полах одежды. На них спокойно взирали толпы – народы сходящиеся, готовящиеся к Суду. С левой стороны толпились, им под стать, чинные, замеревшие рядами святые, первосвященники, священники, мученики за веру. С двух боков, как поле подсолнухов, посаженных ствол в ствол, устремляли они внимающие глаза свои к престолу.

От подножия его истекала огненная река, и рядом с ней, повторяя ее течение, толстобрюхий, кольцами завитой, низвергался страшный змий, на каждом кольце его помечен был особый грех, как то: гордость, зависть, объедение, сребролюбие, сквернословие, любодеяние, насильство, вероломство, оклеветание, пьянство, кощунство, скупость, тщеславие, самолюбие и хула на Духа Святого – последнее кольцо перед тем, как распухшее тело достигало огненной главы, разевающей пасть от нестерпимого жара в геенне огненной. Там, в аду, в языках неистовствующего огня, сам красный, большой, с выпирающими ребрами, сидел Сатана с маленьким человечком на коленях – то была черная душа предателя Иуды. Здесь же, в этом царстве огня, в четырех кругах, бесновато поводя очами, разевая пасти, подняв угрожающие лапы, находились четыре страшных зверя – четыре царства Антихриста. Чуть поодаль, отдельно, тоже обособленные в струящихся медальонах, Земля и Море отдавали своих мертвецов, исторгая их тысячи и тысячи: тела скрюченные и распластанные, летящие в какую-то страшную, кошмарную бездну, на Суд. В самом же низу, в самом чреве, в черно-коричневых острошипых цветках, нагие, похохатывающие, мерзкие черти и чертенята мучили грешников – вопящих, стонущих, с вываливающимися от боли глазами, с закушенными, раздутыми языками: их били, рвали, кусали, пилили пилами специальные остропилатели с шерстистыми брюшками, им прижигали каленым железом живую и страждущую плоть. С левой же стороны над мерзким, опаленным, провонявшим серой и испражнениями адом Ангел копием поражал корчащуюся, как червяк на углях, змееподобную Смерть. И уже над ними и чуть сбоку буйство сатанинское исчезало вовсе, уступая место тихим тонам, спокойно льющимся линиям рая, где Даниил, младенчески прислонившийся к Архангелу Гавриилу, взирая на ужас под своими ногами, внимал его объяснениям, перстом указывал Архангел на каждого и на всех вместе: на горящих вечно еретиков, индусов в тюрбанах, негров с вывороченными тубами, луноликих и коварных басурманов в парчовых халатах, архиереев в клобуках, преступивших данный обет, поганцев отступников – Ария, Нестория, Македония, козлобородых, с всклокоченными, тлеющими уже прядками у висков.

Спокойное, объемлющее, струящееся, как виноград на столбе, рядом с Даниилом вписалось ложе Авраамово, с сонмом возлежащих на нем праведников, что попали в рай до сотворения Царства Небесного: Сиор среброволосый, Моисей и первая душа – Pyx-разбойник с умиленным лицом кондитера-пирожника. Над ними, еще выше, поднимаясь к верху доски, в благоухающих чертогах восседала Матерь Божия – Богородица, на шитых речным жемчугом подушках, под легкими, как шелковый балдахин, небесно-голубыми сводами.

С самых уже боков, в тянутых, точеных клеймах возносились на облаках преподобные монахи, и всех первей густобровый и хиннобородый Варлаам, и крещенный им и постриженный индийский царевич Иоасаф в чалме с аграфом, раздавший родительскую казну нищим и ушедший с учителева благословения в целебный затвор. Возлетали и Зосима и Савватий Соловецкие, и святой Сергий Радонежский – чудотворец, и младые местночтимые Иоанн и Иаков Менюжские, по недоразумению погибшие, и отрок Артемий Веркольский, молнией чудно убиенный во поле. Возносились они к и вовсе недосягаемой красоте, к Небесному граду Иерусалиму, в чертогах и палатах которого расположились мудрые небесные старцы. И, вровень с ними, как по лестнице ступая, окруженный сияющим облаком, восходил Христос ко Отцу, чтоб занять место одесную Его.

Тут же рядом, но чуток пониже, Архангел Михаил в схиме, в образе монаха, поражал воинство Сатаны, низвергая его в ад, весь окруженный поющим небесным воинством.

Так по неспешной, плавной, а порой по стремительной ниспадающей прямой путешествовали эти небесные люди и мерзостные, нагие, срамные черти, все это было закольцовано, как ход неумолимого времени, и была, была в левом верхнем углу дверка, там, где открывался Небесный Иерусалим, но над ним уже и за ним – там место было новым небесам, осиянным, недоступным ни взору, ни пониманию.

Сергей методично покрывал доску лаком, аккуратно проходился по ней широкой кистью, и все увиденное вдруг засияло сильней, с большей еще мощью навалилось на глаза, притягивая и отталкивая мимо воли. Тетка Вера, замерев от ужаса, с посеревшим лицом, не сводила глаз с иконы, да, видно, и Хорек был хорош, потому как реставратор вдруг не выдержал и шикнул на них:

– Ну, болезные, что вылупились, страшно?

Тетка Вера, как всегда, приняла вопрос к сердцу, близко, и отвечала по обыкновению слезинкой и вздохами, выводящими ее из оцепенения. Хорек же, наоборот, как-то вдруг обиделся, забрался вглубь трапезной, сел в креслице и уставился в пустые глазницы деревянного, лакированного до блеска Адамьего черепа в подножии распятия, засунув по привычке палец в рот.

10

Тут случилось с ним нечто неописуемое, кажется, похожее на сон, но и не сон вовсе.

Сперва он хорошо видел обидевшего его своим пренебрежением и насмешкой реставратора, склонившегося у длинноногой лампы, но вот свет начал меркнуть, истаивать, и словно завеса встала перед взором. Да это и вправду была завеса или, скорее, некий стеклянный колпак – прочный на ощупь и скрипящий, как оконное стекло под ногтем. Он оказался замурованным в стекле и поначалу трепыхался, бился руками, ногами, даже головой о стенки своей тюрьмы, но они не поддавались, и, помаявшись, утомленный и напуганный, он отступил, сел на каменный пол – креслице тоже исчезло – и вдруг ощутил себя в кромешной тьме.

Нет, при этом явно светило солнце – он телом, голой шеей, кожей лица ощущал его лучи и духоту, непереносимую, адскую жару, но не видел, ничего не видел вокруг – ослеп. Странно, он не испугался, принял все как есть, доверился вдруг возникшему чувству, что так и положено было случиться – ведь взамен зрения по-особому ожили уши и ноздри, вдыхающие необычный воздух, они подсказали, что где-то рядом море или океан, – так сильно, не спутать с другим, запахло йодисто-солеными водорослями.

Море-океан было недалеко – он слышал шум валов и пошел к нему какой-то тропинкой, проложенной по обрывистому берегу. Глина под ногами была твердая, местами только промытая сбегавшей дождевой водой, и он шел, уверенно ставя ноги, но неспешно, чтоб не попасть носком в промоину и не слететь под откос. Тяжесть тела переместилась на носки, в них больно вреза́лись камешки, но он спускался ближе, ближе и, миновав очередной поворот, ощутил всей грудью соленый ветер – сильный, упрямо бьющий в лицо, и понял, что стоит на пляже.

В море-океане начинался шторм, нет, скорее штормец, но вода ревела, волны с шумом хлопали по песку и с шипеньем уносились обратно. Он задержался на пляже, ступил на песок, ноги сразу увязли в нем, снял кроссовки, чтоб босыми ногами ощутить его жар, и песчинки сразу налипли на потную кожу. Вдруг что-то зашуршало и осыпалось; над ним кто-то стоял, и незамедлительно, едва успел он отпрянуть от берегового обрыва, сверху разнесся душераздирающий, низкий, надсадный вой. Ветер слегка сносил его, но все равно было ясно, что там, наверху, откуда он спустился, нечто отвратительное стережет и выглядывает, а может, и охотит его – беспомощного в своей слепоте.

– Кто там? – спросил пустоту перед собой, не рассчитывая получить ответ. Но ответ прозвучал прямо в голове, мягкий, добрый голос ответил с протяжечкой: «Остро-пила-атели».

Хорек уже различал голоса – не один, целая стая тянула песню погони, кончающуюся отвратительными, скрежещущими похохатываньями. Он вдруг отчетливо представил себе их: получеловеков-полусобак, стоящих на четвереньках на краю обрыва, шерстистых с брюшка, склизко-голых со спины, с худыми, длинными крысиными хвостами. Ветер гнал смрад из их пастей. Хорек даже уловил тяжелое дыханье и содрогнулся от клацанья больших клыков.

– Что же мне делать? Что после этого будет? – спросил он нерешительно своего невидимого поводыря.

– Иди без боязни, иди к твоему концу, и упокоишься, и восстанешь для получения твоего жребия в конце дней, – странно отозвалось в голове.

Назад дороги не было, значит – в море! И просто сам стал не свой, так потянуло к воде, так захотелось пережить неиспытанное доселе ощущение схватки со стихией – благоразумие покинуло его. Он не думал уже о странных словах, вовсе ни о чем не думал, отважно ступил вперед, и море окатило каскадом соленых брызг, а набежавшая волна едва не сшибла с ног, захлестнула по колени и потащила за собой. Тогда он отпрянул, скинул одежду – вой и хохотание за спиной увеличились, словно звери оплакивали ускользающую жертву.

Он бросился в волну, почувствовал всем телом удар, и вот уже его жало ко дну, обдирало галькой кожу, и казалось, глупый и бесславный конец близок, но в последнее мгновение он ухватился за большой валун, глубоко вросший в землю. Хорек держался крепко, обеими руками и ногами охватив этот случайно подвернувшийся камень, плотно закрыв глаза и сомкнув губы. Нельзя было ни встать, ни сесть – волна налетала за волной, крутила, перекрывала на миг воздух, дергала, тянула на глубину, скользила по телу вперед и назад с грудой песка и камней, словно пыталась не оторвать, так надраить его до блеска. Казалось, вот сейчас накатит особенная и сорвет и перемелет, и он напрягал последние силы, и стихия опять отступала. Ему становилось жутко, но вместе с тем и безумно весело – казалось, он несется куда-то на мокром камне, невесть куда и зачем. Он вволю наглотался соленой воды, продрог, и пора было бежать на берег, но не покидало ощущение, что только здесь, на камне, с ним ничего не случится, а иначе его обязательно смоет и утянет на дно. Сильно болело тело, мускулы задеревенели, но он все лежал (или плыл?) на своем корабле, и сколько это продолжалось, пока наконец он не набрался мужества, не расцепил рук и на подгибающихся ногах побежал-запрыгал на берег в тот момент, когда особо свирепая волна отхлынула назад.

Тут он повалился без сил на жаркий песок и все никак не мог прийти в себя, не мог согреться, но все же чувствовал некое облегчение от дерзости совершённого поступка. Он выжил, в который раз выжил, и не было уже слышно сатанинского воя сверху над головой, и невидимый поводырь, подтолкнувший его на столь странное купанье, тоже исчез, не откликался, сколь он ни вопрошал.

Вдруг как-то исчезло и палящее солнце, и пляж с нагретым песком, остался только холод на душе и солоноватый, йодистый привкус на сухих губах. Медленно, мучительно возвращалось зрение – он опять сидел в креслице, в уголке около кануна, и темнота была теперь только в глазницах полированного Адамова черепа, беспросветная темнота, и вместе с ней в душу заползали страх и отчаянье. Ощущение покинутости, ненужности опять накрывало его целиком.

11

Краешком глаза, а скорее, чутким ухом уловил он пробуждение храма – заскрипела и отъехала железная решетка от входной двери; одна, две, три, как бледные тени, проявились дневные старушки, немедленно принявшиеся что-то передвигать, носить, чистить. Кто-то из них подошел и к кануну, запалил на нем первую свечечку из вчерашних, оставленных для такого случая. Это некто, черно-серое и укутанное, стрельнуло по нему мышиным мелким глазком и, испуганно отодвинувшись, засеменило вдаль и вглубь.

Бабки сменили праздничную икону на аналое у главного алтаря, что-то мыли и скребли, двигаясь из глубины к дверям. Ему был хорошо виден Сергей, склонившийся над козлами, доколдовывающий у поблекшей под солнечным лучом из окошка длинноногой лампы. Но вот широко растворилась входная дверь, и в арке портала нарисовался батюшка: толстощекий, большебрюхий, добрый – лучащийся на вид, с мощной масленой косой, стекающей под воротник крылорукого одеяния. Бабки, побросав венички и швабры, подбежали приложиться к руке, заверещали, что птички-воробьи у кормушки, и благолепный батюшка со всеми с ними поздоровался отдельно, раскланялся, перекрестил и, картинно подав ручищу, шагнул к реставратору.

– Закончил, сыне? – голос его разнесся по всем, кажется, закоулкам церкви, он был мощен, по-утреннему свеж и радостен.

– Принимайте, отец Трифон.

Хорек прислушался – начинался обыкновенный торг: реставратор с шутками-прибаутками нахваливал работу, отец Трифон выискивал недочеты, но не находил, а потому смачно чмокал губами, потирал руки, хрустел пальцами и давал пояснения окружавшим женщинам, упирая в основном на адские муки. Те смиренно кивали головами, перешептывались, крестились. Незаметно подошел к ним и другой священник – тот, короткостриженый, что служил на кладбище. Сергей, похихикивающий при добряке Трифоне, почему-то напустил смирения на лицо, поклонился и ковыльнул к ручке вновь прибывшего. Приемка продолжалась, но недолго: священник с кладбища – отец Борис, как обращались к нему прихожанки, – только глянул поверхностно и махнул рукой, мол: «Идет!» – и ушел куда-то в алтарь или к алтарю. Отец же Трифон начал обход храма, внимательно и подолгу крестясь у каждой иконы. Хорек следил за ним неотступно, напряженно, ждал, когда добролицый батюшка поравняется с распятием: весь его облик – и умиленный, и сосредоточенный, но не строгий – внушал доверие, располагал с первого взгляда.

А дальше, дальше случилось нечто невероятное: какая-то сила вдруг вырвала Хорька из креслица, бросила наземь, на колени, и он пополз к попу, стукаясь головой об пол – сильно, громко, но не чувствуя боли. Его била дрожь, пот проступил на лбу, зуб не попадал на зуб, и наконец, как пролились, со стоном посыпались слова: «Батюшка, батюшка, прости, прости, грешен, грешен». Пока он полз от своей стены, отец Трифон, сперва испуганно отпрянувший, пришел уже в себя и, улыбаясь, раскрыв руки, ждал его, но Хорек, не видя, не разбирая, упрямо пер на подол, и, уткнувшись в него, захватил низушку рясы, и, судорожно тяня на себя, только шептал севшим, хрипатым голосом: «Прости, прости, грешен, батюшка, я человека убил, я другого на смерть послал, я крал, грабитель я, вор, батюшка, прости».

Он еще и еще говорил, вернее, лопотал одно и то же, сбиваясь, путано, снова и снова, непрестанно, как готовую давно заранее формулу, но слов уже было не разобрать, силы его покинули, он уже лежал на полу, на приятно хладящей каменной плите, и только руки, как якорь, враз захватив кусок материи, не отпускали и теребили рясу, доставляя попу массу неудобств, да сердце заполошно стучало-металось в груди.

– Очнись, очнись, молодой человек, очнись, – батюшка приговаривал напуганно и, понимая, что словом тут не помочь, кликнул за подмогой. Засуетились бабки, несли воды, но Хорек взялся еще и отбиваться ногами, и из последних сил он все талдычил свое: «Грешен, грешен, прости, батюшка».

Подбежал тот, другой – Борис и, подхватив Хорька под микитки и кое-как оторвав от растерявшегося Трифона, потянул к дверям, на воздух.

– Давай, давай, братец, сам давай, воздуху хлебнешь и успокоишься, – то ли утешал, то ли заговаривал он ополоумевшего Хорька.

Хорек сник в его хватких объятьях, сам запередвигал ногами, переступая по лестничным ступеням вниз, сошел кое-как на церковный двор и дал усадить себя на скамеечку. Здесь снова было накатила на него трясучка, но уловил чудом слова отца Трифона, обращенные к старостихе: «Беги скорей, тут надо психиатрическую или милицию, вызови ты, ради бога», и сработал сидящий внутри сторожок. Он уже отдышивался, расслабился, принял в руки ковшик воды и выпил его, чуть только расплескав, и, не слушая, что твердят с обеих сторон батюшки да сердобольные бабки, зная, понимая, что его заговаривают, поджидая санитаров или, хуже того, милиционеров, прокляв в душе их злосердечие, собрал последние силенки и вдруг с резким воем, а они и не ожидали уже, размахивая руками, вскочил, прорвал их заслон и бросился со двора, скатился кубарем по лестнице на реку и кустами-кустами, дав кругаля, пробрался в свой закут на насосной станции и, вовсе уже без сил, повалился на грязный топчан и заснул сном, по крепости и бессодержательной глубине близким к обмороку.

12

Спал он каких-то час-полтора, но этого хватило, чтобы прийти в чувство. Страшная усталость – результат ночного бдения у иконы, а точнее, даже некоей болезни, вдруг налетевшей, лишившей привычной расчетливости, некое помрачение ума и сердца (потому как он четко осознавал: сердце здесь сыграло не последнюю роль, так странно и непривычно оно металось в груди там, около кануна), – все это схлынуло, прошло, слава богу, и он снова ощутил силу в ногах и руках, и голова работала теперь четко и ясно. Сторожок, что стоял где-то под сердцем, в который раз спас, выручил его. Хорош бы сейчас он был на милицейских нарах, и хотя вряд ли удалось бы им выколотить из него признание, но могли же и навесить, накрутить чужого – тут они известные мастаки.

Хорек с удивлением поглядел на себя в осколок зеркала на стене: нет, вроде физиономия мало чем отличалась от него вчерашнего, позавчерашнего, например, но почему же так глупо и неразумно он поверил; «Тут надо психиатрическую или милицию, вызови ты, ради бога!» «Козлы!», – он криво ухмыльнулся, но вспомнил вдруг, как перед глазами встала икона и веселущий, напевающий в нос реставратор, и свое чувство, необъяснимо глубокое, как страх мгновенной смерти, и, кажется, не покинувшее окончательно и сейчас.

Как всегда, когда жизнь загоняла в угол, он начинал молниеносно просчитывать возможные варианты. Домой сейчас идти было опасно: вдруг тетя Вера назвала его имя? Вероятность ничтожная, но рисковать он не собирался. Да и зло, знакомое, всепоглощающее зло, так здорово, так приятно начало вскипать внутри, что он, кажется, кое-что замыслил наконец.

Он похлопал по карманам куртки, вытащил примятые деньги – все они были целехоньки, достал из тайника портфельчик, опустил туда аккуратно пачку за пачкой, вырвал из доски в стене длинное, тонкое шило на деревянной рукоятке, провел кончиком по ногтю, убедился в его остроте и бросил в портфельчик. Затем вышел на улицу. Огородами, знакомыми с детства путями подкрался к церкви и залег в кустах смородины и малины, неотрывно глядя на дверь. Если ему повезет и короткостриженый отец Борис еще не ушел, он его выследит и наведается в гости. Отец Трифон… что ж, отец Трифон подождет, ему придумается нечто особое; с этим же, обирающим нищих старушек, хотелось разобраться как можно скорее.

Как всегда, затаившись, изготовившись следить, он не замечал ни времени, ни неудобств, только растопыренные уши, не раз уже выручавшие его, чутко ловили возможную опасность; но все было мирно. Служба уже кончилась, народ почти весь из церкви разошелся, и вот наконец появился и отец Борис в сопровождении бабок и той худерябенькой псаломщицы, видно, приглядывающей за ним, – теперь-то Хорек понял, что отец Борис будет из монахов.

Простившись с бабками, черноризец зашагал со двора, свернул в переулок, за ним, семеня, немного сбоку и чуть поодаль, поспевала псаломщица. На ходу они не разговаривали, отец Борис предавался размышлениям. Хорек выполз из кустов и, крадучись, неприметный, проводил их до деревянного домика, обыкновенного, стоящего в ряду таких же частных домов. Затем забрался в запущенный, заросший бурьяном и травами садик, спрятался за сараюшкой, тоже давно ненужной и покосившейся, – отец Борис хозяйством явно не занимался. Псаломщица несколько раз появилась на дворе – выносила помойное ведро, таскала с колонки воду и скоро – уже клонилось к вечеру – вышла на крыльцо, поправляя косыночку, и крикнула в сени: «Отче, ну я ушла, до завтра!», и, не дождавшись ответа, спустилась по деревянному крыльцу и хлопнула калиткой.

Хорек выглянул из-за сараюшки. Впереди себя он держал портфельчик – отец Борис должен был его сразу увидеть. Шило, он проверил, лежало поверх денег, достать его было делом секундным. Поднялся на крыльцо, трижды постучал в дверь.

– Войдите, там отперто, – отозвался священник.

Хорек распахнул дверь и ступил на порог.

13

Как ни странно, он ожидал другого – дома отец Борис был без привычного облачения, в легком, едва прикрывающем колени халатике, распахнутом на груди, где в густой поросли седеющих волос на шнурке прятался отнюдь не крестик, а какой-то, похоже свинцовый, медальон, вроде биты для игры в казну. На босу ногу, в разношенных шлепках, по-домашнему, щурясь на свет из темного коридора, отец Борис стоял на пороге своей комнаты, вглядываясь в посетителя, – на лице его на мгновение изобразилось недоумение, вероятно, ожидал другого, и, увидев Хорька и не особо разобрав, кто такой, он вдруг покрылся детским румянцем и быстро шмыгнул в маленькую комнатушку сбоку, на бегу бросив: «Извините, что не одет, – жарко очень. Проходите, я сейчас».

Бегство его, непонимание серьезности момента – Хорек ведь рассчитывал на эффект портфельчика, который отец Борис, кажется, и не заметил, – его какое-то вполне человеческое, даже ребячливое поведение лишили Хорька уверенности, и, растеряв настрой, он затоптался в прихожей, и чертов портфельчик (не говоря уж о шиле) сразу оказался столь лишним, что он не знал, куда его и девать. Но и уходить было глупо – пришлось войти в круглую гостиную с большим столом, заваленным книгами, бумажками, какими-то конвертами с яркими, не нашими явно марками, с вазочкой, полной маслянистого печенья, и надкушенной плиткой шоколада. Пока он оглядывался, отец Борис из-за занавески еще раз извинился – он там вовсе не спешил, но и не подглядывал – занавеска плотно затягивала дверь. Хорек, дабы взять себя в руки, принялся водить глазами по стенам – сплошь, но в явном беспорядке были они заставлены книгами, причем полки не покупались, а навешивались, наколачивались по мере поступления, создавая тем самым бесшабашное, но внушительное впечатление. Книги были толстые, тонкие, в глянцевых иностранных обложках и просто с чужими буквами по переплету и всё больше новые, хотя затесались там и многотомная Библия, и какие-то еще с церковным шрифтом, что прочесть он не сумел. На подзеркальном столике стояла фарфоровая Богоматерь, незнакомо белая, с прорисованными умильными глазками, носиком, ротиком, и такой же фарфоровый Иисус с почему-то разъятым телом, где в углублении, в груди, было открытое его сердце с горящими язычками пламени – Иисус смотрел на него, склонив голову чуть вниз, поддерживая руками одежды. Несколько еще картинок, вырезанных из журналов, висели на стенах, приколотые булавками, – необычные, явно церковные, но какие-то непохожие на иконы, хотя люди там были с золотыми нимбами и на некоторых угадывались Христос и Богородица.

– Как насчет чайку? – раздалось вдруг из-за спины.

Хорек подскочил, не выпуская портфельчика из рук, уставился на отца Бориса, уже в рясе, но без большого нагрудного креста на цепочке, – тот держал в руках трехлитровый алюминиевый чайник так же неловко, как Хорек злополучный портфельчик. Мгновение они глядели только на руки друг друга, и Хорек вдруг онемел – все заготовленное, все слова, что копил и выстраивал в мозгу, вдруг испарились, и вновь дрожь проняла тело, докатилась до пальцев, и сказал он в результате совсем уже глупость, с отчаянья, вероятно:

– Если можно, пожалуйста.

– Отлично, я мигом! – отец Борис исчез на кухне, погремел там на плите, вернулся в комнату и, указав на стул, взял из рук портфельчик: – Значит, решился вернуть? Ну и Бог с ним.

Отложил его на диван, сам уселся поудобней рядом, в уголочке у валика, поднял голову и испытующе уставился на посетителя.

– Значит, веруешь во Христа? – спросил неожиданно и наставительно.

Хорек потупился. Надо было вскочить, бежать, уши запылали, как сердце на разрисованной статуэтке, но он не смог.

– Значит, веруешь, – пригвоздил монах, – а это – главное. Деньги, между прочим, мне полагается в кассу сдавать, но можно и не сдавать, – добавил он уже с улыбкой. – Впрочем, ты, наверное, спросить о чем-то хотел?

Хорек замкнулся пуще прежнего.

– Ладно. – Видя его нерешительность, отец Борис заговорил добрее, не так учительски, как начал: – Ты, небось, на отца Трифона обиделся? Не отпирайся – по глазам вижу. Это зря, прости ему, он, бедный, по привычке действует, да и растерялся. Признаться, ты нас утром напугал, ты, случаем, не болен?

Хорек едва сдерживал дрожь, но упорно молчал. Тогда отец Борис встал, прошелся по комнате, взял со стола книжечку с картинками, протянул Хорьку:

– Погляди, пока чайник не закипел, а я на кухне – если что, позовешь.

Как ничего и не было, ушел, оставил его одного. Дрожь постепенно унялась. Хорек понял, что ругать здесь не станут, и любопытство пересилило – он поглядывал на книжечку, но раскрыть не решался. Это была детская Библия с овечкой, Христом и Девой Марией на красной глянцевой обложке.

Так и сидел не шелохнувшись, ждал, почему-то внутренне уверенный, что так и надо – сидеть и ждать, отец Борис своим необычным поведением словно лишил его воли. Наконец священник принес горячий чайник, вынул из шкафчика чашки, налил себе и ему.

– Давай налегай, и с печеньем обязательно – мама из Питера прислала. Чем богаты, как говорится. Шоколад любишь? – Он отщипнул обкусанный кусочек, бросил его в рот и смачно зажевал.

Хорек с трудом выдавил из себя: «Спасибо», пододвинул чашку, принялся мешать ложечкой.

– Сахар, сахар положи, разбойничек, – совсем уже весело прикрикнул на него отец Борис, и от этого стало невыносимо тяжело, но опять не ушел – сидел, для приличия слегка макая губы в сладкий чай, так и не притронувшись ни к печенью, ни к шоколаду.

Отец Борис, будто не замечая его, раскрыл какую-то книжицу, уселся поудобнее напротив и погрузился в чтение, время от времени прихлебывая чаек, отламывая от шоколадки квадратики и отправляя их в рот. Молчание становилось невыносимым. Надо было уходить, но Хорька как приковало к стулу, и чем бы все кончилось – непонятно, если б в дверь вдруг не постучали.

– Входите, открыто, – отозвался отец Борис и поднялся встречать гостя, жестом приказав Хорьку сидеть.

Это был Сергей – реставратор. Он кивнул ему с порога как старому знакомому и протянул священнику большую рыбину, завернутую в плотную коричневую бумагу:

– Жерех, батюшка, берите на здоровье.

– Хорошо, хорошо, это спасибо, рыбку я люблю, – обрадовался монах. – На кухню ее, на кухню, женщина завтра придет, приготовит, грех, люблю жареную. Только вот долежит?

– Конечно, ее выпотрошить – и в холодильник…

– Ну, это я как-то… – отец Борис сконфузился, – не специалист.

– Давайте пожарю, – сам не понимая почему, вызвался Хорек.

– Отлично! Разберешься там? – монах не скрывал облегчения. Они поменялись местами – Хорек переместился на кухню, Сергей со священником ушли в гостиную.

Большого жереха, килограмма на два с половиною, чтоб не пачкать стол, Хорек вынес на улицу и разделал на доске в огороде. Только побросав куски на сковородку, поставив по новой чайник, он слегка выдвинулся из дверей в коридор и, притаившись, незамечаемый ими, прислушался к разговору.

Отец Борис наступал, яростно бросал слова, как припечатывал ими собеседника:

– Нет, нет, Сереженька, неправда. Я еще в семинарии понял – только всеобщность! Петр – камень, на нем Христос утвердил свою церковь, а значит, Рим – истинный центр христианства. Точно, точно. Я когда еще был келейником у Никанора, я тогда уже понимал: надо жестче, надо пост занять. Я к архиерейству и стремился, отчего и академию кончал, горел объединить церкви сверху в одно тело Христово. Теперь умалился. Никанор умер, меня направили в Пазарань, в глушь старгородскую, я роптал? А там до сих пор солнцу и деревьям кланяются. Да здесь, что ли, лучше? Камень этот возьмите, ведь смех один: приплыл на камне! Приезжал прошлый год один итальянский профессор, осмотрел камень да даже заахал от восторга: вся штука, выходит, выеденного яйца не стоит, представьте себе, камень сей сицилийских пород, его в Средние века использовали для балласта в трюмах. Был, значит, корабль, сгнил себе, а камушек остался. А они – нет, вы б послушали, Сереженька.

– Я, батюшка, с детства слушаю, я же здешний. И что ж, что балласт, главное – приплывал! А на корабле ли, на камне – это лишь стороны веры, не больше!

– Но ведь не в одних же ногах понимание! Это все попы придумали: пришел, услышал, поверил, якобы православие через уши вливается, а католицизм рационально, умом постигается. Нет, вы вот к Христу пришли, вы думали, головкой своей думали всего первее, сопоставляли: так – не так, а потом только и окрестились, да?

– Да нет, пожалуй, отец Борис, я как-то лапотно, поверил – и все тут, потом стал книги читать.

– Я не отрицаю, Христос – он всякого зовет, но речь не о нас с вами. Кругом – болото, и что страшно – затягивает. Нет, в Пазарани хоть тишина была, а здесь людно, здесь к Питеру ближе и к Москве – воздух иной. Нет, мой милый, не честолюбие это – истина! Католики, те хоть честно – отделиться, и стоп машина! У них Ватикан – государство, между прочим, а у нас – вечно под пятой, вечно по доносу!

– Отец Борис, отец Борис, погодите, вы все разом, все до кучи. Допустим, что болото, но вы-то сами, простите меня, бога ради, вы-то монах, над вами епископ, и послушание…

– Стойте, стойте – послушание? А кто сказал, что я не подчиняюсь? Мой епископ в Литве; я к нему езжу на исповедь. Я, знаете, когда Никанор скончался, замолчал, запрятался сперва, а теперь – не боюсь. Времена другие наступают – свобода слишком страшная. Даже отлучения не боюсь. Я, наверное, уеду скоро, в Рим уеду поучиться, а после вернусь, чтоб все с нуля начать, но не тайно уже, во весь голос – по капельке, по капельке и вода камень точит, вот! – Он мощно выдохнул и бросился вновь с той же силой: – Есть, есть и здесь умные люди, головой понимающие – Церковь должна быть единой и сильной. А то – страшно сказать – сдача получается. Врагу рода человеческого сдача, вы не думали? А послушайте: я долго умишко ломал, но есть доказательства – вы по-немецки не читаете, случаем? Нет, жалко. Умнейший человек, хоть и протестант, мне глаза открыл, пояснил, отчего все наши ужасы в этом веке. Ведь не станете же отрицать, что наш век особенный, – да все просто: Сатана взял на откуп у Бога землю на сто лет! Я сперва решил – бредни. Но чем больше размышлял, тем больше убеждался – страшная, жестокая, но правда. Сталин, Гитлер, Освенцим, Колыма, бомба атомная – а, заметьте, как полегчало немного, так сразу изнутри – СПИД за грехи, почище любой бомбы, – и чьих это рук дело? Нечистого, нечистого – не иначе! Вот же сбылось – читать уметь надо – четвертое царство по Даниилу-пророку! Но век наш кончается, Сергей, нам и быть теми судьями, что власть отнимут у зверя. Мы – не они, теперешние, – сделаем ее сильной, так же?

– Ох, отче, что до слов, так их всяк и всегда приводит, люди-то разные, а Церковь одна – они, к слову, люди эти в том числе, ее и сохранили.

– Глупость, все промыслом Божьим, они все погубили!

– Простите, батюшка, но народ не растерял веры: пусть гром не грянет – мужик не перекрестится, но перекрестится же, не намаз сотворит. Дело тут в природной вере, привычной исторически.

– Стоп! Стоп! Стоп! Вере в камушки? Или во Христа Иисуса?

– Так они привыкли к камушкам, это им только подмога, это их время, их родителей, их дедушек-прабабушек, куда против него?

– Какое время, какая история, русские своей истории не знают. Они еще и презирают ее. Нет, если по красным дням, так мы – герои, а на деле-то, на деле – дыра, нет, не было ничего. А я, по правде, устал. Мне сорок лет, я седеть начал, и что? Каков итог? Ждать тут, как Трифон, у моря погоды? Вера без дел мертва! Я, я создам настоящую русскую католическую церковь, сильную, что гранит, строгую, а тут – болото, размягчение и слезы одни.

– Батюшка, батюшка, стойте, окститесь, я, может, не понимаю чего, но чувствую, – в словах Сергея Хорьку послышался неподдельный ужас, – ведь это гордыня в вас говорит, это болезнь какая-то, вы – монах, я – мирянин, и вы мне такое… Нет, я плохой христианин, правда плохой, но уверен – ни один католик, если он в разуме, вас не примет, вы просто придумали все, это же жизнь земная, а у вас сплошь идеи. Вас ждут, вас здесь любят, я с бабками говорил…

– Они и дупло полюбят, надень на него рясу.

– Значит, так им надо – вы для них или они для вас?

– Именно, дорогой мой, ты просто еще не догонял – я за них, ради них, я ведь чистый русский, я и должен пострадать – Иисус меня зовет.

В этот момент запахло подгоревшим, и Хорек бросился к плите, выключил газ, но прервать их перепалку побоялся – он ничего почти не понял, но уяснил, что говорят по-российски на пределе, а значит, душевно. К счастью, отец Борис услышал грохот на кухне и как-то слишком быстро возник в дверях, словно не хотел больше оставаться один на один с реставратором.

– Готово?

– Подгорело немного.

– Ничего, по запаху чую – божественно; неси! Сергей, отведаете с нами рыбки?

Сергей не ответил, он как-то прибито сидел на краешке стула, кивнул только головой, скорей из вежливости. Отец Борис, наоборот, наложил себе и Хорьку целые горки парящих рыбьих филейчиков и принялся есть быстро и умело, нахваливая, чмокая губами:

– Вот ведь, готовить не умею, но есть ее – мастак!

Он и правда расправлялся с большой головой, как профессиональный рыбак: обсасывал глаза, выкусывал щечки, затем тянул мозговую желейку, а после смаковал каждую косточку, делая это так заразительно, что голодный Хорек набросился на свою порцию и смолотил ее молниеносно.

– Что, Сереженька, опечалились? Думайте, думайте, нам с вами, молодым, положено думать и действовать и вот таких олухов просвещать. Ты не обиделся? – подмигнул он Хорьку. – Где живешь-то?

– А… тут…

– Смотри, спи у меня на диванчике, места хватит, – отец Борис как читал его мысли, – дома, небось, несладко?

– Ага, – Хорьку приятно было признаться: смачно жующий рыбью голову отец Борис, простивший портфельчик, все простивший, не сказав ни слова в упрек, завоевал его, а что они там спорили – католики, камешки… он только уяснил, что Сергей в чем-то винился и отец Борис в чем-то винился, и это их обоюдное покаяние было близко и грело душу гораздо слаще привычного пьяного «Ты меня уважаешь…» или умильных материнских слез, оканчивающихся истерикой и зачастую колотушками, ну и, конечно, сам факт – монах и вдруг – с ним! – разговаривает, приглашает переночевать…

– Договорились! Сейчас чайку с малиной, а? – Отец Борис принялся разливать, но Сергей встал, поклонился.

– Простите, батюшка, мне пора, еще ехать на другой конец, я б для скорости водички.

Он жадно приник к ковшику, опростал его, затоптался в дверях.

– Ну, с богом! – Отец Борис обнял Сергея, они поцеловались. – Значит, только пристрелялись, еще о многом поговорим – зла нет на меня?

– Нет, что вы, отец Борис, поверьте, с чистой душой, только не верю я, жутко даже как-то, вы б…

– Ладно, ладно, думано не сегодня, – монах похлопал его учительски по плечу. – Иди с богом, приходи завтра, всегда, ладно? Дом открыт, раз я тебе не враг, и то чудно. А я тебя уломаю – мы, католики, если приходим, то раз, но навсегда.

Он распахнул дверь, постоял немного для приличия, затем повернулся к Хорьку:

– Быстро допивать, все собрать и на кухню – женщина днем помоет. Затем стелиться и спать!

Он достал свежие простыни и, видя, что Хорек медлит, глянул на него как-то необычно:

– Ты что, боишься меня?

– Не-а.

– Ну то-то, тогда ложись.

Под его испытующим взглядом Хорек разделся до трусов, нырнул под одеяло.

– Спи, бог с тобой, туалет в коридоре направо. – Отец Борис окрестил ему лоб, скрылся в своей маленькой комнатенке и задернул штору.

14

Что он делал за занавеской – молился или просто лежал на кровати, Хорек уловить не сумел: в доме установилась сперва мертвая тишина, но продолжалась она недолго. Отцу Борису, как и ему самому, не спалось. Он там затопал, зашуршал халатом – Хорек понял: ходит из угла в угол, и наконец звякнули кольца занавески по металлической перекладине – отец Борис заглянул к нему:

– Спишь?

– Не, не спится.

– Вот и мне не спится. Ты небось слышал, о чем мы с Сергеем толковали, а понял?

– Не, не очень.

– Ну-ну. Не спится мне, Данила, потому, что я задумал большое дело. – Он повел плечами, слегка наклонил голову и вмиг стал похож на школьного учителя – слишком много появилось в нем вдруг напускной серьезности, занудливой строгости; и говорить-то он начал наставительно, как вначале, когда спрашивал, верит ли Хорек во Христа: – Ты когда-нибудь слыхал про Папу Римского? Слыхал, конечно, но для тебя это дальний свет. Ты ж ведь и Евангелие, поди, не читал?

– Не читал, откуда…

– Это плохо, очень плохо, но мы всё поправим, не бойся. Так вот, есть такой человек на земле – Папа Римский, глава всей католической церкви. А католическая церковь – это сила: во всех странах есть католики. Давным-давно все христиане были вместе в единой церкви, но так глупо получилось, по гордости людской, что много веков назад церкви разделились: одна – западная – католическая, другая – восточная – православная. И до сих пор никак не соединятся.

– А зачем соединяться? – Хорек осмелел, поднялся на подушках, присел на кровати.

– Вот! Так многие думают сегодня: зачем? Христос приходил в мир, чтоб устроить одну церковь, единую для всех людей, но люди решили по-своему.

– Так, может, оно и проще?

– Проще… – отец Борис покачал головой. – Проще, да не проще – запомни, церковь всегда едина, просто это люди злы. Вот я, к примеру, – сын простой матери, родился в Ленинграде, учился там в семинарии и академии, почему я-то, простой человек, понимаю завет Христов как он есть: «Идите по всему миру и проповедуйте Евангелие всей твари!»? Понимаешь? Всему! Всему миру, а не отдельно русским, немцам, полякам, не отдельно! Люди многое порушили – пришла пора все ставить на свои места, как велел нам Христос, или, ты думаешь, Он искал простых путей? Он ведь терпелив, долготерпелив, но сколько ж можно? Люди думают о своей только пользе, а обо всех кто́ станет печься? Меня не понимают, говорят, я – гордый! Да я эту гордыню семинарскую пережил, переборол, иной раз только нет-нет да и проскочит – ведь я, Богданка, отец Борис, я ж призван, понимаешь? Мне такие видения открывались… Впрочем, тебе не понять, что́ это такое…

Он вонзил в Хорька свои черные бархатные глазищи – и тому стало не по себе. Вообще этот разговор, какой-то непонятный, слегка пугал. Но отец Борис, все больше распаляясь, склонился слишком близко, слишком жарко дышал, почти губы в губы, – Хорек отодвинулся, прижался к высокой спинке диванчика, но монах не замечал его растерянности, наступал, вроде как и не на него конкретно, а на кого-то другого, с кем готов был спорить до посинения. Говорил, говорил уже без устали что-то о Богородице, о каком-то свете, о Папе Римском, о том, как он их понимает, а другие вот-де не понимают, он и плакался вроде, но и воевал с невидимым собеседником. Хорек вдруг ясно почувствовал себя лишним.

А отец Борис все накручивал и накручивал, распаляясь от собственных слов, обращался уже к диванному валику – зрачки его сузились, глаза, почти не мигая, смотрели в одну точку. Теперь уже Хорек испугался всерьез. Потихоньку он извернулся, сполз с дивана, начал одеваться. Отец Борис сперва не понял и все вещал, но вдруг словно очнулся, прервался на полуслове:

– Ты что? Ты никак напугался?

– Не, мне домой пора, – Хорек решил отделаться вежливо.

– И не думай – никуда ты не пойдешь, да тебе и некуда идти, я понял сразу. Ты что? Я теперь тебе заместо отца и матери буду, я ж не злой человек. Поверь, поверь, ты мне в радость – нас теперь двое, мы вместе знаешь каких дел натворим? – Он уже заискивал, глаза вмиг умилились, лицо вытянулось, бодро прыгавшие щеки пообвисли.

На душе у Хорька сразу как-то опустело, и неподдельное отвращение – нет, не злость даже, – сотрясло тело. Отец Борис, уловив дрожь, только поддал жару.

– Что трясешься, ты что, глупенький, меня, меня боишься? – Руки его потянулись к Хорьку, но тот отпрянул. Отец Борис поспешно вскочил, загородил проход. – Не годится так, Даниил, не по-христиански будет, погоди, милый мой, ты не понял, я ж как брат, как отец готов тебя полюбить…

Тут уж Хорек не стерпел, заорал в остервенении:

– Уйди, не тронь, папа – не папа, болтать горазд, оставайся со своим Папой Римским, в дурдом тебя пора, балда оловянная!

– Ты что, Даниил, ты больной, у тебя жар, погоди, ты не понял, я все объясню, научу… – Отец Борис был и вовсе жалок теперь: брюшко волосатое, выглядывающее из-под халатика, босые ноги с белой шерсткой – где-то он потерял шлепки, и глаза как у побитой собаки. – Даниил, Даниил, Христом Богом молю, останься, ты не понял, я, я как отец… – Он вдруг словно подавился горлом и, все еще пытаясь удержать, тянул к нему руки, но не тут-то было. Хорек сорвал одеяло, накинул ему на голову и, пока тот в нем барахтался, дернул со стула курточку и портфельчик и выскочил на крыльцо.

Долго еще, приходя в себя, слонялся он по берегу, у речки, пока, вконец продрогнув, не решил-таки пробраться домой и там, в теплоте, не замеченный матерью, в своем холуйке до самого утра просидел на кровати, тупо уставившись в одну точку, сося большой палец.

15

Мать проснулась рано – видно, выпито вчера было здорово, – ее колотило, и первым делом она потянулась к пиву, к заначке, оставленной специально про запас под кроватью. Но только она начала пить, как из-под одеяла выпросталась жилистая рука, вырвала из ее губ бутылку, и всю ее усосала ненасытная глотка с мелкими черными усиками ниточкой, топорщащимися под невзрачным пупырышком носа.

– Ну ты, Зойка, даешь. – Отдуваясь и меленько порыгивая, невысокий, весь, как волосом, покрытый синей татуировкой мужичонка вылез из-под одеяла, нисколько не смущаясь Хорькова присутствия, вскочил на ноги, потянулся, размял плечи, пояс и свеженький-голенький, как огурчик, пошлепал босиком в ванную. Мать проводила его мощный торс восхищенным взором, затем тоскливо попыталась выдоить из бутылки подонки и, уловив ненавидящий Хорьков взгляд, бросила: «Чего вылупился, отвернись, дай одеться!»

Хорек упал в подушку, и она завозилась, постанывая, и наконец проследовала на кухню.

Татуированный, завернувшись в полотенце, выскочил из душа – здоровенький, крепенький, что пенек: ни граммулечки жира, ни какой тебе дряблости-усталости, с шальной-довольной улыбкой на устах заглянул к Хорьку в закут:

– Что, дело молодое, шишку парил до полночи?

– Отвяжись, – Хорек таких веселых отшивал сразу.

– Чего? Не понял? Я – не понял! – Усики его дернулись. – Повтори! Крутой такой, в натуре, да? Или тебя в школе не научили старших уважать? Ты, шнырь, гляди на поворотах, если б не маманя твоя… – Он щелкнул пальцами перед самыми Хорьковыми глазами. – Усек? Давай-ка по-быстрому нам за опохмелом слетай, ну? Учти, я повторять не научен. Зой, он че у тебя, к этому делу не налажен?

– Оставь его, Влас, я сама сейчас схожу, – мать стояла в дверях, и Хорек уловил неподдельный испуг в ее глазах.

– Оставить? – блатной (а что Влас блатной, ясно становилось с первого взгляда) принял картинную позу: рукой придерживая полотенце, другую поднял вперед и вверх и произнес: – Правильной дорогой идете, товарищи! – И вдруг сам же осек себя и рявкнул уже зло и скоро: – Встать! Встать, быстро! Я сказал – ты пойдешь, значит – ты пойдешь, а не она! Зойка! – пресек он материнское желание вступиться. – Зойка, ты меня поняла? Я шутковать не умею, у меня таких малолеток вагон под ногами бегал и маленькая тележка, ясно? Слетает – не хер стеклянный, а принесет, и потолкуем. Говоришь, с шалавой связался? Запрещенные половые контакты? Ну мы дурь-то из него быстро выбьем, ясно? – Он посмотрел Хорьку прямо в глаза. – Я тебе тяперича за папаню, изволь слушаться, ну?

Хорек покорно встал, натянул одежду – Влас стоял, поигрывая мышцами, следил за ним, отпуская иногда фразочки вроде «Не погонишь – не поедешь!», и, когда Хорек был готов, мизинчиком указал на тумбочку около кровати:

– Пошарь, братишечка, там капуста. Возьмешь нам коньячку, но хорошего, закусончика и себе на конфетки, пока я добрый.

Он отвернулся только на миг, всего какие-то секунды были в Хорьковом распоряжении, и тот, понимая, что другого случая не представится, хватанул тяжеленную деревянную табуретку и сзади, с размаха опустил ее на бахвалившегося петуха, прямо на его голову. Удар получился сильный – Влас только ойкнул, взмахнул руками и стал оседать на пол, и тогда, чтоб не дать ему опомниться, Хорек раз и еще раз впечатал ему табуреткой так, что она не выдержала и развалилась. С ножкой в руке, как с дубинкой, он готов был и добить, но тут налетела мать, завопила, опрокинула сына на пол, на затихшего полюбовника. Вне себя от ярости, она схватила Хорька за волосы, принялась было волтузить его по полу, но он вырвался, вскочил, опять поднял над головой деревянную булаву, и мать переключилась на своего татуированного. Из разбитой головы, пульсируя, текла кровь, много крови, а сам блатной лежал что рыба на берегу, с закатившимися глазами, и не подавал никаких признаков жизни.

– Убил! Убил! Данька, сука, убил? Ты что натворил, Данька, убил! – Мать не могла остановиться, причитая, сорвала с чресел мокрое полотенце, пыталась унять кровь, но она все шла, как из плохо затворенного крана. Тогда она метнулась в ванную, принесла в ковшике водицы, облила своего драгоценного, и тот слегка зашевелился, еще в обмороке, помямкал только губами, но глаз не открыл. Наконец спустя минуту удалось ей приостановить кровь, и, выяснив, что Влас пока не кончился, она повернулась к Хорьку, что так и стоял в сторонке, опустив только табуретную ножку, но не бросая на всякий случай. – Ты что, гад, натворил? Ты соображаешь, а? Это ж Влас – авторитет. Ведь он оклемается – зарежет. Нет, что ты, гад, натворил? Тебе жить надоело? Ты обо мне подумал, гад ты, гад последний! Ведь это ж не жизнь теперь, а каторга. Ну куда, куда мне деваться, а? Куда? – Первый испуг у нее прошел, и она вдруг заревела, некрасиво шмыгая носом, вмиг постарев, сжавшись, какая-то поникшая, как конченая, на полу у голых ног своего уголовника-героя, помеченных разными картинками, условными знаками и воровскими призывами.

– Дай, мать, я его добью, а?

– Что ты, что ты, Данька, не смей! – Мать вскочила на ноги, двинулась на него. – Не смей и думать! За ним знаешь сколько стоит? Уходи! Уходи, прочь уходи, к бабе своей, уходи куда хочешь, где скрывался – туда уходи, нет тебе здесь теперь жизни. – В глазах ее читался неподдельный ужас, руки дрожали, волосы, разметавшиеся, нечесанные еще со сна, в его крови, лезли в лицо – она была не в себе, но Хорек понял, что мать говорит от ума, а не с безумия. – Уходи, Христом Богом прошу, уходи, а я как-нибудь… – И она опять заскулила, опустилась снова на пол, перевернула урку на спину, принялась отмывать ему залитые кровью глаза. – Уходи, уходи скорей, не дай бог, придут сейчас его корешки, уходи, Данька, прошу-у-у-у…

Она все еще бормотала, когда он решился. Схватил рюкзачок, покидал туда что попалось под руку, взял свой лесной ватник, шапку, сапоги, выгреб из священнического портфельчика деньги.

– Я пошел, мам, – он стоял на пороге, а она, не поднимая головы, кивнула ему.

– Бог тебе в помощь, гад ты, гад ползучий…

– Мам…

– Уходи! – это было последнее слово, на такой истерической, громкой ноте выкрикнутое, что он не стал задерживаться, затворил дверь и вышел на двор.

16

Было еще утро – по главной улице проехала поливалка, и промытый асфальт пока не парил. Хорек шел к вокзалу. Он сразу решил: скрываться – так в лесу, и снова, с летним солнышком, замаячило в памяти дальнее вытянутое озеро, утки, чайки, дурные глухари, глотающие гальку, неспешные тучи и гудящий мошкарой лес.

Он не испытывал мук совести, наоборот, даже сожалел, что не добил татуированного кретина, – на него в основном оставался у него зуб, а что до Валентины, монашков, дались они… Зло выгорело. Пускай рука у того отсохнет, кто вперед себе не поможет, говорили урки. Видно, по их мудрости и жил этот мир. Что же до получумовых, сбивчивых речей отца Бориса: католики, православные – какое это имело значение? Бабка, правда, католиков боялась, ждала с их стороны только пакостей, а подружки ее так и вовсе были уверены, что Антихрист придет из французской земли, – но кто он такой да и каков с виду? Все это не умещалось в голове, не нужно было умишку. Куда хуже и страшней были мысли о матери: а вдруг Влас, оклемавшись, выместит на ней все зло? Но убедил себя в обратном – нет, мать приворожит, будет ворковать-гулюкать вокруг, с этими она всегда ласкова и внимательна, а он – он, вестимо, гад, да еще и ползучий. И несладко было ему так идти по городу, по главному проспекту к вокзалу мимо открывающихся газетных киосков, мимо людей, спешащих на смену, к станку, мимо городских опойков, выползших на солнце. Все они неспешно ловили свой кайф, провожали его взглядом, а то и ненавязчивой фразой типа: «Че, паря, на рыбалку?» Но он, не останавливаясь, шел, сжатый рот слегка покосило набок от напряжения, и уже на вокзале, купив билет до своего полустанка, где, быть может, сохранилось закопанное ружьецо, забился за почтовые контейнеры, отсиделся час-другой, разглядывая облупившуюся поверхность рифленых стенок, и вышел уже к отправлению, занял верхнюю полку, расстелил ватник и мгновенно уснул.

Его опять несло на север. Во сне он видел, как встретят его рыбаки, возьмут в бригаду, и работа, – а он ее не боялся, желал даже, – работа все вылечит. Так говаривала когда-то бабка. Когда-то давно, даже очень-очень давно.

 

Часть III

1

Он проспал до самого вечера и, быть может, спал бы и всю ночь, но был разбужен каким-то гомоном снизу. Свесив голову, узрел дорожную компанию, типичную для плацкартного вагона, мчащегося по ночной глубинке: молоденький сержантик, явно дембель, – весь расшитый бархатными прокладочками-подкладочками китель, значки, запаянные в надраенный до блеска дюраль, галстук с самодельным самолетиком-булавкой, фраерски изогнутая фуражка с подрезанным козырьком, до блеска наваксенные ботиночки-остроносы на тяжеленной подошве, поблескивающий окантовкой раскрытый «дипломат» со столь же фазаньей отделкой, что и одежда, с дембельским альбомчиком в нем, тремя бутылками водки, блоком индийских пахучих сигарет «Мадрас», зубной щеткой и финкой с наборной рукоятью.

– А че, мужики, оттянемся? Налетай, пока я щедрый, – сержантик щерился фиксатым ртом, уже пьяненький, добрый-предобрый, ко всему и всем на свете расположенный.

Против него на нижней полке сидел субтильного вида паренек в джинсах «Монтана», в полосатой блузочке с крокодильчиком и командирскими часами на руке – облачении, так не сочетающемся с его прыщеватой физиономией и рыбьими, потухшими глазами. Паренек с некой опаской поглядывал на бутылки в сержантском кейсе. Другой же – этакое дорожное нечто, прозываемое в народе презрительным словечком «чмо», – в засаленной и пообтертой шляпке-сеточке с обвисшими полями, сморщенным личиком побирушки, грязненькими лапками, в брезентовой курточке монтажника, в сапогах с барахолки и такового же происхождения милицейских штанах галифе, – так вот этот персонаж, наоборот, проявлял известную заинтересованность в содержимом портфеля, поцарапывал коготком откидной столик, шмыгал носиком и не спускал с бутылок вожделенного взгляда.

– Давайте, давайте, ребята, армия сегодня гуляет – за приказ, яти его шешнадцать, за счастье в доме, за голубые глаза, что нас ждут! – Сержантик пока только сгребал пространство рукой, всех зазывая, и, конечно, нашлись еще желающие – два водилы-перегонщика и какой-то рыбачок, и еще некто залетный, и натащили домашнего сала, огурцов, колбасы, соленой рыбы, хлеба и даже пятилитровую канистру перегретого пивка со специфическим горьким запахом. Сержантик не унимаясь балагурил и, заметив свешивающуюся Хорькову физиономию, залез наверх, специально пригласил спуститься. – Охотник? Эт здорово! Куда едешь? В тайгу? А у нас, брат, какие леса, веришь, нет, медведей – что мышей, в каждом малиннике двое-трое сидит. Не веришь? Ну, спускайся, брат, прими – перед лесом оно полагается, там же не нальют, а? – Он залился таким нагловато-приятным смехом, что отказать, отвертеться было б верхом неприличия, не по-мужски вовсе, и Хорек, чтоб не накликать грозы, решил спуститься и скоро уже сидел посередке, включенный в их беседу.

Обсуждали как раз поведение прыщеватого, что, зажавшись в уголок, отнекивался от поднесенной алюминиевой кружки.

– Не, мне нельзя, никак нельзя.

– А что, тебя мамка боком рожала или вообще, может, в капусте нашли?

– Не, нельзя нам, – тут парень напустил на лицо торжественную мину, – колдунам пить нельзя – энергия пропадает.

– Чего-чего? – ахом заспрашивало застолье.

– Я у корейца учусь, в самой Москве, – пояснил парень. – Он такой кореец, настоящий, не из наших будет. Приехал вот с два года и теперь в Академии паранормальных явлений преподает.

– Паранормальных? Это про тарелки, что ль? – спросил один из водил.

– Ну, там и тарелками занимаются, только в другом отделе, а у нас мануальная терапия и акупунктура. Руками, значит, лечим и иголками.

– Иголками, хе-хе, – хрюкнул бродяжка-чмо, – это как?

– Ты что, не знаешь? – вступился за парня сержантик. – Колют в нервные сплетения и снимают стрессы, ревматизмы. А ты вот, к примеру, ревматизм можешь?

– Ревматизм – это параша, – паренек был явно доволен всеобщим вниманием, – учитель наш рак лечит, лучевую болезнь, бесплодие. Он даже дождь может назвать.

– Как это? – не понял сержантик.

– Ну, это даже мой дед умеет – я ведь поначалу у него учился, а после в Москву поехал. Нам сперва надо долго чиститься, накопить энергии, а после разрешают и отдавать, но не до дна – умереть можно.

– Ясное дело, как аккумулятор, – вставил водила и разлил водку. – Значит, ничего тебе нельзя, кушаешь травку и орешки, копишь энергию, а если бабу, к слову?

Паренек зарделся и обиженно промолчал сперва, но, не выдержав, словно для себя, а на деле для Хорька, сидящего рядом, пробормотал: «Злит меня, идиот, а я ж на него могу и порчу наслать».

Предостережение его потонуло в грохоте сдвигаемых емкостей, и следом, занюхав едва, уже наливали по второй, и Хорек, незаметно сам для себя, вдруг включился в застолье. Не хотелось ему быть похожим на этого недоделка колдуна. Очень скоро сержантик махал пачкой денег, рвал картинно с нее облатку и, исчезнув на миг, враз вернулся с четырьмя новыми пузырями и двумя развесело-жеманными девахами, коих, раздвинувшись, приняли в круг и стали поить и потчевать от души. Попойка понеслась и вовсе лихо. Купе то наполнялось неведомыми пришельцами, то неожиданно пустело – кто-то, понятно, уже храпел по койкам, кто-то приносил новые бутылки: напоили, как водится у приличных, и проводницу, и один из водил пошел с ней в купе, хапая руками больше воздух, чем хохочущую тетеху, и они там затворились, предоставив веселой компании догуливать сердечно уже без официального присмотра.

В какой-то момент Хорек вырубился и, когда очнулся, обнаружил, что в уголке сидит колдун и что-то нашептывает одной из девах, причем та откровенно зевает и все спрашивает: «А деньги-то, деньги тебе большие платят?»

– А то как, зачем бы я пошел, только, знаешь, деньги эти мои заговоренные, их стянуть нельзя, гляди, – он вытащил из-за пазухи мешочек и тайком ото всех показал ей его содержимое.

– Ого! – деваха проявила наконец интерес.

Хорек заметил, что и чмо в ту же секунду бросил острый взгляд на мешочек, но быстро отвернулся и привалился к сержантику и вроде как захрапел. Сержантик же окучивал другую подружку: расстелив на коленях альбом со своими фотками, что-то пояснял ей, одной рукой пытаясь обнять и привлечь к себе. Деваха, разумеется, руку его сталкивала, но в альбом глядела, растопырив глаза, – все ей там явно нравилось. Основная часть компании – собственно, со всего вагона понабежавшая – к тому времени уже рассосалась. Хорек опять задремал и очнулся, когда сержантик настойчиво затеребил его за плечо. Старичка чмо уже не было, верно, где-то сошел; не было и жеманных девах, только полусонный и недовольный чем-то колдун таращил набухшие глаза из своего уголка.

– Давай, давай, Даня, очнись, выпьем по последней, мне ж сходить скоро. – Сержантик едва держался на ногах, но был так же добродушен и счастлив, как накануне попойки. – Давай-давай, этот паук нам не товарищ, ему надо энергию копить, вишь ты, – сержантик щелкнул пальцами перед носом колдуна. – Что буркалы выставил? Не дала? Ой, – он прыснул в кулак. – Даня, он тут Ленку кадрил-кадрил, а та, как сходить, так его костерила – допек, значит. Ну ниче, не печалься, накопишь энергии – устанет левая, помоги правой, верно?

Обиженный колдун отвернулся к стенке, притворился спящим, а сержантик, вмиг о нем позабыв, опять принялся за Хорька:

– Давай-давай, в пятом вагоне есть еще водочка, я счас, мигом сбегаю, через полчаса моя Глубинка, мне сходить. Возьмешь на грудь? – Он полез в карман, потом в другой, потом принялся шарить в чемоданчике. – Хрен знает, где они, не могли же три тысячи пропить, – лицо его стало озабоченным и каким-то виноватым. – Мне, понимаешь, братан прислал, чтоб домой въехать как полагается, а тут, похоже, стянули.

– Ты б больше размахивал ими, – буркнул Хорек, – ищи лучше, сунул куда.

Но и повторные поиски ничего не дали.

– Слушай, слушай, – озаренный идеей, сержантик накинулся на колдуна, – ты-то не видал чего?

– Не-е, – с неохотцей отвечал тот и закрыл глаза.

– Постой! А дедка где? Ну, чмо в шляпе. Ему ж до Архангельска ехать, как он говорил, а?

– Сошел в Пустом Бору, – отозвался из угла колдун.

– Во! Я так и чуял! Я это бичевье на дух не перевариваю. Он небось и стянул. Ну и че теперь делать? Как же мне домой-то? – Парень заметно погрустнел и протрезвел даже.

– Эх ты, горе-горе, – Хорек вдруг решился. Залез наверх на полку, вытянул из-под какого-то спящего свой ватник, достал из внутреннего кармана завернутую в тряпочку пачку. – На, – протянул сержанту, – бери.

– Ты че, спятил?

– А что мне их, солить, в лесу не надо, а встретимся – отдашь.

– Даня, ты правда? – сержантик вмиг повеселел. – Ты знаешь, я ж приду и сразу на лесовоз, мне эти деньги что вода. Слушай, а может, махнем вместе, а? У нас знаешь какая охота, я тебя с егерем сведу, он мне крестный, ну?

– Не, ты бери так.

– Слушай, Даня, я всерьез, давай со мной!

Но Хорек только мотнул головой. Поезд стал сбавлять ход, и сержантик засуетился, прибрал нехитрые свои шмотки, чиркнул адресок на бумажке, записал Хорьков, клятвенно пообещав через месяц-другой переслать. Потом полез обниматься и все звал с собой: «Глубинка, Глубинка, а не глубинка. Вальку Шорникова спросишь, любой тебя приведет. Приедешь, а, кент? Нет, ты гляди – не приедешь, я сам тебя разыщу, и тогда – каюк тебе. А я приеду – жди. Девахи-то старгородские, у меня их адресок, я обязательно прилечу – вот увидишь! Ну, давай краба и не горюй, значит – ты из леса выйдешь, а я тут как тут, заметано, да?»

– Заметано-заметано, – Хорек не знал, как от него отделаться.

Наконец шумливый сержантик исчез в проходе, но стоял еще под окошком, молотил по нему кулаком, кричал до тех пор, пока поезд не тронулся.

– А деньги у него старичок снял, я сам видел, – сказал вдруг из угла колдун.

– А ты, сука, не боишься, что я тебя сейчас подрежу? – спросил вдруг с блатной интонацией Хорек.

– Не-а, я людей знаю, если деньги отдал, значит, тоже навроде этого сержантика, из блаженных, – денежки, они потом не для того зарабатываются, чтоб враз их спускать, – видно было, что «колдун» напуган, но и промолчать не мог, и Хорек подивился его характеру.

– Ну, вонючка, козел ты недоделанный, тебя ж раздавить – что муху хлопнуть, ну да живи, копи свои денежки.

Он завалился на койку, отвернулся к стенке, но не засыпал, хотя был здорово-таки пьян, в первый, пожалуй, раз так по-настоящему, и, слушая, как колдун-прыщатик что-то бубнит под нос, ощутил вдруг прилив такого счастья, такой легкости – наконец-то он избавился от этих денег и снова был чист и невинен, как в раннем-раннем детстве.

2

На свой полустанок прибыл он к концу следующего дня. В блеклых сумерках белой ночи отыскал место, вырыл одностволку и припасы к ней – обильно смазанное, укутанное бережней новорожденного, ничего не пострадало. Углубился в лес, отмахал от жилья километров с десять и, запалив костерок, принялся очищать ружье от масла. Пороху, дроби и пуль было предостаточно – ему ведь осталось богатое наследство от Виталия, и сейчас, готовя ружье в дело, он вспоминал ту зиму, охотника, страхи и болезнь, накатившую вдруг и так же вдруг отступившую прочь. Теперь, он надеялся, будет по-иному. Нет, как и прежде, он не боялся одиночества, но, повзрослевший, набравшийся лесного опыта, осознавал, что неплохо б было приискать себе напарника. Впрочем, он загадал на рыбаков, и чутье, пока его не подводившее, подсказывало: так и случится, а что его примут в артель, не могло быть и сомнений – в лесу людьми не кидаются.

Кончался июнь, птица еще учила первым навыкам выведенных птенцов, и он поклялся по возможности бить только самцов, выполнивших свою главную функцию, хотя те из-за линьки прятались теперь по укромным закуткам, но и это было хорошо для него – значит, придется побегать, поискать. Зуд погони начинал забирать его, а уши, так часто бездействовавшие в городе, ловили теперь мельчайшие звуки-шорохи.

Хорек не спешил. На полустанке накупил хлеба и муки, соли, спичек и уксусной эссенции для шкур, тем исчерпав почти всю наличность, – из своих еще, не поповских, и на специально подобранном жестяном листе насушил над костром сухарей.

В ближайшей речке наловил руками рыбы – ею и питался на вынужденной стоянке и, когда закончил все приготовления, собрался уже основательно, упаковал рюкзак и тронулся в путь, на север, и шел, шел, шел, не в том взвинченном и опустошенном настроении, что в прошлом году, а со спокойствием бывалого уже лесовика.

Жара стояла несусветная, дождей не было давно. В лесу зависла духота, болота парили, а многие уже и пересохли. В борках хвоя шелестела под ногами, как бумага. Сильно пахло смолой, и этот главный здесь запах забивал остальные. В сухом безветрии была одна страшная сила, коей он боялся, – огонь, а потому костры закладывал маленькие и тщательно заливал-затаптывал за собой кострища. Сойки и вороны часто увязывались за ним, оповещали всех обитателей о приближении человека, но он не таился, шел уверенно и ходко, лишь при случае стреляя глупых рябчиков на прокорм. По его расчетам, оставался день-два, он начал уже узнавать окрестности: длиннющее желтое болото, не опасное, он переходил его поперек; озерко как блюдечко, озерко побольше с островком посередине – он был почти у цели. Опять время и свобода стали бесконечны, принадлежали ему и только ему, и Хорек во все глаза глядел по сторонам, радостно отмечая цвирканье белки, стрекот мамаши-рябухи, скликающей выводок, ловил звуки тяжелоперого хлопанья – взлеты жирующего глухаря.

Около очередного озерка, наломав лапника, устроил себе последнюю лежанку, запалил костерок, жарил на угольях рябчиков, глядел в небо, на медленные, застывшие облака. Он чувствовал себя здесь дома и не мог уже взять в толк, какая такая Сила все же согнала его отсюда и зачем следовало ему опять оказаться в городе. То, что Сила была, – он помнил, он ощущал Ее и теперь разговаривал с Ней? с Ним? О чем? Да ни о чем – о чем-то…

3

Посреди ночи Хорек проснулся – никогда еще не чувствовал он столько тревоги, прямо-таки разлитой вокруг. Серое, безмолвное, запечатанное свинцовыми пломбами небо, странная гнетущая жара, и запах стоял не обычный, смолистый, а какой-то мешаный, и туман завис над дальним лесом. Скоро он догадался, что то не туман, – далеко, где-то в районе его озера, полыхал лесной пожар, – дым обволакивал горизонт, поднимался к небу, мешался с ночным серым воздухом, ноздри стали различать уже тонкий запах гари. Следовало спешно уходить, но куда?

Он влез на высокую ель и с верхушки разглядел только клубы дыма – весь север, запад и восток были охвачены пламенем, и оно, похоже, двигалось сюда, так как вдруг он заметил стадо оленей, бегущих через болото прямо на него, на юг.

Здесь, на верхушке дерева, гулял ветерок – северный ветерок, постепенно набирающий силу, и, зная эти места, Хорек предположил, что к утру ветер окрепнет, а значит, и огонь пойдет быстрее.

Хорек слез с елки, на всякий случай затоптал костер – он решил бежать к озеру с островком посередке – там огонь был бы не страшен. Остаток ночи он прошагал быстро, почти бежал: борками, через болотца, и часто стороной его обгоняли летящие в испуге птицы. Спасались все без разбору, лес вокруг шуршал от копыт, коготков, наполнился хлопаньем крыльев – огонь, судя по всему, шел по пятам.

Ветер действительно окреп, и уже явственно потянуло гарью, жженой смолой, и он прибавил шагу. Хорек уже несся, не разбирая пути, по кочкам, по рытвинам, спотыкаясь и вскакивая, паника природы передалась ему.

Впереди замаячило большое длинное болото, и на нем он увидал вдруг исполинского лося. С испугу зверь показался больше того, прошлогоднего. Лось отдыхал, вполоборота развернувшись к северу, к надвигающемуся пламени, к спешащему Хорьку – ноздри его бешено раздувались, видно, бежал он долго, и умные, грустные глаза, казалось, глядели прямо на человека. Хорек перезарядил ружье, загнал пулевой патрон, второй сунул в карман и с криком бросился на прогалину. Лось вздрогнул, очнулся и бесшумно истаял на длинных своих ногах в гуще леса. Кажется, он тоже держал путь к озерцу, во всяком случае, Хорек поспешил за ним и скоро вышел на пустое пространство, на еще одно болото, в центре которого лежало спасительное озерцо. Он рванул к нему не разбирая дороги и, когда обернулся назад, увидел дым в полукилометре. Подойдя почти вплотную к берегу, он понял, к своему ужасу, что из затеи ничего не выйдет. Кочковатое болото кое-как держало человека, но по приближении к воде становилось все более и более опасным – Хорек проваливался уже по колено, по пояс – у самой воды была трясина, и спасительный островок с жидкими корявыми сосенками оказался недосягаем. Все же здесь было много воды, слишком даже много, и он наконец упал на какой-то бугорок, чтоб отдышаться. Он совсем выбился из сил, лег грудью на сухую колючую осоку, грязный, мокрый наполовину, и потом только расстелил ватник, подложил под спину рюкзак и, кое-как устроившись на махоньком пятачке, повернулся лицом к наступающему огню.

Сперва натянуло дыма. Он стлался по земле, летел какими-то рваными тряпками по воздуху и скоро повалил как из трубы – сосны и ели в лесу едва маячили. И вдруг, как по мановению, исчез. Хорек услышал треск пламени и заметил огненную полосу – она бежала по низу, по хвое, как бесконечно извивающийся лисий хвост. Завороженно следил он за низовым пожаром, а тот скакал, веселый и ненасытный, как в детстве скакал огонь по тополиному пуху, что дети поджигали на улицах города в июне, – желто-оранжевая, на вид безопасная змейка. Вот она перекатилась через овражек, вползла в борок, из которого он выскочил на болото по лосиным следам, и вдруг, в непередаваемо быстрое мгновенье, огонь расширился, взвился, сделал мощный хлопок и… какие-то секунды деревья стояли, как Неопалимая Купина, в нимбах беснующегося пламени, но тут же, не выдержав разрушительного жара, запылали кроны, как адские свечки, выстреливая вверх, в небо, и там ветер гнул пламя и гнал его дальше, мимо укрывшегося на болоте Хорька.

Мимо – легко сказано. Пламя и правда перемахнуло болото, слизало следующий борок, унеслось рекой дальше, но огонь, сам пожар, еще только разгорался – по-прежнему полыхали, уже чадно, дымно, деревья, и вся округа вмиг оказалась завалена черной сажей и пеплом. Невыносимо накалившийся воздух заставил Хорька вжаться в кочку, к проступающей воде, но это мало спасало – огонь был уже повсюду: стреляя, горела осока, начал дымиться ватник и одежда, и тогда Хорек выхватил из рюкзака манерку и принялся цедить грязную болотную жижу и обливать ею себя с головы до ног. Манерка наполнялась медленно – он ползал вокруг своего пятачка по хлюпающей, ходящей ходуном трясине, потеряв испуг, отыскивал углубления с водой, черпал, поливал себя, но вода мгновенно испарялась – от дыма он задыхался и едва не терял сознание.

В какой-то момент Хорек поглядел в сторону озера, и, о чудо, на островке стоял тот исполинский лось, стоял пригнув голову к земле и, кажется, наблюдал за его судорожными метаниями. Как он попал туда? Зашел ли с другой стороны, знал ли тропинку – ясно было одно: там, среди воды, все ж было много лучше и надежней, и Хорек ему позавидовал.

Так ползал он часа два-полтора, потому как за первым валом огня накатил второй, дожравший незахваченные останки, а за ним поползли огоньки, ручейки пламени, подлизывающие, аккуратно добивающие все живое уже вконец.

Пожар продолжался весь день, всю ночь – Хорек, абсолютно измотанный, то приникал к своему бугорку, то, сгоняемый жаром, начинал ползать кругами и только где-то под вечер, когда адское пекло переместилось, ушло прочь, уткнулся в свою натоптанную лежанку и впал в забытье. Последнее, что он отметил, был лось, стоявший уже прямо и по-прежнему глядящий на него.

4

Надо было подниматься, идти дальше, но куда – вот вопрос? На свое озеро? К рыбацкому стану? Но это означало пройти по гари, поблескивающей местами огоньками мелких костерков. Может быть, следовало уйти восточнее? Он не знал границ несчастья, округа дымила, черная, лишенная всякой жизни, под ногами шуршала горячая зола, и Хорек все же из присущего ему упрямства решил продолжить путь. В конце-то концов, уговаривал он себя, домик рыбаков расположен на до́ре – выкорчеванном, отвоеванном у леса береговом пространстве, и огонь мог пощадить его. Да и не было другого пути, иных мест он не знал, кроме нахоженного в прошлом году с Виталием треугольника, и сейчас, втайне взывая к своему Лесному Покровителю, уговорил себя, что одна-то из трех избушек сохранна, стоит и, даже если опять нету рыбаков, он сумеет хоть как-то пересидеть в ней.

Он пошел по этому еще вчера живому краю, ныне уничтоженному на долгие годы, лишенному привычных звуков и запахов, оставляя за собой облачко пыли-золы, почти не глядя по сторонам, тупо, как машина, нацеленная строго по азимуту. Даже привычную мошку унес ветер и слизал огонь. Только в дымящихся грудах муравейников начинала пробиваться жизнь. Спасшиеся в глубине земляных ульев, неустанные, как стихия, насекомые сновали по кучам, прыскали нутряной едкой жидкостью на дымок-огонек, зачастую погибали в нем, но этими невидимыми капельками забивали-таки пламя, подтверждая пословицу, что и капля камень точит. Больше, кроме муравьев, ничего движущегося глаз не отметил – в тишине только громко шуршали ноги.

На ходу погрыз сухарей, съел квадратик сахару, запил какой-то водой из болота – останавливаться на привал не отважился, решил поэкономить скудный запас провианта. К вечеру, черный, словно трубочист, вышел на берег своего озера. На воде качались утки-мамаши, не покинувшие неоперившихся птенцов, но чаек и лебедей он не углядел. Не задумываясь, он подстрелил двух тощих гогольков: одного унесло течением на глубину, второго все же достал, тем обеспечив себе ужин.

Затем прошел еще с километр берегом. На знакомом бугре все было разворочено – пожар достал-таки дом, сарай с лодками, спалил, конечно, и баню, сохранив лишь навес у воды – засолочный цех. Жилье было разорено, кругом – ни души, бригада так и не вернулась на лов. Кое-как раскидал почерневшие бочки, пристроился под навесом, зажарил убитую утку и сожрал ее всю – так был голоден. Затем только поплелся на пожарище, нашел там колун и топор с обгоревшими рукоятками, миски с прогоревшей эмалью, сплющенное ведро. Лодки рассохлись и пообгорели, сети погибли в огне. Он сел на камень на берегу, уставился в противоположный берег, выгоревший, безмолвный, и просидел так всю ночь, недвижимый, бездумно глядя в черное зеркало воды.

К утру, когда сон наконец сморил его, сквозь набрякшие, тяжелые веки ему опять померещился лось – он словно высматривал Хорька, затаившись на другом берегу, меж больших сосен. Он поднялся было, чтоб идти под навес, но тут уж явственно различил живую горбатую фигуру, и сон как рукой сняло. Хорек закричал громко и хрипло – зверь встрепенулся, ушел в лес и вскоре вынырнул уже ближе, в полукилометре, и пристально разглядывал одинокого, напуганного человечка.

Похоже, зверь преследовал его неспроста, и тут уже, как всегда перед ответственным делом, Хорек внутренне собрался, пересчитал припасы: пять пуль – более чем достаточно. Он принял вызов. Здесь, на погорелом озере, делать было больше нечего. И опять гон обуял его, лишил привычного разума, он встал и пошел прямо на зверя. Лось мотнул головой и исчез меж стволов. Хорек начал охоту.

5

Хорек плохо знал повадки лесных быков, слышал из рассказов Виталия, что они особо опасны в сентябре, когда преследуют, пасут и покрывают коров.

Но теперь был июнь, Виталия не было рядом и некому было объяснить странное поведение зверя: зачем, почему, убегая вперед, лось останавливается, стоит, словно специально поджидает его? Бык не кружил, не заходил со спины, нет, он вел четко, на северо-восток, похоже, что к заповедной Колочи, о которой Хорек так много был наслышан.

Они шли день, еще один, еще и еще. Давно кончился горелый лес, и на мокрых болотах след зверя был виден отчетливо, на сухих местах, как специально метил, он оставлял рытвины копытом и не менял направления, потому потерять его было невозможно. Мало того, лось по нескольку раз на дню показывался Хорьку, не подпускал на выстрел, но и нападать, кажется, не собирался.

Нервы у Хорька были напряжены до предела, спал он урывками и, вконец измотанный, на третий или четвертый день погони залез на дерево и там, в ветвях, соорудив себе лежанку, отоспался. Хорек почти не сомневался, что зверь ведет его к некоей цели. Скудный запас еды подошел к концу, и он походя свалил с елки большого глухаря. Какой преследуемый зверь, услышав выстрел, не убежит прочь? Но исполинский бык выглянул с другой стороны болотца, удовлетворил любопытство, скрылся в чаще и ночь простоял неподалеку – ждал.

Тут стало не до охоты – окажись лось рядом, Хорек, вероятно, выпалил бы с испугу, но не с азарта, а может, и не стал бы стрелять: зверь внушал ему почти благоговейный трепет.

Так шли они еще два дня. Лес стал меняться – все чаще попадались болота с трясиной, забранной водорослями и ряской. Здесь Хорек ступал след в след за длинноногим провожатым. Кажется, они уже перешли границу Колочи: из земли тут выпирали обломки скал, но не ледниковые валуны, серые от лишайников, а голые, с редким, зацепившимся кое-где шиповником-вихром, с бровями из сухой травы.

Лось переменил тактику – теперь он почти все время шел в пределах видимости; Хорек неотрывно глядел на его торс, мелькающий за деревьями, а то, на большом болоте, следил, как уверенно, явно зная дорогу, пробирался по страшной топи сохатый, то безудержно прямо, то петляя и кружа, обходя гиблые места.

И вот перед ним раскинулось необъятное болото – целый мирок – в несколько километров, с островками, озерками, протоками. За ним маячил лес и высокие уже, с приличную пятиэтажку, скалы. Лось поддал ходу. Хорек же, наоборот, сбавил темп, почти полз. Трясина по бокам внушала страх, да вдруг еще всплыли в памяти рассказы Виталия о радиации, но рассудил, что, раз звери обитают в Колочи, значит, можно побывать там и ему. Да и геологи, кажется, здесь работали. Болото разговаривало: то вздыхало где-то со стороны, с шумом втягивая воздух, то хлюпало-булькало, то, наоборот, с шипеньем выпускало накопившийся газ наружу. Хорек яростно тыкал шестом перед собой, и иногда шест вдруг проваливался в болотную жижу, и он замирал в испуге, но отыскивал твердую кочку и ступал на нее.

Болото отняло последние силы – лось давно скрылся в лесу. Хорек же все полз, и чем ближе подбирался к спасительному краю, тем сильней ощущал усталость, но здесь негде было присесть отдохнуть, и волей-неволей приходилось двигаться.

Он таки попался. Метрах в трехстах от суши, неожиданно, там, где прошел лось, и там, где шест нащупал надежную твердь, трясина вдруг расступилась со вздохом, и Хорька потянуло в глубину. Ноги оказались в капкане. Зная, что резкие движения опасны, он бросил шест поперек, сорвал с плеч рюкзак, кинул его под грудь и на какое-то время задержался так. Но все же медленно, очень медленно, выгоняя из жижи пузыри, он погружался, и тогда, глядя прямо в жгучее солнце, Хорек выстрелил в воздух, понимая бесполезность этого поступка. Затем рванулся из последних сил, но только крепче увяз. Спасения ждать было неоткуда, его обуял страх, он забился и заорал, предчувствуя близкий конец.

Тут-то и услыхал он ответный человеческий крик и, принимая его за слуховую галлюцинацию, вдруг увидел: с края болота спешит странный человек в черном балахоне с длинным шестом. Человек бежал, как заяц, прыгая с кочки на кочку, – Хорек отметил лишь длинную бороду, патлатые космы, протянул руки, вцепился в протянутый шест.

Как они выбирались, память не сохранила, ему казалось, что бородатый поет что-то знакомое, возможно, даже нечто церковное, – тут уж ясно стало, что он сходит с ума. Спаситель, по сути, волок его к берегу, и, когда под ногами оказалась земля, Хорек, не отпуская шеста, впал в забытье.

6

Очнулся он на полянке, вернее, на сухой проплешине, с трех сторон закрытой скалами, а с четвертой – редким леском, сквозь который просвечивало страшное болото. Он лежал, завернутый в суконное толстое одеяло, под головой – специально стесанный на угол чурбачок-думка. Длинноволосый, одетый в нечто длиннополое и самодельное, похожее, скорей всего, на заношенную рясу, стоял на коленях рядом и углубленно молился: руки сложены лодочкой на груди, глаза закрыты, кажется, он ничего не замечал вокруг, так сосредоточенно и жестко было худое лицо; но стоило Хорьку пошевелиться, как спаситель открыл глаза, метнул на Хорька диковатый взгляд и осенил себя широким крестным знаменьем.

– Слава Господу Иисусу Христу во веки веков, аминь! – провозгласил громко и, легко вскочив на ноги, завис над очнувшимся. – Лежать! Лежать! – приказал странный человек отрывисто, но не грозно, причем немолодое, суровое лицо его озарила улыбка. – Вот ты и пришел! Я ведь давно тебя поджидаю. Милостив Господь, что вспомнил обо мне, недостойном, – добавил он тихо.

Затем наполнил из стоявшего на земле ведерка черпачок:

– Выпей моченой брусники, сразу с небес на землю опустишься.

Хорек машинально отпил, скривился от неимоверной кислоты, но промолчал, удивленно глядя на незнакомца.

– Ну-ну, на этой грешной земле нет необъяснимого. Цезарь – мой ручной лось. Он, видно, решил поиграть с тобой, да и завел, так? Очнись, очнись – жив-здоров, а все, что Господь ни устраивает, – к лучшему! – Человек явно по-доброму посмеивался над ним, стараясь расположить к себе. – Ты охотник? А где ж твои собаки?

– …

– Отлично. Кстати, ружье и рюкзак утонули. Одежонку приищем, а ружье здесь не понадобится – обживайся, будь как дома, и добро пожаловать в мой скит!

Он отошел, оставил Хорька одного, давая ему возможность собраться с мыслями. Выходило, ничего удивительного и правда не случилось. Ручной лось… Хорек смотрел в небо, ему даже двигаться не хотелось, одеяло согрело, и он наверняка бы заснул, да человек в балахоне вернулся, принес котелок с чаем и теперь уже спокойно, за чаепитием, поведал свою историю.

По молитве было даровано отцу Иннокентию это место, куда вышел чудом, заблудившись в метельную зиму. Спал сперва в брошенном геологическом вагончике, догрызал оставшийся провиант. После сложил избушку, отдельно стоящую часовенку, срубил баньку и зажил себе с Богом. Только на следующую зиму выбрел к людям, разжился овощами, семенами, сетью, вывез все на санях в скит, заложил по весне огород. Рыбу ловил в ближнем озере, собирал в лесу грибы и ягоды. Ничего, кажется, необычного, да и повествовал он скупо, обыденно, Хорек, пожалуй, и поверил.

Два дня, пока Хорек приходил в себя, отец Иннокентий его не трогал, поселил в старом вагончике, заходил только позвать к еде. Хорек наедался от пуза – впервые за долгие дни хлебал горячий суп, запивал чаем из шиповника, отсыпался. Монах расспросами не досаждал, истопил баньку – Хорек отмылся и отскоблил грязь. К утру третьего дня он окончательно пришел в себя.

Проснулся рано, до восхода солнца, по сути еще ночью, вышел на полянку. Отец Иннокентий, видно, спал – ложился монах поздно и перед сном долго молился в часовне. Боясь его потревожить, Хорек отправился к озерку, нашел на берегу долбленый осиновый челнок, выглядел сети, выпотрошил рыбу, поставил на огонь ведерко с водой, и, только когда вода закипела, увидел монаха, выходящего из часовни, – тот, оказывается, встал еще раньше и молился себе в привычном одиночестве.

Сварили уху – постоянное скитское блюдо, отец Иннокентий прочел молитву. Монах ел много и тщательно, как про запас, затем прочел еще молитву в завершение и, радостно отметив, как Хорек в смущении перекрестил лоб, спросил: «Крещеный?» Получив утвердительный ответ, кивнул головой. Потом работали на огороде – пололи грядки. Потом до вечера пилили дрова. Они почти не разговаривали – монах молчал, редко давал команду или отвечал на Хорьков вопрос, касаемый дела.

К вечеру разожгли костер, сварили картошки, разогрели остатки супа, поели. Отец Иннокентий опять читал коротенькие молитвы, обрамляющие трапезу. Затем поднялся и тихо исчез в молельне, предоставив парня самому себе.

Так продолжалось несколько дней. Обрадовавшийся поперву, монах больше радости не выказывал, и Хорек понял, что его испытывают. Молчаливый от рожденья, он легко перенес проверку, взял на себя, с согласия хозяина, стряпню, мытье посуды, следил за сетью. Он предложил монаху построить ледник, сам отрыл его, укрепил по стенам частоколом из осин, сделал крышу-настил, закидал ее землей и в выделенной бочке солил лишнюю рыбу – словом, вернулся к привычной прошлогодней жизни: день работал, иногда монах помогал ему, вечерами посиживал на ступеньках вагончика или около костерка, пил чай, наслаждался безмолвием. Так прошла неделя, другая – отец Иннокентий пропадал по большей части в часовне, Хорек же, не получив приглашения, туда не заглядывал, лишь звал его к еде.

Как и с первой минуты, отец Иннокентий был неизменно добр, внимателен, но в длительные разговоры не вступал и, выходя из молельни, казался смущенным – мол, Хорек тут работает, а он бьет баклуши.

Так прошел первый месяц.

7

Удивительное это оказалось место – Колочь. Махонький пятачок был отвоеван у природы человеком: десять шагов в сторону – и начиналась нетронутая природа. В лесу не было даже зарубок на деревьях, означавших просеки. Звери сновали тут дикие или ручные, подманенные монахом, как, например, пара воронов. Настырные и любопытные птицы часто кружили рядом, хватали рыбешку прямо из рук и, если кормильца не случалось поблизости, выкликали его нетерпеливыми гортанными голосами. Цезарь тоже приходил, но не так часто, как вороны. Он появлялся неожиданно, неожиданно и уходил – лизал оставленную ему соль, принимал вареную картошку, бережно и грациозно губами собирал вплоть до крошки подаяние из рук инока, но Хорька к себе не подпускал – храпел, косил глазом. Монах что-то шептал ласково-успокаивающее, гладил мощную спину зверя, чесал ему за ухом, а бык прикрывал глаза, слегка дрожа от наслаждения, выдавая редкие, но удивительно нелосиные звуки.

К концу июля пошли первые грибы, приятно скрасившие скитскую трапезу. Отец Иннокентий теперь часто отлучался в лес. Однажды, когда монах ушел на сборы, Хорек, не в силах побороть любопытство, заглянул в часовню. В простом домике, точнее сказать – срубе, поставленном на землю даже без деревянного пола, было темно и прохладно. Стекла на окнах заменяли дощечки – две маленькие бойницы в дереве, – он оттянул их, хлынул свет, вмиг замешавший темень в тихий полумрак. На скамейке у стены лежала банка со свечными огарками, коробок спичек. Прямо против двери, на бревенчатой стене, висели дешевенькие иконки Спасителя, Богородицы и Николая Угодника. Чуть повыше – картонная же «Троица», а под ней – лампадка. Фитилек не горел – отец Иннокентий, вероятно, берег масло.

Хорек притворил дверцу, присел на скамейку. Пахло смолой, воском, невыветривающимся запахом сожженного масла – он закрыл глаза, погрузился в тишину. Когда отворилась дверца и на пороге возник отец Иннокентий, Хорек спокойно поднял глаза – не чуял за собой вины за незаконное вторжение. Монах, оценив его настрой, утвердительно кивнул, плотно затворил дверь, подошел к иконостасу, затеплил лампадку и начал читать часы.

Читал он неспешно, привычно и красиво – по-монастырски, каждое слово выговаривал внятно, с легким, но приметным распевом, что только ведет за собой и никак не теребит, подобно суетным подчас церковным службам с их завываниями и петушиными срывами чтецов и дьяконов. Хорек приподнялся со скамейки – неприлично, да и не хотелось ему уже сидеть, устроился чуть сзади у дверей и неожиданно начал подтягивать знакомое: «Приидите, поклонимся и припадем ко Христу, цареви нашему Богу». Раз начав, было уже не оторваться. «Глаголы моя внуши Господи, разумей звание мое», – медленно, плавно пропутешествовали они сквозь пятый псалом. Где Хорек не помнил – замолкал, где знал – тянул легко и усердно – и «Милость и суд буду петь», и «Богородичен», и, как четок перебор, а вернее, вместе с ними, по ним сверяясь, сорок раз возглашал отец Иннокентий «Господи, помилуй». Хорек вторил – чтение после долгой тишины было целительно и приятно. Нескоро отзвучала последняя молитва «Христе, истинный свет» – и закрепляющее «Аминь!». Отец Иннокентий повернулся к нему и повторил те первые свои слова, но с другой, более глубокой, проникновенной интонацией: «Ты пришел, сыне!» – и тут же, на одном дыхании, спросил резко и строго: «Хочешь исповедаться?»

Хорек испуганно кивнул головой.

Монах вышел, вернулся с распятием, Библией, облаченный в епитрахиль. Сперва долго молился – слишком, кажется, долго, Хорек устал ждать, – затем наложил епитрахиль на склоненную голову и слушал, лишь изредка подгоняя: «Говори, говори, сын мой».

8

Доверие установилось между ними прочное. По правде сказать, многое скрашивала тяжелая работа – ее было слишком много, чтоб переделать за день, и отец Иннокентий освободил Хорька от дневного бдения, на которое сам теперь вставал обязательно. Он истосковался по длинным монастырским службам. Один он редко позволял себе блюсти монастырский распорядок и теперь, изголодавшийся, больше служил, возложив на неожиданного сожителя обязанности по хозяйству.

Монах был прост. Ни показной суровости, ни учительского тона, и, случись Хорьку в задумчивости уставиться на него, всегда озорно прикрикивал: «Че уставился, монах – он тоже человек, только более всех грешный!»

Он, кажется, и не наставлял, делился, как с равным, мыслями, но жизнь Хорькову запомнил до подробностей и часто вечерами у костра за ужином, вроде к слову, возвращался к какому-нибудь эпизоду, поддевал слегка, и опять Хорек говорил, говорил – выталкивал из нутра все до остатка.

Так и жили – готовили запасы к зиме, главному испытанию в году, когда монах отправлялся к людям, в деревню, исправно и тайно снабжавшую затворника на следующий сезон провиантом.

– Без них мне б давно крышка, – признался раз отец Иннокентий, – без мира, выходит, не проживешь. Не сразу я это понял.

Он расположился поудобней, плеснул себе из котелка чаю, и Хорек настроился слушать, монах явно начал важную для него тему.

– Что, думаешь, я сюда сбежал от любви к Господу? – Он заговорщицки подмигнул. – Нет, милый мой, свободки захотелось. Я в миру-то пожил, поглядел на людей, на начальников-чиновников, на их барство, и не было мне там места.

Ушел я в семинарию, после в монастырь. Там мне легко и радостно стало на душе. «Не любите мира», – как в Евангелии от Иоанна сказано. Но умер наш настоятель, поставили нового. Генерал в рясе. Грубиян, задира и объедала, и не постник, одно только знал – службу служил исправно, долго, строго, как будто с душой. И так нас зажал, что не утерпела братия. На светлый праздник, в Прощеное воскресенье, когда всем извиняться б друг перед другом, прощения просить да лобызаться со Христом в сердце, прицепился он к нашему дьякону: что-то тот не так пропел на службе или сфальшивил, – да как треснет по уху – дьякон с копыт долой. Переполнилась чаша – полезли на него с кулачьем. Но куда – взревел, что буйный тур, одному монашку руку сломал, двоим ребра повредил, но скрутили и, Господи прости, копьецами, ножичками такими малыми, коими на литургии из просфоры Агнец Святой высекается, искололи его до крови. Ведь в больницу попал.

Но отлежался. Пришел – пуще прежнего: не дыхнуть. Думали – каюк. В монастыре – смятение, кругом верующие воют – прознали. Срам! Дошло до Синода, и сместили ирода, и в тьмутаракань его епископом. Так и там вой до небес поднялся.

И там сместили, наложили епитимью – теперь простой чернец.

И что думаешь – конец истории? Как бы не так. Приходит вдруг нам письмо на многих страницах: «Братия возлюбленная, простите грешника…» И так написано, что многие расплакались: кровью души писано. Просится в монастырь – хоть простым монашком, хоть истопником, кем угодно, только б снова в монастырь – нет сил в миру жить.

А нам ведь взамен «генерала» прислали настоятеля начитанного, просвещенного, за границами живавшего, мудрого, но от знаний своих вроде как тихого-претихого. И никакого тебе почтенья не стало – бабки стоят на площади грудой, а он пройдет, еще и прощенья запросит, что задел. Нет, бывало, прежний как гаркнет, так и падут все на колена – в страхе держал! Словом, и тут нехорошо.

Стало меня все допекать, и ушел я, не спросясь, и пять лет Бога молю грех гордыни моей простить. В том же Евангелии от Иоанна сказано: «Так возлюбил Бог мир, что отдал Своего Сына, чтоб спасти мир». Возлюбил же – вот где чудо, вот что здесь я и понял наконец! Но вернусь, скоро вернусь и со всеми-то и послужу Ему, а в одиночку – хватит гордыню тешить. Хотел, не скрою, святости искать, да какой я святой, грешнее же и не бывает по здешней жизни. Те, кто терпеть привык, – вот истинно святые. Церковь-то это хорошо знает.

А ты говоришь – в лесу жить. Нет, надо нам с тобой выбираться на люди – тебе к матери, первей всего к родной матери, мне к иной моей матери – к Церкви, и обоим прощения просить слезно. И простят, знаю, любят же, в глубине-то любят, а так – наносное, от слабости рожденное, что грибы от плесени.

Отец Иннокентий вдруг бодро поднялся и по-другому уже приказал:

– Вставай, вставай, отрок, не бойся, страха нет, Христос не оставит, пошли на молитву!

В часовне молился долго. Хорек не подтягивал, молча примостился на скамеечке, тихо сосал свой палец, глядел на мерцающий свечной огарок и незаметно для себя заснул. Но отец Иннокентий не отчитывал, разбудил бережно, проводил спать, а утром не неволил. Так и установилось: хотел Хорек – приходил в часовню, не мог или не хотел – и то было, кажется, хорошо для монаха.

9

Незаметно накатила зима, и, дождавшись прочного снега, они отправились в деревню за провиантом. Вышли рано, в предрассветной мгле, каждый тянул длинные, легкие деревянные сани, просунув грудь в специальные холщовые лямки. Хорек прокладывал лыжню, монах следовал за ним, перебирал на ходу четки, творя непрестанно Иисусову молитву.

В полдень стали на привал. Нарубили лапника на сани, разожгли костерок, вскипятили чаю и с полчаса отдыхали, глядели на усыпанные тяжелым снегом ели, на искрящийся снег, на заросшее худосочным осинником вытянутое болотце впереди.

– Гляди, какая красота, – отец Иннокентий в восторге поднялся с саней, хлопнул в ладоши, и они слушали, как перекликается в ельнике эхо. – Ведь как иконой можно любоваться, а?

Хорек радостно кивнул.

– Ты же понимаешь! – Восторженное лицо монаха светилось. – А есть люди, для них буквица закона важней самого закона. Да ни одна запятая для меня этой елки драной не стоит. А они всё о традиции твердят, всё боятся… Возьмем вот лес, какой он главным своим цветом?

– Зеленый, конечно.

– Именно что зеленый. Иконники давно это поняли. В шестнадцатом еще столетии, когда больше тайну пытались постичь, отважились же облачить Иоанна Крестителя в зеленые одежды. Это кого? Пустынника, коий, по Писаниям, был облачен в желтого цвета верблюжью власяницу! Почему ж на Руси-то шкуры зеленые стал носить? Где такого зверя сыскали, с зеленым волосом? Ну, отвечай!

– Не знаю, – Хорек с интересом слушал, ожидая какого-нибудь подвоха.

– Да очень просто. В те времена люди пошли в леса – новые пустыни основывались, а значит, как анахорет должен выглядеть? Да в зеленом же, в природном цвете! И что, умалили образ? Да никоим образом! Доступнее сделали, а что не согласовано с Писаниями – тут сама традиция и вылепилась. И как, как – не пойму – не поклониться красоте, не припасть да не помолиться хоть вот этой сосне, хоть вот этому камню, если в нем – и в нем тоже! – явлен нам Бог наш Христос, а если с Богом, к Богу обращена молитва, то никакой ни беды, ни страха нет. И давно это не язычество, а традиционное понимание – не хуже, но и не лучше иного другого.

Как глупый ребенок, не в силах скрыть восторг, отец Иннокентий повалился на колени, прямо в снег, и благодарственно молился. Хорек топтался рядом – холод начал его пробирать, но помешать монаху он не осмелился. Только изрядно промерзнув, тот поднялся с колен, и они пошли, и шли без остановок до вечера, до охотничьего зимовья, знакомого отцу Иннокентию по прошлым переходам.

На другой день выступили рано, и опять до дневного чая монах был молчалив, сосредоточен, изредка только, прерывая молитву, командовал, направлял по ему одному ведомым лесным ориентирам.

Чай пили наскоро – отец Иннокентий явно торопился: «Скоро уже, скоро, к вечеру дойдем», – видно было, его слегка лихорадило при мысли, что окажется на людях.

– Можешь остаться в деревне, от них к людям выйдешь, – сказал он вдруг грубо.

– Нет, отче, куда я без тебя.

– Куда? – подхватил монах. – В мир! Надо, сыне, – добавил уже печальней и тише, – никак ты не уразумеешь: инок, он инок и есть, иной, другими словами, а тебе – к людям дорога. Ты пока жеребчик, но скоро, скоро коньком станешь… Ладно, не сейчас, так вскоре. Порознь разойдемся, ты теперь все тропинки в Колочи знаешь, а коли вместе… не оторвать мне будет тебя от сердца, – он сконфузился и, чтобы скрыть смущение, резко сменил тон: – Ладно, ладно, погоди, вот увидишь моих зимогоров… Как проведали, что бегун, так и потянулись ко мне. Тоже ведь исконная наша черта – тайну подай, скрытность. Что есть раскол, когда был – не знают, книгочеи давно перемерли, но вера, господи, вера как дикий кремень, страшная, и вот бы мне такой хоть чуток. Сперва порывались продукты возить – я запретил, так что, обиделись? Наоборот, больше весу мне сие придало – тайна! Им без тайны, как детям малым, – не жизнь. Если задуматься – им требы и закон только при случае нужны, чтоб совсем от дисциплины не отпасть, а на деле им сострадания не хватает. Таких двух-трех посещений за зиму им предостаточно, целый год затем памятью живут – Бог все то время сам их судит!

Деревня вынырнула из леса неожиданно: за длинным заснеженным лугом показались серые домики, баньки, отдельно стоящие сараи. Жилых домов было несколько, остальные, заколоченные, дожидались, пока их не растащат на дрова. Тщательно укрытая, на далеком отшибе от станции и леспромхозов, ранее староверческая, а теперь и не поймешь, какая по вере, деревня прочно затерялась среди лесов, кажется, и дороги к людям отсюда никакой не было, как не было, естественно, и электричества – под потолками висели старые керосиновые трехлинейки. Монаха тут знали, оберегали его тайное житье, гордились, что держат секрет от властей, и снабжали маслом, сахаром, солью, семенами безвозмездно и с радостью. Встретили низким поклоном, молчаливо, почти в оцепенении, проводили до крепкой двухэтажной избы, где проживал бобыль, и обе ночи, что они ночевали, туда собиралось все население – четыре бабки, два дедка и чья-то дочка-полудурка лет сорока – и, открыв рты, слушали проповедь, а затем исповедовались, долго перечисляя накопившиеся за год грехи. Иннокентий принимал исповедь в верхней, летней горнице, специально для него вымытой и натопленной докрасна, дожидавшиеся сидели по лавкам внизу, бросали робкие, угодливые взгляды на забившегося в угол Хорька.

В деревне, едва ступив за порог избы, Иннокентий преобразился, и хотя кланялся каждому отдельно и низко, но таким строгим и отрешенным Хорек, пожалуй, раньше его не видал. Что они должны были испытывать при виде отшельника? Даже на себе ощутил их суровое уважение и трепет – бабки долго решались и вдруг, как сговорились, скопом запросили: «Благослови, отрок!» От испуга он почти утерял речь, но нашелся и строго буркнул: «Нельзя мне». От него мигом отстали, но слышал, как шептались: «Вот, отрока взял, так еще и скромней батюшки будет, знаем, как нельзя, – послушник, видать сразу».

Когда же провожали, опять скопом, до околицы, то стояли замершие, насупившиеся и хмурые, как не занявшийся еще день, и кланялись, кланялись вдогон, тая под маской смиренного безразличия великую, редкую свою радость.

На привале отец Иннокентий спросил:

– Что, нагляделся?

– Нагляделся, я таких и в Старгороде встречал, – он подумал о тетке Вере.

– Эка невидаль, да их пол-России, таких-то, ладно, я тебе лучше такой случай расскажу, – как всегда, он переключился запросто, нить его размышлений понять было непросто. – В давние годы в Сибири дело приключилось. Отправили одного иеромонаха в подобный нашему медвежий угол служить. Поехал он в санях, один, да повстречался ему разбойничек по дороге и того монаха убил. Забрал одежонку, переоделся в нее и припустил той же дорогой дальше. Прибыл в глухое село, а его встречают как батюшку ставленного. Куда деться? Человек был он не простой, из беглецов ли, из расстриг – не знаю, только пришлось ему на место убитого заступить, дабы преступление не раскрылось. И представь себе, целый год отправлял требы, служил, пока не прознали. Преступника – в кандалы и в острог, а в Синоде собрался весь свет богословский решать, как быть: перекрещивать, к примеру, да перевенчивать тех, кого он покрестил да обвенчал? Ведь сложности, по сути, никакой – там уже новый поп поставлен, велеть ему, и все дела. Но нашелся мудрый монах и говорит: «Если Бог промыслом своим направил того разбойника на служение людям, значит, и благодать на убийцу снизошла; а что убил, так тот грех ему в остроге искуплять». Ведь цирк, театр, да? Нет! Никоим разом – тут и есть понимание настоящее! И если я здешним семи человекам послужу, если хоть раз-другой в году Слово услышат… а не прозреют – моя беда, но, верно, не моя вина, все одно – Господь рассудит. И главное, главное, по вере моей, Он им простит, ведь возлюбил же Он человека, превыше всех иных творений своих возлюбил!

От чего-то, к концу речи разойдясь, явно он страдал внутренне, лицо его покривилось и задергалось, слезы проступили на глазах.

– Отец Иннокентий, что ты… – испуганно пискнул Хорек.

Монах поглядел на него пристально, глубоко и жадно хватил губой воздух и вдруг громко всплакнул и прижался к его груди: «Тебя, тебя, сыне, не застесняюсь, перед тобой не покривлю душой – слаб, бессилен, но только любовь это, верь, любовь со мной!»

Речь его стала на мгновение – бессвязный лепет, и вот он усилием воли собрался, отер слезы, а вид напуганного, придавленного столь неожиданным поворотом событий Хорька привел его уже в иной восторг, и, слегка приобняв его, отец Иннокентий заразительно и бодро захохотал:

– Дрянь я, дурень, стоеросовая голова, запугал тебя совсем, а страха нет, сыне, нет – это минуточка, всякому случается, да? Надобно нам построже к себе, так? Или эдак? – Он игриво скорчил мину. – И все восстановится, притрется, верно?

И снова они шли, тянули лямки саней, и отец Иннокентий был собран, серьезен, и по-прежнему весь вид его внушал уважение.

10

Походы взбодрили обоих – Хорек теперь и вовсе перестал бояться потерять отца Иннокентия, ведь, коли тот запасался на весну, значит, оставил мысль об уходе, а что говорил о нем беспрестанно, так не беда, Хорек привык к его метаниям. Монах же, повидав людей, вроде воспрял духом, но сквозь веселый его нрав и показную бодрость стала проглядывать какая-то плохо скрываемая нервозность, неусидчивость, и он подавлял ее работой – часто и вовсе ненужной – или изнурительными молебнами. По-прежнему жили они душа в душу, только зима с ее метелями, снегом, тишиной нагоняла на Хорька излишнюю лень, и он часто теперь полеживал на топчане, бездумно глядя в огонь.

Так было и в тот ничем не приметный, не отличный от других день. Он долго лежал, затем приготовил еду, поколол дров, с изумлением посматривая на занесенную снегом часовенку, – отец Иннокентий с раннего утра скрылся там и с тех пор не подавал признаков жизни. Начинало смеркаться.

Хорек наконец не выдержал, зашел в часовню, но она была пуста. Запалив свечу, сразу отметил, что исчезли иконы, только «Троица» почему-то осталась висеть на стене сиротливо да лампадка под ней.

Он обежал строеньице. Снег не шел со вчерашнего дня, и тем не менее свежих следов не было. Нигде не было. Хорек прождал ночь, держал на печи горячий чайник, котелок с едой, но отец Иннокентий не объявился. Он пытался припомнить что-то особенное: словцо, взгляд, – но нет, инок рано, по обыкновению, ушел в часовню и исчез, как растворился в лесной тишине.

Утром Хорек собрался по-походному, взял запас пищи, оббегал близкую округу – ни следов, ни лыжни, хотя б и откуда ей было взяться: лыжи отца Иннокентия стояли, прислоненные к стенке бани. Умаянный, приплелся запоздно домой – огонь погас, никого… На следующий день замела метель и держала его прикованным к месту трое суток. После снегопада и метели поиски становились бесполезными. Он принялся ждать, как бы и понимая умом, что инок ушел, а точнее, чудным образом исчез, но все на что-то надеясь. Под конец второй недели ему начало казаться, что он все придумал: не было никакого отца Иннокентия, никакого лося, ручных воронов, походов в потаенную деревню. Только иконка Троицы по-прежнему висела теперь уже у него над изголовьем – в пустую часовню почему-то страшно было заходить. Кстати, ни вороны, ни лось ни разу больше не объявились, зато глухари и рябчики, ранее на поляну не забредавшие, обжили ее основательно, и, просыпаясь, он находил снег истоптанным их трехпалыми лапами.

Наконец Хорек не выдержал. Собрался.

Вытащив головню из печи, запалил и дом, и баню, и часовню и, не глядя назад, встал на лыжи и побрел к людям. Он был абсолютно уверен – никто никогда больше здесь не поселится.

Никто и никогда.

Он попытался найти ту деревню, но, при всей его чудесной лесной памяти, она словно провалилась в снегах. Ночь пришлось промерзнуть под елкой у костра, размышляя над тем, как исчез отец Иннокентий. Как это получилось, все-таки понять он не смог.

Наутро, смирившись с судьбой, пошел к полустанку, сел в поезд. Не было ни зла, ни горечи – опять забился на верхнюю полку, отвернулся к стене, молча сосал спасительный палец. Поезд шел медленно, кланялся каждому полустанку. Одинокость и тоска все нарастали в глубине живота, или просто это голод давал о себе знать?

11

Ключ от двери, по договоренности с матерью, они оставляли в темном углу, в щели меж кирпичей, но его не было. Пришлось идти в магазин.

Едва он переступил порог, как из-за прилавка метнулась к нему Раиска, словно заранее ждала:

– Данилка, господи, объявился, скиталец родненький, а мы-то уж и не чаяли. Пойдем, пойдем, сейчас накормим тебя…

– Где мать? – спросил он, предчувствуя дурное, но тетя Раиса только тараторила: «Сейчас, сейчас, миленький, Анна Ивановна тебе все расскажет…» Ему стало вовсе не по себе.

Грузная и постаревшая, Анна Ивановна, как всегда, сидела за ворохом накладных. Заметив вошедших, поднялась, шагнула к нему навстречу: «Что сказать, сыночка: мама твоя умерла».

Молча и тяжело он сел на табурет.

– Убил, убил, – вопила истеричная Раиска, – утюгом забил.

– Где он? – Хорек спросил машинально, почти и спокойно, только спрятал под стол затрясшиеся меленько пальцы.

– В тюрьме, в тюрьме, сыночка, ему вышка отписана, и судья сказал – пощады не будет.

– У нас, на «двойке»?

– Нет, сыночка, в Питере, в Крестах. А Зоиньку мы схоронили, неделю назад у вас на дому сороковины отмечали.

Главное он понял, остальное – обычную в подобных случаях бабскую ерунду: куда станет устраиваться на работу, есть ли наличные деньги – пропустил мимо ушей.

– Где ключ?

Вопрос, заданный по делу, отрезвил Анну Ивановну, она полезла в несгораемый ящик, достала ключ.

– Давай-ка, Раиска, мы сейчас парня отпустим, дойдешь сам домой?

Он мотнул головой.

– Значит, без возражений, – Анна Ивановна взяла наконец присущий ей капитанский тон, – тут тысяча. Это деньги Зоюшкины – зарплата, премия, что она не успела получить. По нынешней жизни небольшие деньги, но тебе для начала хватит. Еще одну тысячу даю в долг на одежку. Отдашь, как сумеешь, Зоенька ведь нам не чужая. Я еще не раз зайду, проинспектирую, как ты устроился. Захочешь – торгуй с лотка на улице, не обижу. Договорились?

Строго и просто. Он поблагодарил и рванул на улицу.

Дома оказалось прибрано, как здесь давно не случалось, – видно, Раиска расстаралась. Хорек посидел в своем холуйке и снова вышел в город.

Шел по улице, месил ногами слякоть и грязь, обычную для конца зимы, всем телом ощущая неустроенность и холод. Купил в булочной хлеба, в молочной бутылку молока, каких-то рыбных консервов – разоренные к концу дня магазины большего предложить не смогли. Так шел, пока не уткнулся носом в новенькую вывеску гриль-бара. За стеклом красовалось картонное блюдо с гипсовой жареной курицей – он уставился на него, не решаясь толкнуть дверь.

– Хоре-очек?

За спиной стояла Женька.

– Хоре-очек!

Женька, кажется, была рада его видеть.

– Какими судьбами? Говорят, у тебя мама умерла? – Женька спросила шепотком, участливо и прижалась к нему и, не дожидаясь ответа, на той же ноте продолжила: – Ты голодный?

Он смотрел на нее, как на существо из иного мира, так неожиданно-нежданно она всплыла из-за плеча и уже и висела на нем, и, кажется, была хмельная и какая-то на себя не похожая…

– Пойдем, деньги пока есть, – Женька почти затолкала его в гриль-бар, усадила в уголочке за столик, заказала курицу и бутылку водки. Хорек не дал ей платить. Съели жаркое, выпили бутылку, и он заказал немедленно еще – бутылку водки и курицу, сунул их в целлофановый пакет и почему-то уверенно и смело поднял Женьку и повел к себе. Она была уже хороша и только твердила: «Ой, Хоречек, если б я тебя не знала», – оправдывалась за легкую сдачу. Он отметил происшедшую с ней перемену: Женька пила много и жадно. Это было ох как знакомо, но вопреки всему только успокаивало.

Дома потерзали курицу, быстро-быстро приговорили водку. Вовсе пьяная Женька все приговаривала: «У меня деньги есть, давай еще за одной сбегай, а?»

Но он решительно раздел ее, сволок на широкую материнскую постель и зачем-то задернул занавеску.

– Хоре-о-чек, что же я делаю, у меня теперь муж законный, – пробормотала Женька и попыталась заснуть, но он не дал.

12

Первый угар прошел, хотелось пить, в горле саднило, и Хорек бегал в ванную, лакал из-под крана ржавую воду и приносил ей в алюминиевом черпачке. Женька оказалась на редкость ласковой и уютной. Он лежал и слушал ее тирады, а она то ли бахвалилась, то ли жалилась, беззастенчиво и с подробностями, как умеют только очень пьяные, очень добрые и очень неумные люди.

– Мой теперь в тюрьме, но не подумай, он знаешь голубочек какой – самый-самый хороший! Он и сел из-за меня, понял, по гордости, по чести своей. У них своя честь, он – вор настоящий, не чета барыгам-размазням… Валюшку помнишь? Она теперь на «Мерседесе» ездит, у нее парень из совместного предприятия. «Мерседесик»-то старье, по правде сказать; а мой – настоящий мужик. Он если сказал «Да!» – никогда не обманет. Он когда сел, к нам с мамой их основной пришел, принес мой любимый ликер, фрукты, колбасу сырокопченую, деньги, много денег, и мои любимые сигареты «Море» – коричневенькие, знаешь? Не волнуйтесь, говорит, я о вас позабочусь. И каждый месяц приносит, а моему еще год трубить. Ту-ту-ру-тутуру…

Хорек слушал в полузабытьи ее треп, ничего сейчас не раздражало, не злило, а глупая Женька все пела и пела про своего любимого или нелюбимого? – Хорьку, как в лесу, было беззаботно, но и как-то особенно тепло и по-детски смешно.

Под утро, часам к шести, головы протрезвели окончательно. Женька зажгла лампу, оделась и, глядя на его невыспавшуюся физиономию, подмигнула: «Хо-рео-чек, похрумкать, что ль?» Но не было детской легкости, наивного заигрывания, перед ним стояла здоровая взрослая баба, усталая, недовольная, готовая выйти на улицу и забыть.

– Погоди…

– Еще чего. Спасибо, Хоречек, мне было хорошо, но я пойду… У меня ж теперь дочка. Мать опять разорется, мать у меня та еще сука… – Она не договорила, чмокнула его в щеку и уплыла.

13

Хорек недолго пролежал в постели. Небывалое волнение, но не злость, заставило его подняться. Нервный озноб не согрела и горячая вода. Толком не вытершись, оставив на кухне и в комнате неприбранные объедки, вышел на улицу.

Его влекло мимо гаража «Сельхозхимии», мимо рыбной пристани, мимо мехмастерских к своей старой насосной станции. Он толкнул приотворенную дверь. В нос шибанул запах выстуженного, брошенного пространства. Печка просела, превратилась в больной зуб, на стенах сосульки и мерзкие пузыри штукатурки соседствовали с обмороженной плесенью. Даже в полумраке глаз выхватывал отдельные контуры: свалку старых газет и каких-то ведомостей, кажется, автомобильную покрышку с рваным кордом – никогда раньше здесь их не было, и что-то еще – отвратительно чужое и погибшее. Он выбрался на воздух – все было серо вокруг: недотаявший снег, холодные лужи с кашицей льдинок, медленная, тугая река вдалеке, внизу.

Его уже колотило по-настоящему, зубы стучали, глаза заболели, будто кто-то надавил на них, и свет начал меркнуть, а предметы вокруг расплываться. Он брел словно в тумане, ноги сами несли к реке, к оградке Андроникова камня. Ему стало плохо – начинался жар. Хорек прилег на камень бочком, подобрал свисавшие ноги. Свет и вовсе померк. Голова закружилась, он потерял обыкновенные ощущения: жар изнутри, холод непогоды снаружи больше не донимали его – тело, кажется, покрылось защитной чешуей. Удивительно легкая, приятная среда – ветерок ли, вода ли, а может, и взмахи невидимых, невесомых крыльев – обтекала его, ласкала. Иным зрением, необычным совсем, углядел или прочувствовал то, что случается лишь изредка на вершине большой горы, когда под ногами бездна, а в грудь дует могучий холодный ветер из поднебесья, – время неслось на него, сквозь него, с неохватимой умом, затягивающей скоростью. Тело утратило вес – легкость, упоение разлились по всем его закоулочкам, а время все неслось, неслось, пока вдруг не исчезло.

Поутру к камню пришли три старухи. Издалека они решили, что святыню осквернил городской забулдыга, и припустили трусцой, но, когда подобрались ближе, замедлили шаг, а после и вовсе застопорились у оградки. Бедняжки беспомощно заозирались, но не было никого поблизости, и тогда, не сговариваясь, они заголосили: «Камень, камень-то парит, парит!» И только когда валун плавно опустился на землю, осмелились зайти в калитку, но дальше входа не продвинулись.

– Батюшки-светы, ведь это Данилка Хорев, – признала лежавшего церковная сторожиха, – Данилка, бабы, и бездыханный. Господи, Господи, прости, чуда твоего сподобились лицезреть!

– Гляди, гляди, плакал, плакал-то, – указала с опаской другая на мокрые дорожки на безмятежном, расслабленном, улыбающемся лице.

Накрестив лбы, бабки, как по команде, бросились к церкви за подмогой.

Когда же пришли назад церемонией – с попами и дьяконом, с толпой прихожанок, камень был пуст. Бабок долго стыдил короткостриженый отец Борис, расспрашивал и дотошно пытал могутный отец Трифон, но те крепко стояли на своем. Данилки Хорева, к слову, больше в Старгороде не видели.

 

Эпилог

Очнувшись от дивного обморока, он ушел из города. Знакомой дорогой побрел на север и затормозился в деревне, где когда-то стащил одностволку. Там, в леспромхозе, его подобрала некая старше годами, разведенная и молодая пока бабенка и пристроила работать на пилораму.

По не ведомой никому дурости сумрачный этот чужак вскоре обвенчался со своей непутевой в далекой церкви, выправил себе документ, взяв женину фамилию. По прописи звался он теперь Даниил Анастасьев, а меж деревенскими – Сонечкин, по имени присвоившей его бабы. Прозвище приклеилось прочно, и он к нему привык.

Сонечкин Данила, или просто Сонечкин, живет легко, поколачивает свою брюхатую уже бабеху и грозится время от времени сбежать от нее в лесники – там больше платят. Баба, понятно, ревет, но все ж соображает, что и лишняя копейка в нынешнее лихое время не помеха. Сердцем она ведает, что мрачный, но ласковый в постели ее муженек только в лесу отходит душой.

Летними вечерами Сонечкин часто сидит на бревнах, сваленных около забора, глядит на близкий лес, слушает вполуха бабьи разговоры у колодца. Во вновь открытом Клопском монастыре объявился редкой доброты исповедник и врачеватель, вышедший из сурового двадцатилетнего лесного затвора. Молва уже окрестила того монаха святым, и бабы все собираются сообща его проведать. Слушает он и о чудесном свечении Андроникова камня в далеком Старгороде, предвещающем скорый конец света, и о сраженном злым наговором соседском борове, о все дорожающих ценах, о происках московских властей и ухмыляется в отпущенную куцую бороденку.

Сонечкин редко пьет сивуху с мужиками, но, когда пьет, становится непредсказуемо драчлив, страшен и омерзительно похотлив – в такие дни Софья убегает ночевать к соседке. Впрочем, запоями он не страдает, всегда просит поутру прощения и в день похмелья ищет тишины в лесу, куда-то исчезает и возвращается под ночь таким же, каким был до попойки.

1990–1993

 

Седьмой чемоданчик

 

I. Посвящается Акутагаве

Обычно я читаю в электричках. Привычка осталась со студенческих лет; тогда я читал в метро – много и запоем. В те годы я жил на Красноармейской, с мамой и братом. Выходил на улицу рано, шел наискосок через пустырь, навстречу солнцу. Чуть откидывал назад голову. Ярко и щедро бил по глазам желтый огонь, в носу начинала свербеть и вертеться волшебная мушка, и наконец накатывал чих – не раз, не два, даже не три. Это у меня от бабки, наследственное.

Приползая с работы скрюченной буквицей своего пыльного архива, она в полудреме ужинала, затем отпивалась черным, как деготь, чаем с неизменной шоколадкой, раскрывала Достоевского или Толстого. Других книг под старость она вообще не читала, зато эти распахивала наугад, пробегала глазами по буквам, как пианист по клавишам рояля. Убедившись, что настроено верно, вдруг замирала. Нечто животное появлялось сразу в позе, в начинающем ловить тепло настольной лампочки оживающем носе. Я с нескрываемым восторгом замирал рядом на табуретке. Бабка всегда смущалась чужого присутствия, но прогнать меня уже не хватало сил: токование с лампочкой – интимное, священное – захватывало ее, уставшую и больную. Мир отступал, глаза наливались слезой и блестели, не видели перед собой ничего, кроме теплого, все разрастающегося яркого желтого света.

Наконец следовал залп, другой догонял стоящее в ушах эхо, и… иногда я, безмолвно шевеля губами, насчитывал до семнадцати. После нас отпускало. Не сразу, помаленьку. Мы встречались глазами. Я ловил ее улыбку, смущенную, женственную, мягкую, едва проступающую сквозь всегда напряженное, настроенное на подвох и провокацию мира лицо. И всегда, потупив взор и вдруг вспыхнув по-девичьи, с молодым негодованием и одинаковым ударением она фыркала:

– Дур-ракк!

И выпускала громко воздух сквозь ноздри. По правде, выходило что-то арабское, сонорное, с «кнн» на конце. В тот миг она казалась счастливой, словно скидывала разом с плеч усталость дня и лет.

Наверное, звон еще стоял в голове – мгновение бабка прислушивалась к чему-то, затем зажигала сигарету, с силой прикусив бумажный фильтр зубами.

Курила она болгарские сигареты с лопоухой собакой на пачке – они исчезли еще тогда, и больше я никогда их не встречал. Потом, до смерти, курила «Опал», «Стюардессу», «Ту», но всегда сильно прикусывала фильтр, оставляла на нем следы зубов – привычка, пошедшая от прихвата папирос.

Жадно прикончив сигарету, она садилась в большое кресло и чаще всего задремывала в нем сразу, но иногда все же читала «своих». Заученные наизусть тексты романов доставляли ей удовольствие. Бабка, хотя и родилась в самом начале нашего века, жила в девятнадцатом столетии. Это я понял после ее смерти.

Маленькая, наконец расслабившаяся в большом и широком кресле-кровати – нелепом произведении советских шестидесятых, она листала томик, теплый свет согревал лицо, руки и книгу. Все обязательно кончалось громким, бесстыдным храпом. Бабка была строга и мало думала о том, какое впечатление производит на окружающих. В ее резком голосе часто звучали командные, генеральские нотки. На работе перед ней трепетали – могла отбрить, язык у нее был стервозный и точный. Глядела всегда в глаза собеседнику, говорила о деле; мягкой и женственно-беззащитной видел ее, вероятно, я один.

Она, кстати, была красавица из редких. Смуглое, правильного овала лицо, большие серые, невероятной глубины глаза достались в наследство от матери, урожденной Рукиной, миниатюрная, но правильная фигура и изящная кисть пианистки – от обрусевших греков Зографов. В детстве бабка подавала большие надежды в музыкальном училище Зограф-Плаксиной. Но переиграла руки, и звезда не взошла. На концерты ходила исправно, но к инструменту не прикасалась ни разу, его и дома не было. Хотя однажды, на отдыхе, в каком-то клубе, я поймал ее взгляд – бабка печально смотрела на рояль, как умеют смотреть героини в индийских фильмах. Еще так умела смотреть Мишель Морган в «Набережной туманов».

Я не зря помянул свою бабку. Умение читать со смаком и прятаться за книгой у меня наследственное.

Все это вспомнилось, когда я сел в Выхине на пригородную электричку «Москва – 47 км». Стоял поздний декабрь, близко к Новому году, к Рождеству. Я ехал сторожить дачу, к друзьям, в пустой темный дом с тяжелыми зелеными ставнями. Их всегда лень развинчивать, но приходится – света зимой и так мало, а сосны по Казанке известные: высокие, старые и густые, как и полагается корабельным деревьям.

Было еще не поздно, но уже накатывал сумрак. За окном белел свежий глубокий снег. Редкие пассажиры входили в вагон. Сквозь заиндевевшие двери врывался холод, и чистый запах снега пролетал по проходу. В женских волосах снег таял и блестел мелкими камешками. Я глядел, как он искрится и гибнет в жарком вагоне.

Настроение было поганое. Два несчастных пенсионера, привычно перемывающие за спиной косточки Чубайса и Черномырдина, слава богу, испарились уже где-то в Панках. Народу ехало немного. По вагонам брели нищенки и книгоноши, вплетая несчастье в визгливый голосок колес. В сумке, рядом с сосисками и четырьмя здоровенными мандаринами (купил детям и, как всегда, забыл выложить), лежал серенький томик Акутагавы. Я принялся за рассказ про мандарины – тот, где автор едет в поезде «Екосука – Токио» со случайной попутчицей. Я читал и пытался ощутить движение того поезда, запряженного паровозом, как он мчится в туннелях будто назад, но на Казанке туннелей нет. Лишь раз, когда по параллельному пути налетел догоняющий электричку скорый и мы закачались в унисон, возникло ощущение обратного хода. Поезд был старый, давно не мытый, как днище дачной сковородки. Я представил, как далеко, по немой, продуваемой степи, его тащит допотопный паровоз или коптящий небо дизель, и сажа оседает на стеклах, на растрескавшейся краске, и проводникам сперва лень оттирать поручни тряпкой на редких полустанках, а потом уже и все равно, потому как не оттереть. Но я не был в степи, той, куда умчался состав, только представил ее себе.

Акутагава прибавил к моему состоянию печальную ноту-две. Солнечные, оранжевые пятна на приглушенном, словно выгравированном пейзаже. Хотя в рассказе описана блеклая осенняя трава на склонах железнодорожного полотна.

На переезде, где поезд замедляет ход, случайная попутчица автора выбросила в форточку мандарины – прощальный подарок братьям, пришедшим ее проводить. Но даже яркие мандарины – оранжевые, летящие из окна – не влили в меня живого электричества. Скорее редкие окошки в занесенных снегом дачных домиках, маленькие, желтые и теплые, когда свет проступает сквозь занавеску или протекает через тряпичный абажур, скорее они были моими мандаринами в сером и все сгущающемся с каждой минутой воздухе мира, что убегал, надвигался и вновь убегал под визг буферов и вагонных колес.

Да, настроение было не только поганое, но еще и банальное, как белые слоники на полке, как песенка с рифмой «кровь – любовь».

Я уже не читал, я закрывался книжкой от них, от полупустого вагона, вспоминал какое-то окошко в монастыре или доме, похожем на монастырский, холодные деревья сквозь падающий снег, и притягивающее окно с мандариновым светом, как марокканское солнце, и тихий зной среди насупленной Москвы, окно, где кто-то живет. Не знаю кто и знать не хочу.

Я заметил ее, вздрогнул и закрылся серым томиком Акутагавы, пробежал машинально по буквам глазами. Все в порядке – настрой, нота, одна, одинокая, печальная нота вибрирующей струны электронной гитары.

Я не хотел, чтобы меня заметили, но она, слава богу, и не замечала – тоже читала, что-то толстое и большое, похожее на Толстого, сосредоточенно и, если честно, некрасиво. Лицо ее, анемичное и меленькое, – у всей семьи меленькие лица, – большие серые глаза, а нос крошечный – ну не красавица, несомненно. При случайных наших встречах на ее щеках вдруг расцветает румянец да чуть смеются теплые глаза. Плохо скрываемая лукавая улыбка, немного таинственная и чистая, совсем немного и женственная, дает понять, что не забыто.

Давно – ей было шесть? – я пришел на день рождения к ее брату. Девочка путалась под ногами, требовала внимания, настойчиво, назойливо, – видно было, что избалована и любима, что центр и маленький тиран. Не знаю, почему (к столу не садились, ждали последних приглашенных), я принял удар на себя.

Пристроил на колени, начал рассказывать сказку, импровизируя по ходу. Как рассказывал мне дед, как много позже я рассказывал их своим детям. Что-то про Царевну, Дракона и храброго негра Балумбу. Спасенная царевна была ему совсем не нужна. Девицу спешно выдали замуж за придворного фотографа, что умел угодить своим искусством не только королю и королеве, но и главному брадобрею, который, понятно, и правил всей страной. Презренного негра отблагодарили походя и не соответственно его героизму. Но он не обиделся, ушел в эвкалиптовый лес и запел свою песенку.

Девочка сидела смирно и слушала так, что мурашки бежали по моей спине.

Друзья с теплой иронией смотрели на нашу идиллию, и, конечно, родители умиленно и с благодарностью поминутно заглядывали в комнату. Мы чувствовали себя в центре внимания. Это было приятно. Еще мы чувствовали друг друга – нам было интересно и необычно.

Затем был стол, водка, после – танцы. Братец ее появился неожиданно, оттеснил меня в угол, протянул сестрину руку, маленькую руку шестилетней девочки.

– Она хочет тебе что-то сказать.

– Я люблю тебя, – твердо заявила она и потупилась, но руки не отпустила.

Я распушил хвост. Я топтался в вальсе с малышкой, и опять все переглядывались, и родители млели от счастья. Невинно, чисто, чинно, старомодно, галантно. В ней тогда было столько счастья.

Потом мы не раз встречались. Сперва она всегда говорила: «Помнишь?» «Конечно», – отвечал я.

Сейчас, в электричке, спрятавшись за томик Акутагавы, вперившись в его простой рассказ, я вспомнил, вспоминал и уже не глядел, не подглядывал, просто растворился среди букв, словно сам вошел в книгу и стал героем на далеких островах, и почему-то только молил, чтоб она прошла, не заметила.

Затем отвернулся к окну, считал станции, ей было сходить за две до моей.

Конечно же, она подошла. Коснулась плеча:

– Привет!

Щеки ее горели, как два красных померанца из императорского сада. Вдруг она показалась мне похожей на гейшу из календаря – роскошную, отстраненную, но трогательную и немного беззащитную, ровно настолько, насколько и надо усталому от битв самураю. Книга в руках – толстый том Борхеса, а вовсе никакой не Толстой. Борхес с его холодным умом, настигающий точностью слов, скупым талантом поэта, отрицающего прямую, незащищенную эмоцию, а если и признающего ее, то только как банальность банальности мира, где потемки, и вся культура в прошлом, и лишь мелкие и редкие, подобно отблескам ночного костра, сияют ее отдельные алмазы, как снежинки в волосах женщин нашего вагона. Сияют слегка сквозь мутное стекло, и тают, и растекаются по полу жирными непрочтенными иероглифами неведомых мудрецов.

Две-три фразы ни о чем, о своей семье, о детях – яркая, открытая улыбка при их упоминании, легкая грусть или даже непонятный испуг при упоминании мужа и лукавость, так и не исчезнувшая, при взгляде глаза в глаза.

Ее встречал муж, рядом жался к ноге замерзший здоровенный мышиный дог – у них всегда были в доме собаки. Они приветливо помахали мне, я помахал в ответ. Потом запихнул Акутагаву между мандаринами и сосисками.

Затем шел по запорошенной свежим, глубоким снегом улице, глядел, как просыпаются сквозь желтые фонари белые блестящие кристаллы. Зачем-то вытащил и съел мандарин, а кожуру раскидал вокруг. Она упала в пух и затонула.

Я пошел дальше и уже предвкушал тепло, свет, обязательно желто-оранжевый абажур – у друзей на даче старый и с бахромой. И еще сосиски. Я порежу им кончики крестом, и они станут похожи на щупальцы. Они будут шкворчать на сковородке в очищенном подсолнечном масле, бочки́ их запекутся и подрумянятся. Рядом я пожарю картошку, нарежу ее мелко-мелко, у меня есть хороший нож. Форма его повторяет изгиб самурайского клинка, только почему-то изготовлен он в Пакистане, а куплен в Америке, под Далласом, в старомодном городе Форт-Уорс, в туристической лавке у маленькой, опухшей от сна филиппинки.

Я наброшусь на еду, как проголодавшийся ронин, я буду скрипеть зубами и чавкать – никто меня не увидит. Потом я буду думать об Акутагаве – маленьком японце с маленькой кисточкой в руке, что умел рисовать иероглифы на особой рисовой бумаге. О том, что он был невнимателен к своим детям, о душившем его одиночестве, об аде, что он сам создал, разглядел, разгадал, и о той пустоте, ради которой он в конце концов – отчаявшийся и напуганный – лишил себя жизни.

А затем я стану пялиться на лампочку, вспоминать бабку и, набирая носом оранжевое тепло, подходить, подходить ближе и ближе и падать, падать в спасительный чих. И я знаю, что мне никогда не понять, как они жили, но я буду чихать долго, исступленно, и этого у меня никто не отнимет – это мое, по крови, по наследству, а остальное – чушь и выдумки.

Остальное – банальность или литература, и иногда грани нет, как ни старайся ее прочертить.

Я выйду на крыльцо. Снег угомонится. Будет тихо. Будут сосны, как им и положено: высокие, в снегу. Где-то в кронах проявится луна. Я шепну ей свое, на очень древнем языке. Станет холодно, я пойду спать, а если захраплю, испугаются только мыши.

 

II. Как я захотел написать об отце

1

Люди донесли: волхв на восходе свистел на воду, его подглядели. Теперь пронизывающий ветер гнал Волхов против течения в озеро. Еще на Славенском конце свинья опоросилась одноглазым кабанчиком, да петух у неревлян кричал ночью человеческим голосом.

Князь Глеб отметал суеверия из презрения к простолюдинам, но и среди дружинников находились такие, что верили в волхование, – князь жестоко высмеивал их. Молебны отстаивал исправно, заставил воинов усвоить простую красоту службы. Князя, понятно, любили. Он рано понял истину: прячь сомнения – побеждает победитель. Чувства, что рождал голос дьякона в кафедральном соборе, следовало скорее назвать ликованием; читаемое на открытом лице князя, оно бодрило окружающих.

Крещеный берсерк Олаф-Гавриил Ирленкойзер, сын Торира Цепного Пса из Адельгоберды, шел на полплеча позади. Он всегда находился неподалеку.

Прозвище отца точно отражало способности сына. Груда мышц, заросших сухим волосом, жестким и завитым, как проволока на прилавке ювелира, – скандинав не надевал кольчуги, – борода, покрывающая все лицо, выпученные глаза, взгляд неразумного бычка. Те же глаза наливались священным безумием, наполняли противника подколенным страхом, стоило низойти боевому духу. Беспощадно и резко гвоздил он врага боевой секирой, всегда наповал. На этой земле князь Глеб опасался одного Ирленкойзера. Что до небесного суда – запретил себе думать о непонятном.

Епископ как-то обмолвился, что вечность – мгновение, в котором чудесным образом объединяются разные времена. То, что живет с человеком, – память, то, что должно произойти, виделось туманно. Жизнь зависела от удачи и крепкой руки, страх лишь казался необоримым. Хорошо Олафу-Гавриилу – скандинав жил просто, без памяти и страха. Когда Тор вселялся в широкую грудь, воин терял еще и слух, воображение уносило его в схватку. Ангел смерти заберет тело, но дух викинга и в пышной Вальгалле продолжит войну и бражничество. Ирленкойзер умел только спать, быть пьяным и неистощимо свирепым. Князь иногда завидовал скупым потребностям берсерка, исподволь учился непоказной твердости своего воинственного юродивого.

Епископ, строгий слепой старик, пугающий гневом Господним, отпуская ему прегрешения, смирился – сила исповедующегося подавляла пастыря. Он долго и сосредоточенно молил небеса над коленопреклоненной фигурой – рука, ложащаяся на епитрахиль, не дрожала. Тепло передавалось голове – это было приятно.

Сейчас они шли, сохраняя боевой порядок, от площади к берегу реки, к многоголосой толпе, ноздри охотника ловили запах холодной влаги. Ветер бил в лицо, но не мог остановить воинов. Размеренно и твердо ступали кожаные сапоги по земле, по талому снегу, лязгало железо. Язычники боготворят воду и огонь, ветер и звёзды, князь привык к их богам, как привыкают или смиряются с неприятной чертой в характере близкого друга. Олаф-Гавриил и другие «немцы» колдовали над своим оружием – запретить их обряды князь не мог. Как воин, он даже понимал эту «веру». Иногда подолгу глядел на темно-синюю сталь дамасского клинка, как в магическое зеркало, о чем-то думал.

Глеб Святославич остановился, чуть не дойдя до первых рядов, – они пахли мокрой землей, кислой, плохо проквашенной кожей. Большая кровь была б сейчас опасна. Руки не поднял, только крепче сжал рукоять топорика. Воины замерли за спиной предводителя, громадный Ирленкойзер держал тяжелую секиру, что пук соломы. Глаза викинга начинали мутнеть, наливаться кровью. Сегодня подвиг мог обернуться бедой.

– Тор приходит, я становлюсь не я, а он, – прямодушно рассказывал воин, – вижу неистовых валькирий, гром боевого рога звучит в моих ушах.

Ему верили, видели в деле. В Киснеме, на Белоозере, где ловились отменные судаки, чудин ранил Олафа-Гавриила в плечо. Берсерк перекусил зубами древко стрелы, и… когда подбежали, все было сделано: шестерых данников с размозженными головами отправил он в свой Хелль, прямиком в смрадную глотку Дракона, – кровь стыла в жилах от их нечеловеческого визга. Остальные позорно бежали. Честь и слава – эти основные для дружинников слова отсутствовали в чудском языке. Лесные язычники – люди засады и предательства. Бесстрашие лишало их воли. Смерть для них многоглаза и зубаста, как зверь полуночный, как глупый идол, алчущий крови, они боялись ее. Вечером у костра князь самолично вы́резал наконечник из плеча – скандинав не издал ни звука, длинным языком зажал рану, а потом все лизал и лизал кровь, пока она не унялась.

Утром принесли дань. Ирленкойзер стоял у саней, смеялся от счастья как ребенок. Он не испытывал боли, не чтил серебра. Соболи, равно как и женщины, его не интересовали.

– Покажи, как селезень подзывает уточку, – приказал вдруг князь. По лицу Олафа-Гавриила пробежала тень – слава богу, гигант еще слышал, – мускулы лица расслабились, в недоумении уставился он на своего повелителя. – Давай, давай, все свои, – подбодрил Глеб Святославич.

Берсерк покорно растянул губы, издал непристойный звук, никак не похожий на птичий зов. Дружина грохнула от смеха. Ирленкойзер слыл плохим охотником.

– Учиться тебе еще надо, Гаврила, – примирительно сказал князь.

Шутка вывела дружину из озноба. Викинг будет теперь конфузиться, размышлять – умелое слово действует на него, как удар обухом.

В толпе, напротив, смех не поняли, грозно насупились. Князь смело шагнул вперед, навстречу недовольству. Мятежная сволочь отводила глаза.

Там, на площади перед собором, облаченный в святительские ризы, стоял ревностный епископ. Слепой старец, высоко держа в руках крест, проповедовал немногим верным – большинство стеклось сюда, к своему волхву, к своей поганой реке, что нарочно потекла вспять в плоское озеро. Но не в вере было дело – в жите, в подползающем голоде, в прошлогоднем недороде на Низу, в плохой нынешней зиме. Собственно, в землях голод уже выл и гулял, как последняя вьюга, кольцо сжималось, подступало к Великому Новгороду. Люди у реки знали его силу.

Волхв наплел небылиц, они поверили: по привычке и от испуга. Теперь чародей стоял против князя – крепкий, еще не старый, с чуть косыми лисьими глазами, как у всех у них, неревлян. Он один не боялся встречи.

– Значит, знаешь правду? – громко прокричал князь.

Волхв был похож на дерево у перекрестка дорог, что тайно наряжают к приходу весны, – весь в ленточках и разных амулетах. Он вдруг закатил глаза, завертел страшными белками – похоже, не расслышал княжеских слов. Рассказывали, что они пьют отвар из грибов, шляпки которых покрыты струпьями, как лица прокаженных. Тогда на них тоже накатывает – воображение уносит колдуна в иные миры, как берсерка в битве. Волхв вызывал в князе брезгливое отвращение, но повторять вопроса не стал из гордости. Наконец отрешенные глаза вынырнули из змеиного подземелья, пересеклись с княжескими – твердыми и трезвыми. Во взгляде кудесника блуждали недобрые искры иного света.

– Знаю, князь, я много знаю, – произнес он на выдохе, борясь с уводящими из этой жизни силами.

Злость вскипела, слепая и яростная, на миг затмила разум. Не думая о последствиях, князь закричал, перекрывая свистящий ветер:

– Предвидишь ли, что будет с тобой в сей день?

Огонь встал меж ними, его все ощутили, притихли, и только Олаф-Гавриил – пес на привязи – заскрежетал зубами. Его безумная сила влилась в князя Глеба.

– Великие сегодня чудеса сотворю, все увидите! – прокричал волхв, повернувшись вполоборота к толпе.

– Нет, не бывать! – припечатал князь Глеб, шагнул, вскинул топорик, рубанул по голове поганого грибоеда, по ничего не защищающей меховой шапочке.

Волхв упал. Черная и алая – две змеи бежали от ног князя, мешались с талым снегом и холодной землей, спешили к подземной Реке, прямиком в драконово логово. Толпа выдохнула, но князь опередил, не дал времени помыслить:

– Все слышали – вот вам чудо!

Выдержал мгновение, закричал снова:

– Жита хватит на целый город, завтра открываю амбары! Бегите на площадь, кайтесь перед лицом Святой Софии, епископ милосерд. А ну!

Последний возглас разбудил их – завопили, заобнимались и покатились в ворота на соборную площадь, недоумевая и стыдясь сотворенной подлости.

Глеб Святославич провожал их взглядом – непоколебимый и сильный. Унять дрожь в коленях все же не удавалось. Слава богу, никто ее не замечал – людей приковывало лицо. За спиной услышал, как по-детски радостно рассмеялся, изучая труп волхва, Олаф-Гавриил.

Слепой епископ как-то сказал:

– У нас есть дневные часы и ночные часы, у нас есть память, есть сиюминутные ощущения, и, наконец, у нас есть будущее, будущее, которого мы еще не знаем, но предчувствуем или боимся.

От темечка до пят князя сковало морозом, в глазах застыла синяя дамасская сталь. Взгляд против воли притянула река – ветер рвал с бурунов пену, ее клочья неслись над холодной водой. Волхов упрямо тек вспять – сила его была неистребима.

2

История эта случилась в одиннадцатом веке в Новгороде. Летопись скупа на слова, победа Глеба Святославича занимает на пергаменте несколько пространных абзацев. В сознании древнего автора она – назидательный пример превосходства христианства над язычеством. Отец, пересказывая ее мне, делал упор на судьбе. Простота решения поражала его.

– Но новгородцы же могли победить, их было больше! – горячился я. Школьная программа вселила убежденность в извечной правоте народных масс.

Отец лукаво смотрел на меня:

– Судьба, понимаешь… волхв знал многое, но не сумел предсказать будущего – своей смерти.

Я был решительно не согласен – будущее никак меня не волновало, опыт прошлого заключался в простых житейских навыках. Мне было жаль волхва, новгородцев, воображение рисовало широкое восстание, знакомое по любимой сказке Габбе «Город мастеров». Хорошо помню, что князя я пожалел, – сказалось посещение отдела оружия Исторического музея, куда водила меня мать. По узенькой винтовой лестнице мы, немногие избранные, дети сотрудников, спускались в подземелье. Витрины, забитые оружием, открывались простыми ключами на длинной связке. Мы надевали кольчуги, шлемы, стреляли из кремневых пистолетов, размахивали саблями времен гражданской, били в шаманский бубен, прикасались к тяжелым рыцарским мечам. Гвалт стоял невообразимый – экскурсовода слушали вполуха.

Нет, князя я тогда пожалел – в моей версии он переходил на сторону восставших. Перед Святой Софией на пустыре расставляли длинные столы, и все заканчивалось веселым пиром.

Отец занимался археологией, раскапывал дружинные курганы. В одиннадцатом веке умерших хоронили еще по языческому обряду – в богатую могилу клали много вещей. Он написал диплом о топорах: классифицировал их, проследил изменение формы в веках. Затем вышла статья, она хранится в отцовском архиве.

Отчетливо помню, как отец стоит на берегу Волхова и рассказывает нам с братом кровавую историю голодного бунта: в затертой японской куртке, глаза полны теплоты и внимания. Митяй, совсем еще маленький толстощекий дошкольник, смотрит на реку – он хочет кидать плоскую гальку. Мне уже интересна история.

Недавно я спросил его, помнит ли он рассказ отца.

– Помню день – мы шли по мосту. Отец вдруг подошел к перилам, набрал полный рот слюны и плюнул. Вода была гладкая – круг начал расходиться, но вскоре течение стерло его. Потом мы с отцом принялись бросать камешки и асфальтную крошку из-под ног – не могли оторваться. Было интересно.

– Я тоже кидал?

– Нет, ты просто смотрел. Потом начался дождь – вся река покрылась кружками.

Отец сказал, что мы так наколдовали.

Я этого не помню. Жаль. Теперь я нечасто думаю об отце. Но случается.

Сначала приходит ритм – он любил отбивать ногтями по дереву нервную дробь.

Потом выплывает мелодия, мягкая, немного тоскливая, чуть наивная, – он без конца напевал.

На какой-то археологической пьянке – отец работал тогда в реставрации – штатный фотограф поставил на треногу «лейку» и принялся щелкать. В результате мы стали обладателями целой серии портретов. Темный фон, черная куртка-пиджачок «спортивного покроя» – погрудное изображение. В коллекции: отец с сигаретой, отец в задумчивости, просто печальный, растроганный, отец-философ. Я выбрал из неживого – живое, поставил в кабинете на самый верх стеллажа. Когда поднимаю глаза, он смотрит чуть вниз и наискосок, прямо на рабочий стол. Веселый, весь в курчавой бороде. Блестят глаза, сильно выпирает нижняя челюсть – предмет его особой гордости. Лоб расслаблен, никаких параллельных морщин. Память хранит его характерную улыбку – улыбку умного человека.

Вчера ночью на даче, когда все разбрелись по комнатам, одна из хозяек, Марина, прочитала мне вслух свой любимый рассказ Белля. Он называется «Почему я пишу короткие рассказы, как Якоб Мария Гермес и Генрих Кнехт».

Впервые он увидел свет в первом номере журнала «Нойе Рундшау» за 1966 год. Чудесная загадка, якобы мучащая автора, поиск несуществующих писателей, чьи имена вынесены в заглавие. Запахи родного города, воспоминания детства, немного личной тоски занесены на бумагу ради постулата: нельзя запереть в картонку рассказ живых людей – если таковые понадобятся для написания истории, «жизнь сама должна там возникнуть и сама оттуда выскочить».

Утром, когда все уехали и я наконец остался один, я вновь перечел его. Он снова мне понравился и, вероятно, задел – открытая тактика Марины увенчалась успехом.

Я огляделся в поисках неживого – того, что при изрядном старании смог бы запихнуть в воображаемую коробку, дабы там заквасилась жизнь.

Предновогодние холода спали. После сложных манипуляций и ремонтов допотопный газовый агрегат 1966 года выпуска заработал наконец в полную силу. Батареи раскалились – случайное прикосновение к трубе грозило ожогом.

Я повертел цифру «1966» и так и эдак, пытаясь найти третье соответствие, но ничего не нашел. Почему-то вспомнил лишь историю с волхвом и судорожно занес ее на бумагу.

День сошел на нет. Я поужинал оставленными в холодильнике дарами выходных, завалился в кровать – Ортега-и-Гассет, третий том Борхеса и здоровенный кирпич исландских саг оказались под рукой. Рассеянно полистав страницы, я вскоре выключил свет. Тут-то мне и припомнилась (или приснилась?) фотография отца, я услышал нервную дробь пальцев и какую-то едва различимую мелодию, вконец меня усыпившую. Коробочка, или «седьмой чемоданчик» по Беллю, не отворив коего не написать хорошего рассказа, вероятно, начала заполняться.

Я спал, ничего о том не подозревая.

3

Утром, после скудного завтрака, я сел за стол, полный решимости и отчаяния.

Новгородский сюжет был исчерпан. Я никак не мог понять, зачем вообще он возник в моем воображении.

За окном, приваленный снегом, стоял сухой жасмин, отдельные ветки торчали, как бамбуковые удилища. Окно создавало раму – переплетенные ветки деревьев были усеяны пушистым снегом. Мне даже померещилось, что в комнате сильно запахло свежей хвоей. Глаз выделил две, три, нет, четыре сосны, маленькую и большую елки, клен, какие-то фруктовые деревца. За ними глухой стеной дачный лес. На плите в кухне-прихожей шумел газ, отсекая холодный воздух от входной двери. В трубах булькал кипяток.

Вообще-то я собрался записать свои путешествия, но что-то мешало, уводило в сторону. Возникали знакомые лица, заселяли комнату. Я волен был выбрать любого. Наконец решился, протянул руку – вместе мы растворились в накуренном воздухе, отправились блуждать по бумаге.

Но не блуждалось, никак не блуждалось. Тогда я скомкал черновик и отправился звонить в Москву. В санатории имени Ленина бесплатный телефон – меня да и других пускают к аппарату из сострадания. Ссыльные по путевке, больные пенсионеры из области населяют большой дом с портретами вождей. Люди ходят по пустынному холлу, шаркая ногами в дешевой обуви, отражаются в больших зеркалах, вставленных в массивные резные рамы, – их заказали народному умельцу в прошлые времена, когда у санатория имелись деньги.

Вдруг я услышал слово – коробящее, выбивающееся из всей речи, словно перед тем, как вывернуть наизнанку, его сладострастно и долго лупили деревянным вальком. Пожилой, за шестьдесят, бодрящийся пока пенс с инженерской бородкой, в тяжелых, с начесом, тренировочных штанах, разношенных ботинках «прощай, молодость» и сереньком дешевом пиджачке «спортивного типа». Он так и сказал жене по телефону:

– Да, отдыхаю, посещаю разные процедуры, массаж. Отжираюсь, главное, что регулярное кормление, шаломыжничаю по аллейкам, их разметают, тут еще порядок держится. Нет… один тут… в шестьдесят шестом, в Хабаровском крае… не помню его…

Конец разговора я не слушал, сраженный дурацким словом. Отзвонив, он вышел на улицу. Я проводил его изучающим взглядом. Шел этот человек, немного наклонясь вперед, сосредоточенно и свирепо глядел из-под очков. Такие лица бывают у людей вовсе не злых, но чем-то глубоко уязвленных. «Отставной», решил я. Он громко, без повода матерился и казался очень одиноким среди пестро наряженных бывших продавщиц и работников районного звена. Гулял без компании – «шаломыжничал»? Москва не отвечала, я не знал, как убить время.

Дежурная, добрейшая тетя Маруся, на мой кивок принялась с ходу сетовать на мизерную пенсию и вдруг с придыханием спросила, сколько стоит сотовый телефон.

– Полторы тысячи долларов с установкой.

На ее лице замер священный испуг.

Весь в снегу, спал гипсовый Ленин, крашенный серебрянкой. Пестрые плакаты-агитки фиксировали права, даруемые Конституцией гражданам СССР. А ведь не отказался б я от сотового – знай звонил бы прямо с дачи. А главное, не пришлось бы в пятницу гнать в Москву, ждать звонка Олафа Ирленкойзера, немецкого издателя из «Зуркампа».

Но нет, впереди старик в драповом пальто – такое носил зимой отец. Мокрой рукой он вожделенно оглаживает снежную статую. Краля восседает на перевернутой мусорной урне – нога закинута на ногу, локти жеманно отведены.

Бёдра, мощные ягодицы, грудь – маленькая, налитая, соски торчком. Даже вылепил простоватое лицо. Скульптор отступил на шаг, прищурился, закинул голову. Поправив сбившуюся на глаза ондатровую шапку, оценил творение. Затем опять приступил к поглаживаниям. Зализывал, бесстрашно опускал белую ладонь в ведро с водой, вел по линиям тела. Творца согревало воображение. Мимо, ни на кого не обращая внимания, но все подмечая, «прошаломыжничал» кособрюхий инженер.

Со второго этажа неслась лихая музыка – танцы. Ноги плясавших раскачивали большое здание – топот был слышен на улице. Здешнее большинство, непривередливое и сердечное, спасалось от одиночества, сбившись в стаю.

– Пошли, что ль, согрею, – бросил снежной девке.

Она вульгарно улыбнулась, встала со своей урны.

– Тебя как зовут хоть?

– Виолетта.

– Вот и отлично.

Отставной Пигмалион бежал за нами, лепетал что-то несуразно-романтическое.

Деваха вдруг резко повернулась и выдала матерную трель – с ближайших елок печально осыпался снег. Творец сел в сугроб и закрыл лицо руками.

4

– Бизнесмен? – спросила Виолетта кокетливо.

Я кивнул головой.

– Я тоже с людьми работаю. Пойдем на станцию, в ресторан, до вечера еще долго.

Полумрак – освещена была только стойка. Я вспомнил, что Андрей Дмитриев настоятельно советовал мне испить здесь сто граммов армянского коньяку.

Барменша, она же официантка, с эффектной фигурой теннисистки и страшным лицом, спросила какими-то остатками голоса:

– Что будете пить?

– Шампанского бутылочку для начала, да, Петь? – Виолетта бросила зазывный взгляд.

– Валяй!

– И котлету, жрать хочу! – Естество с завидным прямодушием лезло из нее, к некоему моему, я бы сказал, восхищению.

– Снегурочка, душа моя, вали сюда!

Нас окликала компания за дальним столиком: три приблатненных и излишне намазанная подруга.

– Ребята хорошие, хочешь, подойдем? – шепнула мне на ухо Виолетта ледяными губами.

Парни меж тем беззлобно ржали – кличка моей спутницы, видимо, напомнила им что-то свое.

Подсели к столику. Я заказал еще бутылку водки – на всех.

– Котлетки кончились, есть отличные отбивные, – доверительно склонившись, поведала мне официантка.

Принесли отбивные. И немедленно все потонуло в гомоне. Какой-то плосконосый без конца повторял:

– Петруха, Петруха, писатель, да? Вот возьми и опиши меня, слабо?

Я отбивался как мог. Подсаживались еще и еще, сдвинули столы. Всем стало нестерпимо весело. Девчонки визжали от восторга. Час-другой нас развлекал настоящий браток – заглянул с ревизией да и остался «выпить с писателем». Он тискал и тискал нескончаемый «роман» – бесконечное вранье, замешанное на дешевых видеофильмах и хорошем знании жизни.

Но исчез и браток, его сменили две подружки: Лелька и Олька – эти пели, всем полагалось подтягивать. Время остановилось окончательно. Когда я повернулся к стулу моей спутницы, он был пуст. По полу растекалась большая ледяная лужа, какая-то тряпка в ней напоминала бюстгальтер.

– Где моя подруга?! – испуганно закричал я.

– А растаяла, – пояснил кто-то из-за спины.

Я успокоился и печально кивнул.

– Что загрустил, дурачок, славно гуляем, это и есть настоящая жизнь, без прикрас, – Лелька или Олька смотрела на меня с материнской теплотой.

Потом упала ночь, как занавес в Большом театре. Я брел по авансцене – улице Горького – в обнимку с лучшим другом, которого даже не знал, как зовут.

Расстаться с ним на перекрестке стоило большого труда, но я справился с задачей – жестко послал его досыпать домой. Он покорно испарился.

5

Человек немыслим без воображения, без умения придумывать себе форму жизни, представлять себя персонажем, которым станет, – замечает Ортега-и-Гассет. Это я вычитал на даче, в плетеном кресле поутру. Верно, но подлинным воображением наделены немногие. Хотя даже в глазах сытого пса порой столько глубинной силы, что отказать ему в праве на сладкую грезу кажется кощунством.

Отец был бы сейчас в возрасте кособрюхого инженера. Даже интересно, кого б он теперь заинтересовал своими летописями? Может, стал бы писать популярные книжки по истории архитектуры, а может, американцы, подметив его талант, не дали бы погибнуть, пригласили читать лекции?

– Кишка у нас тонка, – говорил отец с тех самых пор, как начался исход.

Эмигрировать он не мог, не хотел, немецкий, что учил в школе и университете, почти не знал, не был способен к языкам.

Он любил музыку. В детстве чуть ли не ежедневно проникал в Большой – на галерке у них образовалось своеобразное братство. Когда умер Сталин, вся Москва хоронила вождя. Центр был оцеплен. Отец с лучшим другом – Лерой Таракановым – пробрались, как мне помнится, в консерваторию, пришли проститься с Прокофьевым. Большой зал был пуст – только солдаты и редкие почитатели. Почему-то я горжусь этим фактом, хотя отец всегда подчеркивал:

– Ни черта мы не понимали, просто уважали Сергея Сергеевича.

Отец был талантлив – для истории летописания один, наверное, сделал столько же, сколько его гениальный предшественник Шахматов, работавший в начале века. Отец чтил его не меньше, чем Прокофьева.

Еще отец писал стихи и прозу. Он был честолюбив и загнан в угол – все ему мнилось признание. Рукописи путешествовали по редакциям под собственным именем, под псевдонимами, но каждый раз возвращались с нелепыми отзывами рецензентов. То, что я читал, было замешано на экзистенциальном одиночестве и тоске – плохо пропеченное подражание западной литературе.

Он любил книги, особенно Платонова и Томаса Манна, больше всего – «Иосифа и его братьев». Помню, как он читал: весь в тексте, собран, напряжен. Отец всегда был для меня красив – большие, чуть навыкате еврейские глаза, густая курчавая борода, как волосы негра, и челюсть, выпирающая вперед, – основа лица, основа упрямой личности. Значительный, энергичный.

С первых курсов университета он мечтал заниматься славянской археологией.

Тогда, в пятидесятые, начало истории было под игом идеологии, впрочем, начало – всегда прибежище спекулянтов и ура-патриотов. Академик Рыбаков – директор ведущего института – допустить в свою вотчину ученого-еврея никак не мог.

Евреев Борис Александрович Рыбаков не любит и по сей день; отца же ненавидел лично. После первого курса они поехали в экспедицию, ею руководил как раз Рыбаков. По завершении сезона непонятная конструкция, раскопанная археологами, показалась помешанному на глобальном мифотворцу остатками мощной крепостной стены. Отец, по рассказам очевидцев, неопровержимо доказал: обнаруженное – фундамент древней церкви. Уязвленное честолюбие, я уверен, положило начало травле – мечтать о работе в университете и в Академии отец, понятно, не мог.

Он ушел в историю вынужденно. Оппозиционный ленинградский Эрмитаж, интеллигентский вызов верноподданной Москве, приютил опального еврея. В конце концов он защитил диссертацию по Начальной летописи. Позже вышла книжка в популярной серии.

Отец тогда справедливо возмущался:

– Редактор мне постоянно твердит: упрощайте, читатель не поймет.

– Сделать так, чтобы и в сортире читали?

– Наконец-то поняли!

В Ленинграде жил один, впроголодь, снимал угол. Воображение рисовало счастливые картины – сохранилось несколько стихотворений тех лет. Там он и сорвался. Первый раз попал в больницу перед рождением брата – его забирали из роддома без отца. Инсулиновый шок вылечил его на время, но во взгляде появилась боль. Еще привязалась песенка: «Ничего, ничего, ничего – вот погибнешь от коня своего!» – вроде про вещего Олега.

С годами боль в глазах росла, а с нею мнительность и болезненная подозрительность. Он полюбил высчитывать гениальных евреев – сколько их было в мировой истории. До сих пор его подсчеты кажутся мне невероятным занудством.

Денег всегда не хватало. Отец ходил в уродливых войлочных ботинках «прощай, молодость» и невообразимом балахоне – подобии пиджака «спортивного стиля».

Чего стоило матери накопить ему на приличный костюм, знает только она.

Костюм купили черный, голландский. Надевал его отец редко. В семье бытовало мнение, что «папе все равно, в чем ходить».

В шестьдесят девятом дед привез из Японии куртку – брезентовую, цвета хаки, действительно спортивную. Ни у кого вокруг такой не было. Отец затаскал ее до дыр. Помню взгляд денди, походя брошенный в зеркало, – в пиджаке-балахоне он к зеркалу близко не подходил.

Отношения с тещей – моей бабкой – разладились окончательно. Слишком властная, она не спускала отцу его мелких плебейских привычек. Он терпел, замыкался, прятался в нашей единственной комнате и, как только появилась возможность, занялся обменом. Два года вставал рано утром, шел к ларьку, покупал «Бюллетень по обмену жилой площади» и буквально вы́ходил квартиру на Красноармейской. Полгода был несказанно весел, но вскоре совсем замкнулся.

Отец постоянно сочинял стихи. Они оставались с ним до конца, наподобие дневника. Он работал в реставрации, много ездил по стране – крепости, кремли, церкви запечатлены в его рифмах. Красоту он чувствовал, не мог только найти простых слов – мечта делала его велеречивым.

Рядом всегда и все больше витал ужас. Однажды признался:

– Страшно, когда мгновенно умираешь, а потом вдруг медленно и мучительно выныриваешь наружу.

Не мог забыть инсулин, на доли секунды погружающий в кому. Он мнительно прислушивался к себе, нагнетая и накручивая, – под конец воображение рисовало следящих, охотящихся специально за ним агентов КГБ.

Случившийся микроинсульт сделал инсулинотерапию невозможной. Отца посадили на таблетки. Он погружался во тьму, тяжелел, но не переставал работать: статьи следовали одна за другой, в научном мире его ценили по достоинству.

Надеюсь, сегодня он не «шаломыжничал» бы по аллеям; хотя – кто знает? Есть неподалеку, в Доме творчества, старик – выживший из ума, загруженный антидепрессантами, он именно что «шаломыжничает». Отец все сознавал и страшился будущего.

В самый пик болезни отделение закрыли на ремонт и его выпустили из больницы.

Мы жили на даче – я готовился к поступлению в институт. Отец отправился проведать друга в соседний поселок и не вернулся уже никогда. Электрички гудели протяжно и страшно – кажется, на дороге образовался затор и расписание сбилось на целый день, хотя, возможно, мне это приснилось.

Хоронили отца в черном голландском костюме – я отказался его донашивать.

Народу пришло много, на лицах двух ближайших друзей застыл ледяной ужас.

Однажды отец болел гриппом, лежал на кровати, укутанный клетчатым пледом, весь в клубах дыма от дешевого табака. Но не читал. Я заглянул в комнату, он посмотрел отрешенно и загадочно.

– Великая книга, – указал на манновского «Иосифа». – Душная ночь, костер, небо в звездах…

Воображение, видимо, и сгубило его. Интересно узнать, какую жизнь он придумывал, каким персонажем представлял себя, читая «Иосифа и его братьев»?

Хотя всего верней Ортега имел в виду другое. «Человек – автор романа о самом себе», – заметил он как-то. Когда я думаю о его романе и о том, что пишу всю жизнь и никогда не напишу, странно, но мне совсем не грустно.

За дачным окном тьма. Она наступила, я и не заметил – как. Ночь. Неясный свет луны. Мертвые деревья под снегом полны затаенной энергии. В ванной капает кран. Я замочил в тазу белье. Капля за каплей падает на поверхность мыльной воды, круги разбегаются – смотрю и ничего не чувствую. Тогда я закрываю кран и иду на чердак. Там в кладовке – чемоданчики. Их много, но я открываю седьмой, предварительно разрезав толстые льняные веревки. Мыши прогрызли в дне дыру, натаскали всякого хлама и рухляди. «Брось в картонку или ящик несколько черствых хлебных корок и немного старого тряпья, крепко-накрепко перевяжи веревкой, а потом, не позже чем через полтора месяца, открой – и оттуда повыскакивают живые мыши», – такой рецепт, со слов своей прабабки, выдает Белль.

Седьмой чемоданчик стоит здесь много лет – мыши вывелись летом и давно разбежались по дому. Ночью они иногда так назойливо скребутся за обшивкой, что не дают мне спать.

Горит лампочка над кроватью. Я читаю эссе Борхеса «Время»: «У нас есть дневные часы и ночные часы, у нас есть память, есть сиюминутные ощущения. И, наконец, у нас есть будущее, будущее, которого мы еще не знаем, но предчувствуем или боимся».

Психоаналитики давно заметили: каждый носит в себе образ Родителя.

Ослепший на старости лет аргентинский мудрец всю жизнь посвятил разгадке неуловимого. Воображение, подстегнутое чтением книг, рисовало картины, язык фиксировал их – точно и скупо. Из седьмого чемоданчика доставались цитаты, голоса, ноты, специальные запахи, вспыхивали и гасли огни прерии или прожектора построенной им рампы, выделяя героев и их лица. Затем он умер и был похоронен в Монтрё, неподалеку от Набокова.

В третьем томе сочинений, выпущенных издательской фирмой «Полярис» в 1994 году, запечатлен молодой Хорхе Луис. Мальчик стоит на носу бутафорской лодки в фотоателье – правая нога, согнутая в колене, выступает вперед, руки держат большое длинное весло. Он в матросской форме – вероятно, аргентинской: жилетик, панталоны, белый крахмальный воротничок вполгруди, лихая шапочка с помпоном. Умное лицо напряженно смотрит в объектив, в нем читается надменность. Рисованные деревья и шумный поток на заднем плане подчеркивают условность, постановку кадра.

Удивительно, на гениальной фотографии Наппельбаума петербургский Набоков чем-то схож с юным аргентинцем. Модные шорты и галстук, жесткое плетеное кресло, барски закинутая на ногу нога, белые гетры и блестящие ботинки, раскрытый альбом с бабочками и чуть приотворенное окно. Взгляд барчука, холодный и всезнающий, та же надменность, за которой вечная боязнь показать себя, выдать миру подлинные эмоции.

Конструкции их прозы, абсолютно лишенной юмора, порой чарующей, порой нудноватой, сколоченной из одного и того же взгляда на жизнь, во многом схожи. Магия языка, энциклопедизм, невероятно богатый словарь притягивают, живая страсть всегда подменена ее препарированием.

Они лежат неподалеку, в нескольких километрах друг от друга: камень Набокова прост, на аргентинском надгробии проступают таинственные письмена – цитата из «Беовульфа». Я всегда поражаюсь, что, несмотря на все уловки и ухищрения разума, жизнь, простая жизнь нет-нет да и выскочит из их текстов, как мыши, обязанные зародиться в позабытом на дачном чердаке седьмом чемоданчике.

 

III. Избавление

1

Солнце теперь садится гораздо позднее, среди полной тишины верхушки сосен окрашены веселым светом. Два дня на даче пахло весенней водой, но опять наступили холода. В прямоугольном циферблате наручных часов, как на обрамленной картине, проступает день: коричневое, темно-зеленое и голубое – так со времен Возрождения писались планы в европейском пейзаже. Но есть еще и ветка – сухая, корявая, капризной линией она рассекает видимое на две неравные части.

Серое пятно соседского сарая. На его крыше белый матрас слежавшегося снега.

Но я веду головой вправо и наверх. Выше, выше и быстрее, чтобы оттуда сорваться вниз, пронестись по линии забора и опять воспарить.

К вечеру краски приглушаются. Мир становится похож на древнюю китайскую гравюру: монохромный, скупой, полный разлитой повсюду энергии.

На даче все та же красная клетчатая скатерть на овальном столе, оранжевый свет абажура. Телевизор, который мне совсем неохота включать. Жасмин похож на бамбук с китайского свитка. Тонкие веточки фруктового дерева чуть тронуты инеем, подчеркнутые им линии рождают ощущение многомерности и глубины.

2

Четыре года назад я купил путевку в актерский Дом творчества «Щелыково», но жить там не смог. Сбежал в крохотную Рыжевку – деревушку в лесу, у речки с каким-то протяжным финским именем, в пустой дом, предназначенный для летних пикников. Одолжил у местных ружье, ходил по окрестностям. Стоял поздний сентябрь.

Сосед-охотник позвал меня как-то на мыс, где в речку втекал лесной ручей.

Ждали мы долго, утка не летела. Темные сосны и ели на другом берегу реки на красно-желтом заднике лиственных деревьев были словно прописаны тушью. Остро пахла сырая трава. Пугаясь собственного голоса, на опушке заикал маленький сычик и тут же и смолк. Вдруг над водой, перед самым нашим носом, со свистом пронеслась стая реактивных чирков и скрылась за поворотом реки. Спутник мой плюнул с досады под ноги, захлюпал по кромке ручья к стрелке. В лунном свете камешки на перекате блестели, словно кто-то щедро бросил на дно пригоршню серебряных монет.

Я отправился домой через перелесок, краем овсяного поля. Ступал осторожно, держа наготове дробовик, но не увидел даже старого звериного следа на мокрой и жирной дорожной глине.

Вдруг набрел на пустырь. Заросшие крапивой прямоугольники домов, косые жерди изгороди, столб с уцелевшим изолятором и оборванными плетями алюминиевых проводов. Дорога огибала остатки деревни. Старая колея, что шла когда-то по единственной улице, почти исчезла в отяжелевшей от росы некошеной траве.

Я достал из кармана карту, точнее кальку с километровки, ее копировал еще мой дед. Он жить не мог без планов, схем и карт, запасался ими в любую поездку. Ящик его старого письменного стола и сейчас забит ими до отказа.

Ориентиром служила река, мыс при впадении ручья. Ошибиться было невозможно: передо мной лежали остатки Бобров, деревни, где дед с бабкой отдыхали летом у бабкиного племянника. Маленькая луна застыла над верхушками дальних деревьев. Ветра не было. Лес плыл в густом холодном тумане. Картина перед глазами имела четко обозначенные планы. Одинокий корявый столб с разбегающимися проводами врезался в ночной воздух застывшей свечой.

Все вместе, задавая ритм, сшивала воображаемая линия. Она начиналась в правом углу у излома старой изгороди, медленно перекидывала мостик к подножию столба, чтобы затем стремительно взвиться по его сухому стволу.

Пометавшись из стороны в сторону в обрывках проводов и как бы обломившись в них, она низвергалась вниз, скользя по причудливой длинной параболе, и утыкалась прямо в лунную бляшку. Луна, как магнит, притягивала серый алюминий. Едва коснувшись ее, он истаивал в белом кипящем серебре. Холодный свет растекался по округе, проникал в каждую краску ночного пейзажа, рождал ощущение надмирного, вечного покоя.

Я сложил старую кальку, спрятал во внутренний карман ватника. Глубоко и медленно втянул носом влажный воздух, подержал его в груди, словно выполнял упражнение по восточной медитации, и так же аккуратно выдохнул. Повесил ружье на плечо и пошел по дороге в Рыжевку.

Фонарь на столбе едва освещал поляну около дома сторожей и низкий коровник.

Хозяйка и дачница в длинных резиновых сапогах молча стояли у чуть приотворенной двери в хлев. У хозяйкиных ног застыло блестящее ведро с вечерним надоем. Густая пена поднималась над краем. Дачница держала в руках бидончик. Две склонившиеся друг к другу женские фигуры, казалось, вели безмолвный разговор – в их позах были печаль и тайна, я не решился к ним подойти.

Обойдя женщин стороной, я спустился к реке. Хрупкая и легкая хозяйская дочка стояла на коленях на мостике – пускала кораблики из кленовых листьев.

Сгибала их пополам, сшивала стебельком, и получались тупоносые парусники.

Узловатый ствол дерева, к которому цепляли лодку, в точности повторял линию ее наклона. Рядом с ней он казался массивным и грубым.

– Настька! – позвал я.

Она вскочила с колен и отряхнула платьице от невидимой пыли.

– Сколько лет уже нет Бобров?

– Мама говорила, последний дом сгорел за год до моего рождения.

Мы поднялись на высокий берег к их дому. Едва увидев меня, хозяйка запричитала:

– Петька! В Москве у вас опять война, танки стреляют! Сереженьку моего на войну заберут!

Даже отключившееся телевидение почему-то не испугало меня. Поймали обрывочные сведения по радио. Услышав, что толпой командует бездарный генерал Макашов, я легко погасил ее истерику. Она сразу поверила, что отслуживших не станут призывать повторно, но напоследок тяжело вздохнула:

– Чего им все власть не поделить?

Я смолчал, сраженный ее неподдельной наивностью. Спросил, не помнит ли она моего деда.

– Доктора? Припоминаю, он мне еще гнойник на ноге отказался вырезать, направил в больницу.

Объяснять ей, что дед – доктор искусствоведения, было бесполезно.

Я взял банку молока и отправился в свой дом.

Настьке недавно стукнуло одиннадцать. Выходило, дед с бабкой отдыхали в этих местах лет пятнадцать назад. Когда я разворачивал кальку, мне показалось, что это было совсем недавно.

3

Теперь на даче я открываю сборник избранных работ деда, нахожу фотографию: «Н. Ю. Зограф и Г. А. Недошивин в Щелыкове. 1965 г.» Две фигуры. Кажется, что буйная белая трава по краю фотокарточки рвется из-под их ног к самому небу. На втором плане – репьи и крапива, почти заслонившие венцы полуразрушенного сарая. На крыше кое-где сохранилась дранка. На самом верху – оставшийся объективу кусочек светлого неба и пышное дерево, наверное, черемуха. Солнце бьет сквозь листву.

Бабка спряталась за деда, отчего выглядит выше, чем на самом деле. Правая рука вытянута вдоль тела и сжата в кулак, левая уперта в пояс, но глаза опущены и прикрыты. На ней простая черная юбка и серая вязаная кофта, разделенная темной полосой посередине, там, где крепятся пуговицы. Воротник тоже темный, как и манжеты.

Дед, повернувшись в три четверти, смотрит в объектив. Копна выбеленных солнцем, взъерошенных, как трава под ногами, волос разрушает статичность позы. Чуть тронутое улыбкой доверчивое лицо. Черный прогулочный пиджак.

Какие-то простецкие широкие брюки, резиновые сапоги. За спиной в скрещенных руках сумка-пакет, наверняка с грибами.

Они стоят, чуть сместившись к правому краю, темная глыба сарая уравновешивает композицию, рождая ощущение простоты и покоя. Не сомневаюсь, дед проанализировал и описал бы картинку с присущим ему блеском и юмором, привел бы смешные аналогии. Снимок не лжет, но грубый реализм кажется мне лживым, я долго не понимаю, почему меня совсем не тянет поскорей захлопнуть книжку. Наконец осеняет: лиризм и дедова доброта схвачены здесь верно, внутреннюю драму, известную мне, я привношу сам, и она никак не ложится на деревенскую идиллию.

Выходит, они побывали в Бобрах дважды – я точно знаю, что брат провел там с ними лето. Может быть, карта калькировалась раньше, ради этой неизвестной мне поездки шестьдесят пятого года?

Дед умер в 83-м. Через год не стало и бабки. Брат родился в 65-м. Я охотился на уток в 93-м. Сейчас 97-й.

4

Писать о деде следовало бы просто и скупо. Я даже принялся набрасывать план, написал несколько пунктов и остановился. На голую схему наслаивались обрывочные сведения. Мне представился «добрый дядя Саша» – его отец. Я никогда его не видел. Слово «добрый» что-то проясняло. Затем всплыл купчик – дедов дед. До отмены крепостного права он сумел выкупиться у барина и до смерти гонял по Волге собственные баржи. Был он, по рассказам, небогат, помогал родне, в гуманитарное образование не верил. Знал жизнь, ставил на естественные науки, завещал потомкам учиться реальным знаниям и на образование детей денег не жалел. Смутно припомнилась какая-то немка без имени, подарившая деду, как шутили, его каллиграфический почерк, а мне, выходит, ничтожную часть своей остзейской крови.

Родился дед в подмосковной Коломне, но самые яркие детские годы провел в Казахстане. «У нас в Петропавловске», как он говорил, противопоставляя неизвестный мне городишко дальневосточному тезке. Там, купаясь в реке, нырнул под баржу и, спутав направление, чуть не захлебнулся. С той поры, сколько помню, не плавал, только плескался на мелководье – летом мы всегда отдыхали в деревнях, около воды.

Ненужные заготовки глушили главное – ноту, что возникла при разглядывании фотографии. Связать скудные сведения воедино я не мог, не знал как, а оттого злился и заполнял план бессмысленными словами типа «лиризм», «реальное в нереальном», «История» (конечно, с большой буквы!), «античность и современность». Невесть как на бумагу затесалось любимое дедом изречение Лескова: «Не так страшен черт, как его малютки».

Тьма за окном сгустилась. Я оставил листки на столе, вышел на улицу. Шел мелкий снег. Я бездумно брел по спящим улочкам дачного поселка, все глубже погружаясь в отупение, свойственное людям, страдающим безволием.

Мне не хватало источников, документов. Дед слишком давно родился и много прожил. Миф существовал, бороться с ним было – что рубить головы Змею Горынычу: вместо одной снесенной тут же отрастали две новые.

Глаз постепенно начал подмечать качающиеся на ветру ветки, шум ветра успокаивал, волнение понемногу стихало. Скоро дед, внимательный, всегда находивший время для общения, добрый беспредельно, возник перед глазами.

Неспешный и сосредоточенный за столом, где по краям царили его любимые бирюльки: сухая среднеазиатская тыквочка, дешевая фигурка Будды, рассевшегося на старых часах. Открытка с головой Боттичеллиевой Венеры закрывала следующее число в перекидном календаре. Открытки менялись по настроению. Бирюльки он вертел в руках, когда думал, – они заменяли сигареты.

В последние годы у него началась сильная астма, он бросил курить и слегка пополнел.

Дед никогда не был толстым, костюм скрывал брюшко, и, пока он не вставил зубы, лицо казалось худым, даже изможденным. Зубы он боялся лечить панически, доводил до последнего, чтобы безжалостно выдрать. Он боялся боли.

Последние десять лет провел с ингалятором, увеличивая и увеличивая дозу.

Бабка и мать преданно следили за ним – никогда я не видел деда с авоськой картошки, зато, если он покупал спички или соль, зубную пасту или стиральный порошок, то приносил товарное количество. На тумбочке в прихожей все детство пылился стеклянный агрегат – кофеварка со свистом, ею не пользовались, но и выкинуть не решались – дед ценил необычные вещи больше необходимых.

Долго я не знал (бабка тщательно скрывала), что порой он запивал. Просто, по-российски, в шалмане или у бочки, где разливали дешевое грузинское вино, мешаясь с толпой работяг. Принимал нужную дозу, брел домой, пряча глаза, пробирался в кабинет и засыпал, зачастую не снимая одежды. Помню сладкий запах алкоголя и печальные отрешенные глаза. Дед занимался эстетикой соцреализма. Десять лет ВАК не утверждал его докторскую диссертацию.

Позднее я узнал, что он пытался уйти из дома. Исчез на две недели и… вернулся. Уже навсегда.

Всю жизнь его несло и крутило. Колебаться вместе с линией партии оказалось непросто. Он верил в безысходную правоту истории, упрямо теряя по дороге друзей и любимых учеников. Потом, после смерти, мне пришлось выслушать много обвинений в его адрес – коллаборационист, трус, пытавшийся вскочить в последний вагон… Я мрачнел, молча уходил в сторону – я знал его лучше, глубже, но ничем не мог защитить. Успокаивало одно – люди, говорившие так, всегда были мельче, в их словах сквозила обида.

Дед молчал. За воскресным столом приходящие на обед тетушки несли советскую власть почем зря, приносили и обсуждали запрещенную литературу. Дед слушал, редко вставлял слово. Отобедав, уходил в кабинет, и часто я заставал его там читающим любимого Лескова. Российская безысходность или исторический стоицизм писателя были ему по душе.

Когда дед и бабка умерли, я обнаружил, роясь в письменном столе, несколько перевязанных ленточкой записок. Гневно, с открытой болью, бабка писала ему: «Презираю тебя, ты не работаешь… суета…» – и что-то в таком духе, раскаленные, больно ранящие слова. На полях убористым дедовым почерком была наложена резолюция, почему-то всегда на латыни – едкое изречение любимых им античных мудрецов.

Дед часто и с удовольствием ездил по стране от общества «Знание», читал лекции по истории искусства. Половину жизни он проработал в университете, где, кажется, перечитал все общие начальные курсы.

«Если бы культура шла вглубь, а не вширь…» – любил он повторять.

При этом сознательно строил теорию соцреализма. В результате не написал и десятой части того, что мог бы. Бабка, всю жизнь просидевшая в Третьяковке, занималась XIX веком, художниками круга Толстого, не вылезала из архивов, сотни раз сверяла документы с рукописью, прежде чем их опубликовать. Кто из них был шире?

Незаметно я вышел к пруду. Замерзший, с подтаявшим, просевшим льдом темный овал. Тусклое пятно цементной трубы на дамбе. Ветер стих. Над открытым пространством зависла мертвая тишина. Сквозь редкие деревья пробивался свет последних фонарей поселка. Я стоял тихо, словно опасаясь вспугнуть кого-то.

С провисших еловых лап неожиданно срывались комья снега, просыпались сквозь темное дерево на землю. Где-то далеко-далеко застучал движок, его комариное гудение не казалось инородным, притихшая природа обрела живой пульс. Я, как пес, принялся жадно втягивать ноздрями студеный ночной воздух. Голова слегка закружилась и прочистилась, отсутствие серьезных мыслей больше не угнетало.

Недаром, наверное, дед всегда отдыхал в деревне. Мы много ходили пешком, собирали грибы, причем он был не лучшим добытчиком. Он любил разглядывать, он умел разглядывать, всматриваться, чувствовать. Помню, он сидит у костра (в Любохове? Удине? Тулитове?), дым стелется низко по земле, солнце спряталось за тучу. Собирается дождь. Пора идти, но я почему-то не решаюсь его позвать. Только что он рассказывал об английских романтиках и вдруг замолчал. Он сосредоточенно смотрит на обычный зеленый лес за рекой. Смотрит долго и молчит. Лишь с первой каплей дождя, нарочито кряхтя, поднимается с земли, кивает мне головой:

– Пойдем!

Я вскакиваю, подаю ему корзинку с грибами.

– Погоди, – произносит он одними губами, – смотри, как красиво!

Я помню тучи – тяжелые, брюхатые, низкие, надвигающиеся прямо на нас, и вдруг проклюнувшееся солнце, и косую пелену дальнего дождя. И свинцовую речку. И журчание воды на камнях. И едкий дым, повернувший в нашу сторону. И его беспричинный смех, смех счастливого человека. Мы тогда забыли плащи и здорово промокли.

Обтершись махровым полотенцем, переодевшись в сухое, мы сели за стол. Дед смачно подцепил вилкой малосольный гриб, опрокинул рюмочку водки. Поймав мой восхищенный взгляд, почему-то пообещал:

– Когда тебе стукнет шестнадцать, я отведу тебя в ресторан, и ты попробуешь настоящего, хорошего вина.

В шестнадцать я уже сам попробовал вина – всякого: и хорошего, и плохого.

Дед про свое обещание просто забыл.

…Я постоял еще минутку у замершего пруда. Медленно обвел взором линию берега, темные сосны, завершил круг. Повернулся, пошел на слабый свет фонаря. Домой.

По дороге я думал о странной истории. Некий исследователь-архивист из сибирского отделения «Мемориала» позвонил жене с неделю назад. Он разыскал лагерное дело ее деда. «ЗК Яков Эйдельман направляется в барак усиленного режима (БУР) за то, что отказывался исполнять возложенные на него обязанности пожарного, и за игру на скрипке после отбоя». То, что Яков Наумович не раз сидел в БУРе, нам известно по его рассказам. То, что он не умел играть ни на каком музыкальном инструменте, – неопровержимый факт.

Сидевший в Норильске политкаторжанин так прокомментировал сообщение из Воркуты:

– Черт его знает. Если он сидел с «придурками», например, с лагерным оркестром, то мог взять вину на себя, выгородить товарища. Пожарный – не худшая должность. К чему от нее отказываться? Могли ведь просто все выдумать – бумага стерпит. Насколько я знал, Яков Эйдельман «в придурках» не числился. Между прочим, – добавил он, – у нас в Норильске было сложно привыкнуть к заполярной ночи – светло, спать не хочется. Мы подолгу сидели с ребятами на ступеньках барака, курили, трепались, охрана смотрела на это сквозь пальцы.

Я хорошо помню Якова Наумовича – он был сама энергия, приложить которую ему было некуда. До войны честно служил власти и искусству – работал театральным критиком.

– Лагерь сделал одно доброе дело – исключил из партии, в которую меня приняли на войне.

И еще, сверкая глазами, признавался:

– Перечитал тут написанное до посадки – сколько же я чуши намолол.

Я зашел в дом, полистал перед сном том дедова «Избранного» и выключил свет.

5

Во сне я долго бродил по какому-то театрализованному лабиринту. Дорожки были аккуратно разметены и посыпаны свежим песком. Деревья были знакомые, но не те: сосны и ели, среди которых почему-то затесались лишние здесь яблони и вишни, и настоящий бамбук. Из зарослей вдруг выглядывали гипсовые советские статуи. Если б не знакомые с детства пионеры и горнисты, колхозницы с осетрами и сталевары в пыльных шлемах, я с полным основанием мог бы решить, что попал в другую страну. Иногда мелькали ограда забора и какие-то кирпичные строения, похожие на гараж и котельную, но лезть в невысоких ботинках в дикий снег не хотелось. Странно, но мне не было страшно.

На одном из пересечений лабиринта, около фигуры Аполлона с лирой, я остановился прикурить. Широконосый, с грубыми слипшимися кудрями и невероятно маленькой жеманной лирой, с отбитым пенисом, солнечный музыкант походил на уродливую карикатуру. Собирающие сейчас советскую парковую скульптуру галерейщики дорого б дали, наверное, чтобы спереть его отсюда.

Впрочем, в его наивности что-то было, по крайней мере, я в первый раз улыбнулся.

Невероятный рев или стон пропорол вдруг тишину, от неожиданности я вздрогнул. Он возник в глубине леса и длился, длился – и вдруг разом пропал, как отрезали. Я ждал повторения, и оно последовало, скоро и чуть ближе, такое же протяжное, рыдающее, полное безысходной тоски и неприкрытого звериного желания. Больной звук стих, но теперь в лесу затрещали кусты, выстрелила сухая ветка – зверь ломился сквозь бурелом, похоже, прямо на меня. Признаться, столкнуться сейчас нос к носу с племенным быком мне явно не хотелось. Я замер, прикидывая, смогу ли в крайнем случае забраться на спину к Аполлону.

Треск в лесу прекратился. Я решил уносить ноги. Тихо, на цыпочках, развернулся, высоко поднимая колени, пошел назад. Но знал уже, что попался.

Увидал впереди темный силуэт, отрезавший мое отступление, с испугу потер глаза и, поняв, вдруг рассмеялся.

Невысокий, но мускулистый, голый по пояс, обросший рыжим мхом, в адидасовских тренировочных штанах, в дешевых цветастых кроссовках, в карнавальных, оклеенных серебряной фольгой острых и высоких лирообразных ассирийских рогах, как на музейных навершиях бронзового века. Два больших печальных бычьих глаза следили за моим приближением, мокрый блестящий нос нетерпеливо втягивал запах – Минотавр спешил со мной познакомиться.

Он оказался застенчив и воспитан – печально и со значением поклонился, словно просил прощения за свое уродство, немедленно родив во мне чувство острой жалости и симпатии.

Вскоре мы уже шли бок о бок по лабиринту, как давние знакомые, и говорили о чем-то важном для нас обоих. Не помню сути, в памяти остался настрой: что-то родственное и созвучное, так соответствовавшее луне и звездному небу над нами.

Он привел меня в какую-то пустую деревянную дачу, на маленькую кухню, где сварил на плитке крепкий кофе. Дачи этой до того я никогда не видел, равно как и круглого, по циркулю вырытого пруда. На насыпном островке вмерзла в лед классическая беседка с колоннами. Посередине на простой скамье скучала задумчивая нимфа.

Минотавр принялся сетовать на злой рок. Глядя сквозь грязное стекло на мраморную девушку, горячо заверял меня, что распространяемое о нем предание – ложь и грязные сплетни Тезея и его родственников. Выходило, что он всю жизнь любил одну Ариадну и только ее и желал. Случайно подглядел девушку, купающуюся в море, и потерял покой навсегда. Засылал послов с подарками и, наконец, сломив девичий стыд и пробудив любопытство, пригласил на первое свидание. Он находил слова, что под силу только влюбленному, и сыпал ими, нисколько не стесняясь моего присутствия. Он не боялся показаться наивным, он и не выглядел таким – глаза его сияли, чистые и одухотворенные.

– Тезей обманул ее, предупредил перед входом, наплел небылиц, а ей, бесстрашной бедняжке, уже нельзя было отказаться от приглашения. Если б я успел с ней заговорить – она б поверила, Аполлон наделил меня словами.

Он умел убеждать, это правда.

– Смотри. – Он указал на два ужасных рубца под правым соском. – Я, безоружный, сам бросился на его меч. Я хотел умереть, опозоренный, я видел, КАК она на меня посмотрела.

Он застонал, словно снова раненный в грудь. Боль и отчаяние стояли в его глазах: прекрасный в своем уродстве, древний, могучий, униженный, но не смирившийся с утратой любимой.

– Кто же ты? – спросил я вдруг.

Он сперва не понял вопроса. Весь еще во власти воспоминаний, вздрогнул, как ребенок, уставился на меня волооким взглядом.

– Кто ты? – повторил я шепотом.

Он как-то сразу помрачнел. Блеск в глазах потух, черные зрачки сузились, в них промелькнули звериная злость и жестокость.

Мне стало не по себе, я отвернулся к окну и принялся изучать скучающую нимфу. Минотавр меж тем достал откуда-то тростниковую флейту и заиграл тоскливую, но теплую мелодию. Не выпуская инструмент из рук, встал, вышел на крыльцо. Он играл, и свист, и шелест, и плач флейты по-особому насытили воздух, деревья, застывшую воду, звёзды и луну – я понимал, о чем поет дудочка.

Искусный игрок, он выдувал страсть своими мясистыми, вывороченными губами. Я увидал прекрасную напуганную девушку в воздушной тунике, ступающую в легких сандалиях по песчаной дорожке. Губы ее были чуть приоткрыты, блестящие глаза – сплошной черный зрачок – устремлены в темноту. Она была заворожена, боялась, но отважно шла вперед. И вдруг: резкие вибрирующие ноты, мечущийся по кустам свет факела. Ее лицо исказил ужас, и все погрузилось во мрак.

Я вскочил, вышел за ним, но Минотавр исчез, только флейта звучала в отдалении, теперь уже трагическая, оплакивающая потерю и поражение. Хитрец, он скрывался, как может скрываться только зверь. Мелодия снова изменилась.

Теперь она стала архаичной, сотканной из странных, воздушных звуков. Дудочка пела, и я легко вдыхал ее голос – так легко вдыхать запахи природы после дождя. Подобно древним рецептам бальзамов и притираний, что равно годились для умащения тела невесты и покойника, она вмещала в себя все краски, оттенки и полутона. Я понял – Минотавр отыгрывался, он попросту дразнил меня своим искусством.

Мелодия смолкла. Я проснулся. Книга лежала рядом, раскрытая на последней дедовой статье «Лиризм Пикассо». Там он упоминает офорты, посвященные слепому Минотавру. Девочка-поводырь, люди, куда-то отплывающие на лодке, некто, безразлично созерцающий несчастного быкоголового урода. Странная, поэтическая картинка. Полузверь? Получеловек?..

6

Утром я засел за «Избранное» основательно. Первая статья называлась «Рембрандт Харменс ван Рейн». Впервые она вышла в шестом номере журнала «Искусство» за 1936 год. Шестьдесят один год назад.

Портрет живописца на фоне его времени. Короткие предложения, точные слова.

Дед всегда размышлял, не стесняясь, даже выпячивая чувство. Эпоха и художник были ему близки. Нидерланды, борющиеся за независимость от испанской короны, дух вольнолюбия и свободы, бессмертный Тиль Уленшпигель де Костера – символ победившего народа.

«Рембрандт был прост и не любил аристократического общества. Его плебейские привычки и вкусы немало, наверное, огорчали его друга Яна Сикса». В тридцатом или тридцать первом дед с бабкой были званы в гости, «на вторник» к высокородным бабкиным двоюродным тетушкам. Дамы-старухи обращались друг к другу исключительно по-французски, подчеркивали титул: «дорогая графиня», «милая княжна», говорили в нос, грассировали. Беседовали ни о чем. Молодые люди пижонили: щегольская одежда, презрение на лице, и – что сразило – стеклянная фляжка виски, к которой полагалось прикладываться чуть ли не как к мощам.

Дед изнеженности и вычурности не признавал до конца своих дней. Бабка была по-девичьи восторженна и чиста. Больше на «вторниках» они не появлялись.

Фанфары трубящей страны оглушали – радостный, возвышенный зов совпадал с чистосердечием молодости. Подобно Рембрандту в помянутой статье, они искали не красоты обличья, но красоты образа.

Одна очень красивая московская дама, бывшая дедова ученица, рассказала мне случайно подсмотренную сценку. Вскоре после окончания войны в маленькую комнату, где они тогда жили, ворвался давний друг, только что демобилизовавшийся из действующей армии. Он спешил к ним прямо с поезда, в грязных кирзовых сапогах, нестираной гимнастерке и свалявшейся тяжелой шинели. Завопил с порога, пытаясь обнять всех сразу, скакнул козлом на середину комнаты. Не ожидавший вторжения, взволнованный, счастливый дед бросился навстречу, свалил подвернувшийся по дороге стул. Наблюдавшая за сумятицей бабка строго заметила:

– Илья, сними сапоги!

Мужчины на долю секунды лишились дара речи. После, распивая водку из офицерского пайка, принялись подшучивать над сконфуженной, но настоявшей на своем Зографиней.

Веселый и бесшабашный Рембрандт времен автопортрета с Саскией, человек с картины, приветствующий всякого, кто готов разделить его счастье и надежды, напоминает мне довоенные фотографии деда. «Рембрандт избрал путь мечты, романтики, возвышающей над жизнью, но не отрывающей от нее», – так писал дед, и не только верил в написанное – сам выбрал тогда путь, кажущийся, вероятно, спасительным.

Поздний Рембрандт, достигший настоящего мастерства, человек совершенно иной.

Смерть любимой жены, а затем и сына Титуса, смерть второй жены, одиночество и нищета, потеря признания родили трагические полотна.

Защитить такую пессимистическую диссертацию в 1936–1937-х годах было немыслимо.

Надеждам и вере был нанесен первый серьезный удар. Кандидатская о Федоте Шубине – крестьянском сыне из Холмогор, друге Ломоносова и великом парадном скульпторе блестящего XVIII столетия, – не стала тем не менее отпиской.

Мраморные портреты скульптора правдивы, лишены лести и раболепия, раскрывают характер, подмечая в человеке человеческое. То, что дед ценил в искусстве превыше всего. Мне только не было понятно: видел ли он в человеке звериное?

Об этом он никогда не говорил.

Он преподавал тогда в ИФЛИ. Студенты любили его. Он становился знаменитостью.

Вскоре случилась война. Дед пошел на призывной пункт добровольцем, но получил бронь из-за плохого зрения. Университет отправили в эвакуацию в Ашхабад, где, по рассказам моей мамы, было голодно и росли невероятной вкусноты дыни. Дед уходил с раннего утра в пустыню, ловил черепах. Бабка варила маме черепаховый суп. Сами они не могли есть этот бульон – черепаха долго живет с отрубленной головой. Свои палаческие ощущения бабка не могла забыть до смерти.

После войны дед вступил в партию.

Когда мы готовили для редакции том его «Избранного», мудрая ученица, написавшая вступительную статью, сказала мне твердо:

– Давай уберем весь раздел, касающийся советской живописи. Пусть он останется историкам – сейчас никто не поймет полемики тех лет.

Советского раздела в книге нет, словно и не было, статьи упомянуты только в библиографии. В конце жизни дед снова вернулся к западному искусству – к тому, чем мечтал заниматься всегда. «Судьба античного наследия в искусстве XX века», «Лиризм Пикассо» написаны незадолго до смерти. Страх отступил, но своих трагических полотен он так и не создал.

Статья о Пикассо заканчивается цитатой из его эссе: «Не так важно, что художник делает, а важно, что он собой представляет. Сезанн никогда не заинтересовал бы меня, если бы он жил и думал, как Жак-Эмиль Бланш, даже если бы яблоко, написанное Сезанном, было в десять раз прекраснее. Для нас имеют значение беспокойство Сезанна, уроки Сезанна, мучения Ван-Гога, то есть драма человека. Все остальное – ложь.

Всякий хочет понимать искусство. Почему не пробуют понять пение птиц? Почему любят ночь, цветы, все, что окружает человека, не доискавшись до их смысла?»

7

И опять зашло солнце. Посыпал мелкий снег. Где-то далеко за деревьями зажглись желтые фонари. Я читал статью «Старая китайская живопись». Дед приводит там стихотворение средневековой поэтессы Ли Дуань:

Я штору свернула, И тотчас на новый я месяц взглянула. Ему поклонилась я, в то же мгновенье Сбежав со ступеней. Никто не заметил Мой тихий до шепота голос. И дует мне в полы и в пояс Лишь северный ветер.

Мне захотелось на улицу. Я вышел на крыльцо без шапки и шарфа. Снег сыпал сквозь уличный фонарь, похожий на широкополую испанскую шляпу. Запутанный узор веток, тени, скрывающиеся в глубине большого участка. Никого вокруг.

Несколько дней назад, когда мы вышли подышать свежим воздухом из прокуренной дачи, тоже пошел снег. Вдруг. Он падал с небес невероятными снежными стружками. Качаясь, они планировали на землю в расходящемся конусом теплом свете фонаря. Казалось, мы очутились внутри мультфильма.

Я стоял под тем же фонарем. Мир вокруг был разделен движением и светом сверху вниз на смысловые ярусы: небо, деревья, дорога-земля – как на древней китайской гравюре, о которой так поэтично в свое время написал дед. Это из нее я подглядел и ветку, и девочку у воды, подслушал ритм и странную, теплую мелодию простых слов. Из нее ли только? Теперь я уже и не знал, впрочем, теперь это было и не важно.

Сыпал снег, колючие кристаллы косо падали на землю. Белая завеса объединяла все, глушила скрытую энергию природы. Не было только волшебства, инакости; все шло по раз и навсегда заведенному правилу. Большая ветка на сосне была реальна, то есть скучна и прозаична, правда, я теперь глядел на нее под другим углом. Не выдержав, я прошептал, обращаясь невесть к кому:

– Нет, и черт страшен, и его малютки.

Обжигающая щёки белая крупа засыпа́ла меня, от нее некуда было деться. А мне и не хотелось. Почему я любил эту ночь и все, что меня окружало?

Врачи-психиатры, доискивающиеся смысла поступков и побуждений, назвали бы, вероятно, мое состояние избавлением. Я не силен в их терминологии – мне казалось, что в сердце моем просто жила любовь.

 

IV. Глубокое

1

В самом конце моей дачной жизни, в мае, последняя глава рукописи, вроде бы сложившаяся, стала вдруг казаться мне плохо продуманной и сильно смахивала на кичливый мемуар. Как всегда в таких случаях, я много и беспорядочно читал.

Почти десять веков назад в Киото – тогда он назывался Хэйан и был столицей Японии – жила женщина, звали ее Сэй-Сёнагон. Однажды ей подарили кипу хорошей бумаги, и она начала вести записки. Неспешно погружался я в этот мир, поражаясь смелости молодой женщины, так свободно повествующей обо всем, что ее волновало.

«Мои записки не предназначены для чужих глаз, и потому я буду писать обо всем, что в голову придет, даже о странном и неприятном», – замечает она, защищая свое право писать, о чем считает нужным.

Если б я мог, как она, последовательно и неспешно описывать то, о чем думал и переживал, но сосредоточиться на одном сюжете не удавалось. Исписанные листы летели в корзину. Вечерами, глумясь над своим бессилием, я сжигал их вместе с неотправленными любовными письмами, тщательно следя, чтобы огонь пожрал все до буквочки, ворошил палкой прогоревшие остатки, на которых назло мне, словно написанные симпатическими чернилами, проступали ненавистные слова. Я крошил пепел на мелкие чешуйки, перетирал палкой в золу, а затем садился на большое бревно около кострища, курил последнюю перед сном сигарету и смотрел в низкое немое небо.

В один из дней мне попалась на глаза книга Проппа «Русская сказка». Изучив ее, я вдруг написал две легенды о том, как черт посетил Москву, как он безнадежно влюбился и что из этого вышло. Разрядка оказалась кстати.

Теперь я палил костер из собранных на участке веток, долго глядел в огонь, пытался выстроить последнюю главу о прабабке в соответствии с известными законами риторики, но скоро уставал от бесплодной игры. В одиноком вечернем сидении мне являлись такие сны наяву, что не хотелось уходить в дом. Ночные сны были жестче, холодней и более походили на реальность.

2

Как-то утром я проснулся рано – только-только появилось солнце. На дальних улицах у леса кричали петухи. Я поднялся на второй этаж к рабочему столу и принялся писать сказку; она, как мне казалось, могла соединить прошлое с настоящим, не вернуть, но понять его, уплотнить до обозримых форм.

В окне сквозь несметенный зимний мусор холодными плешинами проступал бетон дорожки – его пятна походили на следы, на них падали косые тени деревьев.

Солнечные блики красили местами дорожку в желтый и желто-оранжевый, коричневые иголки по краям пятен розовели, а в красках тени преобладал фиолет.

Впрочем, стоило солнцу уйти, как все скучнело, только воздух был еще чист, и по всему участку неслась песня мелких птиц. Я четко помнил, что вечером запер калитку на крючок, но теперь она была распахнута настежь.

Большой каштан шевелил семилистьями, они походили на крылья доисторических птиц. Клен, шиповник, жасмин, бузина – тень и пробивающееся сквозь хлорофилл солнце рождали бесконечные оттенки зеленого, провисшая хвоя старых елей на их фоне казалась черной и сухой. В дальнем углу сада, вся усыпанная белым цветом, светилась яблоня. Внизу, у забора, на месте бывших грядок выросли голубые незабудки.

Несколько нужных мне книг лежали на привычных местах, в том числе «Русская сказка» Проппа. И еще старая тетрадь в сафьяновом переплете – мама дала почитать записки о нашем далеком предке Георгии Христофоровиче Зографе, основателе фамилии. Я открыл ее: почерк прошлого, может быть, начала нашего века – отмененные революцией «яти», фиолетовые чернила, аккуратные, убористые буквы, четко выдержанные поля – за всем угадывалась женская рука.

Я принялся читать историю предка.

«На границе Вологодской и Ярославской губерний среди глухих лесов стояла на пригорке большая старинная усадьба со множеством служб, кладовых, флигелей для многочисленной дворни, и скотных, и птичьих, и тому подобных построек, центром которых был большой барский дом, окруженный с одной стороны палисадником, с другой – большим садом с оранжереями и грунтовыми сараями.

Окна дома все были со ставнями, которые запирались на ночь, особенно во время сильных морозов. С обеих сторон дома, по обычаю того времени, были балконы, выходившие один в сад, другой на большой двор. Два крыльца, одно под названием парадное, другое – девичье, вели в сени, из которых одни сени вели в парадную часть дома, другие – в жилую.

Хозяин имения Георгий Христофорович Зограф родом был грек, и очень странным казалось, что на дальнем севере основался уроженец юга. Собой он был красавец, высокий брюнет, стройный, со жгучими глазами в форме миндаля, продолговатыми и лучистыми. Веселый и добрый, но вспыльчивый и очень прямой, не любивший окольных путей, всегда во всем действующий напрямик и не стеснявшийся иногда высказывать, хотя бы и не очень приятно, правду в глаза, он был любим всеми – как соседями-помещиками, так и своими крепостными.

Отец Георгия Христофоровича, Христофор Иванович, был богат и занимался вместе с братом своим, Николаем Ивановичем, торговлей с Персией. Вся семья Зографов жила на юге России, и детство Георгия Христофоровича протекало в очень богатой обстановке. Отец и дядя готовили ему блестящую будущность коммерсанта, одевали его роскошно, феска его была вся вышита золотыми червонцами. Костюм он носил национальный, греческий, который к нему очень шел, так что на него любовались жители городка, в котором у них был дом и большой сад.

Кроме Георгия Христофоровича, у родителей его были еще два сына, Дмитрий и Петр, и четыре дочери: Софья, Фатима, Надежда и Мария. Старшим был Жоржица, как его называли в семье. Весело и беззаботно прожил он свои детские годы, но, когда ему минуло девять лет, неожиданная катастрофа изменила весь быт семьи: корабли Зографов, нагруженные ценными товарами и направляемые в Персию, потонули во время бури на море, и Христофор Иванович, более пострадавший, чем брат его, оказался разоренным в пух и прах. Георгий Христофорович рассказывал, как плакала его мать, когда пришлось отпороть золотые, которыми была расшита его феска, чтобы купить на эти деньги еду для семьи.

Во время краха дядя Жоржицы, Николай Иванович был в Петербурге и Москве по торговым делам и не мог помочь разорившемуся брату ввиду дальности расстояния. Николай Иванович Зограф был для своего времени очень просвещенный человек, интересовавшийся науками, особенно астрономией, которой занимался с увлечением. Им была пожертвована земля для постройки здания московской обсерватории, находящаяся и до сего времени под зданием обсерватории Московского университета.

Вернувшись в свой родной город, он, как энергичный и отзывчивый человек, прежде всего помог растерявшемуся брату немного прийти в себя.

Затем, устроив его семью, взялся за воспитание старшего племянника, мальчика в высшей степени живого, способного, красивого, но избалованного матерью до крайности. Нанят был учитель, который должен был выучить Жоржицу “тому, что сам знал”. Ученье шло не особенно успешно, так как мальчик увлекался больше всего музыкой, к которой чувствовал склонность с самого малого возраста.

Вместо зубрежки вокабул он купил себе маленькую скрипку и самоучкой выучился играть. Дядя и отец не раз заставали его за этим занятием, и ребенка больно били и секли за то, что он “занимался ерундой”. Но это не помогало. Скрипка тянула к себе мальчика неотразимо. Однажды отец поймал его в саду за игрой, вырвал из рук его инструмент и разбил в щепки о голову мальчика, несмотря на отчаянный крик: “Бей меня сколько хочешь, отец, но пощади скрипку”.

Спустя некоторое время мальчик, очень грустивший о своей скрипке, печально бродил около дома. Вдруг послышались ему издали звуки музыки. В одно мгновение он полетел на них и, добежав до главной площади городка, увидел собравшуюся кучку людей. В середине стояли бродячие музыканты и играли что-то очень веселое. Здесь были скрипка, бас и какие-то деревянные дудки, в которые музыканты дули, очень забавно оттопыривая щеки. Когда пьеса окончилась, то один из дувших в дудку сбоку взял ее, развинтил, выпустил из отверстия слюну и, сложив вдвое, спрятал за голенище сапога.

Жоржица смотрел на все эти манипуляции с благоговением и замиранием сердца и, выждав, когда столпившийся народ отхлынул от музыкантов, подойдя к ним, вежливо снял свою феску, на которой красовались два золотых, и, низко поклонившись, проговорил: “Как хорошо вы играли, ах, спасибо вам, милые музыканты, и счастливые же вы, никто вас не бьет за то, что вы играете, а вот меня больно секли за то, что я на скрипке играл…” – Тут мальчик не выдержал и разрыдался.

– Ну, малец, не плачь, знать, умные люди тебя били, несладко, брат, наше житье музыкантское. Учили-то нас баре. Далеко отсюда родина наша. Слышь, – понижая голос и наклоняясь почти к уху мальчика, сказал один из них, – беглые мы. Все четверо беглые. Из-под Владимира-города, там, брат, наш помещик выучил нас, у него оркестр был. Сам-то он все бы ничего, ну а уж выискал немца-капельмейстера и не дай бог какого злодея, тот с нас чуть кожу не драл.

Вот мы терпели, терпели, да уж и невмочь стало. Перемигнулись раз – да и айда в леса и инструменты барские с собой стяпали. Там и скрывались недели три. Потом христовым именем и побрели. И холод, и голод видели, царица небесная, говорить-то уж нечего. А в бегах мы уже шесть лет сравнялось. Иной раз сердце-то рвется, повидал бы места свои родные, а тут – ду-ду-ду – играй хотчей. А ты еще говоришь: счастливые мы.

Жоржица, с вниманием выслушав рассказ музыканта, вздохнул и сказал:

– Нет, все-таки вы счастливей меня, ну-ка дайте мне хоть посмотреть на ваши дудочки.

– Это не дудочки, малец, а видишь – у него кларнет, а у меня – флейта.

Жоржица начал бесконечные разговоры с музыкантом, просил его показать, как играют на флейте, очень скоро запомнил все приемы и стал усиленно просить продать ему флейту, предлагая в обмен за нее два золотых, красовавшихся на его феске и составлявших его собственное достояние.

Наконец, торг был закончен, и флейта перешла в собственность мальчика, который с восторгом спрятал ее за пазуху. С этого момента он начал учиться на флейте – опять самоучкой, убегая для упражнений в соседний с городом лес.

Впоследствии Георгий Христофорович очень недурно играл на флейте и любил рассказывать, как ему доставалось за любовь к музыке».

3

Тут чтение пришлось прервать. Снизу несся страшный грохот, словно кто-то пытался высадить окно открытой ладонью. На даче происходили непонятные вещи, я весь превратился в слух и даже обрадовался, когда грохот на первом этаже повторился снова.

– Кто там? – грозно спросил я и, не получив ответа, пошел вниз, прихватив острую стамеску.

Хищно отставив руку с инструментом, как ходят гангстеры в боевике, я осмотрел пустую кухню, коридор, осторожно ступая, вошел в большую комнату. В окно билась большая серая ворона, залетевшая сюда через открытую на веранду дверь. Я подбежал к подоконнику, рванул шпингалеты и выпустил пленницу на волю. Птица улетела недалеко, опустилась на траву, вытянула шею, смотрела на меня выжидающе и нахально. В ней было столько комичного, что я не выдержал и рассмеялся:

– Лети, дура, с тебя должок!

Ворона утвердительно моргнула, смешно запрыгала прочь, взлетела и исчезла в сплетении зеленых веток.

Птица в доме – плохой знак; быть может, я сам его накликал, описав в сказке явление моей умершей прабабки Евгеньевны. Она пришла ко мне сюда, на дачу, села в плетеное кресло, посмотрела сквозь меня уставшими, бесцветными глазами.

– Ты хотел поехать в Глубокое? Поезжай, только вряд ли что поймешь, – сказала Евгеньевна в моей рукописи.

Я отправился пить кофе и, пока кипятил воду, думал о подобных мемуарах, романтизировавших прошлое.

Крылоподобные листья каштана за окном теперь больше походили на рояльные молоточки – они поднимались и падали, словно кто-то, заключенный в ствол дерева, самозабвенно перебирал костяшки клавиатуры.

4

Сколько себя помню, Евгеньевна всегда была старой; то, что у нее есть имя Ольга, я узнал уже в школе. Она жила на улице Бориса Галушкина в трехкомнатной коммуналке на первом этаже. Раз в году, на ее день рождения, родственники собирались за старинным круглым столом. Евгеньевна пекла кулебяку, варила студень и картошку – остальное приносили гости: кто что мог. Я не понимал степени ее бедности, как не понимал ее возраста. Цифры я осмыслил позднее: пенсия – двадцать восемь рублей в месяц, колхозники получали тогда больше. Год рождения – 1882-й. Когда случилась революция, ей было тридцать пять. В девятнадцатом от сердечного приступа умер муж. В последние два года жизни он стал морфинистом.

Сама она умерла в 1978-м, прожив последние пятьдесят девять лет в полном одиночестве. До тридцати пяти жизнь в имении отца, затем мужа, с тридцати семи – работа в лаборатории биологического института: мытье пробирок и нищета. Двум своим детям она дала высшее образование. Была, правда, в тридцатых слабая попытка изменить жизнь – она привела домой мужчину, но моя бабка, ее дочь, встала на дыбы, и тихая Евгеньевна покорно прогнала возможное счастье прочь. Вскоре дочь, не выдержав тесноты жизни, порвала с матерью все отношения.

В той ее последней комнатушке все было собрано из остатков – темное, прокопченное красное дерево, столовое серебро, которое она чистила зубным порошком, швейная машинка «Зингер» с перламутровыми вставками – цветочки, ангелочки на черном корпусе, похожем на печального ослика. Одна из картин висела еще в отцовском имении – портрет древнего философа: крупный, высокий лоб с глубокими залысинами, печальные, возведенные горе глаза, всклокоченная борода и жилистая рука старика, покоящаяся на пустоглазом черепе.

В Евгеньевне было что-то мужское, и в первую очередь, наверное, большой фамильный нос, красный и шмыгающий, и еще руки – сухие и шершавые ладони и нервные пальцы, которые она вечно старалась куда-то спрятать или пристроить при разговоре. Когда на дне рождения возникал общий разговор, Евгеньевна отстранялась, непонятно было, слушает ли она говорящих.

Книги она, кажется, читала и даже ходила на выставки в Пушкинский музей. На стенах ее комнаты не было ничего лишнего, тем удивительней было мне однажды обнаружить новую картинку, открытку, приколотую булавками в углу напротив кровати. Это был карандашный рисунок Ван Гога, из ранних, когда он много рисовал шахтеров, стариков из богадельни, крестьян. Назывался он «На пороге вечности».

Старик сидел на простом стуле на фоне кирпичной стены. Тяжелая, лысая голова уронена в большие сжатые ладони. Согбенная мощная спина очерчена жирной волнистой линией. Рисунок был сделан в год ее рождения – в 1882-м. Не думаю, впрочем, чтобы Евгеньевна придавала значение этому случайному совпадению.

Я больше любил смотреть на вангоговского крестьянина, чем на романтического философа с черепом, почему-то он напоминал мне портрет Достоевского. Я так и сказал однажды за столом: «Плачущий Достоевский», – и, помню, все рассмеялись. Не знаю, куда делась эта открытка.

Когда я спросил Евгеньевну, почему она выбрала именно этот рисунок, она скромно сказала:

– На выставке давали.

Евгеньевна вставала рано – стирала, гладила, шила, подшивала. С младенческого возраста все мои рубашки прошли через ее руки. Она старалась помочь чем могла. Подарила маме на свадьбу белую льняную скатерть – кружева в тысячи стежков Евгеньевна сплела сама.

Сухонькая и всегда чистая – кроме каш и хлеба, она мало что могла себе позволить. Два-три раза в месяц, созвонившись с моей мамой, садилась утром на трамвай, ехала через всю Москву и долго еще шла пешком – экономила десять копеек на метро. Она появлялась в нашем дворе: сумка в руках, в ней мои отглаженные, заштопанные рубашки, штаны, носки и обязательный подарок – оловянный солдатик или копеечная машинка. Игрушек у меня было много, я не ценил ее подарков.

Она приходила, мама сдавала меня ей и убегала на работу. Я, воспитанный мальчик, подбегал к прабабке, тыкался лбом в ее плоский живот, ждал, пока она, запустив дрожащую руку в мои волосы, словно слепая, ощупает мою голову, и мчался скорее прочь. Иногда я пробегал мимо скамейки, где она читала книгу или смотрела вдаль черепашьим застывшим взглядом, что-то кричал ей на бегу; она никогда не задерживала меня. Мне было с ней неинтересно.

Когда наступало время обеда, она подзывала меня и доводила до подъезда – ритуал, который я не любил, – в остальные дни я гулял сам и сам возвращался домой. Она сажала меня в лифт и снова гладила на прощание жадно и поспешно, что-то блеяла вдогон, голос ее был по-старчески некрепок. Опустив глаза, уходила. В квартиру не поднималась никогда – боялась встречи с дочерью.

Позднее, на днях ее рождения, я всегда приставал к Евгеньевне с расспросами о дореволюционной жизни.

– Все было правильно, земля нам не принадлежала, мы знали, что она крестьянская, – отвечала прабабка заготовленным советским клише.

Ее род был разорившийся, но знатный. Рукины вели родословную то ли с XV, то ли с XVI века. Умерший в 1919 году муж Юрий Николаевич Зограф, сын известного профессора биологии, был из среды московской интеллигенции, брак считался мезальянсом. С какой только теперь стороны смотреть?

Она не умела жаловаться, правда, не умела и рассказывать, всегда стеснялась собеседника, боясь показаться навязчивой. В довоенные годы Евгеньевна много путешествовала по России на своих двоих. В ее комнатке стояла этажерка со старыми путеводителями. Прабабка пролистывала их, почти не комментируя: соборы, церкви, крепостные стены с башнями, картины из провинциальных музеев, – иногда она роняла: «Собор в Юрьеве-Польском», – словно читала вслух подпись под фотографией.

Мне чудились старые поезда с узкими деревянными скамейками, подножки, спускающиеся от двери почти до земли, усатые кондукторы в темно-синей форме с нашивками, в галифе и надраенных до блеска сапогах. Полустанки. Бедные провинциальные городишки с водокачкой и пожарной каланчой, пыльные улицы и скучающие в тени кустов собаки, тяжело дышащие, высунувшие из пасти свои фиолетовые языки. Евгеньевна с котомкой за плечами – путница с довоенной фотографии, одна идет по какому-то полю. Были ли у нее деньги на ночлег?

Когда она умерла, в посудном шкафу нашли двести пятьдесят рублей на похороны. И еще, находясь в здравом уме, она подарила каждому близкому родственнику по золотому николаевскому червонцу. Прожила она девяносто шесть или девяносто восемь лет – так никто точно и не знает, – накануне своего сорокалетия она с испугу убавила в анкете год или два.

За год до смерти у нее отказали ноги. Бабка, узнав о болезни матери, вызвала такси и сама перевезла Евгеньевну в свой дом. Мелкими, с невероятным трудом дающимися шажками, раскачиваясь из стороны в сторону, скользя невесомой рукой по обоям, тащилась она в туалет и обратно: опустив глаза в пол, всегда замирая, если встречала кого-то в коридоре. Днем она сидела в кровати на смятых простынях и, когда случалось зайти к ней в комнату, спешила спрятать в кулак хлебную корку, которую жевала в одиночестве. Она почти ничего не ела – говорила, что не голодна.

Две последние недели в больнице она провела на капельницах. Истаявшая, в старческой бороде, с большим фамильным выступающим носом, она лежала неподвижно, то впадала в забытье, то возвращалась на этот свет, чуть поводя мутными глазами из стороны в сторону. Она уже не говорила. Только раз на утреннем обходе вырвала из вены иглу и, когда врачи вернули капельницу на место, прошептала:

– Хватит, больше не могу жить!

От нее осталась мебель красного дерева, две картинки и фарфоровая омарница.

Еще остались мемуары – около сотни страниц на машинке, начинающиеся словами: «В одна тысяча девятьсот семнадцатом году…» Ничего интересного, кроме генеалогических сведений чисто семейного характера, я там не почерпнул. За столь долгую жизнь все можно было и забыть.

Я вспоминал Евгеньевну: белая, чистая блуза, простые, всегда аккуратные длинные платья, ее стыдливость. Я пытался вспомнить запах в ее комнатушке, но не смог, вспомнил только зеленые тополя за окном, застящие свет. Значило ли это, что день рождения ее был весной?

5

Нахальная ворона сидела на нижней ступеньке крыльца. При виде меня она соскочила на бетонную дорожку и зашагала не оглядываясь: тянула когтистую лапку, аккуратно опускала ее на бетон – правая, левая, правая, левая – ворона маршировала к калитке, явно приглашая следовать за ней.

– Жизнь следует менять решительно, – так говаривал один мой знакомый, сменивший четырех жен.

Я сел в «жигуленок» и отправился в Глубокое. Солнце уже начало припекать.

Поднимающаяся над дорогой влага дрожала, тени стали прозрачны и невесомы.

Несколько раз в боковом стекле я замечал стремительно летящую над полем ворону, словно та дачная птица сопровождала меня в моем путешествии.

Машину пришлось оставить в лесу на полпути – дальше для нее дороги не было.

Я пошел по густому логу, поросшему целой зарослью папоротника, осинника и редкими елками. В забитых липкой грязью глубоких колеях отпечатался след тележного колеса.

Лес здесь рос самосевом, на редких полянках болотная трава была уже высока и еще блестела от утренней росы. Какое-то время я шагал прямо, но постепенно дорога стала сворачивать влево, плавно огибая большое кочкастое болото.

Птицы уже не пели. Лес начал меняться – замелькали нескошенные лужки, и наконец потянулся сосновый бор с гладким, усыпанным хвоей мхом. Сквозь деревья блеснула гладь лесного озера. Я лег в теплый сухой мох, опершись подбородком на руку, смотрел, как усыпляюще бликовала вода. Травинка перед глазом слегка дрожала, дальний лес на другом берегу расплывался малиново-зеленым пятном, деревья поближе двоились в поднимающихся от воды испарениях. Я попал на Глубокое. На биостанцию, основанную в 1891 году моим прапрадедом, профессором биологии московского университета Юрием Николаевичем Зографом.

Я смотрел на косую изгородь, дровяной сарай, простую курную избу на берегу.

Весельные лодки качались у мостков. Деревянный стол на козлах был вынесен на траву перед домом, пестрое общество за ним вкушало поздний завтрак. Во главе стола блестел большой ведерный самовар.

Люди говорили громко, перебивали друг друга, смеялись. Бородатый старик с тяжелым брюхом, утонувший в глубоком плетеном кресле, без сомнения, был моим прапрадедом. Он сидел у самовара на почетном месте и наслаждался покоем и окружающим его весельем. Из дома вышла молодая женщина в длинной юбке, черты лица издалека было трудно разобрать. Ее встретили шумными возгласами, я даже расслышал имя – Ольга. Евгеньевна скромно присела у края стола, потянулась за чашкой.

Поздний завтрак подошел к концу. Люди разбились на группы – одна, возглавляемая профессором, отправилась в лес, другая, погрузившись в лодки, поплыла по спокойной воде озера.

Евгеньевна собрала посуду, помыла ее с мостков. Сложила в большой таз, но не унесла в дом. Она стояла ко мне вполоборота, молча смотрела куда-то вдаль, поверх воды, руки ее при этом безостановочно теребили поясок на платье.

Совсем близко на поваленный ствол села пестрая трясогузка. Черные бусинки глаз тревожно стрельнули в мою сторону, и птичка засеменила прочь, как балерина, вспорхнула с конца ствола и отлетела к озеру.

Вдруг имя, несколько раз повторенное, пролетело над водой, эхо раздробило и разметало его по лесу. Женщина легко соскочила с мостков, пробежала по берегу и исчезла в высоких прибрежных камышах.

Дом стоял пустой, с приотворенной дверцей, солнце уже давно перевалило за полуденную отметку. Тишина кругом зависла, как ночью, – звенящая, когда каждая капля, сорвавшаяся с крыши, кажется словно отлитой из свинца. Стена леса амфитеатром отражалась в глади озерной воды, низкие тучи наползали на солнце, предвещая ливень.

6

Щетки «жигуленка» с трудом справлялись с потоками воды. Моя попутчица застыла на переднем сиденье, в руках у нее почему-то был зажат деревянный гребень. Мне вдруг помнилось, что я увожу из Глубокого Евгеньевну, краду ее из той жизни в другую, где еще что-то можно изменить, но я отбросил наваждение и крепче вцепился в руль – машину сильно кидало на мокрых ухабах.

Вдруг ухо уловило страшный гул надвигающейся погони – что-то грубое, механическое и тяжелое, урча от ненасытной злобы, рвалось вслед за нами.

Горящие глаза, как две мощные фары, рыскали по деревьям, били сквозь пелену дождя. В их свете я разглядел ворону, она летела посередине лесной дороги, указывая нам путь.

– Бросай! – закричал я и ткнул пальцем в гребень. Женщина испуганно кинула его через плечо в приоткрытое окошко.

Непроходимая чаща тут же сомкнулась за нами, беспросветная и черная. Как ночь. Но тот, кто догонял, ломился сквозь деревья, грыз их железным зубом, и вот уже сквозь темень блеснул и забил опасный, настигающий родник света, слепящий и лишающий воли, как змеиный глаз.

– Спасай же, ну! – крикнул я что было сил, призывая хитрую птицу, завлекшую меня сюда.

Женская рука легла мне на плечо:

– Давай к обочине. Бесполезно.

Я повернула голову к сидящей в моем «жигуленке» женщине – это была Зоя, жена Сильвестра, сторожа с биостанции МГУ на Глубоком озере.

Несколько раз я приезжал к ним. Пил с Сильвестром водку. Он пытался завести хуторское хозяйство – Сильвестр был из белорусских крестьян, – но ничего у него не получалось: налоги, изначальная нищета, отсутствие хорошей дороги.

Зоя обычно сидела в стороне, молча глядела в окно, редко роняла горькую фразу-другую. Она работала геологом в научном институте, но работу свою не любила. Вдруг, в свои тридцать пять, она влюбилась в залетного мужика, так не похожего на всех, кого видела раньше вокруг себя, поверила в его сказки.

Прожила с ним пять долгих зим, как на острове, но так и не научилась свернуть голову куренку. Домашняя живность по-прежнему вызывала у нее умильный восторг. Теперь, устав от пьющего мужа, все больше замыкавшегося в себе, от тяжелой работы, от холода, снега, от грязной пятикилометровой дороги по лесу до хлебного ларька, истосковалась по Москве, по горячей ванне и удрала со мной не раздумывая – напросилась в попутчицы до столицы.

– Так что, тормозить, ты точно решила?

– Судьба… он же любит.

Я принял вправо к обочине. Гигантский «ЗИЛ-110» обошел нас, дернулся и застыл впереди. Кругом стояла ночь. Сильные фары грузовика били по полю до дальнего леса. Крепкая мужская фигура отделилась от кабины, мы вышли навстречу. Сильвестр бросил на меня жесткий взгляд, уверенно подошел к ней, отвел в сторону. Я отвернулся. Спустя недолгое время они объяснились и подошли ко мне.

– Я не в обиде, – начал Сильвестр, – только ни черта ты в сельской жизни не понимаешь и зря Зойку накручиваешь. Мы еще повоюем, понял?

– При чем тут Зоя и твое хозяйство, я и в прошлый приезд объяснял, зачем приезжаю.

– Ну?! – выдохнул он с нажимом, но большего сказать не нашелся.

– Приезжай, Петя, приезжай в гости, – пропела из-за его плеча на прощание Зоя.

Я еще постоял в темноте на грунтовой сельской дороге, потом забрался в машину и отправился в Москву.

На шоссе, где-то возле Старой Рузы, на переднем стекле, как на экране телевизора, вдруг явилась картинка.

Я стою перед дверью на площадке лестницы у большой аудитории зоомузея Московского университета. И вот дверь открывается и из нее высыпает оживленная толпа студентов, а за ними – удивительное зрелище – скамейки амфитеатром до самого неба, и из этого поразительного помещения выходит прапрадед в сюртуке. Бодрый и оживленный. Видно, что всем весело.

Я нажал на рычаг, включил дворники, вдобавок попрыскал на стекло мыльной водой. Видение исчезло, но взамен расцвело еще одно. Не менее яркое и радостное.

Небольшой парк с липовыми аллеями, выходящий к реке Озерне. Большой овальный цветник перед домом с пионами, оранжевыми лилиями и голубым шпорником.

Огромный куст сирени у флигеля. А по дорожкам сада идет прапрадед в легком чесучовом костюме и английского покроя летней шляпе из луфы с неизменной толстой палкой с набалдашником в виде бильярдного шара.

Я смыл и его – все это, связанное с предками и Глубоким, я где-то вычитал или запомнил, разглядывая полувыцветшие снимки.

7

Мама вышла открывать дверь в старом, еще бабкином халате. Я объяснил, что еду из Глубокого, но она спросонья, кажется, никак не среагировала на мое сообщение.

– Есть хочешь?

– Нет.

– Тогда ложись и спи. Хватит колобродить! – грозно сказала она и ушла досыпать.

Проснулся я поздно, мама давно ушла на работу в музей. Окна зашторены тяжелыми занавесками, в комнате полумрак. Книжные полки, письменный стол, когда-то за ним работал отец. На кухне содержательная записка-меню. И постскриптум: «Прочел ли ты зографскую тетрадь? Она интересная. Хорошо бы это опубликовать. Только не воруй!» Тетрадь была со мной, попивая кофе с бутербродами, я продолжил чтение.

«Когда учитель выучил Жоржицу тому, “что сам знал”, молодому человеку было уже около семнадцати лет. Ввиду его нерадения и неспособности к научным знаниям решено было везти его в полк.

Военная служба ему понравилась. Полк стоял в Варшаве, и он всегда с удовольствием рассказывал о красавицах панночках и молодцеватых панах.

Вообще о пребывании в Варшаве он часто вспоминал, говоря, что лучшее время своей молодости провел именно там. Затем полк был переведен на север России в Ярославль. Здесь, на балу у губернатора, он встретился со своей первой женой Надеждой Васильевной Скульской, дочерью одного из богатейших помещиков Любимского уезда. Красавец поручик очень понравился молодой хорошенькой девушке, сам увлекся ею и, несмотря на нежелание ее отца, с помощью крестной матери Нади на ней женился.

Первый год своей женитьбы, по выходе в отставку, он жил у крестной матери своей жены, так как отец не хотел принимать в дом непокорную дочь и зятя, но когда у них родилась дочь Вера, то сердце старика смягчилось и молодые переехали к нему, где для них было приготовлено отдельное помещение.

Обедать, ужинать и пить чай они должны были со стариком, довольно взбалмошным и вдобавок находившимся под влиянием домоправительницы Марии Григорьевны, тощей, злой девы, от которой всегда пахло деревянным маслом и какой-то кислятиной. Приглаженные ее волосы блестели, как начищенные сапоги, маленькие злые глазки то и дело бегали, никогда нельзя было заметить их выражения. Говорила она таким сладким, медовым голосом, что Георгия Христофоровича всегда тошнило от ее разговоров, причем употребляла всегда слова: “Ангел мой, серафим мой, сахарный мой”.

Много, много приходилось терпеть молодой парочке от этой особы, которая совсем была не рада появлению молодой хозяйки, борясь за свое могущественное влияние на старика, который по привычке всех бар не любил себя очень беспокоить. Он предоставлял суд и расправу над подчиненными старостам и экономкам вроде Марии Григорьевны, умевшим успокаивать и усыплять барскую совесть, если бы она вздумала кое-когда заговорить. Георгий Христофорович вспоминал, как старик наказал его и жену по следующему доносу Марии Григорьевны. Георгию Христофоровичу, жившему на юге и западе России, очень были не по вкусу тяжелые блюда, подаваемые за обедом и ужином тестя. Так называемое сладкое тесто, рубцы и толокно – привычные кушанья северян – он совершенно не мог переваривать. Стол помещичий в те времена отличался изобилием мясных, тяжелых блюд. И вот раз, выйдя из-за обеда, Георгий Христофорович, отправляясь с женой на свою половину, сказал: “Удивительно, как это папаша не умеет совсем заказывать стол, подумай только, каково справиться с такой программой: щи кислые с гречневой кашей, солонина, пирог с ливером, котлеты с горошком, потом еще соус из печенок, телятина и блины! Ведь это прямо ужасно! При этом он всегда обижается, когда не ешь всего, а я решительно не могу справиться даже с половиной обеда”. Эти слова были услышаны Марией Григорьевной и переданы с прибавлениями. В результате во время чая Василий Николаевич вдруг гаркнул во всю мочь:

– Ну, говори теперь при дочке и зяте, что они про меня говорили? Что я из ума выжил и не умею не только что своим имением управлять, а даже и стола заказывать? Ну, говори, стерва!

Трепещущая Мария Григорьевна пробовала отнекиваться, но старик на этот раз не размяк, а, грозно стукнув по столу кулаком, опять закричал:

– Ну, говори, не ври, окаянная, нечего лисьим хвостом следы заметать!

Надежда Васильевна сидела бледная, трепещущая. Бросая умоляющие взгляды то на отца, то на Георгия Христофоровича, который сначала молчал, но затем, вскочив со стула, подошел к тестю и громко закричал:

– Папаша, советую вам прекратить эту унизительную для всех нас сцену, посмотрите на Надю, надо ее поберечь, ведь она в интересном положении. Извините, что напоминаю вам об этом, но при ее хрупком здоровье надо воздержаться при ней от всяких криков и сцен.

– Ах ты, щенок, мерзавец!

– Возьмите свои слова назад, папаша, или я сумею постоять за себя и не позволю никому оскорблять себя!

– Батюшки, убьет, архангелы, уморит! – завизжала Мария Григорьевна.

– Вон отсюда, негодяйка, сплетница! – неожиданно вскочивши с места, вскричала Надежда Васильевна. – Прочь отсюда!

Мария Григорьевна предпочла выйти и, приложив ухо к двери, стала подслушивать интересующую ее сцену.

– Папаша, если вы желаете, я расскажу вам все, что было сказано Георгием, – сказала Надежда Васильевна. И повторила от слова до слова всё, что было сказано мужем. Василий Николаевич как-то ничего не нашелся сказать, он, покачивая головой, бормотал:

– Ай да детушки, приехали изжить меня, спасибо.

– Никому нет нужды изживать вас, папаша, – сказал Георгий Христофорович, – а вот вам мой искренний совет: прогоните вы вон эту поганку, Марию Григорьевну, она зажилась у вас и только знает вас расстраивает, а еще лучше – позвольте нам с женой снять квартиру в Любиме и поселиться там. Если вам угодно будет нас видеть, то присылайте за нами экипаж, четыре версты мигом проедем, но согласитесь сами, что повторение подобных сцен крайне нежелательно, да и вредно для Нади.

– Ого! Ишь чего выдумал – опозорить меня на всю губернию! Станут говорить, что зять с дочерью Василия Николаевича Скульского по квартирам шатаются, знать, хорош Василий Николаевич. Нет, брат, шалишь! И тебя с дочерью не отпущу, и Марью не прогоню. Будет так, как я хочу. С сегодняшнего дня шесть недель будет вам повар готовить щи, солонину, телятину и блины. Вот вам мой сказ, так и будет, и никуда не отпущу вас, и из головы выкиньте.

И действительно, старик выдержал свое обещание и проморил детей на этой однообразной пище.

Спустя полгода после этого родился у Георгия Христофоровича сын Василий, спустя год – дочь Клавдия, умершая через две недели после рождения. Здоровье Надежды Васильевны, надорванное суровым образом жизни еще и в девичьем возрасте, с выходом замуж постепенно ухудшалось. Сцены между отцом и мужем ее удручали, и она таяла как свечка. Рождение третьего ребенка не прошло ей даром, она скончалась через три недели после родов, оставив молодого вдовца с двумя детьми – Верой пяти лет и Васей четырех.

Но недолго пришлось вдоветь Георгию Христофоровичу. Старик Скульский, оплакивающий свою единственную дочь, после ее смерти резко переменил обращение с зятем, стал очень мягок с ним и начал заговаривать, что надо ему жениться, чтоб найти мать детям, а себе надежного друга. Сначала Георгий Христофорович и слышать не хотел о женитьбе, но затем предоставил свекру сватать ему, кого он хочет, ибо любить другую женщину так, как любил свою первую жену, не может и не будет.

В восемнадцати верстах от Скульских было имение А. П. Филисова, брата генерала Сергея Порфирьевича Филисова, героя 1812 года. Александр Порфирьевич Филисов во время смерти императора Павла Петровича был на карауле во дворце, и после катастрофы немедленно подал в отставку и переехал на житье в имение Дарское, где жил с женой своей Евдокией Петровной, урожденной княжной Шелешпанской. Детей у них не было, и они взяли на воспитание дочерей двоюродного брата Александра Порфирьевича – Ивана Семеновича. Старшая из девочек, Душа, была крестницей Евдокии Петровны.

Для того времени воспитывали девочек очень хорошо, они обе четыре года учились в Москве, в частном пансионе, брали уроки у лучшего учителя Иоганниуса. Старшая, не особо красивая, отличалась музыкальностью и была очень кроткая, дельная и скромная девочка, которая всех очаровывала ласковым обращением и необыкновенной приветливостью. По выходе из пансиона девочек привезли в деревню, а для того, чтобы они не забывали то, что прошли в пансионе, выписали им гувернантку Антуанетту Христиановну Шпеер, которая с ними гуляла, читала, работала и выезжала.

Несмотря на разницу характеров, А. П. Филисов и Г. М. Скульский были в более или менее хороших отношениях и ездили друг к другу. Василий Николаевич увидал Евдокию Ивановну, которая часто заменяла за столом хозяйку, страдавшую сильными мигренями. Ему понравилась кроткая и скромная девушка, и он замолвил слово Александру Порфирьевичу о возможности посватать ее за своего зятя. Приемные родители согласились, не спрашивая согласия Души.

Назначен был приезд жениха. С утра начались особенные приготовления на кухне, то и дело сновали горничные и лакеи по двору. Барышням велено было надеть праздничные платья. Суетились все. Даже старые тетушки, жившие в мезонине, то и дело посылали свою девку узнать: что, приехали ли Скульский с зятем? Наконец показалась из-за любимского леса коляска, запряженная тройкой лошадей, с форейтором и двумя гайдуками на запятках, и подъехала вскоре к крыльцу. Встреча гостям была очень приветливая. Пошли в гостиную, куда принесли на огромных подносах разные водки, настойки и закуски. Затем позвали барышень. Душа долго дичилась и не хотела выходить к гостям, несмотря на уговоры Антуанетты Христиановны, и вошла в гостиную робко, опустив глаза и не смея смотреть на приехавших. Зато резвая красавица Саша, веселая и страшная хохотушка, сделав церемонный реверанс, так и впилась в молодого вдовца.

– Сестринька, – шептала она сестре, – ты только взгляни, какой он красивый, авось не съест тебя.

Таким образом началось знакомство Георгия Христофоровича с Евдокией Ивановной, и не прошло и полугода, как они стали мужем и женой».

Я отложил тетрадь в сторону. Удачная жизнь Георгия Христофоровича походила на волшебную сказку. Материнская просьба не давала покоя, но кому нужна сейчас история Жоржицы Зографа? Мама всю жизнь проработала в Историческом музее среди вещей, картин, документов, привыкла к ним и, как музейный сотрудник, была лишена азарта коллекционера. Она и просила меня, как историк историка, но я давно ушел из академической науки, она, как я убедился, только плодила мифы. Не воруй. Я привык воровать. Не вижу в этом ничего зазорного.

8

На даче ничего не изменилось. У забора росли незабудки. В углу участка стояла яблоня, вся в белом цвету. С час я слонялся без дела, попытался разжечь костер. Но днем, на свету он не имел смысла.

Я поднялся на второй этаж, проглядел недописанную сказку и выбросил листы в мусорную корзину. Меж ветвей пролетела серая ворона, я окликнул ее, но она даже не поглядела в мою сторону.

Недавно я сказал любимой:

– Давай я украду тебя.

Она отрицательно покачала головой.

Листья каштана теребил ветерок, их мельтешение напоминало теперь бесплодные салочки-догонялки.

Затем я открыл книгу Сэй-Сёнагон на последней странице: «Спустился вечерний сумрак, и я уже ничего не различаю. К тому же кисть моя вконец износилась.

Добавлю только несколько строк.

Эту книгу замет обо всем, что прошло перед моими глазами и волновало сердце, я написала в тишине и уединении моего дома, где, как я думала, никто ее никогда не увидит…

Тюдзе Левой Гвардии Цунэфу́са, в бытность свою правителем провинции Исэ́, навестил меня в моем доме. Циновку, поставленную на краю веранды, придвинули гостю, не заметив, что на ней лежала рукопись моей книги.

Я спохватилась и поспешила забрать циновку, но было уже поздно, он унес рукопись с собой и вернул лишь спустя долгое время. С той поры книга и пошла по рукам».

Сэй-Сёнагон лукавит. Ее лукавство мне по душе.

Я подошел к столу, дочитал тетрадь до конца. Рукопись была короткой и обрывалась неожиданно, сказки так не кончаются. Пустые листы, не тронутые пером, – мне не у кого было спросить продолжения. За окном стало темно, я с трудом различал написанное. Я устал, а потому вышел на улицу. Разжег настоящий костер, глядел в огонь, в пляшущие языки пламени. Смолистая сосновая коряга стреляла трескучими угольками.

Где-то в отдалении заиграл крепостной оркестр, оркестр Георгия Христофоровича Зографа, который он, удачно женившись во второй раз и разбогатев, создал и пестовал в своем имении Дарское в Ярославской губернии много-много лет тому назад. Все это я вычитал в сафьяновой тетради.

Двадцать человек в серых фраках, красных жилетах и белоснежных манишках вышли из-за дома, расположились полукругом на лужайке. Сквозь мажорную, праздничную тему пробивался приглушенный лейтмотив недолговечности счастья, неотвратимой беды, людской несправедливости, хрупкости земной красоты.

На мощной сосновой ветке сидела знакомая ворона. Птица то ли спала, то ли слушала ночную музыку. Период дачного затворничества заканчивался. Через несколько дней, закрыв тяжелые зеленые ставни и заперев дом на два замка, мне предстояло перебраться в Москву.

Костер почти догорел. В высоком небе светили безучастные и манящие звезды. В темноте у самого крыльца я чуть не наступил на ежа. Он фыркнул и свернулся в клубок – во все стороны торчали иголки.

– Спокойной ночи! – пожелал я то ли ему, то ли себе самому.

Уже в постели я взял со столика том Ахматовой, прочитал из «Северных элегий»:

И никакого розового детства… Веснушечек, и мишек, и игрушек, И добрых теть, и страшных дядь, и даже Приятелей средь камешков речных. Себе самой я с самого начала То чьим-то сном казалась или бредом, Иль отраженьем в зеркале чужом, Без имени, без плоти, без причины. Уже я знала список преступлений, Которые должна я совершить. И вот я, лунатически ступая, Вступила в жизнь и испугала жизнь: Она передо мною стлалась лугом…

Я слишком долго шел по самому лезвию. Избавление если и приходило, то лишь в момент прикосновения к бумаге, где жизнь – не жизнь, где нет границ, свобода немерена, а чувства, плещущего через край, нет смысла стыдиться.

Заснул я непримиренный, но, может быть, даже чуть-чуть счастливый.

Май 1997 – март 1998