Тут меня заело. Ах, ты, говорю, падлюка! А сам ты разве не злодей перед Богом, в которого по твоим словам веришь, а в советскую власть, в Верховный Совет СССР и в Сталинскую конституцию не веришь, если ты хочешь совершить двойное страшнейшее преступление: меня убить да еще самоустраниться? Это ли не грех, это ли не слабость? Теперь уже немец задумался, Долго думал. Плакал изредка, как дитя заливался, сморкался, курил, поссать я ему тоже в окно разрешил, на генерала какого-то попало, посмеялся, успокоился, просветлел, возрадовался белогвардеец старый. Спасибо, вдруг говорит, вам, гражданин подполковник. Спасибо. Буду за вас молиться. Весь пол в камере лбом обобью. Сам же раскаяние глубочайшее приношу к стопам Творца. Воистину человек беспредельными обладает возможностями: ухитряется и в страдании впасть в страшную Гордыню и вознамериться распоряжаться чужой жизнь и своей… Спасибо. Понятней мне происходящее не стало. Но груза его на душе моей отныне нет. Могу по существу дела показать следующее: вопрос о том, отрезаем ли мы себя от вечного, от бессмертного Бытия, покусившись на чужую жизнь и на собственную, есть, на мой взгляд, вопрос, приближающий нас к Высшему Знанию, то есть к тому, чего нам знать не надо, к тому, в существование чего надобно верить. Тут предел. За ним – разгадка. И самая соблазнительнейшая попытка на белом свете, на которую подталкивает нас сам Сатана или лично, или с помощью хитро сконструированных тупиков, это попытка постигнуть запредельное ценой жизни. Я, говорит мне, закинув ногу на ногу, как в гостиной, этот оккупированный гусь Видзопшебский… или Чурленис… или Стамбла, имею в виду самоубийство. Мотивов покончить с собой бесконечное множество. Они могут быть или осознанными или бессознательными. Был у меня в приходе добропорядочный прихожанин. Вдруг ни с того, вроде бы, ни с сего топится средь бела дня. За день до самоубийства сказал жене: вот уже три года у меня на каждом шагу почему-то расшнуровываются ботинки. Три года! Я сменил сотни шнурков. Бесполезно, Мне страшно холить по Вильнюсу… или по Дрездену… или по Пярну… или по Кракову… может быть, по Ужгороду… Мне надоело нагибаться, ставить ноги на тумбы, приседать, делать вид, что ничего не случилось, запутываться, поскальзываться, спотыкаться, все – к чертовой матери, сказал жене мой прихожанин, и что же это за страшная ведьмища, если у нее такой плохой сын? И утопился. Все у него было в порядке: семья, дела, нрав, набожность и так далее. Допытывался я, допытывался, друзей опросил, коллег, лавочников, родителей, жену, и никто не мог путно и сколько-нибудь неглупо сказать, что за шлея попала под хвост моему прихожанину. Не шнурки же ботиночные в самом деле! Хотя большинство опрошенных мною сходились, не сговариваясь, на том, что это именно они – шнурки проклятые – свели бедного Франца… Казимира… Ласло… Зденека… Василиу на дно озерное. И однажды в сортире театра он прорыдал все второе действие из-за того, что конец одного из его шнурков исплюгавился, незаметно развязавшись, на сортирном полу, в харкотне и моче, перемешанной с грязищей. Завязать его снова, очевидно, было чертовски противно. Мысль об этом должна была, по-моему, вызывать тошноту. Вытащить, простирнуть шнурок и снова шнурануть его в коричневые дырочки ботинка казалось делом смертельно унылым и в высшей степени компрометирующим, Выбросить шнурок вообще, плюнуть на него и – все, он тоже не смог: боялся показаться смешным в антракте е фойе, в чинном и туповатом хороводе знакомых и незнакомых меломанов… И почему вообще человек с бессмертной душой вынужден думать обо всей этой херне? Тоска. Тоска… Полицейский вспомнил, что видел респектабельного господина, задумчиво шедшего по вечерней Праге… ночному Будапешту. На вопрос полисмена, кто его раздел и куда он в таком виде прется, странный прохожий ответил, что к чертовой матери он прется с пьесы красного драматурга «Человек с ружьем». После смерти несчастного супруга обнаружила в его секретере чудовищное количество разных шнурков, шелкоеых, сыромятных, вязаных, витых, плетеных и прочих. Утопленник бросился в озеро в полуботинках. Шнурки на них были завязаны чрезвычайно туго, хоть режь ножом. Но резать шнурки не стали. Вода стекла. Полуботинки просохли на солнце, пока самоубийцу пытались откачать. В них его и похоронили. На кладбище, над могилой смертельно пьяный скрипач-алкоголик произнес умную и блистательную речь о безвременно погибшем друге. Он же рассказал мне о внезапных вспышках ярости покойника при вечных разговорах скрипача о необходимости наконец завязать, что без завязки – хана здоровью и искусству, что он в полном недоумении относительно своей последней развязки и так далее. Кроме того, покойник странно произносил выражение «к чертовой матери» и скрипач со своим абсолютным слухом не раз улавливал звучание этой фразы то в мажоре, то в миноре. Она оркестровалась в зависимости от настроения бедняги то гармонически, то безумно-какофонически. Но чаще всего слышалась в ней бесконечноунылая и оттого казавшаяся страстной мелодия любопытства. Да, да! Любопытства! Недаром, произнеся очередное к месту или не к месту «к чертовой матери», глубоко чувствовавший музыку покойник замолкал, на мгновение прислушивался, не задумывался, а именно прислушивался, но так же быстро отвлекаясь от чего-то неизменно поражавшего его в этой, на каждом шагу повторяемой миллионами людей фразе, то шутливо, то жутковато добавлял; что же это за маменька была у такого мерзавца?.. Странно, что поминая ежеминутно чертову мать, мы никогда не обмолвимся ни словечком о его папеньке. Странно… Может быть, он их бросил, и травмированный мальчишка стал изощренным бандитом, мстящим людям за отлучение от отцовства? В общем, тяжким было бремя любопытства. Не вынес его мой прихожанин. Но давайте, гражданин следователь, вернемся к началу нашего разговора. Почему церковь считает самоубийство грехом чудовищным? Потому что жизнь наша принадлежит не нам, а Творцу, хотя свободны мы по Его воле настолько, что и сами себя убиваем и поднимаем руку на ближнего и в корысти, и в беспечности, и в безумии. Мы висим, подобно плодам, на ветвях бессмертного древа, пережив цветение и завязь, наливаемся, зреем, трепетно ждем часа радостной спелости и прикосновения руки Сотворившего нас. Ждем часа своего. Но как нелеп был бы, на наш взгляд, плод дерева, если представить его на мгновенье наделенным даром самосознания и свободной воли, как нелеп был бы плод, упавший по собственному произволу до срока, до часа своего с ветви бессмертного древа, плод, продолжающий участвовать в круге и в обороте сил жизни, но не возрадовавший Хозяина в осеннее плодоносие! Так и мы, употребив не во благо сознание и волю, лишая жизни себя и других, не только не способствуем промыслу Творца, цели которого до времени нам познать не дано, но и умножаем силы зла и бездушия. Не может так быть, чтобы ветер не сбивал с Древа плоды, чтобы не побивал их град, не может так быть, чтобы не выклевывали ядра их птицы, не может не быть поражена часть плодов червоточиной, не может не грозить плодам тень разбоя, но выстоит Древо, и собраны будут плоды на радость Взрастившему их и на умножение Бытия во Вселенной. Не мы, гражданин следователь, хозяева своей жизни. Нам доверен Творцом этот волшебный дар, и чувство полной благодарности за него во все времена, несмотря ни на какие испытания, ощущается душой человеческой как высшее, единственное, полное Счастье. Все остальное – меньше жизни. Покушающийся на нее теряет дар и убивает душу. Вы – палач. Но вы и тысячи вам подобных, губя одного, губя тысячи, не изведете жизни. Ликвидируя священника, крестьянина, поэта, повествователя, музыканта, ученого или развращая и уничтожая дар Божий, не убьете ни слова, ни звука, ни радуги многоцветной. Вы – слуга Сатаны и не снизойдет на вас вовек удовлетворения и довольства трудом и жизнью. Ибо труд ваш напрасен, а жизнь бездушна, как бы ни ухищрялся Дьявол, придавая ей видимость смысла, провозглашая заведомо недостижимые цели и оправдывая тщету черных дел… Так, так, говорю, Франц, чудесно ты шпаришь, здорово чешешь, говорю, Властимил, хорошо излагаешь Митенька, славно трекаешь, Ионас! Тут, говоришь, предел и разгадка? А откуда ты знаешь, что за тем пределом? Жаль, не могу я вырвать показаний по этому делу у твоего прихожанина и у казненных мною Понятьева, Влачкова, Гутмана, Гуревича, Исматуллина, Лациса, Думбяна и прочих. Жаль! Вдруг за тем пределом покой вечной жизни? Значит, они благодарны должны быть не Богу твоему, обрекшему их на тупое мельтешение в кровавых жерновах советской власти, а мне – палачу, – избавившему бывших палачей от черной работы. Но если же я угробил невинную душу, значит, я всего лишь ускорил ее отвал из этого проклятого вредного цеха, который ты называешь жизнью, в зону вечного отдыха трудящихся Советского Союза? Выходит, так? И невинная душа еще спасибо должна мне сказать за то, что я снял с нее ответственность за грешные мыслишки о досрочном освобождении от невыносимо трудного существования на земле! Понял, говорю, Август? Ну, так что за тем пределом? Пустота или вечно-зеленые нивы и бесконечная гармония? Сам ты туда, Богомил, заглядывал? Может, ты, Винцас, доверенное лицо и хранитель Откровения? Какая такая за тем пределом разгадка? Абсолютная ясность того, что Дух бессмертен? Не потому ли ты так клеймишь самоубийц, что они, так сказать, первопроходчики, пионеры, авангард человечества, безумно храбро переступающие за предел, и единственно, что не в их силах, так это ликующе возопить оттуда оставшимся: «Эй, братцы-кролики, тут просто замечательно, айда за нами, чего зря ишачить?» И я убежден, что, заполучив гарантию бессмертия и услышав личные свидетельства отбывших на тот свет – романтиков риска и поиска, люди, как леминги, стадами побегут топиться. Посыпятся из окон, словно яблочки с крепко тряханутой яблоньки. Прервут, улегшись на рельсы, работу транспорта. Сокровища будут отдавать за веревку, нож, яд и пулю. А мы, палачи, станем миллионерами, хозяевами, спасителями… И работы у нас, почитаемой народом, будет невпроворот. Преждевременная, Збигнев, смерть станет наградой за труд и одновременно освобождением от него. Пытающихся прошмыгнуть в бессмертие на шармачка мы будем принудительно возвращать к жизни. Мы превратим города и веси в реанимационные отделения с самой совершенной аппаратурой, использующей последние достижения научной мысли – верной нашей служанки, преданной нашей помощницы… Должностных лиц, злоупотребивших служебным положением, коррумпированных негодяев, протекционеров и прочих блатюков Всемирной организации Смерти (ВОС), выдававших пропуска в крематории, мы будем беспощадно осуждать на жизнь, иногда на две и на три. На четыре – было бы слишком жестоким наказанием и нарушением Декларации прав человека. Героя труда, выполнившего пять дневных заданий, выдавшего на гора лишних пару тонн, продавшего государству дополнительно сотню пудов хлеба, досрочно выполнившего, возведшего, открывшего, увеличившего, поставившего, добурившего, наездившего, налетавшего, поймавшего, расследоеавшего, сыгравшего, смонтировавшего, доказавшего, сменившего, посадившего, спилившего, сочинившего, нарисовавшего и прыгнувшего, мы торжественно проводим на заслуженный отдых. Мы построим воспитание детей на принципах, компрометирующих Жизнь и Свободу – драгоценные дары вашего Творца, Андрей Георгиевич, и основные препятствия на пути достижения нашей основной цели. Мы выведем в конце концов поколение людей; которых будет тошнить от оргазма, материнства, сыновьего почтения, будет бросать в мучительные конвульсии от одного только воспоминания о верности, долге и чести, будет хватать нервная кондрашка от красоты и гармонии. Зачавших, но пришедших с повинной, мы простим и сурово накажем. Влюбленных осудим на страшные муки. Внушим отношение к отчужденному труду как к цели, внушим отвращение к Земле, к миру тварному, к естественным сферам Бытия, и любовь к вечно живому, а на самом-то деле давно врезавшему дуба Антихристу, славному моему сатрапу. Ты спрашиваешь, Павло, зачем нам внушать народу отношение к отчужденному труду как к главной цели? Потому что для твоего Бога любой труд есть – средство. Средство сохранения достойных и истинных форм жизни. Для нас же труд – цель, дело чести, доблести и геройства. Оболваненные массы, следуя к этой цели, убивают жизнь, выхолащивают ее, превращаются в исполнительных бездушных роботов, а с увеличением хотя бы в одной отдельно взятой стране количества мертвых душ соответственно уменьшаются запасы жизни на земле. И когда вся она начнет приближаться к пределу, можешь называть коммунизмом этот предел, Ян, – мне все равно, мы восторжествуем. Еще одно мгновение вечности, и не спасется НИКТО, ибо мы погубим ВСЕХ. На твою же грубую и ехидную подъебку, Флоренский, что сами-то мы станем тогда делать? – я тебе отвечу так: делать нам тогда будет нечего. Вот и все. Подписывай, говорю, сука, протокол допроса, а то сейчас Дзержинским между рог врежу! Что же, вы думаете, говорит мне этот Степан Иванович? Сгинь, говорит, Сатана, не подпишу! Померяемся силенками! Не подпишу! Я знаю, что ты желаешь погубить Всех, но Господь хочет спасти каждого! Попробуй заставь ты меня подписать твой протокол, позорник и гуммозная душонка. Вы, палачи, присвоили себе право судить и распоряжаться свободой и жизнью, вы, используя бесконечно казуистские способности разума, пытаетесь создать новую дьявольскую диалектику для того, чтобы необходимо присутствующую в душе человека мысль о загробной жизни поставить на службу не Бытию, но Смерти. Скажу тебе, палач: вот шар земной, и на нем свободно произрастает жизнь, и по словам пророка есть время жить, и есть время умирать, и эти времена и сроки установлены сообразно законам возрастания, и они открыты Садовнику, но не тебе, Асмодей, сколько бы ты ни мешал Ему снять урожай, как бы ты ни портил Ниву и ненавидел Время. Нет! И ты торопишь Человека уйти из жизни, лишая ее красоты, добра, любви и достоинства, делая ее невыносимой, а если видишь, что устоял Человек, что не сломить его ни мором, ни гладом, ни горем, то ты, палач, казнишь Человека и устрашаешь других. Вам, заявляет Франтишек, не удастся успокоить себя, гражданин следователь, обращением к основной дьявольской посылке о невыносимости жизни. Не про-хан-же! Циничны вы, конечно, и неглупы, но смрадный страшок и холод сквозит во всех ваших трепачествах. Самому-то подыхать неохота! Вижу, что весьма и весьма неохота, хотя пробегают иногда по желобку меж лопаток ваших чертенята и гадливость охватывает вас к самому себе от того, во что преератили вы свою жизнь. Вы спросили, заглядывал ли я за те пределы. Не заглядывал, пожалуй… Разве только краешком глаза, после того, как ваши шестерки крепко меня потоптали. Врать, однако, не стану, и по существу дела могу показать следующее… Впрочем, ничего я вам показывать не стану, кроме хера сеоего несчастного, истоптанного сапогами! Извините за выражение, приходится усваивать в тюрьмах язык народа. Передайте Сталину, Берия и остальным бесам из политбюро, что как веровал я в Мудрость Творца, как благодарен был Ему за дар жизни, как смиренно относился к любой Его Воле, как укрощал гордыню разума, пытавшегося воровато заглянуть в хранилище Высшего Знания, как веселился тихо, причащаясь к тайнам рождения, любви и смерти, так и пребудет все это во мне до конца моих дней, а за спасение ихнее молюсь и молиться не перестану. Верю: и для них, идиотов, найдутся смягчающие вину обстоятельства. Дай вам Бог, гражданин следователь, раскаяния и очищения от ужасных грехов. Господи, прости и помилуй. Верую в Тебя, а не в советскую власть, Верховные советы СССР и союзных республик и сталинскую конституцию! Стоп, стоп, говорю, Абрам Соломоныч! Не спеши, пожалуйста, и покончи с заблуждением, что я всего-навсего следователь. Не следователь я, дорогой ты мой федор Михалыч, я – сам Дьявол вот сейчас перед тобою в кресле кожаном сижу. Брось, .говорю, Фридрих, эту несознанку, не думай также, что ты «поехал». Ты, благополучно совершив трансцензус, оказался передо мной. Если желаешь доказательств – пожалуйста! Вот пистолет «Вальтер». Встань, подойди ближе, возьми его в руку и выстрели мне в лоб, над левым глазом, чуток выше шрамика, и ты увидишь, что будет. Пуля пройдет насквозь, в меня уже стреляли, она пройдет насквозь, пробьет портрет Ворошилоеа, стену лубянскую, долетит до Кремля и тихонько звякнет Царь-колокол, когда она брякнется об него на излете. А я, естественно, останусь тут в кресле, как сидел, кончая остопротивевшую мне фразу «по существу дела могу показать следующее». Ну! Смелее. Берите. Крепче держите, а то отобьет при отдаче в глаз. Цельтесь. Я сейчас поудобней усядусь. Вам стоит только плавно, если хотите резко, нажать спусковой крючок… Ну! Ну-у! – заорал я на него… черт его душу побрал бы, вспомню я, наконец, фамилию, имя и отчество этого типа или не вспомню? Ну-у! – ору. – Стреляй! А в самом во мне ни капелюшечки страха Смерти, только мыслишка в ухе покалывает странная: если нету страха, значит, нету Смерти. Можно ли трусить того, чего нет? Стреляй, говорю, негодяй, тебе хорошо, ты в Бога веришь, а мне как быть прикажешь? Тут этот Лев Николаевич кладет спокойно «Вальтер» на стол, проверив предварительно, есть ли в магазине патрон, не доверяя мне, так сказать, кладет и говорит, как простой лагерный прощелыга, несмотря на явную духовность, аристократичность, образованность и, по-моему, священнический сан: ху-ху, гражданин начальничек, не хо-хо? Как же, спрашиваю, растерявшись, не стыдно вам так выражаться? Молчит, в окошко сквозь решку глядит. Улыбается. Нехорошо, говорю, Габор, уходить от ответа на серьезный вопрос, не-хо-ро-шо! Имеешь ты право уйти на этап, оставив меня тут одного сходить с ума? Кто тебе, сволочь, право такое дал даже не пытаться разрешить сомнения грешника? Что же ты так высокомерно относишься к заблудшей овце? Ты, отвечает этот тип, не заблудшая овца, а остывший от жизни холодный игрок. С Лукавым в дискуссии я вступать больше не намерен. Логикой, исходящей из дьявольской посылки о невыносимости жизни и смерти как благе избавления от нее, ты меня не увлечешь. Можешь судить меня за антисоветские анекдоты, дискредитацию социализма и попытку изнасиловать певицу Валерию Барсову. Суди и казни, только я не принимаю, знай это, ни суда твоего, ни казни. И советую тебе, раз уж мы живем в стране Советов, не забывать о том, что, губя чужую жизнь, сотни чужих жизней, ты губишь свою душу и существование свое превращаешь в адское. Зови конвой. Мне жрать и спать охота. Это такая прелесть даже в тюрьме – похавать и покемарить. Ну, хорошо, говорю, Алексей Александрович, сейчас вы отправитесь в камеру, и обед вам по моему приказанию притаранят царский, из «Метрополя», потом дрыхнуть будете, сколько душа ваша пожелает. Я отлично вас понял, но скажите мне, ради Бога, как вы посоветуете вести себя человеку, бывшему очевидцем чудовищных зверств над его близкими, творившихся безнаказанно, сладострастно, под знаменем передовой идеи, как вести себя человеку, униженному в самой сути своего естества, лишенному органов жизни, как? Что правильней: самоубиться или мстить за поругание? Чему радоваться человеку, сбитому палкой выродка с древа живого? Чем успокаивать себя падалице? Тем, что сгниет она со временем? Тем, что птица прилетит и склюет? Тем, что ваш Господь Бог, возможно, поднимет павшее яблочко, куснет и скажет: все-таки падалица бывает иногда чрезвычайно сладка и душиста?.. Как быть душе, пребывающей в никчемном теле, даже если не считать счастьем N 1 способность тела размножаться и чуметь от оргазма? Какой смысл и восторг может быть во времени того человека? Кого винить? Кому предъявить для оплаты счет конечный? Ответьте! Правомерно ли вообще задавать такие вопросы? Какова механика душевного или волевого акта, уводящего человека от торжества гордыни разума в безмятежные кущи неведения? Если вам известно что-либо по существу этого проклятого дела, то грех, говорю, пребывать в глухой несознанке. Грех! Сидит. Молчит. Хожу из угла в угол. И состояние переживаю впервые в жизни незнакомое и отчасти благостное. Это странно, потому что в одном нашем разговоре, когда я развивал фантасмагорическую идею о гарантированном человеку бессмертии и повальном уходе огромных масс людей из жизни, я до того ясно вообразил себя на миг самим Сатаною, да и Збигнев мой на тот же миг поверил в это, что не чувствовал я в себе ничего, кроме разлитого по всем клеточкам тела торжествующего, сладострастного зла. Отвратительное профессиональное состояние палача, довольного успешным ходом своих дел, А тут, гражданин Гуров, ощутил я в себе покой и промытость, как в Кисловодске, где мне частенько промывали кишечник и желудок колким, пузырьковым нарзанчиком. Догадываюсь, отвечает, что пережили вы немало и побывали в такой кровавой каше, что мне и не снилась. Догадываюсь, что сюжет вашей жизни необычаен и запутан до невозможности. Почти, оговорюсь, до невозможности, ибо поставие вопросы, обращенные к людям и Творцу, поставив их не лукавя, ощутив меру присутствия в себе сил Тьмы и Света, меру амбиции и бунта, вины и ответственности, вы уже ступили на путь спасения и смирения… О многом догадываюсь, глядя на вашу физиономию и обмозговывая вашу ненормальную конституцию. Говорю это без подъебки, гражданин начальничек. До конца вы, конечно, не расколетесь, как на духу, чувствую в вас присутствие страшной личной тайны, тяжесть ее изменила черты вашего лица, поэтому практическим советом помочь не могу. Буду за вас молиться. Возлюбите ненавидящих вас. Такой шаг приводит, говорят, к чуду. А органы не мешало бы бросить. Канайте в грузчики. Вон у вас ручищи какие! Грузчику хорошо! Покидал себе мешочки-ящички – и лети домой легкий, как птица. А с таким грузом на душе, как у вас, доходягой скоро станете и потащитесь на полусогнутых в скорбный лазарет. Молюсь за вас. Вот, говорю, уйдете вы сейчас, а мне все еще не ясно: простили ли вы врагу вашему, возлюбили ли ненавидящего вас? Сами-то вы как? А этот, говорит Павло… говорит Георгий Леонтьевич… говорит Христиан… кажется, все-таки это был Христиан… Христиан, но неважно, неважно… этот мучительный, возможно, конечный вопрос, который по моему глубочайшему убеждению несет на себе отблеск Высшей Реальности, Разум своевольно и лукаво переводит в соответствующей сложнейшей ситуации из области Душевной, из сферы чувств безъязыких в свой великолепный вычислительный центр. А человеческие чувства, Душа человеческая так трогательно неумны в истинно наивном состоянии, то есть в величественном и простом обращении к ничем и никем не замутненному образу бесконечной Гармонии, что Разуму ничего не стоит смутить человеческую душу логическими категориями прагматической очевидности и навязать Душе ответ, устраивающий Разум и делающий честь безупречной работе его вычислительного центра. Сообразно ответу и ведет себя личность, но поскольку ответ на мучительный вопрос принадлежит на самом деле Разуму, лукаво выступившему от имени Души и хамовато присвоившему себе ее прерогативы, то он – ответ – изолирует Душу от Света Истины, он уводит ее от возможности великодушного соотнесения своих обид и чужих зверств с тайной чудесного предназначения человека в участии, возможно, почти на равных с Богом в Высшем Промысле, целью которого, как я уже не раз заявлял, гражданин следователь, является, на мой взгляд, насаждение и торжество жизни во Вселенной. Дайте-ка попить водички… Спасибо… Вы спросили меня: прощаю ли и возлюбил ли я вас, своего палача, уходя в неизвестность? Допустим, я нахожусь в привычно-бытовом отношении к знаковой и смысловой структуре вопроса. Именно в таком состоянии и стремится удержать Разум Душу при ее стремлении вознестись от логики опыта, от низшей целесообразности к нормам поведения, интуитивно ощущаемых Душой благодатными и предельно просто разрешающими душераздирающие антиномии жизни в полной больших и малых горестей земной юдоли… Допустим. В очередной раз доказал Разум, что прощение и любовь к врагу – очевидное мудачество. Доказал, подлец! Но вот я взрываю последним усилием воли или, что одно и то же, полной расслабленностью, гражданин подполковник, бедный палач, эту вонючую, привычно-бытовую, семиотическую и семантическую, черт бы ее побрал, структуру любого вопроса, будь то: можешь ли возлюбить врага своего? Подставишь ли левую щеку, когда заедут ни с того ни с сего по правой, да к тому же, пока ты не успел очухаться от боли и обиды, звезданут по подставленной левой? Способен ли ты не осудить предавшего тебя? Взрываю, короче говоря, камеру, в которую заточил Душу так называемый здравый смысл, этот заурядный недолгожитель, выкидываю к чертям собачьим на площадь Дзержинского сквозь вот эту решку, расплавившуюся от одного моего смиренного взгляда, наручники, плюю на режим устрашения, и… вот уже я, веруя в реальность высшую, переношусь в нее! Я чувствую не боль и обиду, а непозволительность создания отношения, в котором мои страдания и унижения считают себя вообще бесконечно превышающими жизнь. И я вашу злодейскую службу Дьяволу и его идее, ваши грехи, ваши увечья, погибель души вашей вижу более обидными и страшными, чем мои обиды и раны. Но я не говорю вам, ибо словам не разорвать проклятый заколдованный круг, возведенный Разумом, я люблю вас, враг мой, я вас прощаю! Просто я сейчас нахожусь в пространстве такого, потрясающего все мое существо, состояния покоя и воли, где хватит места всем: и вам, и мне, и вашим органам внутренних дел, и страшному прошлому, и абсурдному настоящему, и искупительному будущему, и многому, многому и хорошему, и дурному. Я не говорю вам слов, заводящих в тупик. В силу сохранившегося во мне веселого характера, в надежде на извинительность юмора, я чистосердечно приглашаю вас, Василий Васильевич, в Высшую реальность! Милости прошу! В это мгновенье, стоящее вечности, мы с вами вносим свою лепту во Вселенскую Жизнь, укрепляем душу, смываем грехи и чувствуем, что воистину бесконечно меньше радостного течения жизни наши общие мытарства и что разгадка жизни не больше самой жизни, что она – чудо… А слова… Хрен с ними, со словами… Кланяюсь низко вам. Не вы, так и не посетило бы меня, возможно, такое состояние и такое понимание. Это не означает, что я извиняю и приветствую деятельность палачей. Прощайте. Завещаю вам изъятое у меня при обыске Священное Писание. Читайте в перерыве между допросами. Вдруг поможет оно вам облегчить муки узников? Я ничего, кстати, нового вам не сказал. Я только обрел личный опыт постижения Образа Жизни. Образ Жизни и есть Христос. Передайте Сталину, что он свинья. Господи, прости меня за столь частые выпадения из течения Высшей Жизни… Прощайте, Василий Васильевич!