Кстати, замерзавшему Гелию почти перестал приходить на ум образ НН. Он примирился с тем, что все: допрыгался, досуществовался – конец. Правда, закралась в его ум тень страшного подозрения, что всю эту конечную фантасмагорию навлекла на него каким-то образом… та, другая, уплывшая навсегда как бы в небытие, а вовсе не согласие с навязанным отцом призванием, но он равнодушно от подозрения отмахнулся.

А про драгоценное изделие своей приятельницы, которое носил все эти дни в кармане, перекладывая его то в пальто, то в пиджак, он вообще позабыл. Потому и не проверял, на месте ли оно, и, следовательно, не представлял, как обнаружат его либо прямо тут, либо в морге, как найдут прелестную вещицу, очумеют от удачи, сбагрят за копейки барыгам, пропьют, прожрут, изведут на блядей…

Может быть, представь он все это лишь на один короткий миг, и его моментально подвигло бы корыстной силой – солидной частью силы жизненной – на самоспасительное движение.

Но он вспомнил вместо той посылочки знаменитые литературные примеры различных замерзаний, кончавшихся холодным, чистым сном. Удивился тому, как навязчиво повторяются эти «мерзлые сюжеты» в родной литературе и как бесчувственно сужается весь мир со всеми своими абсурдными проблемами и безнадежной путаницей дел в теле замерзающего человека, сужается до точечки, с которой, если верить всем этим умничающим квантовикам и хаосистам, началась никому и на хрен не нужная Вселенная. Вся она, надо полагать, все еще пребывает в полном ужасе от своего возникновения, а потому и разбегается сама от себя к чертовой матери… «совершенно правильно делает, что разбегается… умница…»

Он испугался, что если вдруг не помрет в результате мгновенной перемены погоды и начнет оттаивать, то заноют все синяки, засаднят ушибы, защиплют ссадины… боль станет телом, тело – болью, все начнется сызнова… глотнуть захочется чего-нибудь… подавиться… согреться… спастись… нет… нет… нет…

Снегоуборочные машины, прогрохотав скребками по другой стороне улицы, свернули за угол и удалились совсем.

Гелий замер под снегом, решив просто подохнуть, но ни за что не шевелить ни руками, ни ногами, ни пальцами на них, не шмыгать носом, не моргать – валяться вот так, на правом боку, и равнодушно охлаждаться… отстраненно прислушиваться к последним шебуршениям сердца, то бешено колотившегося, то срывающегося в острую боль и в тоскливое молчание… «провалитесь все пропадом от этой вашей конечной тоски всех неразрешимостей мировой нелепости…»

Часы были при нем, но его чуть не стошнило от одной только мысли о времени. Непонятно почему, но, может быть, и не было для него в те минуты ничего ненавистнее, чем оно и страх перед бездушием его своевольного, устрашающе необратимого течения, зловредно замедляющегося от желания его ускорить и, наоборот, моментально обгоняющего чью-то страсть остановить его хоть на миг. Отвращение ко времени было даже сильней, чем к нечисти. Время было омерзенней холодрыги, снега, боли, изведе-ния воспоминаниями, и Гелию неспроста казалось, что больше ничего, кроме времени, в реальности этой не осталось. Он запеленут в снежный саван времени, словно муха в паутину… Время уже начало омерзительно высасывать из его существования последние часы, если не минутки… «оно теперь погужуется… продлит свое наслажденьице… потянет, гнусь, кота за хвост – так что кровопийственные каверзы сонькиной бюрократии ангелом тебе, Геша, покажутся человечного внимания и предупредительности…»

Если бы он не замерзал, а просто пропадал на улице в пьяном одиночестве, то он был бы очарован поразительной тишиной, розданной поровну всему пространству снежной тьмой и почти не нарушаемой в этот час ночи ревом частных машин и голосами прохожих.

Он адски возревновал бы и отчаянно позавидовал бы течению чужих жизней в подзабалделом уюте обогретых квартирок, где и он мог бы сейчас не только удовольствоваться прелестями НН, но и «кайфово зачать младую жизнь, с дальним прицелом на стандартную свою старость».

Его наверняка довело бы до гражданского бешенства то обстоятельство, что сочельник, видимо, празднует не одна лишь неразумная толпа, но и новые хозяева жизни, подобострастно угождающие толпе, прооравшие какую-никакую, но все ж таки Империю, а не только Аральское море, и зачастившие в ими же охамленные храмы со свечками в руках.

Но в холодном снегу, словно бы дважды плотно опеле-навшем все его тело, замерзший Гелий почувствовал не бешенство такого рода, а что-то вроде детской, настоенной на чистейшей слезе, обиды на бывших властителей, которые… «провели его за нос, двинули ему фуфло, а сами праздник себе устроили… неслыханное дело: объявить Рождество нерабочим днем!… укромно забились, подонки, в тепло домашних гнезд и греют, партийные похабники, над пламечками мириадов обнаглевших, понимаете, легализованных свечек озябшие от жизни такой собачьей ладони… как темнота эта вся партийная ладошками-то… ладошками-то прикрывает пламечко от воздушных течений, и воск течет горячий по тоненьким шейкам свечек в дырки кулаков, минуя эти… беленькие, в общем, бумажные, так сказать, жабо… как они пламечко-то ладошками прикрывают… и она небось прикрывает свечу свою на этом самом, кажется, столе, от метели по всей земле… стишки бормочет… и ведь действительно насквозь розовеют от свечки ладошки… они у нее и на солнце так высвечивались…»