Гелий, должно быть, начал забываться и забалтываться, но что-то вспыхнуло вдруг в его сознании от внезапного слияния малого, колеблемого пламечка вечерней свечечки с дневным огнем небесного светила. Вспыхнуло то, что ни разу в жизни не приходило в голову.

«Элемент-то этот злосчастный не только рекордсмен предельной холодрыги, но он ведь в честь Гелиоса так назван… и я вместе с ним, в свою очередь… это ж надо ж… жизнь прожить, как сказал поэт ее любимый, поле перейти и не соотнести такого даже в интимных разговорах с близкой дамой… подобная жизнь, знаете ли, не что иное, как отрыжка похмельная… и хоть отец ты мой, Револьвер, но какого же ты хрена засобачил меня, идиотину, в научный так называемый атеизм… я же мог спокойно попереть хотя бы по методике преподавания истории, а потом всю жизнь припеваючи давил бы жопой клопа на Старой площади и колупал замазку в отелях всего белого света, папенька… дальновидность-то твоя оборачивается близорукостью, с потерей зрения в одном отдельно взятом глазу…»

Он сжался еще жалостней от внутреннего холода и омерзения, удивляясь, что не чувствует прикосновений снега к голым рукам. Сжался и, как это ни странно, испытал прилив к душе некоторого достоинства… «Ничего ведь мне не стоит вызвать бесовню зелено-говенную и велеть ей распорядиться насчет неотложных мер по спасению из сугроба загулявшего, избитого жареным поросенком гражданина бывшей Империи… ничего мне это не стоит… холуи быстрехонько захлопочут… тут хрен знает что начнется… сирены в свету фонаря… милиция… улицы… лица… покачивалась фельдшерица… мне ничего это не стоит, но вы, крыски, – вот, выкусите, ни словечка вы от меня не услышите…»

Снова забываясь, он так страстно возжелал окончания мыслей, остановки кровообращения, дыхания, сердцебиения и вообще – конечного притупления чувств в каждой клетке тела, что страсть эта произвела в нем совсем обратный эффект, всегда изумляющий детей, которые всполо-шенно стараются задуть зачавшийся пожарик, но только сильней раздувают коварное пламя и потом в совершеннейшем ужасе бегут от него за помощью к взрослым.

Испугавшись прилива сил, он сосредоточил внутренний взор на дрожащем – ясно, от каких мыслей занявшемся, – пламечке такой тоненькой свечки, что восковое ее тельце начисто почти истаивало во мраке воображения и ярко-оранжевый язычок, с голубою внутри него тенью, похожей на острую, мягким клинышком вверх бородку, колебался в этом мраке как бы сам по себе.

Он старался не задуть его дыханием и дышал все тише, тише, слабей и слабей, то ли засыпая, то ли совсем помирая, как вдруг почуял прикосновение к своей заметенной фигуре чьей-то чужой, легкой, почти невесомой, но все же ощутимо переступающей по снегу тяжести. И услышал слабые такие, еле слышные хрипики – курлы-мурлы такие чужого дыхания, – но продолжал лежать неподвижно.

Потом… «ясно же, что это не человек…» Потом… «не мразь ли зеленая пронюхала все же про мою кончину в самый критический момент?» Потом какое-то существо явно начало разгребать снег на маске и под маской, возле самой шеи Гелия, поневоле и со все более и более возраставшим отвращением внимавшего чьим-то быстрым, настойчивым, крайне осмысленным действиям.

Он был уверен, что по нему зашастала крыса или сразу несколько крыс… «которых, черт бы побрал Горбатого вместе со всеми его поповыми… при сильной руке мы десятилетиями не видывали в глаза ничего крысиного, кроме, впрочем, Суслова»… и, сдерживая спазм омерзения, приготовился было к вынужденному сопротивлению.

Но тут вдруг передвижения прекратились и послышалось жадное, страстным, утробным, урчащим рычком перебиваемое чавканье.

Гелий мгновенно и с неожиданной для себя радостью догадался, что это голодный, промерзший, бездомный котенок сотрясает все его тело своей телесной дрожью и что звереныш этот, видимо, пожирает кусочки с комочками да со сгустками той вкуснятины, которой его взбешенно хря-стала по мордасам имперская краса и которая, конечно, завалилась за воротник, везде налипла, затесалась, пристала…

О Господи, как совершенны… неясно откуда, ворвался вдруг в его внимавший слух впервые в жизни, помимо собственной его воли, вопль счастья и благодарности, непонятно кому, за то, что «не крыса это, не крысы, а котеночек… котенок… тот самый, должно быть, который шпротинку в зубках уволок от советских наших крыс… пусть жрет… жри, милый мой, чтоб добро не пропадало… тут вот, левее от скулы буженинкой припахивает, и сорочка у меня вся в поросячьих ошметках, хотя корочка с мороза хрена с два хрустнет на зубках… полагаю, набьешь пузо на пару дней… балычком побалуйся, кошка… под маской – чуть ли не севрюжка или, может быть, рокфором пованивает разгульно, он – из последних цекистских припасов… хавай, случайный друг погребения… долопывай тут в снегу остатки Империи… я бы и сам сейчас пожевал… нет, я бы жахнул сейчас… я бы сейчас жахнул, а потом мы закусили бы с тобой на пару… у меня тут вот, за пазухой, кажется, ветчинки жирной кусок… штевкай, брат, родился кошка – мяукать будет, как сказал Чингисхан над люлькой Дмитрия Донского… ах, как бы я сейчас жахнул и тебе с наперсток налил!»

Гелий, боясь шевельнуться, чтобы не побеспокоить котенка, что-то там, давясь, зубками хватавшего, бешено, на всякий случай, мырчащего на врага и заглатывавшего, не жевамши, толканул свободной рукою снег, ощупал карман, потом добрался окоченевшими пальцами руки, на которой лежал, до асфальта, пошарил слегка вокруг, с мольбой, обращенной непонятно к кому, и даже не поверил в первый миг, что наткнулся на округлость бутылки.

Не поверил, сочтя все это вполне законным миражом тоскливого осязания. Но все же это была его бутылка… О Господи, как совершенны дела Твои… снова выдохнуло все его существо слова, которые неспроста же пылились в словесной трухе памяти, но совсем ни с чем не соотнося ни музыки их и ни смысла… Это была его бутылка, заметенная скребком машины прямо с мостовой вместе с ним и со снегом.

Котенок замер вдруг, учуяв присутствие опасности. Правда, голод в нем оказался существенно сильнее не только страха, но даже того ужаса, который выгибает любую кошку в дыбом выхлобученную дугу с вытаращенными, сверкающими очами и заставляет ее остолбенело на вас шипеть в таком вот удивительном виде.

Он продолжал жевать, давиться и глотать, как бы плюнув на тревожные неразборчивые сигналы действительности, и поведение его было в высшей степени умно, несмотря на рискованность, близкую чуть ли не к критически предельной.

Гелий все это точно воспринял. Мысленно похвалил котенка за бесстрашное пренебрежение дежурным трепетом инстинкта ради непревозмогаемого увлечения жалконь-ким кусочком спасительной жратвы.

Корчась от боли, он подтащил бутылку к губам. Но перед тем как отвинтить зубами пробку, поддел горлышком дурацкую маску… «Теперь никогда… никогда… никогда не подарить мне Габриелю Гарсия Маркесу, большому другу троцкизма и советской власти, брежневскую распиздяй-скую физию… ну надо же писателю-гению быть таким идиотом… я вот не гений, а циник, но всегда ведь знал точную цену всего этого застойного говна и бреда собачьего…»

Удивившись навязчивости, с которой возвращаются к нему нелепые мысли о колумбийском прозаике, поддел Гелий горлышком бутылки маску и жестом опохмеляющегося электросварщика решительно откинул ее на лоб. Лицо его обжег порыв ветра, а в рот – словно белая мошкара – моментально набились снежинки.

Он осторожно переместился с бока на спину, придерживая одною рукой бутылку и котенка, чтобы бедолага этот не свалился в снег. А тогда уж отвинтил зубами пробку, вовсе не чувствуя холодности оловяшки.

Котенок, впрочем, весьма цепко удерживался коготками за пальто.

Отвинтил Гелий пробку и от полной неясности – осталось там виски или не осталось? – позволил себе неистово взмолиться вновь. Он взмолился так безраздумно, нисколько не постеснявшись своего враждебного всем этим делам сознания, и с такою предельной наготой души, с какою голый человек, застигнутый в постели пожаром, выбрасывается из окна на виду у толпы любопытствующих соглядатаев.

«Господи! – взмолился Гелий. – Сохрани и спаси хотя бы семнадцать, нет, двадцать… нет, тридцать… нет, Господи, хотя бы тридцать семь грамм… двадцать плюс семнадцать…»

Он еще что-то шептал задеревеневшими губами, по мере того как поднимал над собою дно бутылки, но не чуял истечения из нее в рот ни одной капли. Только поперхнувшись виски, попавшим прямо в горло, он постарался не раскашляться, не запырхаться, не подавиться, а напряг, придержав дыхание, мускулы гортани и сглотнул затем все выплеснутое тремя осторожными глотками.

Сглотнув, прислушался к быстрому, невесомому разлитию в себе обнадеживающего жара, заполнившего все до одной внутренние пустоты не только в груди, в брюшине или в легких, но и промеж ребер, где только что высвистывал тоскливую нуду сквозняк бытия, и в таких особенно отдаленных от сердца телесных провинциях, как мающиеся от несносной боли кончики пальцев обеих ног.

Этот странный жар был не просто первой приметой весело распоясывающегося посреди тела алкогольного кайфа, он напоминал родственное тепло дыхания бабушки, когда она, бывало, на морозе подносила к губам раструб вязаной Гелиевой рукавички. Потом, надышав туда тепла, бабушка вновь надевала рукавичку на ручку внучка, а с другой проделывала то же самое. И тогда обе его ладошки, как гортань от ложки меда, щекотливо сводило мурашками блаженного, целебного уюта…

В бутылке было больше виски, чем он вымаливал. Отогнав от ума смущенную мысль о мольбе, глотнул еще разок и еще. Пожалел, что котенок ни капли не может врезать для сугреву. Бедолага принялся что-то вылизывать за воротником Гелия, тыркаясь кнопкой холодного носика в его шею, щекоча кожу чуть ли не до смеху шершавым и, надо сказать, горячим язычком.

Гелий мог рассмотреть, скосив глаза, дрожащую каждою своей волосинкой, худющую, грязнющую черно-белую хребтинку беспризорника. Дрожь в теле котенка то унималась, то снова так начинала колотить это существо, что у него просто лапы подгибались от тряски.