Он с трудом открыл дверь ближайшего подъезда, настырно подпертую с улицы напором злобного ветра, а изнутри толкаемую сквозняком, которому, видимо, не терпелось вырваться из помещения на свободу. Ужасно прозвучали грохот со скрипом и треском петель, когда уличный ветер захлопнул за Гелием дверь входа в иное положение жизни, а сам остался злобствовать снаружи.

И он завалился в угрюмую, застойную вонищу казенной полутьмы, к которой в первый же миг, несмотря на ничтожность такой оказии, испытал чувство громадной благодарности. Вместе с тем он сразу же понял, что некоторая защита и скудное тепло моментально, сейчас вот обернутся еще пущей беспризорностью и равнодушием холодрыги, которая непременно учует его здесь, поблизости, вот-вот накинется, не дав успеть как следует обогреться, и тогда…

«Поистине, Гелий Револьверыч, необратимость сиюминутной мерзости всего постыдного пред ликом Вечности – есть реальность прижизненного ада… это правильно врезал мне тогда в глаз, на дискуссии, один батюшка… очень правильно… не в бровь, а в глаз… вот каким батюшкам следовало бы доверяться…»

Котенок заворочался от каких-то неудобств. Тогда Гелий начисто отвлекся от шатаний по зачуханным закоулкам частного своего ада, как бы неспроста заявившего вдруг о себе в самую, быть может, жалкую, беззащитную и тяжкую минуту существования заблудшего человека.

Он вслепую поискал вокруг батарею отопления. Должна же она быть в подъезде такого старого дома. Нащупал ее. В темноте Гелию показалась, что он провел рукою по ребрам какого-то давно подохшего железного монстра.

Пристойного тепла там не дневало и не ночевало, наверное, с прошлой зимы, когда подъезды домов все-таки призревались проклятою нашей, дышавшей на ладан, какой-никакой, но на имперском одре своем еще трепыхавшейся Системой.

«Все равно следует тут переждать сколько сам смогу, обогреться… немного отдышаться, хотя дышать-то уже вроде бы не на что – пальцы что-то совсем занемели, зубы стучат, губы дрожат, коленки подгибаются, сердце совсем забарахлило бы, если б не котенок… это ж счастье, что виски сунул в карман… О Господи, как совершенны…»

Затем он подумал о нечисти, все еще веря в ее неунич-тожимость и всесилие, и вслух сказал, точнее говоря, промычал, потому что язык у него совсем не ворочался от холодрыги: «Выходи, козлы, по стене растирать буду вас, плевки ядовитые!»

Полутьма подъезда почему-то показалась ему мрачней и непроницаемей самой своей прародительницы – тьмы. Он огляделся вокруг в поисках каких-нибудь плазменных волчков-клубочков. Потом вновь нахлобучил на затылок бровастую маску, намучился, отвинчивая зубами пробку, примерзшую к горлышку из-за его же слюней, и глотнул спиртного – с грешной страстью предвосхищения действенной поддержки выстуженному телу.

Глотнув, придержал дыхание и прислушался к дуновению горького тепла, шедшего от нёба, от гортани и пищевода – к просто-таки заиндевевшим бронхам, к сердцу… Дальше сердца тепло почему-то не пошло.

Тогда он забеспокоился вдруг об одиноком желудке, нащупал ошметок капустки, подмерзший в угловом проеме между бортиком и воротником пальто, поднес его двумя пальцами к ноздре, соплей забитой, словно в детстве, – поднес, чтобы по русской ухарской привычке чем-либо занюхать спасительной дряни священный глоток, но – нос был заложен, а в мозг шибануло подобием нашатыря… милиция, улицы, лица… мелькали… снова засновали в мозгу слова из того стишка, самовосстанавливающегося, оказывается, в уме по строчкам, по рифмочкам – выжить зачем-то желающего в погибающем человеке.

Тогда он, скривившись от боли, кинул в рот тот мерзлый капустный ошметок и пожевал, на потребу желудку, случайную такую закусочку с тем самым… волнения слезы… чувством, с которым укрылся он здесь от безжалостной стихии.

Пожевав, присел под лестницей… его положили у входа… тогда он взглянул благодарно… и не мог не подумать, вернее, он ощутил…

Вот что он ощутил. До Гелия дошло вдруг, что счастье-то, оказывается, в бесконечной благодарности за жалконь-кую малость, вроде этого выстуженного почти что укрытия, этого глотка, этого ошметка капусточки, этого явления комочка чужой жизни под останавливающимся сердцем.

«Но как же это так получается, – задумался он отстра-ненно от себя и от мира, – что успевает открыться тебе некая истина существования лишь на самом краю бездны ясности, у обрыва последних минут в безвозвратность, а не в начале твоего – ко всему такому – свободного передвижения? Что за Рок лишает тебя благодарного зрения, делая неразумным и холостым начало жизненного пути? Ты ж ведь вслепую прошел мимо всех тех неисчислимых малостей, что могли чуть ли не ежечасно, ежедневно, ежегодно составлять твое счастье, а успел ты словить бесценный его миг в… ночь смерти и город ночной… успел… успех – всегда успех… мне сладко при свете неярком, чуть падающем на кровать… что ж, что всю целую жизнь пришлось положить за такой успех… вот если б не успел, а то ведь все же успел… даже представить жутковато, что было бы, если б напоследок и тут не успел… как это меня вышвырнуло-то прямо, можно сказать, из кровати, из пышности прелестной объятий – на ветер, на вьюгу, на мороз, под тачку дикую, к шпане прямо в лапы, но ведь успел, успел… лучше бы, конечно, до такого успеха и продолжение себя успеть зачать, но…»

Вдруг он почуял, как от образа НН, от ее лица, фигуры и личности занялся в области сердца некий робкий и слабый, но явно спасительный жар.

В милой малости вспомянутого мига той жизни она замечательно быстро и ловко шинковала вилок им же с базара притараненной капусты, а сам он – до плеча, до плечиков… мед-лен-но, мед-лен-но, мед-лен-но… подворачивал белой кофточки рукава на руке, вжикавшей играючи вострым ножичком, и на той, другой, которая держала крепкий затылок белого вилка на доске, как башку на плахе… подвернул рукава и первый раз в жизни пронзен ты был родовой тоской по нежнейшему подобию кожи щечек твоего ребеночка, твоего продолжения – коже умопомрачительно женственных, разгоряченных плечиков НН… Потом она с хрустом вжимала кулачками всю капустку в дубовую кадушечку старинных времен – пока ладошки не потонули тихо-тихо под холодком светло-оранжевого рас-сольчика… я принял снотворного дозу и плачу, платок теребя… вот кто квасить-то умеет… да и рыло она мне уделала артистически… в нем шинкуют и квасят, и перчат, и гвоздики кладут в маринад… тоже – его стишата, которые она долдонила… лучше бы потонул я тогда в бассейне этом, засранном хлоркою адской и бесовней…

Гелий снова попытался проверить пространство «на вшивость», но ничего не разглядел в мрачной полутьме, только почувствовал, как чистая капелька, дрожа, заполнила сетчатку воспаленного глаза.

Котенок больше не мурлыкал, но дрых без задних ног и вздрагивал не от промозглости жизни, а скорей всего от приятных детских сновидений.

Боль в ушибленном боку и прочая свербеж то ли сами отходили от Гелия, то ли он от них куда-то отдалялся. Ему стало казаться, что он и весь остальной мир, и что-то с чем-то в нем самом все быстрей и быстрей навек разбегаются друг от друга в разные стороны.

Тогда он вновь поплотней закрыл глаз, чтобы уже не выходила душа из своего остывающего, но укромного приюта – наружу, за ледяной порог, в мрачную действительность, где делать ей больше совсем было нечего и где у него лично тоже никого и ничего ни черта не осталось… никого… ничего… ни черта…

Непонятно сколько пробыв в таком вот полузабытьи и услышав чьи-то голоса, он почувствовал недовольство и резкое раздражение, как человек, внезапно, ни с того ни с сего кем-то вдруг растолканный, а также ощутил и узнал отвратительную дрожь, перебравшуюся в его тело прямо из тельца котенка.

Дрожь эта поганая с ходу взялась там что-то перестраивать: сообщила кишкам чувство невозможности распутать жуткий узел жизни, унизила печенку до жалкого стона, снова устроила «пятый угол» сердчишке, левый висок поскребла наждаком, правый – в тиски зажала, безжалостно сковала страшной холодиной местность паха и все хозяйство человека, и без того пребывавшее там в крайнем унынии и полном беспамятстве…

– Так он же наверняка на улице окочурится, – вполне равнодушно заметила очень пожилая и простая, судя по голосу, женщина, продолжая подъездную дискуссию, начала которой Гелий не расслышал.

– Это его личное дело. Один подохнет – другим неповадно будет. До основания захезали весь подъезд, а потом? Потом нам выгребать всю эту холеру? Да? Ханыжная проказа! – злобно взвизгнула более молодая особа. – Прям не дом, а Придристовье какое-то тут устроили – то ли левое, то ли правое.

– А если, охломонка, Мишку твоего возьмут и выдернут за ноги на мороз, как азербайджаны и армяны друг друга выдергивают – что тогда?

– Да ей, мам, насрать на любого живого человека, не то что на меня, – поддато брякнул скорей всего муж бесчеловечной особы. – А вот голосовать, мам, чтоб трупеш-ник вождевый не шуганули из мраморной гужевки в глину, понимаешь, нового культурного, то есть смертельного пространства, – этта, бля, мы вси-и-гда-пожалста, тут-та мы подмахнем свой жирный тазик выше крыши… он на у-ли-це-це-це о-ко-чу-ри-ца-ца-ца… и на черную да-да рес-ни-чи-ку-чи-ку ах, упадеть седая прядь…

– Заткнул бы ты, что ли, хайло-то свое, лимита дубовая. Сам такой же ханыга пучеглазый, талон на холодильник пропил! Помесь вшивого козла с дырявым гондоном – вот кто ты есть! – изнемогая от предельно искренней ненависти, прошипела особа.

Мужчина возразил, с наслаждением изгиляясь над злобной подругой жизни и продолжая по гулеванской инерции отбацывать «цыганочку»:

– Зимой-то чё те «Ока»-то? Чё те «Ока»-то? Взяла шпа

гату и держи филе на морозе!

В прелестном звучании не совсем бестолковой фразы, воспринятой как бы издалека далекого, Гелию почудилась прелесть итальянского. Язык этот он начал было изучать по распоряжению одного агрессивного учреждения, в плане подготовки Старой площадью очередной безнадежной психической атаки на Ватикан… «Распили, помнится, на ступеньках венецианского дома, где во все времена года проживал Вивальди, чекмарь ирландского виски с одним замечательным ленинг… с петербургским теперь уже поэтом… свалил человек из клетки редакционной чирикать на свободе… врезать бы с ним сейчас из горла в этом вот подъезде… словами побаловались бы славно… я бы сказал ему: гляди, Леша, стоит прибавить к слову “замер” одну лишь несчастную буквинку “з”, и вот уже ты просто до смерти замерз…»

– Чё мне «Ока»-то? Чё мне «Ока»-то? А то, что жратву срезают со шпагату, сучья твоя образина! Сволота не-отштукатуренная!

– Глянь, Миша, может, менты-то не увезли еще с улицы мертвеца с калекой? Этот-то вон – окоченел небось. Мы его и сдадим ментам. Что же мы, совсем уж звери? Мы ведь еще все-таки люди… Господи, в какое только место, Мишаня, ты глядел, когда на этой пакости женился?

«Это уже просто из какого-то бутырского романса», – подумал Гелий не без сентимента.

– Я, мам, к большому своему сожалению, никуда не глядел. У меня глаз был залит. А насчет ментов – да вы что, мам? У пиджака вон – часы еще на пульсе тикают, и при-барахлен человек нормально. Менты его враз тут уделают за все ланцы да еще в пупок плюнут голому, а потом копейку в него вожмут, как Филаткину. Он свой оскорбленно униженный пупок в «Человеке и законе» ходил демонстрировать и на Манеже показывал тыще людей, но – хрена с два. Так и шляется на митинги с копейкою в пупке – решкою вверх. Ищет у новых партий справедливости на белом свете, а там, где она была, знаешь, кто вырос? Генеральный прокурор на букву «хэ»! Пусть человек дрыхнет – Рождество все ж таки человек встретил.

– Провалитесь вы все тут! Мразь! Вы страну погубили! – снова взвизгнула молодая и возопила вдруг на весь подъезд: – Господи, Ты есть, в конце-то концов, или нету? За какие такие подлянки наслал Ты на нас проклятых этих демократов? При Брежневе небось никто не обоссывался где попало! Народ умел держать себя в руках партии и правительства! Мало, видать, нас сажали и расстреливали, мало!

«Ну что же эти верующие теребят Его, с большой буквы, всуе и дергают по всем своим дурацким пустякам? Неужели они всерьез полагают, что у Него только и дел, чтобы торчать в тутошней мерзлоте да разбирать частные вопли граждан по всем ихним поводам, включая ежедневную мультипликацию нелепой гражданской жизни?… Впрочем, если уж к Нему взываю даже я, неверующий Серьез, то…»

– Идем, Миш, идем, милый, спать, я «скорую» сейчас вызову.

– Ха-ха-ха! «Скорую»! Ну, мам, вы даете! До пупка прям меня вы рассмешили. Вы звякните «братцам в белых халатах» и скажите, что портвешок в «кишке» выбросили, тогда они враз сюда с сиреной прикандехают – про всех подыхающих забудут. Ну, мам, вы прям у нас даете!

– Пошли, Миш, спать тебе пора, не бушуй, Миш. Актив вон разбазлался. Козлам, видать, не спится. Заактив-ничали крысы. А мне ведь еще на службу надо, Миш…

– Идем, мам, идем… А гадюке, пригретой на вот этой моей впалой и волосатой груди, решительно заявляю: скорей хер к виску приставлю и застрелюсь, чем кину тебе, холодильник, говном набитый, в праздничный период еще хоть полпалки, – ни в жисть, сука, ни в жисть, мам, ничего я ей больше не кину…

Наверху послышались решительные голоса разбуженных или же мучающихся бессонницей мужчин. Слова «милиция» и «арест» звучали все чаще в их рассуждениях, негодующе злобных из-за невозможности хоть сколько-нибудь превратиться ни в рычащий приказ, ни в лающую административную команду.

Гелий замкнулся в себе еще укромней. Ему все было безразлично. Конечно, он мог зашевелиться и пояснить, что он не ханыга, а лишь сбит был машиной, спасся тут вместе с котенком от бесчинствующего жулья и необязательных ментов, а сейчас постепенно помирает. Но он подумал с упрямой, живучей обидой, что раз уж он от бесовской отстранился подмоги, то от людской и подавно откажется, тем более никто его тут выручать и не мечтает. Какое там! Подохнуть спокойно не дадут!

«Наоборот, – нашел он в себе силы ухмыльнуться, – шобла вся эта, воспитанная в серном дыму презрения к милосердию, не без моей персональной помощи и на собственную мою голову, вышвырнет меня сейчас шобла отсюда с сиротой голодным к чертовой матери. От шоблы ли совковой ждать пощады и сочувствия к чужой издыхающей природе, как к своей?… Я ж ведь прекрасно знал, какое говнецо шобле внушаю, но исправно вдалбливал я охломонам несчастной лимиты истории, что проблема “я – ты” – дерьмо буржуазной схоластики и эгоистического изоляционизма личности от общества, а так же этика, забредшая в тупик. “Я – мы” – вот несокрушимо монолитный базис передовой нашей советской нравственности. Надо, мол, натянуть стеганое, бескрайне теплое одеяло Мы на одиноко зябнущее Я. Одеяло это и сообщит всем нам чувство надежного укрытия и душевного покоя. Сообщило. Кому теперь сказать “большое грацио, сеньоры” за одеяло это обоссанное и задристанное? Одному мне… Я – мы! То-то и оно-то, что ямы, одни сплошные ямы да котлованы. Так что активисты совковые есть тобою, Геша, вылас-канное зверье, а сам ты – тоже сволочь совковая – ты сам на себя натянул по самые уши не ямыковское одеяльце, а знаешь что? Холодрыгу антропологической катастрофы – вот что ты на себя натянул. Янаеву Генке, на что уж не личность, а бычок колхозный, и то теплей сейчас в Матросской Тишине, чем тебе… Ты доямыкался. Каюсь. Сокрушен. Но уж будьте, граждане охломоны, и вы все прокляты, что не воспротивились такой учебе! Как же сами-то вы не отрыгнули и не выблевали такой моей бессовестной чуши, сеньоры? Не у всех же ведь у вас папы были Револьверами, а мамы, понимаете… кропоткинскими набережными челнов, черт бы вас всех побрал!»

Судя по репликам жильцов-активистов, все они мстительно и твердо вознамерились вызвать сюда ментов, ибо подъезд стал источником непредсказуемой заразы, где «старая дева Мымкова сломала шейку бедра, фактически поскользнувшись неделю назад буквально на луже хулиганской спермы».

Когда все в подъезде затихло, Гелий представил свои контакты с милицией, с санитарной братией… и «скорая помощь», минуя панели, подъезды, зевак, сумятицу улиц ночную, нырнула огнями во мрак… но главное, мелькнул в его мозгу отвратительный образ возможного спасения и продолжения этой жизни… совковой больнички полы… пневмония… халатик убогонький, серый… адски тоскливый халатик, кочующий с чужих плеч на твои плечи, туда-обратно… аты-баты, аты-баты – от па-ла-ты до мерт-вец-кой, от мерт-вец-кой до па-ла-ты… аты-баты, аты-баты…

Его так сотрясла дрожь отвращения и омерзения, что маска маршала-писателя сама съехала на лоб с затылка. Он ее отбросил в сторону.

Стоило ему ощутить в теле остатки энергии, как на ее всплеск откликнулись нервы, все тело вновь засаднило от ушибов и обморожения.

Он сунул руку за пазуху, чтобы как бы «до получки» одолжить немного тепла у котенка. Но тот сразу же вякнул от холодного такого к себе прикосновения, раздосадо-ванно что-то проворчал, заворочался, и тогда Гелий почуял в себе решительную, безрассудную тревогу за спящего. Вернее, он моментально преобразился в нормальное, неглупое животное, для которого жизнь есть череда необходимых соответствий делам поддержания и спасения самой жизни, а не праздная, скажем, академическая служба в сачковом каком-нибудь секторе кошек НИИ ВЫЖИВАНИЯ РАСТЕНИЙ И ЖИВОТНЫХ бывшего СССР.

Он почуял, что не поздоровится бедной твари, вышвырнут за шкирку ко всем чертям, когда обнаружат ее тут у него, либо уже врезавшего дуба, либо взятого ментами… «как у Христа за пазухой… вышвырнут замерзать, голодать, подыхать без призора, поскольку на само это общество надвигается хрен знает что… либерализация шоковой приватизации, идиотские шараханья нового начальства, изменившего трупообразной идеологии с крутожопой валютой, мрак государственной неизвестности, оглоедство шакало-гиен свежей генерации… нет тут у нас с кошкой никаких надежд, нет…»

Он быстро выполз из-под лестницы, не чуя в подъезде, к большой своей удаче, предельно тоскливейшего из всех земных запашков – запашка застойного зловония замерзшей мочи.

Стоя на коленях, насильно начал растирать ладони, чтобы даже не согреть их, а хотя б несправедливей поделить чудовищную ихнюю, мать-перемать, боль и садноту с другими частями тела. Потом, с трудом удерживая в руках бутылку, вылакал капли остатка виски и чуть не разрыдался, на этот раз от жалкости последнего, быть может, расставания со спиртным – от такой жизнезавершительной, печальной жалкости.