Двор этого дома тоже был весь в снегу, прикрывшем место недостойного сражения слегка одичавших людей с бывшими домашними животными.

Гелий оглянулся на цепочку своих следов, тянувшихся по снежной целине от решетки ограды к подъезду, и в душе снова что-то с болью оборвалось, словно померещились ему в цепочке тех следов вообще последние его шаги по земле. Даже показалось, что следы эти направлены совсем в иную от него сторону: мысками – к уличному входу, а пятками – сюда, к подъезду.

Так что, оглянувшись, он еще и наклонился, чтобы исследовать этот неприятный эффект, хотя ничего не могло быть более несуразным для замерзающего человека, чем задержка и без того ужасно замедленного течения времени своей жизни на ветру и на морозе… Нет, все это ему только показалось. Следы тянулись за ним, а не от него, словно стайка послушных, понурых существ.

В подъезде НН было гораздо теплей, чем там, где они с котенком провалялись. «Просто маленькая Куба. Только бы лифт не выключили на ночь, сволочи, – подумал Гелий, потому что силы его были на исходе и с трудом дышалось. – Только бы он работал!»

И когда электромеханизм, спавший стоя, вздрогнул, словно отдыхающая лошадь, откликнулся на нажатие кнопки, потом начал возносить Гелия на нужный этаж, он вспомнил детский свой восторг перед чудом подъема деревянной комнатки, с зеркалами на всех стенах, куда-то вверх, вспомнил ужас, тут же леденяще проникший вдруг под трусики, прямо к яичкам, потом объявший все его существо. Это он тогда слишком живо вообразил обрыв стальных, дочерна замасленных канатов и слишком быстро предвосхитил жуткое падение вместе с комнаткой зеркальной в пропасть под ногами, на дне которой и он, и мама, и папа превратятся в лепешки – а-а-а-а!…

«Дурак я был тогда, вякнул, сейчас захохотал бы от удачи, а с котенком ничего, должно быть, не случилось бы…

Амортизе, прекрасная маркиза… амортизе, амортизе… если б и нам выворачиваться при падениях на дно жизни, как кошкам, и приземляться на четыре лапы… если бы…»

Чем выше поднимался лифт, тем страшней становилось Гелию, но не от ужаса высоты, как в детстве, а от неотвратимо надвигавшегося объяснения с разбуженной НН насчет временного хотя бы прибежища для несчастной этой твари, а заодно и насчет рюмочки для сугрева…

«…Я в таком виде, на рассвет глядя… после такого моего дьявольского хамства… мадам, не воображайте, что котенок есть хитромудрый предлог для сентиментального путешествия обратно, в нашу, то есть в вашу теплую кровать, мадам… Жаме!… я его просто брошу за дверь, в переднюю, скажу, что такая гибель немыслима… он невинен… и все ж таки – ни грамма, ни капли, ни глотка… до пошлой дисгармонии трагического с алкоголическим опускаться не стоит хоть раз в жизни… никого это уже не спасет».

Он чуть не разрыдался по-детски от внутреннего произнесения этого душераздирающего спича, но чего только ни наговоришь, когда так приспичит…

У него бешено колотилось сердце, когда он вышел из кабины лифта. Дверь не захлопнул, чтобы действительно подбросить котенка в тепло жилья и быстро, без всякой тормозливой болтовни, без жалких жестов, прибавляющих ничтожества его и без того нелепой фигуре, быстро слинять обратно.

На лестничной клетке было темно, но свет из кабины падал прямо на дверь НН.

Нащупав рукою звонок, Гелий собрался с духом, чтобы унять сердечное колотье, чтобы позвонить и решительно – разом! – покончить со всем этим происшествием. То, что на лице его маска, он совсем позабыл.

Кнопка звонка чем-то была примаскирована, словно он не работал. Тогда Гелий постучал по обивке дверной кулаком, но так, чтобы звук был поглуше и направлялся только в квартиру. Сразу же приник ухом к обивке. Никаких шагов и шорохов внутри не последовало. Там весьма странно крутилась на одном и том же месте «айне кляйне нахтмузик».

Странная догадка моментально возвратила его в юность, к тем временам, когда вглядывался он бывало в тайные музыкальные смыслы этого сочинения, многозначительно намекавшие на что-то такое существенное, имеющее отношение к нему лично, то ли уже бывшее когда-то, то ли еще ему предстоящее. Потом отчаялся постигнуть их завораживающую глубину, свыкся с такой досадной непостижимостью. Уговорил себя, что переумствовал, переэстетствовал, переманьячил слегка и перемистичил. «С другой стороны, кому ж дано заглянуть в итог, не одолев начал и значений “промежутких”, как произнес он про себя, состояний? Никому…»

И вдруг в затрапезном подъезде, у двери, за которую был он выставлен, пронзила его не собственная догадка, но откровенность самой музыки, как бы решившей, что пришла наконец пора открыть этому человеку тайну их отношений. «Судьба! – ахнул Гелий. – Судьба!… Ничего, видать, спроста не бывает в этом темном бытии… Это ж судьба моя… но не итог ее… я еще торчу на одном месте… это значит – еще что-то меня впереди ожидает… только вот что?… Смерть – что ж еще?… Не крутиться ведь теперь весь век на одном месте?»

Иголочку, когда она попадала в щербинку, словно в канавку, выкидывало из нее обратно, и она принималась вы-щербывать в беспомощном своем одиночестве все тот же, любимый им и лакомый ему музыкальный кусочек… «А ведь бывало, моя прелесть, поджидала ты меня у окна… и дверь была к тебе полуоткрыта… все было… тоска… тоска…»

Он упрямо постучал в дверь еще пару раз, но тут зрячий его глаз присмотрелся и различил в темноте, как раз над звонком, кое-как сложенный лист бумаги. В нем все оборвалось, хотя обрываться вроде бы было уже совсем нечему.

«Нет ее!… ушла!… Но так что ж ей сидеть одной посреди продовольственного безобразия!… Я на ее месте тоже ушел бы куда-нибудь… только вот куда?»

Не понимая, почему он поступает против одного из своих твердых правил – ему и в голову не могло прийти, что после всего случившегося НН обратилась именно к нему, – Гелий снял с кнопки записку, развернул ее, подошел поближе к кабине лифта и начал читать. До него не сразу дошло, что несколько бестолковый, написанный нервно, крайне торопливо, может быть, даже впопыхах, текст обращен все-таки именно к нему, к Гелию.

Но когда это начало до него доходить, он присел, верней, он обессиленно опустился на выщербленный людской обувкой кафель пола, перечитал записку еще раз, и еще, и еще, словно бы сомневаясь во впечатлении души и считая таковое впечатление иллюзией бедного своего ума, поврежденного событиями этой ночи.

«Если хватило у тебя ума вернуться, прости меня за помрачение совести, я – свинья, хотя бы потому, что на ночь глядя и в мороз. Ты – дрянь, дрянь, последняя дрянь, но я еще хуже, прости, подожди, звонила, бегу тебя искать и в церковь, это рядом, а оставлять ключи немыслимо, ты же знаешь… ничего уже изменить нельзя, но прости за скандализмы и уродство жестов, подожди и вали тогда на все четыре стороны, а так же… в общем, жди…»

Неясно, что за мед услаждал его ум и пропитывал душу целебной дикостью незнакомого состояния, когда он перечитывал и перечитывал записку. В ней ведь не было ничего обнадеживающего. Наоборот, совестливая откровенность и чувство вины НН за то, что сама она считала в своем поведении непростительным, должны были бы лишний раз тыкнуть Гелия носом в дерьмо его постыдной выходки. И он, как это с ним уже не раз приключалось, настолько втоптан был бы нравственным превосходством ближнего в непролазную грязь, что искренне счел бы холодную жестокость и горделивость подобной позиции еще большим хамством, чем его собственное.

Но Гелий ничего такого не почувствовал. Прилепив внимание к слову жди, он все повторял его про себя и повторял… жди, жди, жди… Потом прижал записку к дурацкому носу маски, к питекантропским ее губам, к бровищам из «кошки ужесточенной», не замечая в этот миг, что это всего лишь папье-маше, а не его живая плоть и кожа, но совершенно балдея от благоухания всех, возможно, самовнушенных смыслов неожиданного послания, полученного в такую минуту в такой пустыне.

Первой же его мыслью была мысль о том, что котенок теперь в порядке, в самом скором времени тепло и жратва ему гарантированы. Собственно, он и не сомневался в благородной нормальности натуры НН… «Сомневался я, дорогая, ежеминутно в поганом уме, зачуханной чести и пропащей совести нашей бздюмовой эпохи, в моральном пре-

восходстве высших церковных чинов над паствой и обитателями болот жизни – сомневался… только носом поводил от самого себя да от писателей, небрезгливо приросших чмокающими пятаками к кормушкам советско-скотского хлева и т.д., и т.п., – а в прелестной твоей нормальности я никогда не сомневался… никогда…»

Он поглубже заложил руки в рукава. Маску снимать не стал. Лицу под ней было тепло от его же надышанности, а может быть, даже от некоторого вынужденного, бедного родства, возникшего между ним и ею.

Как ни странно, ничтожное это, нелепейшее, жалкова-то-комическое вещество бездушного предмета, самодельно отштампованного из размоченных яичных коробок, разопревшего изнутри от дыхания человека и источавшего какое-то оригинальное зловоние, сообщало замерзшему пусть иллюзорное, но все же чувство хоть какой-то его укромной отделенности от враждебной громадины соседствующего мира.

Вдруг ни с того вроде бы ни с сего он попытался хоть на миг представить себя живым Брежневым – добродушным ничтожеством, паханом, вознесенным на вершину власти шоблой партийных урок, социально ставших после всероссийской антропологической катастрофы всем, но в остальном так и оставшихся ничем. «…Ужас… Тоска… Да и вообще, мог ли быть царь в голове у Империи, заменившей власть императора на верховодство всех этих совершеннейших ублюдков?… Тоска… будь я истинным гражданином – давно бы уже пустил себе пулю в лоб из парабеллума Револьвера, пардон, папенька, за предсмертный калам-бурчик…»

О самом себе, щепкой уносимом течением времени неизвестно куда, Гелий думал как человек, заключенный, скажем, в телячий вагон или в каюту морского экипажа и полностью отдавший себя во власть движения, изменить направление которого он заведомо не в силах.