Людей в Храме Божьем он как бы не заметил. Верней, немногочисленные присутствовавшие показались ему бесплотными призраками. Гелию также показалось, что пламя свечей сразу жадно набросилось на него одного, словно оно только и ждало этого момента.

Он и не видел поначалу ничего, кроме язычков огня, которые почему-то не отпрянули от движения двери, поколебавшего воздушный покой помещения, но, наоборот, потянулись со всех сторон к вошедшему, кололи больно око, старались перебить и без того стесненное дыхание, и были все эти язычки пламени не холодными на расстоянии, а дотошно жаркими, проникающими под одежку, до самого телесного нутра. Потому-то и пот его прошиб, которого вроде бы уже и не должно было совсем быть в таком выстуженном теле.

Если бы не этот пот, то он, может быть, свалился бы там без сознания от слабости, пытки свербежной болью и все того же, не отстававшего от него ужаса.

А так он смутился, как некоторые из нас, скажем, на концерте смущаются вдруг вызывающе беспричинного, распаляющего самого себя вопреки всем термодинамическим гарантиям природы внутреннего жара. От него у вас просто темнеет в глазах, мерзкий пот стекает по ложбинке бедной спины черт знает куда, а уж оттуда нахально направляется чуть ли не за резинки носков; и вы пробираетесь – задом к личностям зрителей, с вынужденной интеллигентностью сдерживающих негодование и раздражение, – в сортир или же в буфет и там с мазохистским сладострастием переживаете предельное свое одиночество, равное, опять-таки, одному Я…

Он смутился и обкатал усилием воли глазное яблоко об изнанку века, чтобы снять со зрачка неощутимые соринки пылающего света. Тогда он различил в Храме оранжевые, ярко-вишневые, темно-лиловые, красные, синие и зеленые лампадные огоньки, горевшие без каких-либо колебаний в своих круглых оградках и вызывавшие бесконечную зависть души к такому тихому их назначению и образу житейского покоя.

А огонь свечей, стократ умноженный золотыми и серебряными окладами образов, не тянулся коснуться зрачка, кожи и одежек, не пугал, но как бы жил – в такой своей отдельной помещенности в золото и серебро – жизнью, хоть и отраженной, но более таинственной, чем свободно трепетная жизнь натуральных язычков пламени.

Они притягивали к себе взгляд, не отпускали его, завораживали, соблазнительно зазывая не отрываться от глубины отражения, дарующей идеальный покой образу твоей личности, но не лишая ее, однако, возможности созерцания внешней маяты существования, за которую, быть может, в последней, горестной тоске цепляется все явленное, но безнадежно тленное.

Что-то такое почувствовав, Гелий опомнился и сообразил, что сверхочевидное можно сколько угодно считать неочевидным, но несуществующим оно от этого, увы, не станет.

И тогда его неудержимо вдруг потянуло навстречу неотвратимому, от которого он столь упрямо отбрыкивался, лишь учащая и обостряя накаты на душу адской боли и ужаса страстью к отвлечению от них.

Это волнение, верней, эта волна точного знания случившегося накрыла его с головой, подхватила, вырвала из поддерживавших женских рук, словно щепку или пушинку, и понесла к случившемуся.

Одна из его спасительниц – та, что была гораздо ниже приятельницы и сподвижницы по делу возрождения «института анафемы», – поглядела на Гелия с нескрываемым испугом и покрутила пальцем у виска.

Волна, подхватившая Гелия, придавила бы его своей тяжестью, совсем лишила бы дыхания и швырнула бы на пол, вниз лицом, если бы он не вцепился руками из последних уже сил то ли в корму, то ли в борт гроба, плывшего, оказывается, ему навстречу, но прежде заслоненного пыла-нием свечей.

Утвердившись, он склонился над ним и сначала различил одни лишь руки, ясно что навек покинутые гением движения и потому лишь сложенные кем-то в самом центре помершего тела, но прикрывающие собственным последним, посмертным усилием место родового обрыва от чрева матери и всех порогов инобытия.

Потом он различил непонятно как удерживаемый в пальцах одной руки маленький образок Богородицы, и в этот миг стали покидать его сердце ужас с болью, а вновь заняло свое место чувство, которое, в сущности, было неразлучно с ним с момента, когда черти как бы разверзли его уста для вовсе непредвиденного им самим звучания непотребного похабства.

Это было чувство вечной тяжести, то есть мгновенной смерти любви и жизненного счастья, возникшее там, в проклятом бассейне, когда она, Вета, в ужасе бросилась прочь от Гелия, лицо которого обезобразила гримаса глумления над прекрасным и трагическим откровением поэта, а в тоне голоса проступил смрад истинно бесовского мертводушия.

Он не заметил, как батюшка, прервав тихое чтение молитвы, взял его под руку, чтобы он не упал, и как еще кто-то подошел к нему поближе, озабоченный его видом и состоянием.

Он, не отрывая рук от гроба, вновь взмолился голосом, ничем не стесненным в наготе душевной, чтобы в это вот мгновение лишил Бог дара зрения его единственное зрячее око, чтобы забил Он зрачок глядящий – песком, ветром, солью, тьмой, потому что нет больше сил, никак не может глянуть он… никак… Господи, ослепи…

Но раньше, чем дошла до Небес чистая отчаянность такой мольбы, он на пределе всех своих жизненных сил впился взглядом в лицо покойницы, отрешенное от всего земного.

Лицо ее целиком обращено было к тому, что, видимо, приоткрылось за последним порогом и что бросало всеуб-лажающе светлую тишину успокоения на все тот же чистый лоб, с которого эта тишина сняла все до единой морщинки, и на веки, словно двумя маленькими округлыми ладошками ласково и родственно прикрывшие глаза от всех образов мира… Под веками, на глубоких тенях и на воске щек – как бы две окончательные росписи длинных ее ресниц, расписавшихся в чем-то таком замечательно неизбежном, ресниц, похожих на ее изящный, тонкий, быстрый, решительный почерк… с губ, казалось, еще не отлетели ангелы дыхания и улыбки, но от его печальных, легких сборов губы умершей совсем похолодели и, казалось, вот-вот готовы были безнадежно вздрогнуть – в последний раз перед вечной разлукой… Тело покойной утопало в иноземных цветах. Если бы не старомодный покрой темного, строгого костюма и не седина, словно стихийное бедствие, мгновенно выбелившая когда-то прядь волос на лбу, то лицо умершей возлюбленной, потерянной Гелием много лет назад, показалось бы ему лицом совсем еще девичьим.

Сердце у него стало вдруг разрываться от скопления в нем каких-то слов, обращенных только к ней одной во всей Вселенной, но язык, и без того одеревеневший, совсем онемел, и тогда в Гелия закрался безумный страх, что он не успеет высказать Вете и малой части того, что в полной тайне от него самого копилось, оказывается, все эти нескончаемые, тоскливые часы, дни и годы, накапливалось… вот слились все эти капли словесные и капельки во что-то стучащее в мышцу сердечную, рвущееся оттуда, чтобы успеть, успеть… до отхода, до отбытия отсюда, до последнего свиста метельного вихря, который унесет ее тело вместе с гробом с этого перрона, с этого причала – только огонек белой гвоздики мигнет, ослепит на миг и скроется в беспроглядном грохоте, затихающем на последнем повороте от тьмы смертельной, – ко всеблагой Тишине Неведомого.

Он понимал, что вокзального, так сказать, времени почти у него не остается, но что-то перекрывало все дорожные пути сердечным словам и смыслу искренних объяснений, торопившемуся к устной речи.

И тогда, на пороге полной сокрушенности, ему горестно подумалось о том, что память сердца, может быть, и верней рассудка памяти печальной, но зато на такой глубине покоится ключик от всех ее потайных загашничков, что легкомысленному человеку не донырнуть до того ключика вовек.

Он как бы делился с покойницей этим своим умственным наблюдением и с мучительным вниманием выискивал на лице ее хоть какой-нибудь знак быстрого согласия либо след недоумения, либо признак откровенный добродушного смешка, с которым она всегда относилась к некоторым его умствованиям. У него вздрогнули губы.

В этот момент ему показалось, что она как-то восприняла звук его безмолвной мысли и что губы у нее слегка порозовели от едва заметного движения и от света ответной улыбки, чуть-чуть обнажившей оба сомкнутых ряда крепких, прямодушных, белейших, умных, веселых, но уже подернутых мертвой матовостью зубов.

Тогда он взглянул благодарно… и склонился над покойной еще ниже, по-прежнему растерянно и несколько странно улыбаясь. Это была улыбка человека, потерявшего единственный ключ от ящичка с драгоценными личными бумагами, смирившегося с потерей, а потом случайно его нашедшего, тот ключик, и растерявшегося от совершенно необъяснимого чуда неожиданной удачи.

Губы его, вспухшие и обветренные, сами собой начали дошептывать умершей все то, от чего отвратили его бесы и что должен он был подхватить тогда вслед за ней, в бассейне «Москва», что уже готов он был тогда повторять наизусть с нею вместе, как повторяют, читают, поют или на пару бессмысленно долдонят два человека, стремящиеся друг к другу в состоянии любовной завороженности и сердечного согласия.

С первой до последней строки дошептал он ей роковое стихотворение своей судьбы. И хотя истина, в них заключенная, частично была ему ранее открыта, он ее впитал в себя на этот раз целиком – как кружку воды в помирании от многодневной жажды, но словно бы делясь при этом с покойной каждым глотком… каждым словом, сводившим нёбо и сердце спасительной небесной прохладой.

Под конец ему почудилось, что и она безмолвно повторяет все им произносимое, и когда слова и строки прекрасного откровения были исчерпаны, Гелий почуял, что никак не могут отстать от него слова последней строки… и прячешь, как перстень в футляр…

Он их повторял без конца, как будто заговоренный, по-прежнему не замечая никого из присутствовавших, стоявших с ним рядом и весьма обеспокоенных всем происходящим у гроба отпеваемой.

Возможно, он так и впал бы в тихое безумие, первый мрачный вихрь которого уже пронесся в его мозгу, вцепился бы в гроб и никакая сила не оторвала бы от него его рук, пока он еще жив, если бы не страх перед допущением дьявольского какого-нибудь безобразия и не воля сдержать его… сдержать… сдержать…

Он оглянулся вокруг с бешенством и подозрением, что черти замыслили устроить тут напоследок свой безобразный прощальный бал-скандал, что все случившееся до этого момента было всего лишь дьявольской их «айне кляйне нахтмузик», но огни свечей и лампад были предельно спокойны в своем вдумчивом занятии, освещая помещение церкви, и внушали, что ничему подобному не суметь их тут поколебать.

И все это тихое горение, свечение, сверкание и благолепие сообщило ему вдруг совершенно забытое чувство укромной помещенности, вернее, упрятанности под надежным, приветливым, защитным кровом, какое испытывал он малюткой, забравшись под маменькин подол или под одеяльце, или в самодельный шалашик… вот и он свернется сейчас в клубок у Христа за пазухой…

И прячешь, как перстень, в футляр…

Строка навязчиво не отставала, не хотела отстать, тогда рука Гелия сама полезла в карман и достала оттуда сверточек, благополучно переживший свою несчастную хозяйку, всех ее убийц и многие иные опасности этой ночи, с колуном за каждым углом подстерегающие даже риди-кюльчик бедной женщины, не то что редкую драгоценность.

Гелий, абсолютно не понимая, зачем он это делает, быстро развязал зубами веревочку на сверточке, замотанном во фланельку. Фланелька упала на пол у его ног, а навязчивое слово футляр моментально примолкло.

Футлярчик фарцовой посылки, которую он должен был сдать за морями-океанами и наварить при этом «зелени» на всю оставшуюся жизнь, закрыт был на изящный засов-чик.

Напоминал он миниатюрный гробик, обтянутый темно-вишневой, породистой и мягчайшей кожей, с каким-то тисненным на ней золотым вензельком. Кожа эта давно уже пережила всегда возможные разговоры о возрасте вещи. Выглядела она так аристократично, как выглядит все, хранящее во внешних своих чертах и манерах поведения достоинство происхождения хозяев. Именно за дар такого вот запечатления подобные футлярчики веками сопровождают редкие вещи и вещицы в музейной жизни, в частных коллекциях и на крикливых аукционах. Или тихо дремлют где-то в теплых шкатулках и ящичках, пока сами драгоценные изделия красуются на руках у живых, баснословно богатых дам и царственных особ…

Пальцы и не думали слушаться Гелия. Ему снова пришлось действовать зубами. Он выдернул скобочку за цепочку из засовчика. Ногтем поддел его язычок, все еще не понимая, чем руководствуется в своих странных действиях, и как бы точно зная, что там внутри упрятано, но мучаясь от невозможности вспомнить, что именно. Точно так же мучился он, вспоминая происхождение странного видения: бесов, стоявших в очереди на погрузку в поросенка…

В этот самый момент его и осенило: «Вот оно! Евангельский эпиграф!… к “Бесам”!… Все! Тогда им конец!… Им хана!… О Господи!… Неимоверно ведь красиво, когда прелестная дама сбрасывает чертей в пропасть, к сожалению, вместе с невинным жареным поросенком… и прячешь… и прячешь, как перстень в футляр…»

Футлярчик, по велению пружинки, вдруг раскрылся… там в черном бархате и в удобном углублении покоился старинный, дивный, платиновый перстень и смотрел прямо в единственный глаз Гелия своим громадным изумрудным оком, оправленным крупными бриллиантами.

В глубине его зеленой отразилось лицо… или два лица… или несколько лиц, чьи черты невозможно было разобрать из-за вобранных в тот бездонный каменный взгляд слитного пламени церковных свечных огоньков, золота окладов и разноцветных красок образов.

В него каким-то образом вместилось все окружавшее в ту минуту Гелия. Так что взгляд драгоценного камня легко снимал сомнение в том, что копии этого мгновения и всего, что его наполняет, гарантирована сохранность в Вечности. «Неужели гетевское остановись, мгновенье, ты прекрасно… было воплем любви к непостижимой тайне смерти, покоящейся в запредельном, и прозрение того, что у времени есть назначение к цели?… Господи, но почему, даря нам жизнь как подарок, держишь Ты нас столь жестоко на мучительном расстоянии от разгадок тайн совершенства Твоих Дел?… Или разумное постижение всего такого убивает поэзию и грубо возмущает источник музыкального звучания мутным шумом всего незначительного?… Или Ты ревнуешь Жизнь к проклятому, пардон, Гнозису?… Это правильно. Я согласен… Но, может быть, если Ты – есть Мы, а Мы – есть Ты, то на хрена, собственно, знать нам то, что замечательно Тебе известно и без нас?… Значит, если и осеняет, то только за миг перед закрытием крышки футляра, а уж когда она захлопнется, то осенит окончательно?… Восхищен!… Поражен!… Прячь меня!… Захлопывай!… Благодарю!… Понимаю, что дело не в вере, а в до-верии, и я полностью Тебе во всем доверяю!…»

Оторвав взгляд от перстня, Гелий вновь склонился над покойной. В глазах у него потемнело… ночь смерти и город ночной… Но руки его были заняты. Он не мог держаться за гробовой край и поэтому стал оседать, забывая, где находится, и даже то, что он – это он, и в последний момент ему почудилось, что не он теперь склоняется над умершей, но она склонилась над ним, проваливающимся спокойно и благодарно в родимую бездну Предвечного, – склонилась, а лицо у нее ожило вдруг, и это вовсе не ее лицо – это лицо НН, умоляющей его не сваливать отсюда… попробовать повременить… я тут, Геша, я с тобой… О Господи…