(из письма к З-ну)

Вспоминаю свое пребывание в 198… году в бывшей Смоленской губернии, под Ельней. Дивные те места – вследствие восприятия всего трагического и прекрасного в нетрезвом виде – глубоко, до конца дней, запали в мою душу.

В тех местах я пил однажды совершенно жуткий, смертельно синий самогон с двумя печальными крестьянами. Оба они временно были отлучены – в силу различных обстоятельств социальной жизни – от полезного труда.

За некоторое время до поглощения этой инфернальной жидкости мне приходилось, поборов смущение, зажимать

двумя пальцами обе ноздри, чтобы хоть как-то обмануть недремлющее в каждом чувствительном человеке обоняние. Уже Гиппократу было известно, что функции какого-либо органа чувств, насильственно подвергнутого давлению извне, на какое-то время как бы обиженно отмирают.

Так вот, в момент одного из многочисленных и спасительных за тот день отмираний моего обоняния жахнул я еще полкружки оловянно-синеватой отравы, которой не брезговал, бывало, создавать в мозгу иллюзию возможности улучшения отношений с невыносимо бесчинствующей реальностью.

Крестьяне, собутыльники мои и новые мои знакомые, смотрели на меня в моменты «принятия» точно так же, как сам я смотрел на ублюдочную жидкость – со спазмом гадливости и презрения.

Не могу, однако, не заметить, что состояние, мгновенно заполнявшее все ваше существо уже через пять-шесть секунд после столь многотрудного приятия в себя спиртного напитка самого низкого происхождения, – состояние ваше становилось таким благородно и чудесно взвешенным в тоскливом растворе праздного сельского дня, таким становилось оно вселюбовным, всепрощающим, даже, сказал бы я, духовно возвышающимся над неестественными несообразностями самой измордованной жизни нашей, каким, безусловно, не могло бы оно стать после фужера аристократического коньяка или стакана простой, совестливо произведенной, покойной, к сожалению, водяры…

Жахнул я в очередной раз, проморгался от слез, вызванных всегда обидным для телесной плоти зажатием трепетных воскрылий ноздрей промеж двух грубых пальцев, и пошарил оком: чем бы хоть занюхать столь жуткую отраву?

Увы, банка бычков в томате была пуста. Жестянка ее чернела на глазах, как бы неумолимо окисая от разъедающих любое вещество и живую плоть веяний колхозной действительности.

Птички, воспользовавшись мгновением разлития в наших существах духа покоя и нетрезвых иллюзий приобщения к азам высокого порядка, – птички быстренько доклевали вмиг подсохшие на солнышке невзрачные крохи государственного хлеба.

Стол наш садовый представлял собой безнадежно безжизненную пустыню.

У неопрятных курей, переживавших, видимо, тепловой удар и оперевшихся в тенечке, чтоб не упасть, о штабелек стареньких дощечек, был такой предельно жалкий вид, что помыслить о принесении хоть одной из них в жертву звереющему аппетиту значило уничтожить в себе остатки неприкосновенного запаса человеческого достоинства.

«Совсем без него куда уж, – думал я в тот момент. – Разве что – в базарные мясники или в привокзальные таксисты…»

Дощечки, кстати говоря, лежавшие в том ветхом шта-бельке, вызывали в уме сочувственный вопрос: почему им года три-четыре отказывают в праве сгореть в домашнем очаге с достойной полезностью? Почему неразумно гноят их под пеклом лета, под дождем, под снегом с наледью и под пронизывающими ветрами? Почему хозяева дома, еще имеющего, слава богу, печь, отказывают беспризорной, прозябающей древесинке в праве личного скромного участия в тепловых делах мироздания?…

Степан Сергеевич – до скорбной боли в душе и возмущения умственного гнева человек этот походил на маленькое захоронение безвременно ушедших от всех нас талантов, – Степан Сергеевич вдумчиво обклеивал свой же левый кулак довольно крупными лоскутками-кожурками бывшего картофельного мундира…

Забегая вперед, скажу, что впоследствии меня весьма удивила распространенность в Америке настольных игр, испытывающих обывателя на исправность работы некоторых участков памяти, на терпение, деловое прилежание и наличие в его натуре чувства упорства в достижении пусть даже самой ничтожной и абсурдной цели. Настольная эта игра называется ПАЗЛ, что означает по-нашенски головоломка, собиралка, складывалка.

Суть ее и лад – в страсти восстановления картин целого разной сложности. В выкладывании либо какого-нибудь дивного пейзажа, либо Рембрандтовой копии, либо старинного парусника из беспорядочно перемешанных друг с другом десятков, а то и многих сотен кусочков картона. На них и была раскроена неглупыми предпринимателями – стихийными, так сказать, человековедами – картина того целого.

И вот, представьте себе, сидит в одном из обжитых уголков богатейшей и свободной Америки нормальный обыватель. Сидит он в уютной тишине домашнего гнезда или, вроде нас, на жалкенькой плешечке своей земельной собственности, за деревянным столом; сидит, может быть, одиноко, а может быть, окруженный своими близкими; он сидит, с адским терпением роясь в хаосе дразняще загадочных кусочков и радуясь удаче правильного совмещения одной какой-нибудь частички целого с другой частичкой или с частичкой этой частички; сидит, безумно порой раздражаясь, порой впадая в мрачное отчаяние, порой остервенело злясь на себя одного и одного себя проклиная за отсутствие наблюдательности, терпения, памяти и порядочности, то есть дара соответствия порядку простейшего, посильного даже для слабоумных леди и джентльменов труда; сидит, корпит, забыв, возможно, о всегда имеющихся у обывателя разнообразных неприятностях, о достаточно горестных настроениях нынешнего века, об окончательной падшести мировой политики, о плюгавеньком душке предательской вражды, витающем над еще дышащей, над бездарно опоганенной нами, над единственной нашей планетой, и о крысином нашем уничтожении Творения, – сидит и восстанавливает картину целого, живописное изображение которого лежит тут же, у него под руками.

Он то и дело поглядывает на вспомогательную эту картинку, выискивая на откровенной плоскости ее пространства намек на какое-либо сходство с тем или иным из множества перемешанных фрагментиков целого, на которые оно и было раздраконено в соответствии с простыми правилами этой настольной головоломки-собиралки.

Иногда, держа изображение объекта устремления всех сил и всего своего личного времени лишь в памяти, он продолжает выкладывать его копию исключительно по наитию, как бы самоиспытываясь на присутствие в себе томления по первооткрыванию неких далей и способности деятельно превозмогать неизвестность…

А каких только целей не ставит перед собой недальновидный от природы человек – особенно целей совершенно ложных и нелепых, – наивно полагая цели эти лучшими способами борьбы с неизвестностью…

…Но иногда, совершенно непредвиденным образом, обретает вдруг головоломствующий обыватель высшую степень всякого мастерства. То есть он любовно доверяет материалу естественное право распоряжения неведомо откуда к нему снизошедшей и неведомо как возникшей в нем самом восхитительной энергией саморазвития.

Вот тогда он, бескорыстно торжествуя и с душевным восторгом, знакомым не только богам, поэтам и живописцам, наблюдает, как ладненько – на кромках и посерединке – восстанавливается из вроде бы вполне безнадежных руин и хаотически разбросанных обломков, скажем, Вермонтский водопад… ночная стража… роща цветущих персиков… гравюра Лиссабона… панорама Хиросимы (виды городов до рокового землетрясения и немыслимого торжества науки)… карта океанов и материков Земного шара (копия Магелланова путеводителя)… кусок звездного неба (первая десятидневка яблочного августа)…

Образ целого окончательно еще не возник на столе в полной соразмерности частей, родственно слитых друг с другом, с ясно различимыми между ними свежими швами, вызывающими и в моем сердце нежную, радостную боль сопереживания любой удачно оперированной, сращенной плоти. Но вы замечаете вдруг в выражении лица обывателя, занятого праздным, казалось бы, делом, самозабвенную страсть сосредоточения и черты первобытной божественной простоты – простоты поедания хлеба, ис-пития воды и безрассудного согласия человеческого существа с обреченностью на устрашающие тайны трагического бытия.

И в голове вашей… да какое там в голове – всем вашим существом, сами того не понимая, но лишь завороженно – до мурашек по коже – соглядатайствуя, приобщаетесь вы к тому, что, скажем, одинокий слепой воспринимает как счастливую примету правильности невидимого пути, крестьянин-хлебороб – как абсолютное знание всех биохимических тайн сотворения почв и произрастания злаков, влюбленный человек – как истину своего существования, а осчастливленный дивным даром поэт – как знак судьбы, то есть как совершеннейшую единственность рифмы и звука…

Это уж другое дело, что, полюбовавшись всласть на собранное, завтра потратится мирный и социально уравновешенный обыватель на новую собиралку-головоломку или разрушит от скуки житейской все накануне восстановленное. Разрушит и тут же вновь засядет за его выстраивание, насыщая живущую в своем – то ли к сожалению, то ли к счастью – непросвещенном существе тайную, темную страсть восстановления из пепла и руин целого…

Но бог с ним, со свободным собственником – с американцем.

Вернемся-ка мы в Ельнинский район бывшей Смоленской губернии, в садовый дворик.

С каждою минутой левый кулак Степана Сергеевича все больше и удачней походил на лепное изображение довольно крупной картофелины необычной формы.

Перед тем как наклеить, он – с выражением на лице любви и уважения даже к такому нелепому на первый взгляд мастерству – слюнявил все эти очередные, слегка закурчавившиеся с подсохлых краешков лоскутки кожуры, безошибочно подбирая один к другому.

Получалось все это у него замечательно. Кожурки мундира с кое-где сохранившимися пуговками глазков каким-то образом ладненько примыкали друг к другу, словно в них самих продолжала жить после съедения ихнего родного картофельного плода некая могущественная сила, тоскующая по возобновлению изначальной цельности пусть даже только одной своей сваренной внешней оболочки.

Каких-то три-четыре минуты – и вот уже не кулак держит Степан Сергеевич перед своим поистине вдохновенным лицом, а натуральную картофелину держит он перед лицом своим, еле сдерживая в глазах слезы умиления перед совершенством исполнения ничтожного дела, а также перед еле уловимым, перед остаточным, но все же явным присутствием Духа Искусства Жизни посреди всего того, во что превращено было совместными усилиями наивных утопистов и немыслимых злодеев бесконечно униженное это и изощренно оскорбленное, а некогда скромное буколическое пространство.

Я тихо и покорно наблюдал за всеми действиями Степана Сергеевича, в которых мне тогда, должно быть, виделись не только значительные символические смыслы – например, бессознательное вникание в напрасно опороченное слово «кулак», – но и смутные образы превозмогания нескольких видов уныния: социального, бытового, обыденного и нравственного – самого убийственного из многочисленных наших жизненных уныний.

Должно быть, чуялось мне также в природе странного и уникального увлечения Степана Сергеевича делом восстановления внешнего облика съеденной картофелины нечто, как теперь говорят, архетипическое. То есть то, что тайным образом находится в составе существа человека, но дает знать о себе либо милостиво, либо зверски, когда какие-либо обстоятельства в личной его действительности или в жизни общества становятся в каких-то своих чертах похожими на обстоятельства, на тени обстоятельств, впервые отложенные всем опытом раннего существования в самых сокровенных уголках родовой нашей памяти, в каждой клеточке все еще произрастающего, слава богу, генеалогического нашего деревца…

Хотя, помню, подумалось мне: какая может быть связь между, скажем, въедливыми призраками начала земледельческой эпохи, пережитой первыми оседлыми крестьянскими коленами Степана Сергеевича, между вот этой самодеятельно вылепленною бульбой и тем уродливым распадом достойной сельской жизни, который мы в те дни осоловело воспринимали под тоскливою балдою и о всевозможных сторонах которого не было у нас больше сил болтать беспомощными языками?

– Такие клубни больше тут не родятся. Одна дробь с куста дрищет, – произнес вдруг Степан Сергеевич и плеснул себе еще полкружки свободною рукой. Жахнув, он выдохнул из себя дух сивухи с симпатией и отвращением одновременно. Занюхал дозу своим же лепным кулаком, затем добавил: – На хрена ей, собственно, родиться? Она этого не желает. Не же-ла-ет категорически и ни в жисть. Чего она тут не видала? Чего ей жрать в земле? Химию? Нитрат Нитратыча? Ебала она всю эту химию в… супер-бздилоандигрид фосфат.

Степан Сергеевич даже удивился – до того складно и без запинки произнес он это замысловатое, а главное, не существовавшее до этой минуты в словарных запасниках Отечества словечко.

– Чего, еще раз подчеркиваю, она тут не видела? Физий городских? Они же пригнаны райкомом на нашу картошку насильно. Но ненавидят натурально только ее одну. А она, бедная, еще ведь с лопаты – вся в черных ушибах, словно пьянь вокзальная. А потом?… Внимаешь, Писулькин, что за невыносимая у нас тута деревенская проза?… Потом картофельный несчастный народ от борта до борта вертухается, словно деды наши, бабки и папашки с мамашками в жестоких кузовках энкавэдэ. Последние себе бока отбивает. Потом в телятниках да в столыпинских товарищ Картошкин с товарищем Картошкиной в мундирах драных зябнут, в ишачий хер загибаются, соплей страдальческой исходят. Потом в хранилище их бессердечно бросают. Там они и доходят-фитилят до аврального перебора… Ужас… Говорить не могу… Хошь аминазин жри… Возьмет корреспондент этот членов картофелину осклизлую в руку и думает: что за паскудный оборот веществ в природе? Я ж тебя копал-ненавидел, от микроскопа родного оторван злобной партийной силой, я ж тебя, транспортируя, безбожно терял и побивал, а теперича ты тута бесконечно гниешь, на рынке проституируешь в десятижды дорога, за что же ты все-таки надо мной издеваешься, сучка недокрахмаленная?… Я одному такому члену ученому лопатой врезал по хребтине в полевой дискуссии. Больно, говорю? Вот и ей тоже больно. И еще больней, чем тебе. Потому что не ты ее кормишь, паразитина, а она брюхо твое заполняет благородной полезностью всемирного крахмала… Пятнадцать суток влу-пили мне тогда вместо года, так как пострадавший корреспондент лично покаялся и стал на суде защищать мою немыслимую объективность. Потом его признали диссидентом вроде Солженицына с Сахаровым и чалму повязали мордовскую. На семь лет. Жаль человека. С людьми у нас тоже поступают еще хуже, чем с картошкой. Возьми Афган. Или вон у Федора – баба-счетоводка который уж год ничего в себе не несет, кроме чернил, краденных из правления, и апельсинов из Москвы.

– А чего ей рожать? – впервые встрял в наш пьяный разговор Федя – человек чем-то пришибленный, а оттого и бесконечно грустный.

– Никакого живчики мои не прикидывают в колхозной действительности для себя удовольствия. Ни товаров, как говорится, широкого потребления, ни самого узкого продовольствия. Это ж надо, до чего мы все дошли! Слыхано ли дело, чтобы на родине великого Глинки, в вонючем нашем сельпе, нельзя было бы сгоношить ни портвешка, ни затруханной четвертинки?

Я сунулся было в карман за карандашиком и записной книжечкой, чтобы зафиксировать в ней некий быстро мелькнувший в моем пьяненьком воображении призрак мысли о жизнеустроительном значении стихийного явления случайной рифмы в речи сельских жителей умирающей деревни, но это значило бы прозевать поток самой этой восхитительной – при всей невеселости предмета разговора нашего – и истинно живой речи. Куда там, с праздным карандашиком было бы за ней не поспеть.

– Вот я и рассуждаю в ежедневном подпитии, что семенной фонд – он очень тонко реагирует на дальнейшие постановления о дальнейшем улучшении и развитии, –

стихийно дорифмовал свою мысль Федя.

Степан Сергеевич продолжил ее, прижав щеку к картофельному своему кулаку:

– Потому и засновали мы, недоплодив и недорожав, как мыши, по американским амбарам. Я – крестьянин, мать вашу разъети в сельсовет-заготскот-райдортрест. Я говорю на Седьмое ноября на собрании: что ж вы, суки, в Литву намылились и в Латвию, а сами еврея пропечаты ваете предателем за то, что он Родине изменил и в Палестину сваливает? Он ведь все же, говорю, в свой огород намылился, а вы, эмигрантские ваши рожи, Смоленщину многострадальную и Жабуньку родимую на одного комара и гусеницу с жабами оставляете? Бежите, падлы, полоскать мослы в Балтийском океане, окошки тесинами перекрещиваете? Глядите: дуба дает наша Жабунька. Ее сам Наполеон с большим сожалением, между прочим, покинул. Отступаете, козлы, прочь от родимой картошки к колбасным прилавкам? Не из-за вас ли, говорю, в городе белобо-родатый картофель кубинский продают, «фиделькой» называется? А вы меня, говорю, за грозную правду тяжких времен поганите чучелом объявить безумным, грозите в психушку вхреначить вместе с водородной бомбой, с Архипелагом и с последней моей действующей бабой разлучить? Вы и есть, товарищи гнидовозы, предатели Жабунь-ки, эмигранты без креста, земли, воды и пламени. Тьфу… И я еще раз подчеркнул…

Степан Сергеевич неожиданно примолк, поскольку все мы увидели человека в милицейской форме, но без фуражки. Он подъезжал к нам на допотопном запыленном велосипеде, доживавшем, видимо, последние дни, если не часы, но еще двигавшемся, так сказать, по упрямой старческой инерции и, возможно, только назло иным, изредка сновавшим то вдали по пыльной дороге, то в небесах механизмам.

– Участковый, – сказал Федя, быстро отпулив почти пустую бутыль, а также наши кружки за оборонительный кустик крыжовника.

– Пропиши, Писулькин, что этот козел велосипедизи-рованного бюрократизма и чиновник властей отволакивал меня в психушку, – сказал Степан Сергеевич с памятливой горечью, но и не без некоторой гордости за прошлые страдания.

– Он – сволота – обвязал Степана веревками с головы до ног и захерачил в кузов, как казенной картошки мешок, –

стихотворно пояснил Федя.

– Ну, что, тунеядцы? Существенно увеличиваете рас

пад маразма? Городского паразита спаиваете? – враждебно, но не без некоторого служебного кокетства выкрикнул участковый и как-то рухнул вместе с велосипедом на ветхий заборчик, чуть не завалив его.

– Хоть бы взяли топоры да пару пасынков поставили.

– Куды-ы-закуды-ы? – издевательски лениво спросил Федя.

– А вот сюды-ы, – передразнил его участковый, как бы солидно готовясь к начальственному выходу из себя.

– А мы-то думали, в Афган потребовались тебе пасынки. Сынков и братишек мы ведь уже поставили, – сказал, не скрывая ответной враждебности и ехидства, Степан Сергеевич. – Я вот тисну на тебя телегу, что ты Русь опять к топорам зовешь. Велосипедизация хренова…

– Опять матюкаешься, Юкин, при моих служебных обязанностях?

– Есть свидетели, что Юкин на букву «хэ» – ни слова, а ты бы совесть имел, хрен ли ты священный покой похоронного горя нарушаешь своей мордастой портупеей?

Федя как сидел, так рухнул вдруг наземь. Его затрясло. Потом он просто взвыл, надрывно возвышая голос до неких трагических аффектов, способных достичь, как кажется многим из нас при такого рода рыданиях, самых высших небесных инстанций.

Поначалу, впрочем, мне показалось, что вся эта пантомима есть артистическое течение фамильярного розыгрыша привычной встречи с властвующим на селе милицейским чином.

Но Федя так вдруг скрючился и так посинел от внезапной пневматической неприятности в организме, что сердце мое, отбросив всякие медленные мысли в сторону, с мгновенною болью отозвалось на чужую беду.

– «Скорую» надо бы, – сказал я растерянно. Участковый посмотрел на меня как на такого идиота, каких он давно уж не встречал в бывшей Смоленской губернии.

– Что верно, то верно, Москва всегда права. – Степан Сергеевич встал из-за стола и направился к кустику крыжовника. Левый кулак-картофелину он осторожно держал перед собой. Взгляд участкового прикован был к сюрреалистическому этому предмету с большой и весьма напряженной аналитической силой.

Свободной рукой Степан Сергеевич поднял с земли бутылку с остатками жуткой сивухи.

Участковый при этом отвернулся, как бы давая понять, что он ничего такого не видел и что вообще мало кто, к сожалению, из людей знает, какие в его служебной душе имеются запасы истинно человеческого великодушия.

Я бросился к Феде, положил голову его себе на колени и влил ему в рот сосудорасширяющей жидкости. Зубы его, по-младенчески хватаясь за жизнь, так и отбивали жалобную дробь на гунявой стекляшке горла бутылки.

Полминуточки – и он, очухавшись, уже сидел на травке и словно бы вновь выстраивал сам перед собою только что окончательно и вроде бы необратимо разрушавшуюся на его гаснущих глазах картину целого…

Он смотрел с совершенно младенческим удивлением и радостью первоузнавания на дворик, родственно принявший в бедняцкую тесноту милого своего пространства невыразительный домишко с худосочным огородишком, и на те самые старенькие дощечки, и на жалко перекособоченный, почти развалившийся скворечник сортира, и на все-терпеливую, почти необитаемую местность, давно уже молча вопрошающую неизвестно у кого неизвестно что, и на небеса, всего минуточку назад низко, мрачно и взыскующе над ним нависавшие, но вновь по одному лишь заступническому мановению свежего ветерка отпустившие слабому человеку все вольные, как говорится, и невольные и обретшие в тот же миг ясность самоуглубления и над-мирную высоту.

С беспредельной благодарностью глядел Федя на небеса, в очередной раз милостиво отпустившие страдающей его душе и болящей, пьяненькой плоти бессчетное количество грехов. И словно бы оттуда, с небес, капнули и тихо потекли по безжизненно бледной щеке его две чистые живительные дождинки.

Он и на нас затем взглянул с умилением, исторгнувшим вдруг из глаз его совсем бурные слезы, настоенные на чистейшей трезвости, – слезы вины, ужасного опыта поми-рания и настоятельного призыва к непременному превоз-моганию всех трагических перипетий существования. Застеснявшись слез, он сказал:

– Во всей – слыхано ли! – области нету ни пирамидончика, ни валидола. Вместо них гонится, поговаривают умные люди, в Москву с Уолл-стрита бесполезная кока-кола.

– Не у одного тебя, Федя, такая катавасия. Свинцовые гробы, как поется в похоронной песне, летят со всех концов на плечи матерей-отцов, в смысле дальнейшего развития зверских аппетитов и скачки Медного всадника по телам народных Евгениев, исходя из моего школьного сочинения. Так что давай помянем Жеку. Преступлений вокруг не предвидится, судя по жарище и поголовному дезертирству. Крепка у нас кутузовская традиция отступать оголтело на Москву. Осталось? – сказал участковый.

– Семнадцатый день поминаем, но осталась самая малость. Только жрать нечего. В сельпе ревизия растраты пустого прилавка, – сказал Федя, мгновенно обретая способность к деятельности. Он тут же просто-таки полетел к домишке – полетел, как раненая птица, волочащая по земле крыло, подбитое кривоглазым Роком, но намеренная спастись от него во что бы то ни стало.

– Федорова брательника Женьку поминаем, – сказал мне Степан Сергеевич, наверное, раз в десятый за сегодняшний день. – Афганы голову ему отрубили в плену, хотя в похоронке налгали, что погиб воин при исполнении интернационала долга. Гроб свинцовый вскрыл Федя фомкой, а в нем – все Женькино, кроме самой головы. А голову, между прочим, подлую и глупую, следовало отрубить прям на Лобном месте орденоеду чернобровому. Осмелься, Пи-сулькин, пропечатать сию народную мудрость в своем журнальчике.

– Вот что, Юкин, – сдержанно сказал участковый, – на десяток таблеток гелиперидроламилициназина ты уже натрекал, но я предлагаю перемирие промеж тобой и властью на местах ввиду дальнейших поминок временно, то есть безвременно ушедшего от нас Евгения Вешкина. Я даже мораторий щедро накладываю на розыск дерзкого вашего и неуловимо самогонного змеевика.

– Знаешь, что я делаю с твоей властью на местах? – взвился, не унимаясь, Степан Сергеевич. – Мну я ее каждые пять минут по-петушиному!

– Ты ее мнешь, а она с тебя все равно не слазит. Но на меня лично ты, Юкин, зря окрысился. Если б не я, то другой представитель повязал бы тебя и отвез куда следует, – сказал участковый в высшей степени благодушно от предчувствия неотвратимой выпивки.

– Не на это негодует Юкин. – Степан Сергеевич помотал перед носом своего врага внушительным бюстом картофелины. – Мало того что ты повязал Юкина со зверской жестокостью – с такою в «Клубе кинопутешествий» диких тигров не вяжут, – но ты меня развязать даже не мог, а веревку пожалел разрезать. Ты автола налил на тугие узлы, и по всей коже тела пошла пятнистая аллергия чесучей парши. Выпивки тебе здесь не будет, антинародная полиция. Жми на педаль, еще раз подчеркиваю, и поезжай отседа к своей Ефросинье Велоси-педовне.

– Вы, товарищ, откуда, то есть, кто вы будете? – спросил меня участковый. Чувствовалось, что он мучительно стеснен во всех служебных движениях неудержимым желанием опохмелиться, а потому и вынужден смириться с жестокими поношениями.

– Он – товарищ Сочинилкин, – вступился за меня Степан Сергеевич. – Может влить светлых чернил правды в твой ментовский калган. Докажи ему, керя, что орде-ноед не сам начирикал три телеги пропаганды говенной лжи, но вывезла их на премию шобла ваша писательская. Вот – рабы. Меня хоть антикрестьянская коллективизация сделала рабом, а твою соху скрипучую что за сила заставила пахать хрен знает что?

– Коллективизация никого не обошла стороной, – сказал я, защищаясь. – Даже на арене цирка нарушила она классический покой. Моих родителей заставили страстно эквилибрировать не на безыдейных шарах, а на чучелах голов Гитлера, Троцкого, Каутского и Муссолини. Потом в порядке стахановской нагрузки прибавили черепов Бухарина, Каменева и Зиновьева с Тухачевским. Потом повязали за жонглерские манипуляции какими-то намеками в праздничном номере, посвященном съезду профсоюзов. Погибли задаром родные мои акробаты из-за апофеоза абсурда в нашей отдельно взятой несчастной стране. – Мне показалось, что, зараженный вдохновением и стихотворным мастерством Феди, я с пьяной грустью пропел, а не выговорил эту фразу.

– На головы всех вышеупомянутых граждан типа Бухарина и Муссолини мне лично насрать прям с американского спутника, – сказал Степан Сергеевич. – Головы эти сами хороши насчет кровищи народной хлобыстнуть, а горюшком нашим подавиться в Берлине и в Кремле. Папе твоему и маме – Царство Небесное… Кол-лек-ти-ви-за-ци-я-ве-ло-си-пе-ди-за-ци-я всей страны…

– Жаль мне тебя, Юкин. Жаль. Сядешь в одночасье. Сам петлю затягиваешь на своей беспозвоночной трека-ле. Шею имею в виду, говоря официально.

– Я – невменяемый первой группы. Свободен говорить все, что думаю. Для того чтобы меня захомутать, докажи теперь, что я вменяемый. Вот как дело обстоит с нашим заколдованным кругом. Понял?

– Предъявите, товарищ, документы, чтобы я хоть знал, с кем поминать сейчас будем бедного Евгения, трагически погибшего при исполнении интернационала долга, – как бы даже взмолился участковый. Я протянул ему руку и представился.

Видимо, присмотревшись в уме к имени моему и к фамилии, особенно к носу, он детективно эдак оглядел мою фигуру с головы до ног и детективно же спросил:

– Вы, простите за выражение, из них будете? – Я, не засмущавшись затравленно, как в детстве, подтвердил кив ком головы его догадку. – Ну ничего… ничего… вот жах нем – полегче станет… родился кошка – мяукать будет, как говорят армяны…

В тоне участкового было такое искреннее, неподдельное сочувствие к столь горестному, на его взгляд, происхождению человека, что я засмеялся.

– Канай отседова, мент, ни хрена тебе сегодня тут не обломится, – сказал Степан Сергеевич с просто-таки испугавшей меня ненавистью к представителю власти. – Ты есть враг всех народов!

– Ну, Степ, ты совсем очумел. Я не враг, а как раз наоборот. Я, если хочешь знать, пострадал за ихнего брата, – по-человечески возмутился участковый.

Я счел нужным высказаться в том смысле, что совершенно ничем не задет, да и давно, слава богу, привык не чувствовать себя как-либо задетым даже самыми дремучими, низковатыми репликами насчет моего родного «все-каверзного» племени.

– Спасибо тебе, человек с большой буквы, за правильные чувства… мы вот-вот с тобой назюзюкаемся, и я расскажу, как пострадал за тебя лично, – воскликнул участковый, обняв меня дружески.

– Отчепился бы ты, что ли, от человека, – сказал Степан Сергеевич, – мораторий-крематорий прямо хренов…

Тут возвратился Федя, обтирая полой майки матовую бутыль.

– Ей-Богу, православные, подавиться нечем, – виновато, но весело сказал он голосом быстро выздоравливаю щего человека, и все также стихийно рифмуя:

– Народный десант не возвратился еще из продуктового рейда на нашу столицу. В доме – Ленинградская образовалась блокада. И нечем, повторяю с сожалением, нам с вами подавиться… Был там, правда, один рваный пакетик порошкового лимонада, но, наверно, Катька взяла его и выкинула, гада. Никаких теперь бабам не положено медалей «За взятие Колбаски», «За оборону Пива» и «За покорение Тушенки». Хоть кипяти лебединую песню из крапивы да заправляй ее козлиным монпансье и чернью мышиной пшенки. Занюхаем-ка давайте этот рывок листочком смородины. Вот до чего довели партийные паразиты…

– На святую рифму советую не покушаться, – с раздражением предупредил участковый. – Всему есть предел, понимаешь.

– Может, мы, Федор, тогда поквакаем? – сказал Степан Сергеевич. – Только я сходить не могу. Рука, вишь, одна занята. – Он с любовью пригляделся к своей странной самоделке.

– Я враз сбегаю, там небось полна уже коробочка моей КПЗ, – сказал Федя, – хотя меня ревматизма с утра по… – Восприняв служебно-угрожающее движение желвака на щеке участкового, он выразился гораздо интеллигентней, чем намеревался: – Помучивает она меня, сукоедина.

– Ты, писатель, тиснул бы, что ли, телегу, как на родине Глинки и Твардовского с Исаковским завсельпо кислород нам перекрывает, сука такая тараканья, – скрипнул зубами участковый. – А район родственно поддерживает эту зловредную цитадель спекуляции.

– Не цитадель, а ци-да-тель, – угрюмо поправил Степан Сергеевич своего врага.

Тот миролюбиво возразил:

– Любой дуре известно, что по всем правилам движения букв внутри слов – ци-та-дель. Чего уж ты, Степ?

– А я говорю, что гораздо правильней будет ци-да-тель.

– Ци-та-дель, Степ.

– Ци-да-тель.

– Нет, ци-та-дель.

– А я что вмозговываю тебе целых пять минут?

– Люди! Так это ж я сказал – ци-та-дель! – начиная выходить из себя, возопил участковый.

– Ты говорил ци-да-тель.

– Я-а-а го-во-ри-и-л ци-да-те-е-ль… – повторил участковый с саркастической интонацией моего деда, и точно так же, как он, горестно покачивая головой…

Это уж потом подумалось мне, что люди – существа более глубокородственные, чем это иногда им кажется и как бы ни старались убедить их в обратном бездарные теоретики человеконенавистничества.

И точно так же, как человеку с внимательным умом и добродушным слухом открываются вдруг в языке русском неприметные иноязычные корни или слова, уходящие корнями своими к праматеринской стихии, еще не разделенной довавилонской речи, – совершенно так же замечаем мы иногда нечто гишпанское, непонятно откуда взявшееся в жестах, скажем, литовки, сроду не знакомой ни с одним испанцем, а в созерцательном движении души грузина, не выезжавшего никогда за пределы Мцхеты, – нечто японское, и так далее. И, отметив сие обнадеживающее обстоятельство, вы не можете не почуять, что игра подобных любовных заимствований в нашей людской жизни поистине таинственна и прекрасна, что, более того, игра эта историческая Божественна. Нисколько не мешая ни отдельному человеку, ни народу существовать в собранном виде, ставшем национальным Целым, делает она необходимыми мысль о тупой нелепости ксенофобии и стыд за неблагородство расистских умозаблуждений…

– И это я го-во-р-и-ил ци-да-те-е-ль, – повторил участ ковый, взглядом своим, тоже напомнившим мне взгляд деда, как бы выпрашивая свидетельской поддержки у Небес.

Очевидно, трагический сарказм был им заимствован вместе с жестами библейского Иова у какого-то погоревшего водителя, который при задержании в ответ на обвинение мента, должно быть, то и дело повторял заплетающимся языком: «И это я вел ма-ши-ну в пья-ном ви-и-де…»

– Да! Говорил и говоришь, – продолжал настаивать Степан Сергеевич, лицо которого, кстати, сразу вдруг напомнило мне подзабалдевшее лицо лукавого крестьянина с картины какого-то фламандца.

– Ци-да-тель?

– Вот именно.

– Конечно, я и затрекаться мог с похмелюги, – растерянно сказал участковый. – Поправиться надо бы, Степ.

– Привык настырничать на больших дорогах, – подобрел слегка Степан Сергеевич, одолев врага в словесном поединке. – Так и быть, поправься, рублесшибало асфаль-тово-шоссейное.

Рука участкового тряслась, когда медленно подносил он спасительную кружку к устам.

Скосив увлажненный взгляд, он смотрел на нее и на смердящую поверхность сивухи так, как встречающий человек еще издалека вглядывается в лицо друга, которого не видел несметное количество лет, и как бы даже не веря, что тот выходит из вагона и вот – движется ему навстречу. И точно так же, как целуют дорогого гостя, разом и взасос, участковый приник к кружке и не отникал от нее, пока не жахнул все до последней капли. Жахнув, моментально заговорил. Это вновь разом вспыхнул от алкоголя угасший было в речи поправившейся личности словесный хворост.

– Начальство, значит, дергает меня и говорит: стой у «Арагви» и жди, когда сядет один Абрамович в свой «жигуль». Он выпить не дурак. Хомутай его, отбирай права – и на Раппопорта. Скоро мы и эту зловредную реакцию переименуем в наш приоритет. Спровоцируй того Рабиновича на оскорбление твоей личности и даже удар по служебной морде. За вредность удара получишь набор с икрой и воблой. Он тебе – в бубен, в бубен, а ты ему оборотку – в печень, в печень. Не врежет по морде – будут свидетели, что врезал. У них сегодня экзамен по этому предмету. Доставляй в отделение. Остальное – дело техники госбезопасности. Понял боевое задание? Отвечаю, что понял. Пасу этого Крахмалера на следующий день. Останавливаю возле Долгорукого. Пожалуйста, права и техталончик. Так, так, так, говорю, значит, вы есть на самом-то деле не Абрамович-Рабинович, а Фогель Аркадий Юрьевич? Пройдемте на Раппопорта. Вы из ресторана сели за руль и прете прямо на памятник первому долгорукому председателю Моссовета. Он говорит: лейтенант, я не пью, завязал, хотите дыхну? Принюхиваюсь. Ни грамма нет в человеке – по глазам и манерам видно. Что мне было делать? Ну, не мог я его трезвого захомутать. Я ж – ОРУД со смоленской честью, а не Лубянка с холодным умом. Я за нарушения привык либо «лысых» с шоферни отстегивать, либо лишать прав. Зачем же изгибать трезвую законность в кривую преступности?… Поезжай, говорю, Аркан, изловлю тебя все равно, когда пьяный за руль сядешь. А начальство, наверное, в тот момент давило на меня косяка. Назавтра же переводят, суки, из центра куда-то в глиняный понос. Потом провокацию устраивают. Ловят с поличным червонцем и – аляулю – ссылают на родину. Ну, я им сказал напоследок, что родина – не ссылка, а место, понимаешь, первого взгляда личности индивидуума на всю последующую жизнь. Если б не большой один человек в Москве, то упекли бы в дурдом, как тебя и Сахарова. А ты, Степ, говоришь, враг народов, когда я самый настоящий друг степей, калмык, и ныне дикий, в общем, тунгус, – начал слегка заговариваться, расчувствовавшись, участковый.

Не буду уж пересказывать всего того, о чем мы, помянув погибшего, бестолково говорили и спорили, пока Федя не возвратился с авоськой, полной здоровенных зелено-бурых болотных жаб. Лапы их торчали изо всех прорех авоськи и неимоверно дергались, так что Федина ноша походила на нечто заморское и дикообразное.

Зрелище это, поверьте, могло бы сделать смешными и жалкими все живописные проказы самых хитромудрых сюрреалистов нашего века.

Не буду также описывать недоуменного состояния всего моего организма и воинственного ополчения в нем благородного воинства антител, возмущенных враждебным видом возможной пищи и готовых к отражению нашествия каких-то болотных жаб на тоскливо подзанывший желудок.

Воля во мне внезапно и существенно ослабла от нежелания показаться в глазах собутыльников городским фра-ерюгой. Я обреченно, как пленный, покорно следующий за мучителями своими к месту казни, наблюдал, как бы уже со стороны, за всеми в высшей степени целесообразными действиями Феди.

Он налил в чугунок бутылку уксуса. Поставил чугунок на электроплитку. Вскарабкался, нисколько не смущаясь участкового, с рысьей быстротой и ловкостью на столб, торчавший у самого заборчика, и подсоединил к проводам концы размотанного шнура от электроплитки. Спираль ее огненно оживилась и затрещала в местах неоднократных соединений после перегорания.

Должно быть, Федя паршиво себя почувствовал, вскарабкавшись на столб столь быстро, а главное – сразу же после сердечного недомогания. Подсоединив зачуханную плитку к энергосистеме нашей сверхдержавы, он начал очень медленно спускаться вниз. Заключил он столб в объятия так крепко – то ли от внезапной слабости, то ли от страха сорваться, – что пару раз неподвижно зависал на нем. При этом он жалко старался выдать свою смущенную улыбку за усмешку подшучивания чуть ли не над силой тяготения деревенской земли.

– Все ж таки неописуемо великодушны сердца гонимого и вечно преследуемого враждебными вихрями русского человека! – воскликнул вдруг Степан Сергеевич. – Этот змей-портупей отключает нас, как тунеядцев, от электрификации всей страны, а мы его сейчас поить и кормить будем прыг-скоком Бонапарта.

– У человека – не сердца, в смысле грамматики, а одно лишь сердце. Сердца же – у многих людей, – только и возразил весьма отвлеченно участковый.

– Похищения у государства всенародных киловатт я сегодня не видел, но пока крадем мы их на местах, не иметь нам электрифика ции всей страны плюс коммунизма советской власти, – добавил он фальшиво и сурово, но с максимальной сердечностью, вызванной, разумеется, внутренней сломленностью и необходимостью долгожданной опохмелки.

Подобные словесные перестрелки то и дело возникали между моими собутыльниками, и я уже как-то не очень внимал им.

Пока уксус закипал, Федя на глазах моих отчленил от всех жаб – лягушки предварительно лишены были жизни сравнительно благородным способом – задние лапки. Движения его рук, вооруженных ржавым штыком от старого трофейного карабина, были бессознательно пластичными и точными, как, очевидно, у заправского французского кулинара.

Затем он бросил лапки в закипевший уксус. Вынул их из чугунка минут через пять-семь. Выложил в оловянную миску. Посыпал солью, укропчиком, перчиком и облил смесью мутноватого постного масла, размешанного с дурно вонявшей горчицей, которую он, по его словам, спиз-дил в городской столовке.

Степан Сергеевич разлил по кружкам. Вздохнув, помянули мы погибшего Евгения. Жахнули. Согласно вздрогнули всеми мышцами тел, алчущих поддержки в противоречивой жизни и не брезгующих при этом даже такой несовершенной отравой.

– А теперь, мадам и мусье, квакнем, – с большим ап петитом воскликнул Федя. Он страстно заурчал, обгладывая нечто мышцеватое с ошметками кожицы.

Разило от миски шибче, чем от нашатыря, что само по себе было оздоровительно для слабеющего моего дыхания и некоторой аритмии бедного сердца.

Но я, скрипнув зубами, дал жесткий приказ внутренним своим антителам тихо сложить оружие, подчиниться действительности и вспомнить, как, спасаясь от «архипеллагры», неоднократно хавали мы в бедственные годы таежных сов и даже крыс болотных.

Взял я двумя пальчиками лапку и, стараясь при этом не дышать носом, как в вокзальном сортире, кусанул – чтобы не выглядеть, повторяю, столичным фраерюгой – ля-гушатинки.

Это было весьма недурно, но могло бы быть, чисто осязательно, нежней, если лапки вымочены были бы в смеси, скажем, коньяка с оливковым маслом и посыпаны гвоздичкой, кориандром да мускусной пылью… Сочок лимончика с чуточком чесночка достойно увенчал бы дикое блюдо, облагороженное бесстрашной кулинарной выдумкой.

Жахнув еще полкружки, я смело допустил ноздрю к вдыханию аромата сваренных в уксусе амфибий – и ничего.

Только как-то печально стало на душе. Безотчетно и безысходно печально. Думалось о собственном сиротском детстве и даже показалось, что вкус лягушачьей лапки напоминает вкус лапки цыпленка, трагически отставшего от родного выводка и одиноко проблуждавшего целый день в непроходимой болотистой местности по душераздирающе худенькие, невозможно угловатые коленки в ржавой жижице.

– Почему все ж таки все так устроено на Земле, что одно живое существо поедает другое существо, бывшее только что живым, а картошка, которая никого не жрет, но которой все питаются, вырождается в дегенерата? – нарушил минуту ритуального молчания Степан Сергеевич.

– Юкин, я тебя умоляю: ну не инакомысли ты хоть в эту минуту! – взмолился участковый. – Ну какого ты хрена отягощаешь страсть народа выпить и закусить упрямым своим инакомыслием? Дай хоть лапку как следует обсосать. Без тебя в душе – столовская горчица, в уме – уксус сплошной. Советская власть – это одно, а культура выпивки – совсем другое. Если покочумаешь – сообщу тебе на закусь одну сугубо государственную тайну. Клянусь погонами.

– О’кей. Пардон, – с неожиданным смирением сказал Степан Сергеевич, который, подумалось мне, конечно же, нахватался разных словечек в дурдоме от тамошних образованных обитателей – инакомыслящих полиглотов. Правда, он тут же добавил: – Ты запомни раз навсегда, портупея, что Степан не инакомыслящий, а сво-

бодомыслящий, едрена бабка, крестьянин. Это твой Брежневила с политбюро мыслят иначе, чем народ. Мы же отчаянно свободомыслим, хоть жрем самогонище, безбожники адские, и вскоре, видимо, пропьем авансом всю остальную нашу бедственную историю… Помянем, что ли, Жеку.

Мы жахнули еще и еще за помин погибших в этой афганской бойне, примыслившейся, к несчастью народному, каким-то бесчинствующим и слабомерцающим партийно-полководческим мозгам в ихних железобетонных кабинетах.

И сивуха, надо сказать, вновь сделала свое дело. Дух общего, пусть даже временного, здоровья воцарился за нашим столом. Не весельем застольным прониклись мы, нет. Но каждый из нас, уняв головоломность тревожно-мнительных мыслей и внутренне несколько собравшись, – каждый из нас готов был упрямо и весело противостоять дальнейшей неизвестности почти во всех областях личной и общественной жизни.

Должно быть, походили мы на подзаморенных в бою рядовых богатырей, благодарно подкреплявшихся в полевых условиях всем, чем Бог послал, и вновь готовых устало втянуться в дальнейшее затяжное единоборство с какими-то нетопырствующими фантомами нелепой нашей Системы.

Вон, думалось мне тогда под балдой, повсеместно, систематически и принципиально ощерившись, не допускают призраки эти ни крестьянина, ни негоцианта, ни строителя, ни шалопайствующего певца красот Творения к источникам достойного труда и нормальной жизни…

Участковый потянулся было за последней в миске лапкой, которая, казалось, шипела и пузырилась, словно кусок карбида в лужице – такой гремуче-острой была ук-сусно-горчичная приправа к нашей закуси, – но Федя остановил дерзкое движение его властительной, в здешних масштабах, руки:

– Последняя ляжечка – гостю.

Я деликатно дал понять, что вовсе на нее не претендую.

– Пусть администрация дожирает окружающую сре ду, – великодушно сказал Степан Сергеевич и подвинул миску с остатком закуски участковому.

– Что у нас сегодня на третье?

– Смертельное пике на муху в кислом молоке, а также отрыжка болотом с жестокой изжогой и кишечным переворотом, –

сказал Федя и добавил, обращаясь лично ко мне:

– Не думай, что курей мне на закусь жаль. Жаль мне, к слову говоря, все сухоканающее, небоносимое и водо плавающее. Но с жабой мы, вишь, враз управились.

Лучше удавиться, чем обдирать тощую дичь в такую жарищу. Легче детский галош натянуть на взрослую голенищу.

– Го-ле-ни-ще, – не преминул поправить участковый.

Федя как бы замер в стойке: спорить или нет? Затем высокомерно заявил:

– Ты преследуй свободу и взятки дери, а де-ре-вен-ский стих не ре-гу-ли-руй. Тебе, мудило, ведомо, что есть рифма?

– Я, Федя, по русскому с литературой надежды подавал и жил даже с нею, то есть с училкой, в третьей четверти десятого класса.

– Видим, чему она тебя, остолопа, обучила. Ну, что есть рифма?

Участковый, начиная слегка заводиться, ответил:

– В зависимости от анапест-дактиля бывает рифма мужская, бывает и женская.

– Хоть ты городовой, но необразованность у тебя деревенская, – сказал Федя, ко всему прочему еще и подкрепляя точную рифму удачным каламбуром. – А я тебе скажу так:

Рифмы – есть самостоятельные и совсем чужие друг дружке слова, которые вдруг полюбовно сошлись и живут в стихе, как под крышей, – под неким одним приютственным звуком.
Иногда рифмы слетают ко мне, как птички. Иногда вся эта мутота – скулеж души и сплошное ее хожденье по мукам.

Понял? Придумай, например, рифму к слову «мужчина».

– Это, конечно, баба, то есть женщина, – умственно натужившись и с большой убежденностью сказал участковый. Мы захохотали.

– Но на лужке у Большого театра я педрильников не раз вылавливал. Эти петухи друг с друж кой зарифмовываются. Таково тухлое влияние города на секс любви.

Мы продолжали хохотать. Участковый набычился, несмотря на подобострастное отношение к владельцам спиртного. Еще секунда – и он чуть было не настроился на лад непредсказуемо служебный.

Участковый уже поправился, видимо, так, в общем, удачно, что личность его снова враз возрадовалась внезапному шансу на застольное самовыражение.

– Есть справедливость, Степ, есть. Пропадаю я в том поносе глиняном Конькова-Деревлева, как танк фашистский в смоленском бездорожье. Ночью один раз, на Седьмое ноября, ловлю алкашей за рулем. И я, и они довольны. Трешек, полтинников и даже стольничков мне уже девать некуда – все краги забиты и голенище… Оба я имею в виду голенища… Мне ведь за аборт надо платить без боли сразу двум дамам сердца и на какой-то Фонд мира невозможно вымогает начальство. И вдруг, – это враги мне подстроили, Степ, уверен я в этом, – проваливаюсь вместе с Коломбиной, то есть с мотоциклом, в неогражденный котлован. У нас ведь даже провалов огородить не умеют. Вылезти не могу – края ямы обледенели. Торчу там, верхом на мотоцикле и в густоте поноса новостроечной глины, понимаешь, как эта самая Башка в шлеме Руслана и Людмилы. Все, думаю, пропало мое злополучное хозяйство – отмо рожуорганы любви, свободы, равенства и братства. Чувствую себя буквально никем не выкопанной, одинокой картошкой, оставленной народом в осеннем поле. А советский человек нового типа? Что он в смысле морального кодекса? Он подъезжает – я ведь палкой машу, рукой голосую и в свисток свищу вроде Соловья-разбойника, – он останавливается, видит мента, от смеха усирается, пальцами в меня тычет, разит от него за три версты, даже фотографирует издевательски и со вспышкой, но руки помощи не подает, пропадлина гуммозная. Понимает, что я его руки ни в коем случае уже не выпущу. Попал мент из князи в грязи? Ха-ха-ха! Лимита одна даже компашку свою тамбовскую привезла на меня покнокать. Но я хоть несколько частниковых номеров зафиксировать успел в мстительном уме. Они у меня, крысы, потом попрыгали в мышеловке – у-ух, бля буду, попрыгали. Грязь с сапогов слизывали, чтоб только права отдал обратно. Ладно. Кто, ты думаешь, руку подал мне в конце концов? Ихний брат, Степ, и евон-ный соплеменник. Наклоняется надо мной, языком не ворочает – того и гляди башкой очкастой вниз нырнет в бесхозяйственную грязищу нашей братской могилы. Еле-еле, но помог. С ног валится, песни мычит, а машину свою задом подает, цепляет меня за портупею тросиком, выдергивает с третьего раза из ямы. Хрен ли, Степ, вы тут лыбитесь? Деньги все мои в голенищах промокли, а из краг много капусты в глину выпало. Я сажусь в чем был за его руль. Едем к… попробуй, угадай, как звали того чувака и его жену? Не угадаешь. Так вроде и не бывает, но было. Ввек не угадаешь рифму, которая мне тогда выпала. Ну, там меня обмыли, простирнули, бабки в духовке высушили. У них все уже собрано. Ящики, чемоданы, авоськи. Линяют в Штаты. Я говорю: не линяй, Руслан Консон, пропадешь там со своей рязанской Людмилой к едрени матери и с непривычки. Поедем, говорю, летом под Ельню, я там свой человек в ци-та-дели Глинки. Дня на три арию помирающих лягушек затянем, я тебя теперь дружеской рифмой своей судьбы считаю и с другими рифмачами познакомлю – поквакаем… Подсушили меня там. Вызываю одного знакомого бульдозера. Тоже был пьяный, но мотоцикл мы вытянули из глины сучьей. Втащили на первый этаж. В ванной обмыли теплой водичкой, а то бы было смешно в отделении. Смеха над собой не уважаю… Ну, много о чем мы в ту ночь потрекали. Подруга Людкина, конечно, пришла – Юдифь, и я успокоился тогда в ее объятиях, чтоб заодно не простыть от переохлаждения. Скажи, говорит, – она меня Олоферном почему-то звала, – одно только словечко, и я целый век от тебя из этой вот постельки никуда не уеду. Но я сурово и трагически отвечаю, что, к сожалению, принадлежу всем дамам вместе, но ни одной из них – в отдельности… Потом я спасителя моего бесстрашно провожал в Шереметьеве, на глазах гэбни поганой. Носильщиками обеспечил, а то эти гондошки рваные посуду назло перебили бы, крысы багажные… Смотрю, тот самый Аркан Юрьевич – он в отказе пыхтел – тоже провожает моего Руслана Консона. Пузырек шампанского даванули на прощание… Сионизм мне тоже потом попомнил ебаный всевидящий глаз и всеслышащее ухо начальства. А ты, Степ, говоришь, враг всех народов, тогда как все мы – сами себе враги окаянные. Сами, сами и сами…

В наступившем вдруг молчании нашем невидимо заклубились какие-то враждебные вихри. Невидимки эти всегда стараются воспользоваться зловредно вызревающей неудовлетворенностью либо перезакусившего, либо перепившего человека. Стараются издевательски накренить его поближе к какому-нибудь безобразию.

Степан Сергеевич окончательно приковал вопрошающий взгляд к собственному кулаку, как бы стараясь подобраться с его помощью к ответу на самый основной вопрос жизни.

Участковый, словно пассажир, не желающий вывалиться куда-то из транспортного средства, попавшего в зону опасной тряски, обеими руками крепко вцепился в ремни собственной портупеи. Очевидно, он переживал перипетии подлого крушения карьеры и одновременно пытался установить дерзко ускользавшее от ума значение кулака деревенского диссидента, обклеенного черной кожурою.

Наблюдая за участковым, я не мог не заметить, что к оружию своему он относился с глубоким внутренним лиризмом и с необыкновенной родственностью, словно в кобуре его покоился не револьвер, а спящее невинное дитя. Заговорившись, задумавшись или прислушавшись к благоприятным действиям сивухи в организме, он вдруг, невесть что вообразив, аффективно, по-матерински спохватывался и хватался за кобуру. С большим облегчением вздохнув и погладив ее, он вновь отвлекался к болтовне и подпитию. При этом он и вправду походил на любящую мать, которая – исключительно из-за своей непредсказуемой шалавости – вполне может вдохновенно выпорхнуть на площадь, забыв коляску с ребенком в пивном зале…

На лице Феди – оно просто почернело уже от ежедневных поминок по брату – был страх перед приближением неких ужасных видений, но вовсе не мольба об избавлении от них. Наоборот – яснейшее было сознание, что нету на Земле сил, способных от них избавить. Должно быть, душа Феди смертельно устала, уверяясь каждый раз, что все это не прошедший жуткий сон, что все ж таки не пронесло, но что невыносимый ужас случившегося был, он есть, он всегда будет… Вжик – летит в пропасть с бесчувственных каменьев каких-то отдаленных и чуждых всей бывшей Смоленской губернии гор Женькина, брательни-кова, бедная голова, и брызги братской крови моросят… моросят… моросят перед безумеющими глазами, но боль того дикого ужаса и ужас той дикой боли не разрешаются в спасительном – как в удушье тягостного сна – крике, а вцепляются когтями прямо в сердце – остро жмут, сволочи, разрывают целое человеческое сердце на рваные куски, и какой обывательствующий небожитель терпеливо и по кровоточащим частям теперь его восстановит в счастливое целое?…

– Федор, – обратился я к товарищу по беде народной, чтобы начать отвлекать его от состояния страха, – благодарю тебя сердечно за такую отменную хаванину. Помыслить не мог ни о чем подобном в скучном рационе дней. Квакаю от удовольствия. Спасибо… ы-ык… ы-ы-ык… но отку… ды-к… откуда так-ак-ая иноземная традиц-иц-ия?

Федя, слава богу, отвлекся, засмеялся, тоже отрыгнул жжение пламенного уксуса со зловонно-огненной горчицей и сразу жизнелюбиво отдался жажде отвлечения от своих невыносимых видений.

Передаю его великодушно развернутый ответ на мой вопрос, то есть речь его я передаю без каких-либо самовольных сокращений и полностью сохраняя самобытный ее ритм.

Рифмовал, кстати говоря, Федя бессознательно, как это бывает с натурами одаренными, но дара своего культурно не развивающими. Подобные натуры лишь чувствуют реальное его присутствие в себе и жажду соответствия ему в минуты истинного вдохновения, когда заключенной в нас художественной силе оставаться наедине с самой собою становится почему-либо невмоготу. Вот его повествование.

Это у нас от Наполеона еще осталось. Кутузов, когда отступал, сжег на хрен весь хлеб и вакуировал курей со скотиной, чтоб врагу ничего не досталось. Не желал он, чтоб русский с французом сшиблись решительно лбами. Народ это дело пережидает. Сидит народ на картошке и щах с грибами. Старики печально побздехивают на печах, потому что все науке известно насчет вечного брожения бздо во щах. Тут французы пришли. Нигде цыплят не нашли. Нечем им, вроде нас, закусывать красное и белое вино. Один офицер ихний балакал слегка по-русски. «Это, – говорит, – не война и не гастрономия, а обыкновенное варварское говно. Наш император, даже отступая, наоставлял бы наступающему врагу благородной выпивки и почетной закуски. Французский, – говорит, – офицер – не крепостной мужик. У него должен торчать, почти как гренадерский штык. А при отсутствии надлежащей закуски разве кого удовлетворишь по-нашенски, по-французски? Дикая, дикая, варварская страна. Разве это красивейшая египетская баталия? Это – просто отвратительная, неблагородная война, бесхозяйственный бардак и так далее». Но тут подходит к тому офицерику каптенармус Жак, который, как написано в истории для четвертого класса, закусить и выпить был не дурак. Подходит и подносит офицерику тому чугунок на ухвате. Тут такая сытая вонища распространяется по хате, точно картошки нажарила баба с салом и лучком. Офицер глаза от удивления выпучил. Чубчик у него на голове – ажно привстал торчком. Это, короче говоря, были затушенные в провансальском масле задние дрыгалки местных наших болотных жаб. На следующий день собрал офицер в колхозном клубе всех стариков, пацанву и молодых солдаток-баб. «Всем, – говорит, – приказываю выйти срочно на заготовку лягушек и больших лягушат, пока не наступила русская зима». Тут поднимается на трибуну толстожопая Авдеиха – староста и моего прапрапрадеда замечательная кума. «Наполеоновская, – говорит, – шатия и партобратия принесла нашей Родине одни мучения и проклятия. Заявляем, несмотря на угрозы со стороны штыков и пушек, что сроду не жрали мы тута ни мышей, ни тараканов, ни тем более каких-то сопливых лягушек. У нас от них по всему невинному телу выскакивают шершавые бородавки. И ни одна русская душа не выйдет на подобные заготовки. Хоть загоняйте всем нам под ногти французские ваши булавки. Хоть даже наставляйте вы на нас одноглазые мортиры и двуствольные винтовки». Ну, Наполеонов офицер, как известно, не германский – в отношении к дамскому полу – фашист. Пять минут прилипал он к Авдеихе, как банный лист. Десять минут он руки ее крестьянские, задыхаяся, целовал. Затем сорвал с погон аксельбанты. Ручку жареным кренделем захреначил. Рандеву, говорит, объявляется – пройдемте на сеновал…

Федя сделал паузу. При этом выражение его лица было в высшей степени деликатным и даже, я сказал бы, благоговейно предупредительным, то есть истинно культурным – лицо человека, вынужденного в силу известных обстоятельств любезно оставить в одиночестве, скажем, парочку резко сблизившихся в дороге соседей по купе и на цыпочках удалиться перекурить в вонючий тамбур экспресса Смоленск – Воркута.

Он достал сигарету «Дымок» из такой смятой, измордованной и грязноватой пачки, что сердце у меня враз почему-то сжалось от сострадания к типично советскому, то есть бездарно бескачественному состоянию формы и вещества ничтожного этого, в сущности, изделия.

Федя закурил. Как художник истинный, пусть даже нисколько не осознававший своего натурального таланта, он пребывал в ту минуту в милом мире старинного времени, чудесно возвращенном кровоточащей его душе встрепенувшимся воображением.

Ни нас, ни всей печальной колхозной действительности, ни собственной его сегодняшней судьбы, из которой безуспешно старался Федя вытравить сивухой адское горе, для него как бы вовсе не существовало в пространстве той паузы.

Губы его, почерневшие от пьяни, посвежели вдруг. Но улыбка, оживившая их, не была инфантильно скабрезной, какой бывает она на лицах почти каждого из нас, когда мы порочно, то есть с хищной грязцой в уме смакуем то, перед чем следует душе замирать восторженно и благодарно.

Нет – в улыбке пьяненького нашего собутыльника и рассказчика была божественно веселая снисходительность, чистейшее благословение двух живых существ на случайное любовное свидание и вообще ревнование всякого такого нормального дела к чему-либо двусмысленному.

Затем Федя щелчком отбросил окурок «Дымка» в огород. Участковый проследил за траекторией и падением того окурка на грядку закосевшим, но привычно осуждающим взглядом.

– Я кидаю в землю органику, – так и взвился Федя, – а ты, болтают, взятки с председателя берешь за сокрытие слива говенной химии в Жабуньку. Оба и засираете священную Смоленщину. Неорганические поросята, понимаешь…

– У каждого из нас свое имеется место в заколдованном кругу Системы, а вашим инакомыслием природе не поможешь. Вот вы вдвоем только лодку на моем участке раскачиваете. Не рас-ка-чи-вать… Наливай! – нелогично воскликнул участковый после своей невнятной реплики.

Для Феди все это было мелким шумком в зрительном зале. Он продолжал, никому не налив:

– Потом, значит, выскочил офицер оттедова, с сеновала, без галифе и рылом, как рак, распарен. «Я, – говорит, – большое получил удовольствие и понимаю, почему отседова пятьсот лет назад отступил монголо-татарин. Нигде не встречался мне такой триумфальный амур! Башка пылает, судари вы мои и сударыни, как в горящей Москве абажур. Текет теперича в моих жилах красное вино и золотая ртуть». Тут старый хрен Егорыч вставляет: «Вас с вашенским Бонапартом скоро еще не так уебутъ!» Надо сказать, что не весь народ в деревне у нас был патриотически могучий и духовитый. Имелся, к сожалению, низкопоклонствующий отщепенец, в сопротивлении супостату слабый и бздиловатый. Его-то и развратили представители офицерской свиты, а также тосковавшие по своим Француазам солдаты. Как же они совратили целый ряд деревенских баб? И как же те поддались на антикутузовские провокации? Француз коварно выдал за цыплячьи ляжки задние лапы наших болотных жаб. Он споил всех слабонервных и шибко доверчивых одеколоном «Шабли» и винищем «Белая акация». Превратил он наш жабунъкинский сельсовет в публичное заведение, то есть в бордель тет-а-тет. Он мордатых полицаев расставил на каждом шагу, чтобы мы о политике Бонапартовой – жаме ни гу-гу. Он себе в баньке с бабами парится, он себе дрыхнет на печке до самого рандеву. Наутро опять супостата отпаривают березовым веником. Плевать ему и на своего обосравшегося императора, и на родную спаленную нашу Москву – фактически становится он кавказским, то есть ельнинским амурным пленником. Но старый хрен Егорыч делал соответствующие втыкания всем слабобдительным деревенским дурам, чтобы не предавались они в такую военную кампанию противоречивым, фотографическим фигурам. Чтобы не дозволяли себе, курицы, заморского купечества. Чтобы не сладострастничали эти гадюки зря, а ложились бы преданно на алтарь Отечества и отдавали бы радостно всю свою жизнь за Царя… Затем весь народ вышел на поголовную заготовку и стратегическую засолку лягушатины, чтоб до прихода царского войска совсем не подохнуть. Зима, как известно по истории партии, была такая, что ни бзднуть от души, ни характерно для русского человека охнуть… Ну, что еще? Потом Бонапарт отступил очень позорно, оставив нашей деревне свое чужеземное наследство. Вылупились вскоре пацанята с криком: «Спасибо Наполеону за наше счастливое детство!…» С тех самых исторических пор мы, официально выражаясь, стали Жабунькой. Гоним фрамбуаз из картошки. Историцки выпивая, тоскливо бывает квакаем. Ну и об Отечественной войне реалистицки, так сказать, балакаем. По наследству же от тех самых офицеров и солдатов в Жабуньке нашей так называемая культура половых отношений сохраняется, как в Париже, на уровне самом неимоверно высоком. Я лично в валенках на бабу свою никогда не залажу, я слов ей поначалу натрекаю, я ей, птичке, каждое перышко ласково разглажу, то есть по-человечески я ее преуведомляю, пока вся она, понимаешь, не изойдет, пока вся эта мадмуазель не нальется, словно яблочко белый налив, березовым, так сказать, соком… Ну, чего еще? Мы, конечно, всех некастрированных бычков называем каждого или Бонапарт, или Амур… Только ни Амуров, ни Наполеонов в колхозе у нас ни одного, мусье, не осталось. С окончательным развалом сельского хозяйства у нас, как говорится, всегда тужур. Эх, доплясалась ты на сопках Маньчжурии, родная Смоленщина! Наконец-то ты тангов и гимнов вприсядку у нас доплясалась!… Благодаря заботе коммунистической партии положения не может быть жутче. Вот что сказал по такому же поводу великий Тютчев: в колхозе нашем «Красный колос» дела давно уже в пизде. Лишь паутины тонкий волос блестит на праздной борозде…

– Насчет борозды и пьяной праздности – полностью согласен! В остальных обвинениях не вижу никакого реализма и резко возражаю! – страстно воскликнул участковый, но Федя, смерив его взглядом аристократичным, то есть скромным, однако ж полным значительного превосходства, продолжал:

– Что касается лягушатины, то мы к ней давно уже историцки привыкши. Хотя обвиняемся ин-тел-ли-ген-ци-ей в повреждении окружающей среды. А чем прикажете, судари, закусывать, если в сельпо – ни трески, ни бельдюги, ни даже беленьких глазок от мельчайшей килечки, хрен ли говорить о благородной пикше. В такой горестной ситуации все ваши лекции – нам до лампочки и до кутузовской, фельдмаршаловой ялды… Ты, Писулькин, когда жахаешь-квакаешь, должен каждую костоньку, на французский манер, обглодать, хрящики обсосать, а беленькое мясцо помакать в уксусе и в горчице. Лягушатина – это тебе не ржануха. От нее в нашей деревне до самой пенсии у колхозника штык торчит, а ночью изжога не мучит и жаме, как говорится, не бздится… Насчет этого дела в нашей Жабуньке всегда жаме… А с чегой-то, уважаемые мусье, повело меня вроде… с чегой-то начинаю я, видимо, ни бэ ни мэ…

Федя выпал в отключку так внезапно, что мы перетрухнули: не сдало ли у него сердце от горя и бесстрашного напряга художественной самодеятельности? Но он, слава богу, по-детски посапывал, тихо набираясь душевных сил для дальнейшего существования, и похож был на усталую лошадь, опустившую голову в мирную тьму бадьи глубокой; похож он был на смиренную лошадь, припавшую счастливою губою к несравненному чуду воды, совершенно бесшумно, совершенно молитвенно и совершенно своевременно ублажающую на водопое свои живые внутрен-

ности и никак не желающую прерывать утоление очередной жажды.

– Наливай, – сказал весьма подзабалдевший участковый Степану Сергеевичу. – Жахнем за весь протокол задержания нашей героической истории и критическое, сам понимаешь, состояние действительности… но только я вам ни-че-го такого не говорил…

– Нам выдача некой тайны была обещана за уважение твоего ментовского режима без матюков. Выкладывай, тогда и налью, – сказал Степан Сергеевич.

– Ей-богу, выдам, но налей! Налей, говорят! Душа просит!

– Какая у тебя душа? Одна у тебя вместо нее кобура.

– Нет! В глубине той кобуры, то есть души я – не мент. Я разрываюсь, если хочешь знать, между служебным долгом и тайным инакочувствием, Степ. Я, знаешь, чего, Степ, читаю? То, что на шмонах у вашего свободомыслия изымают. Психиатричка мне одна дает. Я с ней живу на партактивах. Наливай, а то, говоря в рифму, стрелять начну по воробьям, как царь-мученик Николай.

Степан Сергеевич, смилостивившись, разлил всем еще по полкружки.

Мы жахнули и занюхали адский миазм принятия весьма запыленными листьями смородины, растертыми в наших пальцах, у которых был – так мне, во всяком случае, показалось – вид задумчивый и удрученный.

Ах, как вдруг вознесло меня тогда над тяжкой непонятностью общей жизни дивное сияние в безвоздушной ноздре черносмородинового духа. Как сам тот день – милый, пропащий и жалкий денек опохмелки – преображен был в чистое облако душевного здоровья неисчислимо малым количеством молекулок личного запаха какого-то запыленного листика.

Растворилась вдруг в словами не отверзаемой тайне этого запаха, словно в небе или в океане, безобразная скверна сивухи, и волшебным каким-то образом сообщена была нутру моему, вернее, всему моему существу, травимому моей же грешной волей, простая надежда.

И с какой, если бы знали вы, сладчайшей, неутоляемой, любовной, многозначительной тоской подумалось мне о натуральном запахе невидимых молекулок терпкого в пальцах растертого листика черной смородины – запахе, воспринимаемом благодарной ноздрею и столь чудодейственно вызываемом в памяти внезапным помышлением.

И как-то само собой, но именно в тот самый миг потрясло меня захватившее дух и пронизавшее вдруг всю мою расстроенную плоть чувство совершенно простой явности нашего Богоподобия.

Это было так просто, как, помыслив о ягодке, ощутить на языке и в гортани ее неповторимый вкус и запах. Или же, как, выкладывая на столе головоломную картинку высшей сложности, скажем, Подлое искушение Адама в райском саду (из серии «Основные вехи грехопадения человека»), случайно, после долгих и безуспешных поисков, напороться на ячеечку для кусочка картона с одним из кончиков языка сатанинского змея.

Вдруг мне даже не поверилось, что случайное соотнесение такой ничтожной, временной частички Вселенной, какой являюсь я в собственных глазах, с Тем, Чьей Волей сотворена была – в целом - вся эта необозримая Вселенная, могло произойти столь просто, причем в одном из, казалось бы, напрочь забытых Богом закоулков российского пространства.

И явилось ко мне это чувство явной с Ним соотнесенности – вот что самое главное! – в путанице мыслей и как бы на самом краю беспроглядной, угрюмо смущающей ум и бередящей душу бездны – бездны, как бы совершенно отвергающей жалкие наши частные, пьяненькие, потерянно мельтешащие облики от невообразимо бесконечного целого.

Господи, взмолился я в трепете счастливого неверия в явность свершившегося чуда, Господи, неужели Ты отыскал в Твоей Вселенной и меня, и моих замечательных собутыльников, и эти косточки лягушек, и Твой Дар, не закопанный Федей в землю, и ветхие дощечки в штабельке, и провода, воровски вытягивающие в рваную спиральку плитки Твои собственные электроны из Тебе принадлежащих природных веществ, и кальсоны вон те, которые на веревочке сушатся, и ласточку, стриганувшую в театральную ложу гнездышка под наличником окошка, и ошметки картофельных мундиров, – неужели, Господи, отыскал Ты нас и уютно помещаешь теперь слабых людишек вместе со всеми их вещичками, вместе с их временем и пространством туда, куда следует?

Не есть ли мы – Твоя Память о Самом Себе, хотя что же мы сами с собой выделываем и как мы сами себя с отвратительным бесстыдством обезображиваем, как распадаемся, Господи, если тем более Ты в нас во всех запечатлен, – не так ли, как загадочно запечатлен состав молекулки черносмородиновой в памяти трезвого, а то и поддатого мозга?

Вот интересно, почему-то подумалось мне, постоянно ли видит Господь перед Собою всю Свою Божественную Головоломку, все частички бытийствующей Вселенной собранными в целое? Или пока только собирает-возвращает Он их всетерпеливо и вселюбовно в загадочную даже для Него Самого картину Первоначального целого – по бессчетному количеству миров, различных образов, отделенных друг от друга вариантов жизней, по планетке, по лягушачьей косточке, по молекулке, по бедным нашим душам, по черной дырочке, по смородиновым ягодкам? Вот ведь как хорошо и интересно! Вот ведь ты, мелочь хмелеющая, вспомнишь вдруг ни с того ни с сего, скажем, посреди асфальтового ада городов шум одновременного прикосновения мириадов дождинок к картофельной ботве в надземной части огородишка и пасленовый ее душок, а мог бы вовсе и не вспомнить, – вспомнишь, и живет в тебе в тот миг вся эта прелесть в смысле, может быть, более истинном, чем мимолетно живешь ты на глазах у самого себя…

Господи, не есть ли Жизнь – красота никогда не прекращающегося Твоего собирательного воспоминания, где каждому камешку есть место, где птице и траве жить намного легче, чем якобы разумному человеку в удручающей этой Истории? Как так получается, что то ли мы Тебя то и дело забываем – если совсем не вытравляем из памяти, – то ли мы не так уж часто попадаем Тебе на глаза в общей обширной картине Творения? Рассмотри Ты нас, Господи, что ли, собирай нас немного почаще, ломающих головы над самособиранием себя в Твое целое, не обрекай на бесконечную нескладуху-неладуху…

Я замер от неожиданного душевного вознесения, смутно, но совершенно непонятно почему предчувствуя какой-то благоприятный скрип и начало оборота колеса всенародной фортуны к лучшему.

Участковый тоже, очевидно, переживал подобное состояние. Смородиновое волшебное снадобье и его возносило над самим собою. Он еще крепче, словно парашютист, вцепился обеими руками в свою нелепую, времен Гражданской бойни портупею и, подчиняясь неведомой возносящей силе, резко встал из-за стола.

Встал и с таким выражением на лице, с каким безвозвратно сигают в пропасть или жгут за собою все мосты до единого, выдал он нам свою государственную тайну:

– Тс-с… Там, наверху, начали ждать. Ленька вот-вот врежет дубаря. Он уже ширинку с галстуком путает, а вместо ордена Победы слюнявчик вешает.

– Тайна, бля, – саркастически скривился Степан Сергеевич. – Стакашок конского шампанского с желтой пеной – красная цена такой тайне.

Участковый был так почему-то взволнован, что не обратил внимания на не совсем, на мой взгляд, корректные именно в тот момент подъебки. Он продолжал разглашение «тайны»:

– Как только врежет он, значит, дуба – с ходу решено увековечить все говно нашей эпохи и в дальнейшем именовать его застоем… Дано будет «добро» на всеобщее покаяние и решительную перестройку… Землю получите в свои руки… такого не было с семнадцатого года… данные у меня, гад буду, прямо из Кремля… так что – наливай!

– Это за что ж тебе наливать? – спросил Степан Сергеевич.

– За эти оптимистические данные. Их даже в Москве никто еще не знает.

– Параша, – сказал Степан Сергеевич. – На дурдом ты уже натрекал сполна. Но никто тут на тебя не стукнет. Чего ты опускаешься до фуфла ради стакана самогноя? Лучше велосипедизируйся и мотай в сельпо. Там у них всегда есть заначка для ревизии подприлавочного блядства.

– Степ, это не параша. Скоро все к покаянию двинемся в район, а может, сгоношим такой прогрессивный рывок на месте, в сельсовете, чтоб порядку больше было. Само собой – развитой наш тухлый социализм превратим с ходу в свободный рынок. Упирайся. Торгуй. Гуляй. На червонце золотом «цыганочку» бацай. И-и-ех, чаве-ла… Наливай! И не дрочи органы, – очень тихо сказал участковый. – Не унижай жалкий нерв моей исстрадавшейся слабости. Я вам тут интимную тайну выдал. Не параша все это, поверь, не параша. Мой человек в Кремле гонит чистый верняк.

– Говори: кто таков этот шишка? Тогда налью. Не бо-ись – не продадим.

– Официантка обедов и банкетов самого верха. Их там в верхах тоже достало. И они, Степа, по галстуки в говне, то есть в застое эпохи. Не только мы с Жабунькой. Всем нынче светлое учение поперек кадыков встало. На том банкете, Степа, человек мой не травит, на том банкете один туз - он, видать, и первачом, то есть генсеком будет – налопался, заплакал, что, говорит, наделали мы, товарищи… Оказывается вдруг, ежели верить бухгалтерии поступательного хода истории прогресса, что не к коммунизму мы маршируем строевым шагом, а по-пластунски к вокзальному сортиру корячимся. Оттедова нас могут ой как за-хреначить в «столыпинских» на пересылку адского кризиса. И рыла наши, говорит, вовсе не в блистательном снегу вершин, а в подножной, сортирной харкотине, потому что время скурвилось на пару с поступательным ходом истории и начали оба эти предательские фактора работать не на нас, суки такие беспредельные… Вот каким оптимизмом попахивают дела и делишки в полной засранности нашего застойного марксистско-ленинского пространства… Ты, Степ, верно кричал тогда, извини от всего сердца, что руки я тебе скрутил слишком туго, в том смысле, что если кухарки начинают руководить государством, то вся страна превращается в кормушку для жуковатых тараканов, а на кухне, в кастрюлях и сковородках, – хер ночевал в волосатом, жирном фартуке… И этих слов, Степ, я не донес до истории твоей болезни, потому что и сам мыслю даже на службе не протокольным макаром… Пожалуйста, налей, прошу тебя еще раз неофициально, Степ. Не вырывай ты из моего хлебала воздушный шланг надежды на поправку к лучшему.

Произнеся довольно складно столь длинную тираду, участковый дышал тяжко и даже затравленно. Я потянулся было к бутылке, но Степан Сергеевич – он, кстати, внимая неслыханному откровению и униженной просьбе своего врага, успел сколупать с кулака картофельную кожуру, – Степан Сергеевич остановил чистосердечный мой порыв.

– Ты в тот раз обещал, что сыграешь со мною лично в игру РУРУ, про которую сам же и натрепал, если тебе на льют? – спросил он беспощадно участкового.

Участковый признался подавленно и предельно честно, что, выпив в тот раз еще стакан, он неожиданно почувствовал дальнейшее уважение к жизни и решил, что игра в РУРУ есть дело бесперспективное, после которого никогда нельзя будет с удовольствием опохмелиться.

– Поскольку русский человек, особенно пьющий, должен во что бы то ни стало иметь уверенность в завтрашнем дне, – довольно разумно, но с некоторым трогательным лукавством втолковывал участковый и себе, и Степану Сергеевичу, – и не только в своем собственном эгоизме завтрашнего дня, хрен бы с ним в конце концов, но и в том должен иметь уверенность русский человек, что даже инакомыслящий Юкин сможет встать, опохмелиться чем Бог пошлет и ожидать с веселою надеждой в душевной жиле организма окончательно бесповоротного образумления родной партии и правительства.

В своеобразном последнем слове участковый снова крайне униженно попросил смилостивиться и налить ему, не дожидаясь какого-то резкого ЗСП.

Впоследствии я понял, что он корректно грозил злоупотребить своим служебным положением.

– Слово есть слово, – сказал Степан Сергеевич с такой устрашающей трезвостью в голосе и с таким упрямым выражением лица, что я и сам совершенно вдруг отрезвел, как от холодного вихря опасности, овеявшего наше жалкое, беззащитное застолье. – Доставай «дуру», возвращай благородно должок, я стрельну, как и выпало мне в тот раз, первым – испытаем давай взаимно судьбу нашей жизни, потому что мы ведь не живем, а говно куриное ногами месим, хотя начальство давно их у нас из тощих жоп повы-рывало, как из подопытных, еще раз подчеркиваю, лягушек.

– Ты вот выстрелишь, с тебя, как говорится, как с гуся вода, а меня судить будут за соучастие в пьяном самоубийстве и из органов пошарят, где я есть натуральный придурок и сравнительное лицо, то есть фигурирую. Давай, лучше я первый в лоб себе шмальну халатно, а ты в случае чего сам все это расхлебывай. Ты – невменяемый. Тебе ни хрена ничего не будет. Пошнуруешься в психушке – и снова на воле. Игра есть игра, и никому нету от нее страховки.

– Вот что, Анатолий, товарищ Сочинилкин свидетелем будет, что я, обнаглев, выхватил насильно оружие из кобуры, когда ты меня вновь повязывал, и покончил с собой навсегда. Доставай, говорю, «дуру». Продемонстрируем гордость крестьянской души, чтоб перед смоленскою нашей погибшей картошкой не было нам стыдно и перед Жекой, которому орденоед бровастый башку снес афганской саблей. Внесем, Толя, замечательную торжественность в невозможные эти поминки!

Участковый внезапно уронил голову прямо в миску с обглоданными лягушачьими косточками, притягивавшими, надо сказать, к себе мой взгляд благородной белизной и природным изяществом строения.

Рыдал участковый так бурно и судорожно, что даже портупея скрипела на его сотрясавшейся спине, словно сбруя на запаренной кляче, из последних сил одолевающей тяжкий подъем. Рыдая, он всхлипывал, что плачет не от бзди-ловатости и окончательного алкоголизма, но от смоленской радости, что инакомыслящий Юкин, что Степа назвал его не ментом, а первоначальным именем Анатолий.

Не знаю, что произошло с душой этого человека во время рыданий. Но он успокоился столь же внезапно, сколь разрыдался. Отвлек голову от миски с косточками, глядя странно прояснившимся взглядом куда-то вдаль, поверх нас, поверх даже самого себя и всех прочих обстоятельств неприглядной действительности.

Ничего, замечу, безумного во взгляде том я не заметил. Наоборот – в нем отсутствовали снующие искры постоянной похоти ублажения хамского чувства власти. Крысиное это чувствишко, как известно, тем тоскливей изводит всякую чиновную сошку, чем мельче и придавленней чует себя сошка эта в поганых трясинах отечественной нашей властосферы.

Промыт был также взгляд его от нервозно-мутноватой неопределенности, точнее говоря, от непутевости, застилающей очи человека, измученного, как бы то ни было, потерей душевного чутья и дара различения в жизненной мгле источников достойного спасения.

Непонятно что разглядев поверх себя и нас, участковый достал из кобуры револьвер. Крутя большим пальцем барабан – в каждом его щелчке слышалась мне, помню, какая-то зловеще завораживающая притягательность, – он подставил под выпадавшие патроны ладонь другой руки. Пересыпал их в карман брюк. Доверительно дал Степану Сергеевичу убедиться, что в барабане наличествует один-единственный патрон. Тот точно так же доверительно – в соответствии с тайно возникшим вдруг в их отношениях чувством чести, – рассеянно и как бы даже не совсем понимая, что именно происходит в данный момент времени, кивнул.

Тогда участковый заложил револьвер за спину, пояснив, что оружие это некогда принадлежало знаменитому врагу народа. Лицо его при этом стало совершенно детским, то есть наивно напыщенным. Такими бывают лица детей, польщенных прямым поручением Рока тайно разыграть жребий на жутковатой кухне Случая.

Затем участковый несколько раз крутанул за спиной барабан, как бы уставившись немного выпученными глазами прямо во всепроницательные зенки этого самого своего поручителя – Рока. Стасовав за спиною, так сказать, роковую колоду шансов, он положил смертельное оружие на садовый стол перед Степаном Сергеевичем.

Несмотря на преступную абсурдность и житейский идиотизм замысла, все деловитые движения и жесты обоих игроков были в высшей степени сосредоточенными и даже как бы исполненными вдохновенной целесообразности.

Вместе с тем от всего их поведения различимо попахивало безобразной, поистине дьявольской пародией на совершение какого-то внушенного свыше, абсолютно неотложного, то есть исторически необходимого – в пределах двух частных жизней – дела.

Ужас парализовал меня. Но прекрасно помню, что в те именно минуты в пьяном моем расхлябанном воображении и в смятенной памяти ни с того вроде бы ни с сего мелькнули бесовские кинообразы в кожанках и еди-норожьих шлемах с пятиконечными пятнами кровищи во лбах. Все передвижения их, мелькания, даже ничего не значащие реплики, жесты и разговоры, все действия их в коридорах и кабинетах несчастного Смольного исполнены были того же, как у деятельного участкового и примолкнувшего Степана Сергеевича, безответственного самоупоения.

То было – как, слава богу, я различил впоследствии – не вдохновенно любовное дозволение саморазвития бесподобных чудес Творения, желанное не только Творцу всего Сущего, но осеняющее божественную широту весеннего жеста сеятеля, сердцеобразный мастерок каменщика, скрепительный гвоздь плотника и певчее перышко стихотворца, которое одержимо снует себе по всей Вселенной в поисках слов, разнесенных во все стороны Света при сокрушении каменного гнезда Вавилонской башни.

Нет. От фигур, мельтешивших в самом центре адской беды, выбранном, кстати говоря, Дьяволом – не без издевательского остроумия и страсти к полноте имитации – именно в Смольном за звучание в дивном этом слове торжествующего потрескивания и кипения штрафной смолы в котлах преисподней, – от бесовских этих фигур, так же как от моих собутыльников, несло поистине адским душком жутковатого апофеоза самоубийственной деловитости.

Я тихо, чтобы не потревожить спавшего Федю, попытался образумить обоих, но внушение мое только подтолкнуло Степана Сергеевича к совершению преступления. До этого он какое-то время со страстной гадливостью вглядывался во внешний вид оружия.

Взяв в руку револьвер, он взвесил его на ладони и усмехнулся в последнюю, быть может, минуточку жизни как над дурацким своим действием, так и над напрасной попыткой соотнести ничтожный вес подобной вещи со зловещим ее предназначением. Может быть, в уме его невольно мелькнуло сравнение этого преступного изделия с одним из милосерднейших плодов родной земли – с божественной картофелиной.

Затем он внезапно отвлекся от оружия. Думаю, что, оказавшись вопреки собственной воле во власти старинных чувств прощания и дорожных сборов, он бессознательно же заспешил. Правда, он торопливо и рассеянно огляделся вокруг, держа в руке револьвер…

Так оглядываемся все мы, стоя уже на пороге покидаемого жилища, и покидаем его, вынужденно махнув рукою на все, что было забыто в сумасшедшей спешке и за совершеннейшим, как нам кажется, неимением никакого лишнего времени – эх, мать твою так, что забыто, то забыто, и пропади ты все пропадом, со всем оставляемым прощаюсь одним махом, иначе – никогда не отвалить прочь, разъетит твою карету вместе с кучером в печальный облучок…

Рукою свободной погладил Степан Сергеевич валявшиеся на столе жалонькие ошкурки картошки, как гладят головку родного дитяти перед ужасным с ним расставанием навек. Пару раз сжал в кулак ладонь той самой, левой, руки. Уставился на миг на костные останки лягушатины и снова усмехнулся каким-то то ли предсмертным мыслям, то ли посмертным образам, мелькнувшим в торопливом уме.

Меня, при всем моем оцепенении и бессилии, не могло не поразить то обстоятельство, что одному из двух его шансов – шансу на удачу и, следовательно, спасение от дурацкой смерти – Степан Сергеевич, да и участковый тоже как бы не уделяли ни малейшего психического внимания. Наоборот, в отношении их обоих к мрачному смертельному шансу выпасть из круга жизни, в странном отношении их к как бы заведомому преимуществу этого погибельного шанса над шансом спасительным наблюдался момент слепого и безраздумного ритуального поклонения…

Точно так же вот – никак не могу пренебречь этим наблюдением – отечественные наши остолопствующие лакеи и ординарцы палачей, почему-то считающие себя памятливыми патриотами, и по сей день приникают устами не к источникам спасительной надежды, но вылизывают штиблеты генералиссимуса, замызганные по самые лямки народной кровью и остатками плоти нормальной жизни, вживую разодранной злодеем на куски и безжалостно им растоптанной.

Почему окровавленная штиблетина палача, то есть безобразнейшее из всех возможных обличий насилующей Смерти, притягательней для них образа достоинства Жизни России, с муками вопиющей к восстановлению в живое и прекрасное целое из пылинок вроде бы начисто развеянного праха?

Почему столь нетопырски сопротивляются они достойному складыванию человеческой Жизни в нормальное целое из того, на что была она, повторяю, разодрана, перелицована, измордована, многажды перекроена, растерзана и расколошмачена обеими – ленинской и сталинской – смертельными гвардиями, – из кожурочек сиротского земледелия, ошметков поруганного права, кусков труда, жилочек собственности, осколочков искусства, лоскутков веры, любви, надежды?

Но вы поглядите, как отвращаются они от дуновения всего достойно воскресшего, казавшегося этим упрямым, этим принципиальным носителям генералиссимовых хромосом навек погребенным и отлученным от права быть в памяти и в жизни народной!

Поглядите, как корчит их – словно попали-таки они наконец в руки Бога Живаго – от «Реквиема» великой женщины, от ужасной, отверстой бездны «Котлована», от вечно щебечущей птичьей фигурки поэта, свободно, то есть истинно по-птичьи серанувшего прямо на те самые злодейские штиблеты, а заодно и на макушку рябой хари, и поплатившегося за то бесстрашное озорство безумием и смертью.

Всех и всего, от чего корчит больную и кирзовую нашу, ординарную, имперскую, лакействующую отечественную бездарь, не перечислить.

Как отвлечь бессовестные нетопырьи носопырки самых жалких жертв «лучшего друга всех народов» от пары его шевровых палаческих штиблет, на мысках и рантиках которых никогда не запечься ни кровище, ни слезе, ни кожице невинной, ни звездному крошеву искромсанного мозга?

Как пробудить сокрушительный стыд в предателях кровоточащей памяти о всех униженных и оскорбленных за то, чем все они глумливо и столь по-рабски, столь подобострастно гордятся, – стыд за любование тем самым праздничным тостом генералиссимуса, лукавенько поднявшего фужер с ершом из русской крови и слезы да и хлобыст нувшего тот фужер с безнаказанной улыбочкой урки-кровопийцы и с торжествующе наглым намеком на беспредельное долготерпение вырубаемого им же русского народа, – как?

Того не ведаю и не знаю, но молюсь за исцеление обезумевших трупопоклонников и за брезгливое отвращение их губ гунявых от пары ужасных штиблет…

– Может, Степ, посошок, как говорится, на дорожку? – тихо и уважительно спросил участковый.

– За рулем я. Понял? – с явным злопамятством на что-то намекая, сказал Степан Сергеевич.

– Ты, Степ, извини уж, прошу тебя, за отнятые права и навечное их лишение. Я ведь только отнял. Ты был на День Победы под опасною балдою. Хорош ты был, Степ. Сельпо протаранил на хер. А лишала область. Прости напоследок.

Странно мне все ж таки вспоминать, что непонятно по каким причинам царил в отношениях между двумя этими нелепыми игроками душок такого вот благородного соответствия игровым ролям и роковому жребию каждого.

Ни тени сомнения не было у Степана Сергеевича в обреченности на немедленный смертельный итог всего этого соревновательного безобразия, а у участкового – в своем заведомо благополучном из него выходе.

– Область я, Степ, просил обмозговать крутое лишение прав навек, но область, сам знаешь, не район, где я с Первачом по-корешам… Область – она в беспределе… хочешь, я от стакашка откажусь, а вы жрите тут сами – и провались в жопу джунглей вся эта вьетнамская игра в нашу русскую рулетку! А?

Случайное это казенное словцо «область», видимо, совсем отвратило Степана Сергеевича от настроения прощания и придало решительного отчаяния последним его действиям. Он только вымолвил, не глядя, правда, на спящего Федю и не обратив внимания на благородное предложение партнера:

– Зря разбужу человека…

Затем поднял револьвер, мысленно прицеливаясь, приладил его к виску, и в этот миг мелькнул в глазах его ужас воспоминания о чем-то крайне важном, что, показалось ему, совсем упустил он из виду.

Может быть, это была мысль о записке, то есть о последних словах к жене, заботливо совершавшей колбасно-апельсиновый рейд в столицу?

А может быть, была это просто немая просьба позаботиться о чьих-то стареньких, но свежестиранных кальсонах, которые коготками стянул с веревки котенок и игриво поволок их по земной пыли в подзаборный малинник?

Именно за ними, этими некогда сиреневыми, к тому же чужими кальсонами, случайно проследовал в тот последний момент взгляд Степана Сергеевича, так и не сумевший, однако, превозмочь инерции сумасбродного движения своего же родственного указательного пальца.

Человеческое воображение таково, что я, зажмурившись, как бы оглох от предвосхищенного выстрела, и сердце мое тягостно сжалось от боли и непоправимого несчастья. Но, открыв глаза, я увидел все еще живого и невредимого Степана Сергеевича и даже подумал, что он, одумавшись вдруг, шмальнул мимо.

Рука его находилась еще в том же самом угрожающем положении – с дулом револьвера, не отнятым от виска, – но с побелевшим его лицом да и со всей фигурой, только что еще производившей впечатление какого-то наспех упакованного, неодушевленного предмета, совершалось существенное преображение.

Словно жизненная Сила человека, одною ногой преступив было в ночи душевного ненастья роковой соблазнительный порог, стукнула себя вдруг по лбу, опамятовалась вдруг и воротилась обратно за чем-то случайно позабытым.

Тогда в мрачной темноте телесной избушки вновь тихо занялся фитиль светильника, безнадежно уже чадивший горестною гарью и поминальным стеарином, и всполошенные тени существования охотно затрепетали в так и не покинутых никем из живых стенах бедного жилища.

Фигура Степана Сергеевича была как бы парализована страхом задуть ту самую свечечку неосторожным порывом внутреннего движения. Только натуральная тяжесть револьвера медленно отводила от виска правую руку.

Вдруг произошло нечто безобразное в совсем ином роде. Я взглянул на участкового, и брюшину мою букваль-

но вздернуло к горлу и скрючило от спазмы смеха. Я схватился, задохнувшись, за живот и начал сползать с табуретки наземь, в ужасе, кроме всего прочего, от мысли о подобной же кончине родного дяди, стебанутого смертельным ударом в пароксизме нелепого комического впечатления. Помню еще, что мне было невыносимо стыдно в тот момент за беззащитность мою перед своевольной стихией столь неуместного, пусть даже беззвучного ржания.

Но и по сей день не уверен я, что какой-нибудь иной свидетель жутковатой дуэли смог бы оказать вихрю той таинственной стихии действенное сопротивление. Сила ее неизмеримо превышала силу переживания беды происходящего безобразия. Стихия эта сметала со своего пути все, что могло ей возразить или успеть обдумать тайную природу ее возникновения, не оставляя ни для того, ни для другого ни мгновения времени.

Общий вид участкового был неописуем. Мало сказать, что фигура его моментально стала какой-то вытряхнутой, сиротливой и крайне обиженно, крайне наивно удивляющейся внезапной потере всех преимуществ, всех шансов, только что обещанных ему, но вдруг его надувшим Роком. А игра выражений, произошедшая в лице его, совершенно не подготовленном к такому вот резкому обороту дуэльных событий и к ужасающей, не разорванной выстрелом, взыскующе обращенной лишь к нему одному тишине, казалась какой-то гениальной и неотразимой клоунадой.

Никогда прежде вне цирковой арены не видел я лица человека, которое на глазах моих то надувалось бы и багровело, то шло пятнами, то искривлялось бы, косорыля по всем направлениям, то совсем белело. Вопиющие к кому-то письмена смятенных мысленных значений пробегали по нему, беспорядочно сменяя друг друга и оставаясь для меня, задохнувшегося от постыдного хохота, беспросветно темными символами смерча, безжалостно бушевавшего в существе ближнего.

А руки участкового Толи казались – от его внезапной, сокрушительной растерянности – не натуральными вовсе руками, чье назначение в совершении как всяких обычных, разумных, так и необычайно глупых действий, но тряпичными рукавами затрапезной марионетки.

Согнувшись, вернее, как-то бескостно обломавшись в пояснице, он просто рухнул на табуретку.

У меня еще хватило ума прикрыть лицо руками, чтобы показаться не ржущим беззвучно, а сотрясающимся от истерических рыданий.

Привели меня в себя стук револьвера, не положенного, но брошенного на стол, голос Степана Сергеевича и последовавший затем, после некоторой паузы, ответ участкового.

– Побаловались – и хватит. Притырь свою «дуру». Я тебе, Толяна хренов, и так налью, – сказал испугавшийся за чужую жизнь Степан Сергеевич.

– Ну, уж эт-та-то мы однозначно поябываем… Мы в дуэльных проблемах на Пушкине и Лермонтове дула принципов своих по-гусарски, бля, продули, а не по-маяковски и не по-есенински. Мы в истории и в родной литературе – не последние, гад буду, люди! И ты мне, Степ, не перечь сейчас, – раскураживая самого себя, решительно заявил участковый.

– Один игрок вправе освободить другого от всех обязательств, не нарушая при этом кодекса чести, – вякнул я, обретя дар дыхания.

Участковый – он вполне успел взять себя в руки – удостоил меня усмешкой презрения и неизмеримого превосходства.

– Тогда уж ты сам, что ли, жахни в виде посошка, – сказал Степан Сергеевич, поглядев на револьвер так, слов но примеривался немедленно выкинуть его вон из роко вого круга безобразного соревнования.

Участковый не только не обратил внимания на предложение жахнуть, но быстро схватил оружие со стола и с ухарским воплем «и-э-э-х!» – так вопят, выскочив из парилки, перед нырком в ледяную прорубь, дрожа при этом каждою клеточкой плоти и стигматически багровея, – с воплем этим, перешедшим затем в краткое мычание, сунул он дуло револьвера в рот и, зажмурив глаза, нажал курок.

Раздался только щелчок…

Я и сегодня вспоминаю о нем, о щелчке этом, как о наиболее, так сказать, серьезном и значительном изо всех услышанных мною в жизни отдельных, самостоятельных звуков. Мало сказать о нем, что это был звук истинного счастья или же редчайший в коллекциях счастливых случаев звук победного шалабана по личному лбу самого посрамленного Рока.

Звук этот тоже был совершенно неописуем. Общий наш слух переполнила чистой воды необыкновенность, мгновенно отстоявшаяся в непостижимой продолжительности звучания неприметного щелчка, и еще нечто такое, что поражало явностью единоутробного его братского родства с небесным светом, при всей огромной разнице их обычных скоростей.

И я как-то обалдело – возможно, в пьяном, глупом вдохновении, возможно, просто покинутый на миг всякой логикой, – поэтически думал, что ежели Звук младше, то Свет намного быстрее гаснет, а ежели Звук старше, то брат его – Свет – дольше идет, поскольку он одинок и нету у него в жизни никакого эха. А отблески молчаливые – не в счет…

Не знаю, как долго внимали мы ему – звуку того последнего щелчка. Но внимали так, как внимают дети невнятной речи, то есть без малейшей с обеих сторон попытки перевести чудесно темное звучание в ясный смысл.

– Степ, – прошептал вдруг участковый. Степан Сергеевич пододвинул к нему бутылку сивухи. – Я не о том, Степ, я насчет жизни хотел заявление сделать… – Видимо, каждое произнесенное слово как бы выталкивало онемевшего от потрясения человека из адской бездны в течение обыденной жизни. – Теперь, Степ, Сам Бог велел жахнуть нам с тобой на брудерштраф.

– Душа что-то мрази этой больше не принимает, – сказал Степан Сергеевич с некоторым даже удивлением и как бы прислушавшись к своей давно позабытой сущности.

– Я и сам, Степ, завяжу, вот те крест – завяжу, но ты уважь меня, мента проклятого, и прими одну на брудер-штраф!

– Хватит с меня твоих штрафов, – беззлобно сказал Степан Сергеевич, разливая по кружкам нашим неблагородную жидкость.

– Так, Степ, в Кремле жрут штрафное шампанское главы государств, когда они мир на Земле устанавливают или мильярды друг другу одалживают. Вставай давай!

Степан Сергеевич смущенно подчинился настырному давлению участкового. Оба они встали из-за стола, как обычно встают пьющие на брудершафт – вплотную друг к другу, неуклюже тыркаясь оловянными кружками и комично перепутывая суверенное чувство левых рук с точно таким же чувством рук правых. Затем кое-как выпили, слегка обоюдно облившись «смоленским шампанским».

Некоторое время стояли они все в той же дружественной позе, и почему-то показалось мне тогда, что и тот и другой, ничем не успев ни занюхать выпитое, ни подавиться, представили себя не с кружками самогона в руках, а с револьверами, приставленными к голубеньким ручейкам жилок жизни, замершим на висках.

И любой из них в силах, согласно уговору, нажать курок первым, с ходу обеспечивая себе жизненную удачу, но оба они вправе либо выстрелить одновременно, либо одновременно отказаться от такой мудацкой пальбы.

– Да-а-а! Дела, бля-грабля! – задумчиво произнес участковый, высвободив руку и явно набравшись в том молчании некой мудрости. – Живи, Степ, долго. И падлой мне быть навек, если область я не выебу в райком и правишки тебе не верну. Скоро жисть, я тебе говорю, возобновится вместо дрисневого застоя.

В голосе, в словах и жестах участкового было столько, так сказать, непонятного в тот момент самоотстраненного боления за общую жизнь и за своего бывшего врага, что я почувствовал никак не предвиденную гордость за Человека, который «звучал» благородно и просто.

– Есть у меня такая маза, как сказал Шаг Вперед, то есть информация, Степ. Инакомыслить теперь начали на самом верху. Вот до чего дело дошло. Призрак кризиса бродит возле Мавзолея, как лицо БОМЖ по улице Горького.

– Травишь ты все, Анатолий. Нету у тебя никакого своего человека в Кремле, – без тени злобной раздражительности сказал Степан Сергеевич.

– Вру, Степ. Вру. Восторженно вру и тоскливо. Но мы все врем, потому что, как сказал Два Шага Назад, жисть, господа, начинается мучительно тяжкая и без личной мечты можно загнуться, – поправившись после поддачи на брудершафт, легко согласился участковый. – Я, если хочешь знать, мечтаю о своем человеке в Кремле. Везу, например, тебя – свободно инакомыслящего – в область, а сам беззаветно мечтаю. Ты в кузове валяешься, выкрикиваешь такое, что весь УК РСФСР дымится, матерно перечисляешь всех наших руководителей с семнадцатого года. А я, зубы сжав, мечтаю… человек этот свой в Кремле – она. То есть женский пол. У него, вернее у нее, допуск имеется высшей секретности. Но не за это дело, а за недоступность красоты, Степ, которая спасет весь мир, гадом мне быть до получки. И она обслуживает обедо-банкеты на самом верху. Деятели эти под балдой вроде нас трекают. Поддадут и повело их рассуждать. Что и как? Может, Зимний отдать обратно? Пусть сами распоряжаются, если ишачить никто уже не хочет, но каждый только водкой в потолок секает. Горбачев молоденький высказывает мысль, что если б мы тогда почту с телеграфом взяли в феврале, а не в октябре, то сейчас бы и письма, и телеграммы приходили месяца на три раньше. А я тоже лежу в нашей однокомнатной, в Черемушках, и гляжу хоккей. Потом приходит она с того банкета. Я с ходу под одеяло, а Олимпиада Марленовна душевно так говорит – поигрывая ляжечкой! – говорит она с кремлевской растяжечкой: «По-го-о-ди, То-олевой, сначала выпей и закуси-и-и». Сымает она с себя передничек с брильянтовой заколкой и эту самую… забыл, как корона у официанток называется… ну, типа боярыни Морозовой она… под общим названием «диадема»… Неважно… Открывает моя полюбовница… мы ведь еще не расписались, потому что я по-смоленски, по-нашенски, ее выдерживаю, Степ, как огурчик в рассоле, и чтобы не покрывалась пупырышками от превосходства на высшем уровне… открывает она, короче говоря, импортный кейс из дубленки крокодила вперемежку со змеей и на электронных молниях. И вынимает оттуда знаешь что, Степ? Чистосердечная энергия мечты участкового была такова, что Степан Сергеевич, полностью захваченный ею, нетерпеливо воскликнул:

– Ну!!!

– Я, может, и вру, – сказал участковый, обращаясь ко мне как к литератору, – но мечтаю я самостоятельно, без бригады запаренных кляч, которых Бровеносец подхлестывал к своей премии, сука такая, по целине малой земли… И вынимает оттудова, из заначки своей банкетной, Олимпиадушка-оладушка… балык особого копчения… окорочок, со слезою сочувствия к народу нарезанный… полдюжинки папиров, то есть партпирожков с секретным фаршем из черной икры и царской визиги… тут и заливные гребешки из фазанов высыпаются из кейса… «Столицу» вынимает недопитую… пиво-раки, конечно… сигареты «Верблюд»… потом пару орденов Ленина с медалями за разные взятия… Я уверен, Степ, что деятели их теряют по пьянке, а потому и награждают ежемесячно друг друга… Выпиваю. Закусываю солидно. Ты, говорю, птичка в белоснежном фартучке, осторожней жрачку-то притыривай, а то обшмонают у башни Спасской, когда капаешь промеж ног с охотничьей колбаской, рифмованно говоря… ха-ха-ха… А она на колени ко мне – прыг-прыг, чирик-чирик… Обслугу, отвечает, электроникой шмонают, которая закупи не берет… Ну до этого, как говорил поэт Маяковский, у нас еще не доходит… Маяковский же, товарищ писатель подтвердит, тоже очень обожал поиг-рыр-ать в РУРУ прямо со Сталиным, но Сталин, сука такая поганая, говорит, что, мол, стрелять будем не в лоб, а в сердце, потому что мозги наши гениальные не имеем мы никакого права разбрызгивать по люлю, то есть по хрусталю люстр Большого Георгиевского зала, Вова. Почетное даю тебе право стрелять первым до тех пор, пока не застрелишься. Потом уж я примусь за это дело. Ну, Маяка охмурила такая рифмовка диалектики природы, и он с первого раза зашмалялся. В инфаркт себе попал – тютелька в тютельку. Чуял, что кулич в стране начинается, ныне недоразвенчанный брежневской семеечкой.

– А Сталин? – недоверчиво спросил Степан Сергеевич.

– Сталин, Степ, был гений подлянок в аппаратных играх партии с народом. Он думает: что я, мудак и поэт, что-ли, я лучше пулю в лобио себе пущу, а не в сердце, где никакая фасоль не растет… Но хрен с ним, с куличом, то есть с культом личности… Прыгает, значит, Олимпиада у меня на коленках, но до этого дело у нас еще не доходит. Сначала я информацию получаю из первых рук насчет перемены общего курса загнивания на покаяние в промышленности группы А и Б, а также разврата детей номенклатуры в плане гашиша и пидарастии… Я же не с потолка беру эти данные, Степ, и не из мечты - поверь… у меня ведь кореша в Москве… Ну, потом я еще выпиваю и еще… А уж потом…

Видимо, участковый дошел в мечте своей до таких пределов и до такой ее на глазах истаивающей кромки, за которыми вместо обворожительной галлюцинации вновь открывается трагически очухивающемуся взору мечтателя реализм, как говорится, действительной жизни с зияющей на ее краю бездной безутешного отчаяния.

– Потом, Степ… ты погляди вокруг. Ни одной бабы стоящей не осталось ни в районе, ни в области. Участковый, заметь, лейтенант, то есть почти майор в отставке, ре-гу-ляр-но живет со вдовами вышесреднего возраста и с прочими легкомысленными авоськами. Вот до чего дело дошло. Все девки наши, вся наша смоленская клубника со сливками подалась к гостинице «Националь». Они там за валюту раскрывают объятия дяде Сэму, бляди такие, великую нашу Соню Мармеладову компрометируют, а я тут весь семенной родимый фонд халатно, можно сказать, по ветру развеиваю. А ты говоришь, «ве-ло-си-пе-ди-за-ция». Иногда кандехаю на велосипеде, а собственная душа показывает на меня же пальцем и мне же и говорит: ну, чего ты себя везешь, козел, – рулем руки занял? И куда ты вообще едешь-то, идиотина? А я продолжаю ногами вертеть, педали накручивать. Куда стремлюсь – не знаю. Сейчас вот чуть не добрался до конца света с РУРУ твоей безумной.

– Чего еще пророчат в твоих верхах? – спросил Степан Сергеевич. – Только ты ври поменьше и пореже ширинку свою расстегивай, козел похоти случайной.

– Да, Степ, ты прав. Я – натуральный козел с голубыми трико, на рога накинутыми… Пророчат, что водяру верхи немедленно запретят всухую и начнется борьба с нетрудовыми доходами низов, Степ… ты уж извини. Но я лично с этим планом не согласен. Нас он обойдет теперь стороной. Я душу положу на алтарь Отечества, но своей участковой волей предотвращу разрушения темниц, то есть теплиц-кормилиц, и торжественно закрою служебный глаз на самогонку алкоголических вооружений в вверенной мне местности, душа из них вон, из этих кремлевских верхов! Это разве не беспредел, когда мы тут последних лягушек обгладываем и к тому же жлобски обсасываем, а верхи херовы фазановые привилегии хавают из малахитового царского сервелата, прости, сервиза! Нам с ними не по пути. Мы самостоятельно и с чистой совестью жертв утопии двинемся к покаянию… Но пока что мне, Степ, не прет в карьере. Невезунчик я. Галя Брежнева один раз остановила около меня свою «Чайку» и спрашивает с намеком на резкую внебрачную близость: «Эй, старшой, где бы тут лошадей перезаложить и с легким томлением метелицу на печке переждать?»

Я варежку разинул, палку вокруг пальца покручиваю игриво и отвечаю, что за рулем у нас, по идее, не пьют. Она смерила меня цыганским взглядом с ног до головы. Ду-у-рак, говорит, и поехала дальше. Там и встретился ей Чурбанов наш. Этот прохиндей не стал церемониться – пройдемте, мадам, в постельку, там я вас разок-другой штрафану, и мы коньково-быстреньково разберем-ся-гужанемся с эшелонами высшей власти… Сейчас, Степ, я мог бы быть Чурбановым, а не он. А тебя завхозом вызвал бы к себе на дачу и сразу врезал бы капитана. Гад буду. Нет, Степ, тебе я бы подполковника дал и генеральскую виллу с картофельным огородом. Клянусь должностью и чином, хотя я – козел, прозевавший на посту очень важную крупскую.

– Кого-кого? – переспросил Степан Сергеевич, видимо, проникаясь опасениями насчет душевного здоровья участкового.

– Коррупцию.

– Мне послышалось «Крупская».

– Это, Степ, с резьбой у тебя что-то в головке блока случилось. Я сказал «коррупция». А Крупская пучеглазая, между прочим, мне ваще ни к чему.

– О’кей, проехали мимо Крупской. Надо было тебе честно регулировать движение и не тянуть с людей трешек с пятерками. Нехорошо это. Люди и так, без тебя, инвалиды поганой Системы, а ты с них тянул и тянул, мотоцикл бессовестный.

– Пребывал в заколдованном кругу, Степ. Все сейчас берут, и я клал «лысых» за крагу. Почему брал? Стиснут был алиментами от четырех баб. Я судью спрашиваю: на что мне теперь прикажете питаться? На гривенник в день? А он отвечает, что чем меньше вы будете мяса жрать, тем спокойней это будет для вас и для всей нашей страны. У меня, Степ, хронический, если хочешь знать, донжуан. Нездоров я в этом смысле. Амур мне в сердце целится, но попадает сам знаешь куда. Беда.

Мы со Степаном Сергеевичем от души захохотали. Участкового – как это бывает с людьми выздоравливающими или избежавшими большой опасности – одолевала ненормальная словоохотливость. Он продолжал свой рассказ:

– Умнейшему одному адвокату отдал я по глупости все взятки, накопленные за крагой. Он меня тащит в женскую консультацию – закосить экспертизу.

– И ты, дубина, штаны скинул? – все смеялся Степан Сергеевич.

– Нет. С меня снимали исключительно мозговые данные. Выяснилось, что нырнул я однажды в юности в Жа-буньку и врезался лбом в корягу. С тех пор правая половина моего мозга начала озабоченно давить на левую. Но на суде такая хитрая масть не прошла. Судья сказал, что все это не травма, а донжуан, многоженство и половая распущенность. Я в последнем слове просто взмолился. Господи, говорю, пошли Ты мне с первого взгляда и до гроба одну-единственную двуспальную кровать или софу, в которой нежно располагалась бы неподлая дама первой и последней любви. Сделай, молю, Господи, чтобы возлюбил я русскую нашу литературу гораздо сильней, чем слабовольных лиц противоположного пола. Цыганкой нагадано, что я, может быть, рожден литературным критиком. Но от молитвы атеиста, сам знаешь, толку мало. Это как письмо бросить не в почтовый ящик, а в Жабуньку или на ветер. И теперь, Степ, пошел я по рукам пенсионерок… Хотя это объективная удача жизни, что я пошарен из Москвы. Дело было совсем не в Крупской, между прочим. Все мы каждый месяц начальству отстегивали, и оно сквозь вуаль смотрело на наше робингудство. Пошарен я был из-за дурной природы моего жизненного невезения.

Запоминай, писатель херов, – дарю тебе великодержавно, в смысле добродушно, все фабулы-хренабулы одной лишь горькой страницы своей нелепой автобиографии. Я, конечно, информирован был своими собственными глазами, что в московском застое завелись виды не нашего секса, но то, что он выйдет из полового подполья, – этого я не ожидал. Останавливаю один раз иномарку, правда, с вполне патриотическим номером. Права, говорю, и документ на вашу Мерседес Фольксвагеновну, а также прошу вылезти из салона и честно дыхнуть мне в глаза. Степ!… Степ!… Он вылазит, качая как-то очень странно бедром в кожаных брючках, встает передо мной на цирлы, ибо ростом я выше того же Чурбанова на голову, если не на две, открывает рот и… Степ!!! Он взасос целует меня на посту! Я, гад буду, честно растерялся. У меня ведь в башке имеется инструкция только насчет нападения и угроз из-за угла, а насчет засоса со стороны задержанного мужика – ни словечка в ней не запечатлено. Целоваться эта сволочь педрильская научилась первоклассно, кстати говоря, пока мы тут с тобою тащили мослы к коммунизму. Они времени не теряли даром. От такого засоса у меня пупок прям к горлу передвинуло. Если б я дрых в седле мотоцикла, то и вовек не допер бы, что не дамочка это меня целует. Ну, я тут же беру себя в руки и вполне корректно освобождаюсь от внезапного такого обжима. Хватаюсь за вот этот наган. Наган – на месте. А то ведь Гильтяпов наш жарил однажды шлюху в коляске мотоцикла, а она у него в экстазе оружие выстегнула из кобуры и ушла в ночь. Гильтяпов хватился в отделении нагана и хотел застрелиться, а оружия-то и нет. В общем, от педрилы духами разит, но, честно говоря, не водярой, а дорогим коньяком. И вот, странное дело, хочу правиш-ки у него отнять или сныкать стольник, но почему-то не могу. Чувствую от того засоса – только не подумай, что секс, – какую-то вялость, служебную нерасторопность и душевную обезоруженность. Поезжайте, глупо говорю, и возьмитесь за ум, чтобы возвратиться в мужественные ряды нашего пола. В следующий раз получите отпор не только в виде штрафа, а за нападение на сотрудника органов в извращенной форме Содома и Гоморры. О’кей? Педрила отвалил. А я стою, Степ, холодрыга вокруг ужасная, перспектив у нашей страны никаких не осталось, кроме нормальных, пустой и пьяный троллейбус рядом со мною на столб налетел, – стою, Степ, и думаю, что поцелуем, даже если он мужской, можно обезвредить даже врага. Понимаешь? Я даже попробовал так действовать через пару дней. Очередища была у винного перед самым Рождеством, а какой-то гад пузатый полез, сволочь, чуть не по нашим головам к прилавку. Я его беру за борта паль-тугана кожаного, изо всей силы притягиваю к своей груди, резко чмокаю в самую разиню и говорю: ты что, падла, членом политбюро тут заделался, да? Ну он рукавом рот обтер и мирно свалил без бутылки – проняло его совесть. Но дело не в этом. Дергают меня к начальству, а оно топает ногами по ковру и орет следующим образом: «Мало того, что ты приспешник сионистов! Ты ко всему прочему еще и пи-да-рас! Вот, гляди, фото твои гомосе-ковские!… Они в реакционных газетенках вражеских стран пропечатаны!… Ты поднасрал всему Министерству внутренних дел!…» Степ, ты не поверишь, но на снимке был я и приникший ко мне в засосе педрила. Я чуть не заплакал от обиды и ненависти к такому коварству, но винить мне было некого. Молчу. А там ор стоит: «Оружие – на стол!… Партбилет – на стол!… Погоны – в мусорную корзину!…» Вместо оправданий и объяснений я хватаюсь за последнюю соломинку молниеносного маневра и внезапно чмокаю само начальство в его рычащее орало. Засос. Начальство, естественно, тоже фары на меня вылупляет и хлопает ими вполне обезоруженно. Тогда я тихо говорю: это же не значит, товарищ подполковник, что вы – пидарас. Мне этот гомс устроил провокацию, потому что в нашей стране еще очень слабо развиты Содом и Гоморра. От таких, говорю, засосов никто не застрахован – даже Чурбанов, и ваще я лично страдаю не от злоупотребления частью тела с черного хода, а от неумеренной тяги к случайным встречам с дамами любого поведения… До начальства аргумент дошел. Вот почему я теперь в ссылке и из органов не пошарен. Но все же будет у меня первая тургеневская любовь, Степ, будет! Взятки же после покаяния… со взятками я решительно завяжу, хотя почему бы не взять с сельпо или заготскота за их вражеские действия против народа?…

Мы помолчали после такого драматического рассказа. Федя, спавший все так же уткнувшись лбом в согнутую руку, всхлипнул во сне и вздрогнул.

Степан Сергеевич встал, выдрал из коготков котенка те самые, бывшие сиреневые кальсоны и заботливо подложил их под голову спящему собутыльнику.

После этого никто из нас не знал, что делать дальше.

Но думается мне, что, несмотря на привычное в те поганые времена состояние безысходности и пребывание в трясине некой безответственности, все же встрепенулось в нас родовое чувство последнего какого-то предела на общих жизненных путях.

За ним, видимо, брезжило вовсе не мгновенное облегчение общей участи, не волшебное преображение беспомощного нашего «винтикового» ничтожества в фантастически свободную рабочую силу и прочие вспомогательные чудеса, но брезжило самое главное – сокрушение всесильным временем обрыдших всем и вся нелепых нагорожде-ний головоломной вымороченности.

А там, даст Бог, каждый того пожелавший примется за собирание целого, безжалостно, неосторожно – хорошо еще, если не необратимо, – изодранного некогда на части. За складывание по картошечке, по страсти, по колоску, по куренку, по буковке, по дощечке, по волюшке, по обязанности, по тропинке, по милости, по почвинке, по совести, по прилавочку, по капле водицы – вплоть до некоторого хотя бы воссоздания в истерзанной нашей российской действительности Образа Истины и Достоинства трагического существования.

Странно, но даже в участковом – он был намного моложе всех нас – внимание к каким-то тайным движениям души стало вдруг сильней страсти поддать по новой.

Точным движением он вынул из барабана ту самую роковую пулечку и протянул ее Степану Сергеевичу.

– Притырь, Степ, свою и мою смерть куда подальше. А я доложу в рапортичке, что предупредил инсценировку ночного налета на сельпо заведующим этой грешной лавочкой с целью кражи излишков сахара в количестве одного выстрела.

Издалека донеслись до нас голоса женщин, возвращавшихся с продуктовой ношею из утомительного рейда, и в глазах Степана Сергеевича появилось выражение вины, любви и бесконечного сочувствия к близкой подруге своей жизни.

– Шмальни-ка ты, мечтатель кремлевский, пульку эту в воздух – дай салют над афганской могилой Женьки и в честь возвращения на родину женского отряда с «бацил лой». Да и Федора пора будить, а то Катька даст ему сейчас просраться кальсонами этими по башке, – сказал он, притыривая бутылку и выкидывая в пустыню огородишка останки лягушек.

Участковый вложил патрон на место и, снова крутанув за спиной барабан, как бы повторил тасовку случая. Затем поднял руку и нажал курок.

Выстрел, оглушив нас, раздался на этот раз незамедлительно. Бывшие игроки странно переглянулись.

– Дела, бля-грабля, – потрясенно сказал участковый. – Как смерть-то, сучка, играет, гадина, с нами! А?

– Федор… Федя, ты что? – Степан Сергеевич затряс дрыхшего и нисколько даже не вздрогнувшего от безвредного выстрела друга. – Вот придавил – так придавил. Вставай, певец французских закусонов, – баба надвигается!

Он стоял над спящим и не мог увидеть того, что открылось мне – сидящему с ним рядом. Око Феди было отверстым и бессмысленно пустым. С уголка рта стекала на стол безжизненная кровь со слюною. Щетина на щеке темнела на моих глазах оттого, что сама щека быстро белела.

Холод неизвестности и тишина тьмы того света коснулись и моего лба, враз остудив его и напомнив о большей своей, чем обычно предполагаем мы, близости ко всему видимому и живому.

Но и до Степана Сергеевича с участковым быстро дошло, что человек вдруг помер – помер во сне. У него само собой либо разорвалось, либо целиком уравновесилось – до полной остановки – сердце.

Слишком затянувшиеся поминки, явная инферналь-ность сивухи, порыв истинного вдохновения и душевное горе, конечно, сыграли тут свою роковую роль – то была смерть поэта.

Голоса женщин все приближались и приближались.

– Братцы, я прибыл, так сказать, профиксировать протокол кончины во сне, – умоляюще обратился к нам участковый, видимо, припугнутый какими-то возможными последствиями этого смертельного происшествия для остатков своей карьеры. – О’кей?

Я поднял на руки тело умершего и положил его на травку под тусклыми мальвами.

– Надо ж… Мы ведь могли вместе предстать… Головоломен наш жребий, а вообще-то, так и так – все подыхают одновременно, – сказал Степан Сергеевич, как бы ставя все в себе на свои места этим странным тезисом.

Я не мог удержаться и попросил внести хоть какую-нибудь смысловую ясность в его странное оптимистическое звучание.

– В психушке одного инженера лечили от этой хорошей мысли. Но не вылечили. Он нам с утра до вечера внушал, что ежели самый первый человек – Адам, допустим, – помер тыщи лет назад, то время для него сразу кончилось – нету больше времени ни секунды. И выходит, что помер он в тот же миг, что все, все, все последующие поколения и, конечно, наш Федор, Царство Небесное и ему, и Адаму. Мне такое положение очень нравится.

– Не согласен! – вскричал участковый, охотно отвлекаясь от происшедшего, но чрезвычайно запутываясь в витках рассуждений. – Живем, можно сказать, в разных веках и эрах, а подыхаем в одну секунду с Наполеоном или с Гитлером и Сталиным? Выходит, что с ихней колокольни я как бы и не живу больше, а мне только кажется, что это они дуба врезали, тогда как врезал его лично я? Это они, может, подохли одновременно со мною, но я подохну в другой исторический момент. Зачем я тогда позже живу? Не один ли мне тогда хер – что жить, что помирать? Да и стреляться в РУРУ нечего было в таком случае. Я не хочу одновременно. Не согласен. Лично мне это не в жилу. Например, ликвидирую в погоне рецидивиста. Ужас – что зверь этот наделал. И как это он подыхает одновременно с гражданином Икс и с двумя гражданками Игрек и Зет, если он их сначала обокрал и угробил, а потом пропивал тряпки два месяца?

– Так вот и подыхает даже убийца – одновременно с убитыми им невинными душами, – сказал Степан Сергеевич. – Потому что там, еще раз подчеркиваю, времени нету. С нашей точки зрения, дубина ты регулировочная, мы еще сопим в обе норки – живем. Но с точки зрения Федора, мы – с ним, тама. Живыми, конечно, быть приятно, но зато нам тяжельше, а ему легче, потому что мы с ним расстались, а он с нами фактически нет. И я лично с таким фокусом бытия очень даже согласен. Оттедова глянешь – все померли одновременно. Тут оглядишься – все одновременно живут, хотя поминки следуют за поминками. Всеобщим же Воскресением даже не попахивает. А как приятно было бы воскреснуть всей честной компанией… Очень это было бы приятно… А знаете, ведь мы все тоже еще помрем…

Степан Сергеевич сказал это с такой какой-то интонацией пронзительно счастливой тоски ожидания в голосе, словно он говорил не о смерти и был не рано состарившимся человеком, а мальчиком, задолго до дня рождения друга или до Праздника Светлого Воскресения предвосхищающим в душе очередную поездку в гости и для которого поэтому будущее вообще никогда не бывает безрадостным и темным.

– Они ж тебя, Степ, вроде бы не долечили, – крайне сочувственно сказал участковый, найдя вдруг выход из умственного лабиринта, в котором он еще плутал по инерции. – Куда ни глянь – везде у нас халтура и бесхозяйственная бордель тет-а-тет, как говорил покойный.

– Тебе самому надо уличное движение мыслей регулировать в голове. Эх, Федя… Что ж ты, Федя? Кто ж теперь за тебя детей рожать будет? Кто над несправедливостью времен восторжествует? – засетовал Степан Сергеевич, подойдя к помершему другу и уложив его так, чтобы он уже не показался какому-нибудь постороннему человеку временно уснувшим пьяницей родной Жабуньки.

– Непорядок, – энергично и отчасти бестолково воскликнул вдруг участковый. – Даже померший мужик должен быть побрит в такую минуту и перед самым явлением дамы разрыва сердца. Я его сейчас враз «поброю». Как огурчик в банке будет – с последними пупырышками.

Он быстро направился к своему старенькому велосипеду, дремавшему на травке под забором. Отвязал портфель от багажничка. Достал футляр с электробритвой «Нева».

Мы, без указаний поняв, что надо делать, перенесли покойного поближе к столбу.

Участковый тем временем как-то подключил бритву к той же самой энергосистеме нашей Сверхдержавы, отсоединив от нее все еще горевшую на халяву электроплитку.

Должно быть, живой человек с трудом выдержал бы такое бритье старинной «Невою», хотя участковый выбривал Федино лицо не казенным образом и даже уговаривая безжизненного клиента потерпеть, а заодно и простить, как он выразился, «промышленность группы Бэ за жестокую халтуру качества бесстыдно выпускаемых изделий». Он также пообещал Феде, что непременно «поброет» его перед религиозно-гражданской панихидой, поскольку борода «снова, конечно, отрастет из-за разгона жизни волос и ногтей после врезки дуба».

Затем причесал своей же расческой Федины волосы, свалявшиеся в поминальном запое, сказал, что «в таком виде покойник вполне теперь может быть представлен и тут и там», и попросил Степана Сергеевича поторопиться.

Степан Сергеевич просто-таки заставил себя пойти навстречу деревенским женщинам – сообщить им всем о случившемся.

Шел он, подавленно сгорбившись не столько от наваленного жизнью на душу за все прошлые годы, сколько за последние полчаса.

Участковый пылко дал вслед человеку, потерявшему единственного друга, ряд деловых наставлений:

– Ты, Степ, первым делом сумки возьми у Катьки из рук. И с ходу успокаивай. Скажи, что под постоянным током она теперь будет, одной, мол, тебе, Катька, на столб поутрянке не вскарабкаться. Толяна подключит сегодня же. Понял? У нее – глаза на лоб: как-так «одной»? А ты тогда быстро развивай тему и говори, что у жизни есть рифма такая хитрая и точная, то есть смерть. Поэтому, скажи, в том смысле сногсшибательно повезло человеку – позабыл Федор дышать во сне. Дорифмовался, мол. Бабу надо загодя успокаивать, когда мужик дуба дал… Но если ты ее кидаешь по-флотски, с вывихом настроения, то лучше успокоить потом. Так бабе легче удар судьбы перенести… Порадуй также, что теперь хоть для поминок жратвы навезла Катька навалом – как чуяла. Бабы все чуют. Ее иногда бросить не успеешь, а она, правда что, од-но-вре-мен-но скулит, ноет, скосорыливается, пессимистка. Так жалко ее станет, что и впрямь бросаешь намного раньше, чем планировал. У них ведь интуиция, а у нас – донжуан. Беда… Скажи, значит, Катьке, что все мы, включая трупо-носца Брежнева, можем только позавидовать Федору насчет такого замечательного появления в Царстве Небесном, и что гроб с музыкой правление выделит на этот раз бесплатно. А также од-но-вре-мен-но. За это я отвечаю. Душу выну из проказы бюрократии!

Степан Сергеевич, как бы существенно подбодренный точным знанием того, что ему теперь говорить, кивнул с некоторым облегчением, выпрямился и по-житейски заторопился навстречу несчастной вдове, обвешанной сумками, авоськами с апельсинами и гирляндами бубликов…

Кромвель, 1989