Я, Фрол Власыч Гусев, обвиняемый не ведающим, что творит, гражданином следователем Василием Васильевичем Шибановым, чей год рождения и место мне неизвестны, в том, что я 28 февраля 1935 года в два часа, не помню, во сколько минут, вышел из ресторана «Ермак» и вошел в Царство Божие, что во мне, полностью признаю себя виновным и могу по существу дела показать следующее.

Существо дела шло к весне. На ветвях фонарей набухли готовые распуститься почки. Каменные, покрытые инеем оттепели дома чесались о спины кошек и, отряхиваясь от розовых лапок сизарей, взмывали в бездонное более чем обычно небо.

Площадь Павелецкого вокзала грелась под теплыми телами баб, прибывших в большую деревню. Боясь кинуться в каменный лес, бабы толпились у стоянки извозчиков. Здесь дымился, оживая под конским навозом, асфальт. Воробьи, озябнув за зиму, пьянели от горячей пищи.

Трамвай похотливо, но добродушно звал к себе баб. Бабы пошли к нему со сладкой истомой волнения и страха. Уж больно хотел их трамвай. Недаром он назывался удивленным именем «А». Бабы пропустили его, а сели в тридцать пятый, названный так в честь цифры года, родившего трамвай от одного небезызвестного маршрута.

Увязавшись за ними неведомо для себя почему, я немедленно возвратился к извозчикам, ибо все они сидели на своих облучках в позе Н.В. Гоголя на посмертном постаменте, но переодетые и загримированные в разные носы, глаза, прически, бороды, усы и общие лица. Ошибки быть не могло.

Первый же извозчик в ответ на мое приветствие: «Николаю Васильевичу - наше вам с кисточкой!» – грязно выругался, что, естественно, было вызвано объективными причинами, как-то: падением нравов, последовавшим за этим отсутствием достойных седоков, ценой на овес и нерегулируемой рождаемостью всевозможных неживых трамваев. Интеллигентный и мягкий по замыслу родителей и Родины, я сел в пролетку и воскликнул, повинуясь одному из многих моих внутренних голосов, равнополномочных в распорядительствах и повелениях, касающихся не предусмотренных мною лично поступков… Прости, Господи, за нежданное нашествие действительного причастия настоящего времени и страдательного причастия прошедшего времени…

– К паровозу, будьте любезны, проедемся с вами вместе, – воскликнул я, инверсируя непозволительно часто для трезвого человека.

– К которому? – спросил, вскинувшись и вмиг перестав походить на Н.В. Гоголя, извозчик.

– Привез… в Москву… за собой… который поезд… траурный с Ленина… телом, – ответил я, стараясь прекратить инверсии сдерживанием дыхания.

– Деньги вперед!

– Ста… жалуй… по! – с готовностью ответил я.

Расплачиваясь, я неосторожно высказал мнение о сходстве извозчика с маршалом Блюхером, на что тот возразил следующим образом:

– Если ты меня сразу обозвал и блю, и хером, то я тебя не к паровозу отвезу, а в участок!

– Прости, человек! – взмолился я.

– Прощаю. Паровоз тебе зачем?

– Желаю в Симбирск немедленно уехать! Пора! Я пошел… в тупике… любезный! В тупике я!

Конь летел, как сейчас помню, аэропланной рысью. Вот уже мы недалеки от цели моего путешествия.

– Чу! – воскликнул я, чувствуя, что «чу!» это то, что было после. Чудо! Но когда бы не воскликнул я «чу!», то, значит, чудо было бы мне явлено сразу. – Стой, ямщик! Стой, сестра моя, лошадь! Вы живые символы моего покровительства. Я блю вас лю чень о!…

Один остался я наедине с чернеющим в легком и светлом тумане весны паровозом. Он надраен был до блеска нянькой-народом. Сверкали даже в тумане его вороньи бока, сверкала грудь, горела медь в глазах, горела медь полосок и кругляшек, краснели смазанные маслом спицы черных стальных колес, черен был угольно тендер и безукоризненно сидел неизвестно на чем черный цилиндр трубы.

– Ты похож на игрушку детских лет Дьявола, – сказал я паровозу, вскочил, вцепившись в блестящие поручни, на подножку лесенки и так привычно, словно влетал я в нее каждую смену, влетел в кабину машиниста.

Влетел и, мысленно прощаясь со всем тем, что оставалось за окном и уже начинало обращаться вокруг меня по малому кругу жизни, спустил тормоза, закрыл, как говорится, сифон, открыл поддувало, поддал парку, кажется, в цилиндры золотников и, только чудом не сбив пивной ларек, распугивая усатых носильщиков с белыми слюнявчиками на груди, сделал разворот, мучительно стараясь при этом угадать: в рельсах я или вне их?

Ах, как было мне хорошо среди стрелочек, краников, стеклышек, трубочек, рычажков и колесиков! Как сладостно чихнул я от телятинки дыма в ноздрях, и хрустнула, словно морская песчинка, на зубах моих крошка угля!

Я как бы скромно закусывал первый выпитый глоток пространства, дрожа от восхитительного, неземного ощущения движения истории вспять, и высовывался из окна, с тем чтобы ветер высекал слезы из глаз моих и не позволял им срываться со щек, чтобы он под стук колес уносил с губ слова нелепой песенки: «Мой паровоз, лети назад и делай остановки. Стой, пожалуйста, подолгу на каждой. Я буду вишни покупать в кулечках из-под «Правды» и «Известий». И буду пить, и буду пить в киоске газировку… Я так люблю, я так люблю-ю-ю любую остановку. Кроме коммуны. Эх, кочегар, давай шуруй в горниле уголечек».

– Чу! – воскликнул я снова, узнав в кочегаре, вышедшем

из тендера, моего старого знакомого.

– Не чудо ли это, мой

друг?

Ни слова не отвечая, кочегар подкидывал в топку уголь, и лицо его чумазое пламенело недобрым пламенем. Это был он – Разум Возмущенный.

И был он «обратно» молчалив, не то что на пути «туда», и отдыхал от смертельной усталости на каждой остановке. А поскольку мы стояли на каждой остановке бесконечно долго, то он чудесно отдохнул.

– Где Душа твоя, усталый кочегар? – спросил я.

– Ушла она от меня, – чересчур многословно ответил Разум, возмущаясь исключительно по инерции, так любимой нашим паровозом с самого детства.

– Куда?

– За кудыкины горы. – Разум смотрел на пламя огня, и непонятно почему не обугливалось его лицо. Сидел он на чурке очень близко от топки, где плавились и были белее белого колосники.

На этой остановке я купил у бабы, обнявшей глиняную,

как сейчас помню, крынку, похожую на ее фигуру, топленого молока с поджаристой корочкой и шариками сбитого маслица. Мягкий, пушистый, добрый, круглый хлеб казался выпеченным тысячи лет тому назад. С достоинством, не обижающим другого человека, я поклонился старухе, которая была старше хлеба. Мы сели на рельсу.

Жирафа-водокачка смотрела с высоты, как мы едим хлеб с молоком, делясь с железнодорожными птицами едой и взглядами на жизнь. И Разум поведал мне, что теперь живет он один-одинешенек в опостылевшем ему теле, куда возвращаться с различных заседаний и словопрений не-о-хо-та. Душа ушла от него незаметно, даже не оставив записки со скорбным или оскорбительным словом.

– О-о! – сказал Разум. – Это на нас похоже! Это – наш стиль: сделать побольней и порасковыристей. Хорошо, что я не чувствую боли и только устаю. Но ведь представление о боли тоже, в конце концов, неприятно. Где уж там! Мы привыкли думать только о себе! Нам кажется, что боль может быть исключительно душевной, а не разумной. Откуда она это знает? Она же, по ее словам, вообще ничего знать не хочет по причине безусловной мудрости. Пе-ре-мудр-ство-ва-ли, Сударыня! Хоть и сам я временами страдаю от одиночества и покинутости, а не от представления об этих состояниях. Это я вынужден признать. Да-с!… Зато взгляните с паровоза вокруг! Вы же не станете отрицать наших достижений! Взгляните! Заложен в основном фундамент новых общественных отношений. Мы готовим для Запада бациллу хаоса, бациллу народно-освободительных движений! Уничтожена ко всем чертям эксплуатация человека человеком! Одновременно начато создание мат-базы коммунизма. Вы же не станете отрицать того, что человеку, желающему как можно дольше не работать и не производить еду, одежду, сталь, бензин и оружие, необходимо сделать неограниченные запасы всей этой штуковины. Вот запасемся, сядем и начнем развивать таланты и способности. По головкам начнем гладить друг друга. Памятник поставим ленинской мудрости.

Гранитный бескрайний цоколь. На нем много мраморных головок. Головки отцов, матерей, братьев, сестер, жен, детей, друзей, соседей и сослуживцев. Возможно, допустим туда парочку империалистических и реакционных головок

миллиардеров. Прекрасная композиция с гениальной кинетической деталью: бронзовый, нет – золотой кулак, золотая рука круглые сутки бьет по головкам, не разбивая, конечно, мрамор, зачем же разбивать, если головки неживые? И мрамора к тому времени останется мало…

На чем я остановился? Да, да! На коммуне… Бьет золотая рука с бриллиантовыми ногтями по мраморным головкам, а мы сидим на скамеечке около фонтанчиков, бездушные, но счастливые! Мы наш, мы новый мир построили, и самолеты дежурные в небе непрерывно обновляют протянувшийся от горизонта до горизонта лозунг, автор которого еще не имел чести родиться: «Коммунизм – это история, ушедшая на вечную пенсию». Грандиозно! Не искра ли, пардон, не правда ли? И на ваше возражение, Фрол Власыч, относительно полного разрушения в пути до прибытия на остановку всей личностной структуры человека и так называемых традиционных ценностей я вам отвечу следующим образом: алмазы, дорогой Фрол Власыч, создаются ныне искусственным путем! Да и решеточки кристаллические различных драгоценных камешков научимся мы взращивать. Вместо душ вправим в себя сапфиры, изумруды, хризолиты, жемчужины белые, черные и розовые, александриты вправим в тела, и радужней соцветий не было еще, воскликнем, на свете!

Каждый! Каждый человек будет у нас поистине драгоценен, а светлая память о необходимо утраченном осветит наши улицы, площади, проспекты, голые леса и пустые зоопарки. Не надо, кстати, мрачно пророчествуя, забывать о небывалом расцвете инженерной биологии в предкоммунизме, не надо!

Необходимости сколько-нибудь существенно изменить физический облик человека, я думаю, не возникнет, и поэтому инжбионеры займутся, если уж на то дело пошло, закреплением в памяти индивида того, что вы несколько мнительно и капризно называете традиционными ценностями… Так что одиночество мое, выходит, не бездеятельно и мнимо. Я член партии, а посему ощущаю себя, подобно члену тела – руке, ноге, носу, кишке или еще чему-нибудь такому, – не оторванным от общего организма, а, наоборот, равноправно участвующим в его сложнейшем функционировании и нуждающимся в нем не меньше чем он во мне. Мы все, Фрол Власыч, одно-единое тело и только по недоразумению не ловим иногда в массе нового количества дыхания нового качества: присутствия коллективной души не ловим! Вот так!

Я понимал, что Разум отвлекся от движения назад и летел, летел, забывшись на остановке, вперед. Осторожно вывел я его из этого состояния намеком на неотвратимость возвращения на паровоз. Поехали. Тук-тук-тук. Пуф-пуф-пуф-пуф…

Долго в Горках стояли. Гроб носильщики сгружали. Женщина с выпученными глазами на саночки детские его поставила, рукавицы надела, взяла веревку в руки и потянула за собой по притоптанному гражданами снегу саночки с гробом на погост. Оттуда доносились скрежет лопат по мерзлой земле и удары лома…

Поехали дальше. Как прекрасно возвращаться к давно, казалось, забытому! Кого только не встретишь на станциях и полустаночках, в тупиках и на вокзалах дорог! Милые лица, милые явления, милые вещи! «Ну, как вы тут?» – «Ну как вы там?» – «Мы-то хорошо!» – «От добра добра не ищут!» – «Забирайтесь в вагончики!» – «Спасибочки, милые! Нам и здесь повезло!» – «Прощайте!» – «Дай Бог счастливого пути!»

Пуф-пуф-пуф… тук-тук-тук…

Чем дальше мы возвращались, тем дольше стояли, тем больше нервничал и уставал мой кочегар, но не кипел, как водица в котле паровозном, не возмущался, как стрелки приборов, а тосковал и, подобно всем упрямым, капризным и виноватым в ссоре с самим собой людям, не искал наикратчайшего пути к примирению, сделав к нему первый трудный шаг, но брюзжал на стрелочника, едва не попавшего с похмелюги под колеса, на заспанных бабешек на переездах, сигналивших нам полузакрытыми очами желтых фонарей, на пассажиров, загадивших бутылками, консервными банками, фотографиями, окурками, ватой, книгами утопистов, куриными, гусиными, бараньими костями, футлярами от очков и орденов насыпи, сам путь и околодорожные черные снега.

Все – говно! – изредка говорил мой кочегар, подолгу не отрывая глаз от пламени и забыв подкормить остывающее чрево топки. Когда оно совершенно остыло, мы после блаженного и недолгого движения по любимой паровозом инерции окончательно остановились.

Разум все сидел, провожая глазами в небытие тающие среди шлака синие, красные и оранжевые огоньки, и сам шлак остывал на глазах наших. Вот уже мертвенным хладом смерти движения дохнуло в наши лица из топки, и начал вытягиваться в ней, расталкивая зелеными плечиками мертвый шлак, стебелек вечной остановки, рожденный последним теплом паровоза. Вот уже расцвел он, и неуловимого цвета, вмещающего в себя все цвета мира, были его лепестки, и, подобный таинством своего происхождения первоцвету, сладко, грустно и тонко заставлял трепетать наши ноздри первозапах цветка. Пчелы приникали к нему и отникали, но он не клонился от жужжащих существ, и пространство топки стократ увеличивало нежный, живой запах пчелиной жизни.

– О-о! – воскликнул Разум, очевидно, продолжая начатый мысленно разговор о Душе. – Это в нашей манере – критиковать, осуждать и бежать как раз в тот момент, когда я более всего нуждаюсь в поддержке! Она не любила меня! Любящая Душа умрет, но не изменит, погибнет, но не оставит!… Но мы же любители красивых слов! Мы разве способны подкрепить их делами?… Нет. – Горькая ирония исказила тонкие губы то намечающегося на моих глазах, то снова расплывающегося лица.

– Ты, Разум, глуп! – засмеялся я. Он тоже неожиданно улыбнулся, хихикнул, словно волшебная сила позволила ему взглянуть на себя в тот миг со стороны, и что-то несомненно детское мелькнуло в его оживающем, но все еще капризном и неприятном лице.

– Да, Разум, ты, глуп, – повторил я и пояснил, стараясь быть мягче и милосердней. – На то ты и Разум, и не случайно был назван именно так во времена, предшествовавшие временам, когда еще не начал оскудевать мир мудростью и ясностью, ибо главенствовала в нем и руководила жизнью Душа. Разовый ты ум. Вот кто ты такой! Понял?

Разум от смеха чуть не вывалился из паровоза: так поразили его, не возмутив, чего я опасался, мои слова. Он хохотал, схватившись за живот, и повторял: «Раз-ум… ой! ой!»

– Да! – продолжал я. – Разовый ты ум, и тем ты был хорош в свое время, что не пытался помыслить о необъятном, неведомом тебе, не сомневался в существовании и верном развитии замысла Творца, в его бесконечной мудрости, и ясный свет высокого согласия не сходил с твоего детского лика.

Ты не осознавал своей благодатной связи с Душой, но следовал ее любви, что равносильно следованию Совету, если тебя это не обидит, я ради шутки воспользуюсь твоей же фразеологией. В те времена вся власть принадлежала Совету да Любви.

Нелегко тебе было жить, но справлялся ты разовым своим умом то с горем, то с несправедливостью, то есть с явлениями, чьи причины не могли быть поняты тобою, и поэтому ты не воспринимал их несправедливыми. Ты не пытался «восстановить справедливость», ибо еще не смел вообразить свое разумение превосходящим мудрость Того, кому известна наперед механика случая и тончайших, сверхсложных взаимосвязей явлений.

Ты умел, вернее, бесконечно много разумел считать себя, а не Творца, виноватым в смерти твоего очага, в полученной от барса ране, в вытоптанном обезьянами поле, в болезни, в потопе, в молнии, в неудаче и в цепи неудач. Ты не завидовал удаче соплеменника, но она возносила тебя и твою энергию до уподобления ему и его удаче. Чист был временами твой ужас от того, что ныне зовется трагизмом Бытия, но и несказанной была твоя радость, и наградой тебе за согласие с мерой вещей и явлений, за согласие с миропорядком приходили, не заставляя себя ждать, счастливая беззаботность и возможность победы над обстоятельствами.

Ты бережно расходовал дар свободы и не ведал при данном тебе выборе путей, что есть путь, ведущий из царства, что в тебе, в пустыню, что вокруг. Ты не противопоставлял себя миру. Ты не выходил из себя. И незачем тебе было строить Царство Божие на земле по одной простой причине: оно пребывало в тебе, и ты не мог, всегда ощущая самодостаточность внутренней жизни, не считать подобной же, при всей ее таинственности, а порой и враждебности, жизнь прекрасного мира.

– Ой, блядь!… Ой, блядь!… – глухо и сокрушенно, как спросонья алкоголик, сказал Разум, уткнув лицо в ладони, и застонал, раскачиваясь из стороны в сторону.

– Помнишь ли ты, что было дальше? – спросил я.

– Кажется, я загулял, – ответил он.

– Да. Ты бережно расходовал поначалу дар свободы, ты тратил его на необходимое для тебя, пока не позавидовал Взрослости, полагая ее возможностью полного своеволия, пока не загулял, возомнив себя способным быть как он, как Творец, бесконечно мудрым, Всевидящим и Всеведущим Строителем.

– Она почувствовала, что я стал какой-то не тот, – сказал Разум и вдруг вскипел: – Но разве мы могли, при нашей кротости и долготерпении, броситься меня спасать? О-о! Мы только поскуливали и прятали глаза, мы предпочитали молча страдать, а не активно, так сказать, вмешаться, когда на карту было поставлено черт знает что! Я осуждаю подобное невмешательство!

– Оттащить тебя от игорного стола было невозможно. Я свидетель. Возомнив себя Строителем, ты провозгласил отказ от любовного объяснения мира и проникся собственной идеей его переделки. Ты, конечно, сразу же нашел что переделывать. Претензии, предъявленные тобой миру, росли и множились, приближая твой окончательный уход из Царства Божьего, что в тебе. Ты потерял способность быть мудрым, не ведая, что такое мудрость, хотя Душа, питавшая тебя ею, не сидела, как говоришь ты, сложа руки. Она безумно страдала, то есть делала все, что может, все, что в ее силах, для спасения тебя от самоубийственного бунта и возомнения.

Ты обвинил Творца в злонамеренном создании множества язв мира, и тебе тут же показалось, что ты проникся его болью. Но это была воистину не боль, а представление о боли, к тому же чудовищно раздутое богатым воображением. Ты не поверил ни Душе, ни Творцу, что высокое смирение – лучший способ улучшения условий человеческого существования, и выхолостил суть смиренного состояния как радостного согласия с предначертанной Судьбой вещного и тварного мира, тем, что объявил поведение, не сообразующееся с требованиями здравого смысла, поведением неразумным. Неразумием ты называл, грубо говоря, многаждыумие, ибо неправильно и извращенно истолковал свое богоподобие.

И вот тебе померещилось в белой похмельной горячке после пропива последнего золотого свободы, что это несправедливо и, следовательно, есть у тебя полное право забраться в казну Творца, которая ломится от всякого Добра и Смысла. В тот момент…

– Да… да… – согласился со мной Разум. – О, несчастный гуляка!

– В тот момент ты возмутился, вскипел, подумал, что, обокрав казну, можешь познать механику Случая и сложнейших мировых взаимосвязей и соответственно по мере проникновения в природу явлений восстанавливать справедливость, укрощать стихии, гармонизировать социальную и общественную жизнь. Стихий ты не укротил, но породил новые, перед которыми, если ты отнесешься к ним разумно, ты не беззащитен. Выбив из основания социальной и общественной жизни свободу…

– Ой! – Стон Разума был долгим и покаянным.

Я счел возможным не продолжать свою мысль. Человеку,

изнемогающему от похмельной головоломки, необходима тишина.

– Может, легче станет… если… если… империализм мировой слегка сокрушить? – сам себя спросил Разум, походя в этот миг на алкоголика, решившего завязать, но возвращающегося к спасительной рюмашке.

– Не стоит. Абстинентное состояние лучше превозмочь топленым молочком с хлебушком, – сказал я.

– Никогда еще я так не надирался… Многого не помню. Лысый с огромным лбом… Пятилетки какие-то… Сталин с усами… Чека… и лозунги кровавые в глазах… раскалывается башка… Кто-то, помню, в Госплан меня затащил, а там сам выступает… Господа, говорит мягко, но внушительно, во многом нелепа ваша идея планирования. Дали бы вы жизни хоть немного посаморазвиваться, а то она жизнью быть перестанет. Странно как-то получается и поистине несправедливо, на что уж я посвящен в Замысел и пути мне известны многие и сроки, но сообщил я жизни свободу, не побоялся, понимаю свободу как саморазвитие человека и жизни в рамках замысла, а вы, которым ни хрена неведомо и непонятно, чего-то боитесь, запланировались тут вусмерть, очумели просто от планирования! Не бойтесь! Дайте жизни посаморазвиваться. Обещаю вам, более того – гарантирую плодоносный порядок! Дураки вы, что ли, штурмовать небо? Вы лучше косность свою штурмуйте, проявите такой героизм, а я вам еще раз обещаю: все будет в миропорядке.

Тут я, помню, с места заорал, на свой аршин меря: «Деньги – вперед!… Время – вперед! Авансировать извольте проект!» Ну, и конечно, чертики сразу заплясали на левом моем рукаве и на правом. Я завопил: «Стыдно, гос-пода-а-а!!» – и в окно. Как шмякнулся, не помню, но чертики вдребезги разбились. Мокрое, дурно пахнущее место от них осталось. Песком присыпал я его. Иду и говорю: «Время – вперед! Денежки – вперед!» Дурно…

– Да. С авансом сглупил ты досадно. Все оттого, что спешишь, не веришь, судия, и не доверяешь… «Вперед!» Глупо! Досадно глупо! А уж как ты сглупил да рядил, думать тошно, – честно признался я. – Оглянись, полюбуйся! Справедливости ты не восстановил, как не укротил стихий, но напоганил еще больше. Знаешь ли почему? – Убедившись, что в Разуме нет еще понимания, я продолжал: – Творец дал тебе при создании рассудок для разового суждения о чем-либо, но не для разового суда. – Разум снова по-детски рассмеялся. – Ты же решился вершить – не больше и не меньше – Суд Истории. Кровищи сколько пролил, душ сколько загубил, судя, а не рассуждая, и, главное, совершенно неясно, если говорить нелицеприятно и основывать суждение на фактах современной советской действительности, кому от многосудия твоего стало легче?… Сталину?… Но ему тоже не стало легче. Мне это доподлинно известно. Тебе? Но, возомнив себя свободным безгранично, ты потерял остаток свободы и породил в людях рабское самочувствие. А многажды судя, свихнул себе рассудок. Надо же – выкинуться из окна Госплана!

– Не могу понять, как там оказался… Сам? – сказал, потерев ладонями виски, Разум.

– Очевидно, его запутала аббревиатура «Госплан». Уж не Господен ли план? Вон он и зашел поинтересоваться, чем занимаются, штурмуя небо, умники вроде тебя в этом замечательном учреждении, – счел возможным пошутить я, и снова к Разуму вместе со смехом возвращалось понимание заблуждения.

– Наломал я дров, наломал… А идейка-то была неплоха!… Огурчик, а не идеечка! Дух от нее захватывало!… Есть о чем вспомнить, вернее, трудно позабыть. Трудно! Было ей к кому меня ревновать. Одним словом, Идея, вскружившая голову многим, прощай. Душа моя, хоть и бросила она меня, Душа моя тебя моложе и милей. Но и она прощай!… Может, все-таки тяпнем, Фрол Власыч, если не по империализму, то хоть по синтезу термоядерному? Сосуды уж больно сужены. Напьемся! Я невыносимо одинок. И цветами здесь так пахнет, что ум за разум заходит и бесстыдничает. Зачем нам здесь на паровозе пчелиный рой?… И где, спрашивается, мед? Я любил его… в детстве… А вдруг она… того… скончалась, так сказать, и померла… Хотя где уж нам помереть! Мы ведь бессмертны! И плевать нам на того, кто самоизводится в мировых сдвигах и бесполезных родовых схватках революций.

То-то и оно-то, что мы бессмертны! В этом-то и вся загвоздка невыносимейшей моей трагедии. Загвоздка с жестокой насечкой. Вбить-то в меня ее вбили, жизнь вбила, а вот насчет вытащить, пожалуйста, вытаскивай, выдирай с кусками плоти и обливаясь кровью самолично, подобно тому, как Мюнхгаузен выдирал себя за собственную волос-ню из кишащего гадами болотища. Ужас! Что же, по-вашему, Фрол Власыч, справедливо это? Очевидная несправедливость и вопиющая! Но нам-то плевать на это лишний раз! Нам-то ведь самим чудесно и безмятежно, запасшись тран-зитною визой для бесконечного флирта с подобными мне горемыками…

Даже более чем робкий вопль насчет видимого отсутствия баланса в таком положении выводит нас из невозмутимости в гимназическую капризуленцию. Я таю, стираюсь в порошок, измочаливаюсь в жалкий веревочный хвостик на ее глазах: секунды, минуточки, часы, дни, годы сочатся из меня, неумолимо приближая грубое явление ске-летины смерти, и я же еще «заткнись в тряпочку», я же «сопи в обе норки»!… А для чего затыкаться? Для чего терпеть? Чтобы мы блаженствовали в безмятежности, чтобы и духу трагического не было в нашем эгоистическом гнездышке!… Нет, нет, нет и еще раз тысячу раз нет!!! Не принимаю такого расклада! Нету нашего кровного хлебушка в вашем роскошном меню!…

Почему ж вам, говорю, мадам, все возможные запасы времени отпущены, то есть бесконечная на сегодняшний день гармония дадена, а мне лишь какие-то занюханные пятилетки? Ладно бы еще в бассейне с голубою водицею прожить их наподобие Рокфеллера или Круппа, гоняясь за золотыми рыбками в обществе вседоступнейших совершенств дамского пола.

Ладно. Это – куда ни шло. Терпеть можно, хотя загвоздка не вытаскивается из тебя сама собою в такой ситуации, а лишь не свербит, и твоя кратковременность компенсируется, во всяком случае, достойным комфортом, снимающим надсадную боль и мельтешение в воображении проклятого образа рокового скелета. Конвенция у нас, так сказать, была бы брачная: ты, душенька моя, гуляла себе до меня и еще гулять будешь в неведомо каких враждебных телах, а мне позволь в короткой моей жизни хотя б невзрачно насладиться, хотя б шинельку иметь новую и щи с наваром! Позволь хоть тайну строения веществ познать и причину нагноения жизни в первичном бульоне! Возможности дай использовать мои блестящие. Может, я выход наконец найду из такого зловонного лабиринта, где нет нам с тобой от века гармонических условий для семейной жизни в одном, обреченном на это дело теле. Логично?

Так знаете, Фрол Власыч, что мы верещим в ответ на такие всесторонние справедливые претензии?… Вы – ревнивец! Вам трудно поверить, что я невинна перед вами. Я люблю вас, никого не помню в прошлом, несмотря на ощущение бессмертия, и никого, кроме вас, не желала бы в будущем. Вас больше всего беспокоят какие-то тела! Пить меньше надо. А я готова сделать для тебя все, что могу!…

Умри тогда вместе со мною! Логично и страстно заявляю в ответ. Разреши мановением одним непереносимую драму судьбы моей, сними средоточие боли от жуткой загвоздки! Умри, радость моя, страдание мое, в тот же час, что и я! Хоть слово дай, что не покинешь! Хоть обмани, но успокой, молю, бывало, в слезах, в стенаниях похмельных и трезвых…

Реакция на это одна: надменный, категорический уход от ответа, театральная демонстрация кротости вызывающей, хочу подчеркнуть это, кротости, а также намек на беспредельную – не менее! – глубину отчаяния и страдания… Ах, так, говорю, ах, так!! Ничего! Я и в холоде одиночества пошурую, похимичу своим серым веществом. Не один я такой! Нас – партии! Нас больше, чем вас, и мы наведем порядок в бандитской лавочке этой жизни!!! Мы наш, мы новый мир построим!… Ору, бывало, скандалю, годами не видимся, дух захватывает от того, что сделано и делается уже. Но как ни куражься, куда ни проникай медленно, хоть до самых кварков доплюнь, хоть в морозные кольца Сатурна упрись тоскующим рылом – нет тебе ни счастья, как говорил Пушкин, ни покоя, ни воли! И начхать в иные настырные минуты готов я на все, забыться готов и довериться во всем своей суженой. Что мне, в конце концов, больше всех надо, что ли? Плевать я хотел на якобы народно-освободительные движения! Только коту под хвост летит из-за них время твоей жизни, а результат фиговый. Тоска. Хаос. Горы трупов. Новые, уже окончательно неразрешимые проблемы. Работы – не расхлебать за семь жизненных сроков.

Хотя многим коллегам моим, полным ничтожествам, сделавшим большие ставки в дьявольской игре, жаловаться нечего. Они богатеев повыкидывали из дворцов и бассейнов, а сами плюхнулись туда заместо них в объятия амеб, простите, наяд, кто в чем был – в портупеях, портянках, буденновках и с кислой отрыжкой вечно плюгавых хамов. Быдло. Прощайте, говорю, сволочи-перерожденцы! Ноги моей в вашем скотском раю больше не будет. Я – чистый все же во многом Разум, хотя и возмущен раскладом порядков Бытия…

В неслыханно изумительном уединении очередное бурное примирение с Душой моей происходит. Наслаждаемся, за ручки взямшись, как дети. Птички вокруг летают и щебечут вроде нас. Ликует мир растительный и животный, сводя с ума составляющими его цветовыми и звуковыми гаммами, готовыми случайно воплотиться в нечто самостоятельное и прекрасное… Хрен с тобой, говорю грубовато, по-мужски, Душа. Твоя взяла! Раз ты уверяешь, что все будет хорошо, то и верь себе, а с меня сними такую заботу. Твоя взяла.

Нахожусь некоторое время как бы в жизнесостоянии крупного буржуя из новых советских жуликов, избежавшего разоблачения и нырнувшего с головою, которая на плечах, в бессрочный покой, в объятия развратных наяд, простите, амеб, живущих в бассейнах с голубою водою… Покой… Мудро довольствуюсь малым, ибо избежал худшего. Я люблю тебя, как говорится, жизнь, и надеюсь, что взаимность у нас имеется. Но что это вдруг, что? После совершеннейшего штиля настроения, пошлейшей песни пошлые слова исторгают вдруг из пораженного внезапно сердца – боль, из глаз – слезы! Есть ли на белом свете человек, который не содрогнулся бы от следующей, ни с того ни с сего поразившей мое воображение картины?!

Кончились как-то незаметно отпущенные лично мне сроки. Усоп я в свой час. В гробу лежу. Лоб, как обычно в таких случаях, холодный, нос вострый, глаза впалые. Чувствуется явственно, что патологоанатомы опоганили-таки беззащитное тело. Полчерепа срезано, Разумом любопытствующие интересовались, серого вещества в черепной, простите за выражение, коробке как не было. Пусто. Хорошо еще, что, как человек разумный, я в заблаговременном завещании распорядился набить эту коробку не случайным, подвернувшимся под руку моргового мерзавца мусором, а белой ватой, опрысканной одеколоном «Курортный».

Осень, заметьте, глубокая. Птицы нахохлились угрюмо на голых, черных ветках лип. Лужи промерзли до дна. Медная музыка, холодящая губы кладбищенских халтурщиков, оглоушивает оцепеневшие дали… Автобус пепельно-серый ждет меня внизу. А в нем шоферюга сидит с наглой, социально-счастливой рожей. Я у него сегодня последний. Отво-локет к могиле сырой, вернее, до гробового входа, пощипает родственничков моих – и домой. Футбол смотреть и проклятое в своем пошлом бессмертии фигурное катание.

А у меня лапки белые на черном пиджачишке сложены. Хризантемы холодные и розы матерчатые щекочут левое и правое уши, и невыносимо смертельный, сладкий еловый душок, словно радующийся увяданию человека, роднит явившихся проститься с тем, кого они временно успели пережить… Красотища – не правда ли? Сплошной траурный марш.

Вот – кладбищенские, уцелевшие после октябрьской катастрофы, кружевные, ржавые врата. Металлическая ручная тележка, сваренная какой-то пьянью неровно и подло и окрашенная в абсолютно адский цвет, принимает на себя мертвый груз и повизгивает, как живая. И это больше, чем что-либо, сотрясает летящую поодаль, в сквозном осиннич-ке, летящую невесомым черным лоскутком, газовым траурным облачком мою Душу… Ну, ну… Дождь со снегом. Слякоть. Тоска… Ну, ну… Но я-mo лежу, а она-то, Душа, летит! Летит. Вот что обидно. Я лежу, а она летит, она летает, и Бетховен с Шопеном и пластмассовым прохиндеем Александровым окатывают меня и гроб, и пространство лишней, на мой взгляд, музыкой. Музыка и поддерживает Душу в скорбном и искреннем, тут я ничего не скажу, вознесении над покинутым ею трупом. Да! Трупом! В могиле синие, лиловые и фиолетовые от пьяни, холода земного и труда могильщики, понукаемые бригадиром, добивают черствую глину на последний штык.

Каким же, скажите, нужно быть циником, чумой, нахрапистым хапугой, бездушным палачом и шантажистом несчастных, потерявших способность сопротивления кладбищенскому, чисто советскому хамству родственников покойного, чтобы тебя на такой фантастической работе выбрали одного из всех ни в чем, казалось бы, не уступающих тебе могильщиков в бригадиры!…

Вот о чем думающим представляю я себя, как это ни странно, на краю сырой могилы. Вот до чего я довозмущал-ся… Но не в этом бытовом зверстве, в конце концов, смысл терзаний. Значит, меня сейчас опустят на грязных веревках… туда. Затем закопают. Затем их всех отвезут на поминки по мне, на мои поминки, отвезут в тепло, в круг бутылок и закуси, к печальному, к приятнейшему из застольных воодушевлений, и воодушевление это оттого происходит, что я-то лежу там во тьме могильной, ожидая дальнейших распоряжений органической жизни, а она, Душа-то, с вами, среди вас, и как ни велико ее горе – горе ли? – она и на третий день, и на девятый, и на сороковой пребудет во вдовьем состоянии на земле. Ну а потом уж, навек освобожденная от моей несносности, отправится навеститься в иные времена и пределы в надежде обрести иного Разума – невозмущен-ца и подкаблучную тряпку.

Нет! Отвергаю! Не примирюсь с таким несправедливым раскладом зависимости от смерти одних и вечным функционированием в циклах существований других! Плевал я на то, что, по вашим словам, я тоже по-своему бессмертен. Я претендую на то, чтобы быть бессмертным не по-своему, а по-ихнему! Да-с! И ничего не желаю слышать о преемственности, культурном прогрессе, вкладе в сокровищницу и так далее. Деньги – вперед! Время – на бочку! Не то добьюся я освобождения своею собственной рукой! Вытащу загвоздку со всеми – пущай! – потрохами, но вытащу!… А вы, говорю, мадам, если истинное чувство имеете, то извольте со мною – осенним горьким денечком… в могилу, чтобы уж не расставаться. Не надо мне вашего присутствия снисходительного лишь на третий день, девятый и сороковой. Логично?

– Тяжелый и говнистый у тебя характер, кочегар. Ты знаешь, что такое характер? – спросил я. Разум этого не ведал. – Это – форма и качество твоих отношений с Душой. Крепка твоя связь с ней, доверяешь ты ее мудрым наставлениям – и легко тебе в мире мириться, прощать, переносить неудачи, а то и вовсе не замечать их вечного присутствия, исцеляться, соотносить вечное с временным и тленным, радоваться малому, любить мгновение, не спешить, не гневаться, не судить, не уходить от реальности и не делать много чего другого. Но стоит тебе возмутиться, изобретя для возмущения повод, как сразу портится твое жизненастроение, прет из тебя упрямство, капризность, упреки, привередливость, дутая гордость, ненасытность, зависть, и все больше подчиняет тебя одна страсть – игра!

– Это – да, – согласился Разум.

– Ты страстно веришь, что в искусственно созданной твоим воображением игровой ситуации, как и в той, в которую ты попал случайно или же она была навязана тебе, может быть промоделирована вся жизнь. Отпав от нее и от ее непостижимых законов, ты, и подпитывая и пожирая сам себя, пытаешься своими силами познать в игре законы и механику Случая, овладеть ими, построить с их помощью Царство Божие на земле и посрамить таким образом Творца, создавшего, как тебе кажется, невыносимые условия для человеческого существования.

– В общем, все приблизительно так и обстоит, – сказал Разум.

– Почему «приблизительно»? – переспросил я, отнюдь не оттого, что претендовал на окончательность своих суждений.

– Да потому что, говоря откровенно, меня увлекает не цель игры, а сама игра. Не все ли равно, как она называется и на что играют? Железка, очко, шахматы, покер… Рублем больше, рублем меньше… Вон – самый враждебный мне писатель Достоевский тоже вовсю играл… Случайность, сучка такая, она многим покоя не дает! Разве не поэзия – вечная погоня за ее капризным хвостом?

– Поэзия – это когда летит за ней на Пегасе Пушкин, а не ты, возмущающийся в Совнаркоме, что, по теории, уже всем какать пора, а на практике мы еще даже не жрали. Под водит тебя теория, правильность которой гипотетична, а плата за проверку ее правильности ужасает уже сегодня.

Я имею в виду твое участие в игре «коммунизм – светлое будущее всего человечества». Это – тот крайний случай, когда ты считаешь возможным, втянув в бой миллионы человеческих пешек и колоссальные ресурсы, избрать тактику бесконечных жертв. Некорректность игры оправдывается – это ты внушаешь и себе и пешкам под аплодисменты зарубежных болельщиков, жаждущих острых зрелищ, – все тою же целью: эффектной концовкой всемирно-исторического экспериментального игрища, построением коммунизма. А как его построить в одной отдельно взятой стране при все более обнажающихся глобальных взаимосвязях и взаимодействиях человечества во всех областях жизни – неизвестно. Пожалуй, одному Хабибулину – служителю туалета в ресторации «Ермак» – известен секретный ход, ведущий тебя к выигрышу. Хабибулин утверждает, что, пока люди не перестанут гадить под себя хотя бы в сортирах, не видать им как своих ушей не только коммунизма, но и чистоты и порядка.

– Верно! Насчет одной страны хреновина какая-то получается. Вот если бы дали мне провести всемирный сеанс игры на всех досках, я бы еще поглядел, Фрол Власыч, где бы мы сейчас с вами беседовали! – вскипел Разум.

– Не говнись, кочегар, – сказал я. – Подумай лучше о Душе. Разве жизнь без нее – Жизнь?

– Что о ней думать? Я, может, и знать не желаю, где эта дама! О-о! Мы ведь не ведаем, что такое одиночество!… Зато я ведаю! Не знаю, где и с кем, но уверен, что она где-то и с кем-то!

– Хватит трепаться, кочегар! – строго сказал я. – Душа тебя не покидала. Ты думаешь, что это ты смеешься, когда ты смеешься? Нет! Это вы оба смеетесь, ты и она! Только не пытайся искусственно расхохотаться. Ты иди, ополоснись под водокачкой, опохмелись водицей, и сразу тебе смешно станет. Может, горько, но смешно. Иди! Она тебя уже ведет за руку!

Если бы не моя врожденная сдержанность, я сотрясся бы от рыданий: чистый свет доверия мгновенно смыл безликость со всего облика моего кочегара, а лицо его было лицом юнца, ищущего от полноты жизни повода для смеха и удивления.

Он легко крутанул колесо задвижки водокачки, которая захохотала, как от щекотки, и на него упал живой водопад. Упал, и облитое существом воды, как в коконе, просвеченном солнцем, затрепетало другое живое существо, вымывая из уголков глаз въевшуюся чернь угольной пыли, и вот уже в нем самом, некогда поразившем меня отсутствием жизни, теперь радовалась и плескалась Душа, ощутив животворную тяжесть хлынувшей на нее, подобно воде, плоти человека. Смех воды сливался с его смехом, и вот он стал наг, ибо смыло с него лишние его одежды и унесло вместе с потоком.

– Машинист, ты вернул меня к жизни! – высунувшись из водопада, весело крикнул тот, кого я уже не мог назвать Разумом. – Я благодарен тебе от души!

– Не благодари, но живи, – сказал я и удивленно задумался: он так напоминал мне меня самого, как если бы я гляделся в зеркальную воду колодца. Воистину, живое подобно живому… Но вдруг по воде пошли круги…

В добавление к сказанному прошу поставить на вид работникам желдормилиции и насильнику Ежову, нарушившим образ остановки, разлучившим меня с паровозом и приславшим вместо него телегу по месту моей службы… Не сочувствовал, ибо понимал ложность восторгов. Попутчиком не был. Пятилетки считаю прогрессивным дьявольским способом паковать мгновения для истребления времени жизни трудящихся. Партию представляю как железнодорожный состав вагонов разного класса. Не желаю нестись без остановок и неведомо куда ни в салоне, ни в общем телятнике.

К сему: предупрежденный об ответственности за дачу ложных показаний Фрол Власыч Гусев, покровитель людей и животных, живущий с Душой в законном и счастливом браке и всецело находящийся в здравом уме.