Пашка случайно навел меня спустя много лет на вас, гражданин Гуров. Мог бы и не наводить, но приехал специально для этого в Москву, пошли мы в Нескучный сад, я там жил неподалеку, сидим, пиво тянем, он и говорит:

– Извини, Рука, но, по-моему, я тогда ошибся. Сукоедина, которого ты хотел убрать до войны, жив.

– Нет, – отвечаю, – убрал я всех сукоедин, кроме одной, но ей сама собой выпала тягчайшая из казней.

– Жив. Жив один. Я узнал его на совещании. Ошибиться не могу. Это не он тогда утонул с грузовиком вместе и с двумя баянами.

– Как же ты, – говорю, – мог узнать его? Столько лет прошло. Как его фамилия?

Вас тогда не лихорадило случайно, Василий Васильевич?… Может, дрянь какая-нибудь снилась или гнетущие предчувствия тяготили? Ухо левое не горело? Из рук ничего не валилось? Странно… Толстошкурая ты личность.

– Гуров его фамилия, – сказал Пашка, – но он тот, который был тебе нужен. Я помню не лицо его, лиц я не запоминаю, а манеру контачить с графином, стоя на трибуне.

Впервые я видел его, когда он выступал в актовом зале института, зачитывая отречение от отца – врага народа, и благодарил одну падлу идейную и стукачку, некую Скотникову, за усыновление на общественных началах. Ошибиться я не мог. Контакт докладчика с графином – это у меня по чище дактилоскопии срабатывает.

Пашка забавно утверждал, пока я потягивал пивко, хрустел баранками и смирял жестокую охотничью дрожь, что нет на свете двух людей, одинаково относящихся к графину с водой, когда они стоят на трибуне, порют всякую чушь или деловые вещи, и достаточно ему однажды засечь в ком-нибудь такую строго индивидуальную манеру отношения к графину, чтобы он узнал по ней человека, даже если он будет выступать без оставленной черт знает где головы, что неоднократно случалось на партконференциях, заседаниях и пленумах ЦК нашей партии, где сиживал, подыхая от скуки, Пашка. Он от не хрена делать начирикал на своей громадной, почище чем ваша, вилле целую монографию об этом деле. Рассказал много любопытного, и я поверил, что действительно не может быть двух человек, одинаково относящихся к графину с водой во время доклада, речи и выступления.

Я понял, что в Пашке погибает замечательный классификатор и психолог. Человек поднимается на трибуну. Начинает зачитывать невозмутимо и сдержанно текст выступления. Но невозмутимость его кажущаяся. Произнося начало, он, прихватив глазами остаток фразы, заканчивает ее на память, а сам в этот момент, случайно вроде бы, вынимает из графина пробку. В конце следующей фразы он ставит

поближе к себе стакан. Затем берет графин за горло мертвой хваткой, как врага, и приурочивает это движение к патетическому возгласу типа «Позволительно задать вопрос товарищу Бахчаняну…».

Выпускает он горло графина из руки не раньше, чем выпьет залпом стакан воды. Затем, постукивая легонько пробкой по трибуне, произносит фразу типа «Куда смотрит парторганизация в сложной международной обстановке?» – и только тогда закрывает графин. Причем в паузе, вызванной освобождением гортани и пищевода от последней капли воды, в зале слышно нервное позвякивание пробки, не попадающей в горло графина.

Вам сегодня ни к чему вроде бы бледнеть, Василий Васильевич, но вы побледнели. Вы узнали себя.

Странно! Ничего такого ошарашивающего в том, как просек Пашка через много лет сходство щенка-предателя с матерым чиновным волчищей, нет, а трясануло вас посильней, чем тогда, когда вы стояли лицом к лицу с несравненно более страшными фантомами прошлой жизни.

Понятьев что-то хочет мне сказать. Такой парочкой, как мы с ним, не мешало бы заняться парапсихологам… Ты радуешься, Понятьев, шалея от кинохроники, что коммунизм шагает по планете?… Правильно? Да. Шагает. Но это шагает не коммунизм, а товарищ Сатана шагает. И не шагает, а топчет. Но не затопчет до конца…

Почему, спрашиваешь? Потому что как в человеке, так и в мире существуют силы бессмертной жизни, сопротивляющиеся дьявольщине иногда разобщенно, иногда сплоченно, которые в своей непримиримости к ней предпочтут не сдаться, но насмерть стоят за высший из даров, данных нам Богом, – за свободу. Смерть в таком бою, как утверждает в одной работе твой правнук, есть продолжение жизни в неведомых нам формах и окончательное поражение Сатаны. Образа же ее продолжения он никак не может представить и поэтому с такой бешеной страстью стремится удовлетворить преступнейшее из любопытств. Поэтому же, Понятьев, люди, подобные тебе, в критический момент человеческой истории, перед лицом грозящей земле гибели не желают остановиться, оголтело раздувая вражду с Душою мира, и, кажется, не остановятся, даже если нагадает им сама Судьба на заплеванном перроне Павелецкого вокзала около мертвого паровоза пустые хлопоты, напрасный интерес и смерть в казенном доме…

Шагает коммунизм по планете, шагает не так, конечно, широко, как на экране вашего, теперь общего с сыном, телевизора, но напоминает он мне, прости за жестокое сравнение, Понятьев, тебя, ибо сущность его беспомощна и бессильна, как ты, и так же туп он и слеп в своем фанатизме и обглодан своими попутчиками, как ты, и, как ты, порождает предающих его выродков и работает на того, кто копает ему могилу, и тешится, глядя сам на себя, и мычит безъязыкий, бешено завидуя самоизреченности искусства, и ненавидит свободу, потому что они изначально-величественно противостоят власти, и, как ты, изнывает от старческого бесплодного сухостоя, и нет для него, как для тебя, страшней невозможности – невозможности испытать естественное наслаждение от жизни и смерти.

Но дьявольская идея так обезоруживает душу человека, бессильную преступить через сострадание, с такими аргументами обращается к наивному и живущему в мире с душою разуму, что он вслепую бросается истово служить Идее, трагически приняв ее низкие искушения за высокое повеление души… Вглядитесь как следует в глаза отца. Знаете, что говорит его взгляд? Знаете, какая его мучает мысль? Он думает: если ты, палач, если ты, антисоветчик сволочной, прав, то жизнь моя, мои преступления, мои идеалы и мои страдания были бессмысленны, значит, я прожил жизнь зря!… Вот что говорит его взгляд… Кивает…

Слушай, Понятьев! Ради отца Ивана Абрамыча говорю я тебе это сейчас, и ты мне верь. Кому-кому, а мне ты можешь поверить: не зря ты прожил свою жизнь, если за минуту до смерти ты поймешь, что совсем или во многом прожил ты ее зря, и страдания твои обретут смысл, идеалы ложные саморазоблачатся, преступления, смею полагать, направятся к искуплению, а все остальное в руках Творца… Ты мотай своей башкой, да не забывай сказанного.

Как-никак, а все наши жизни вместе закручены в небесполезную для мира, я верю в это, канительную круговерть истории Российской империи.

Я тебе, Понятьев, желаю человеческой кончины, потому что ужас за человека вообще охватывает меня, когда я вспоминаю лазаретовый тесовый заборчик и длинный синий хер, торчащий в дырке, и женщин, по очереди к нему подходящих и тыкающихся в него, согнувшись в три погибели, и отбегающих вдруг с хохотом, стыдом и облегчением, бедных женщин, не ведающих, может быть, что за забором не мужик-богатырь стоит, подбоченившись да играючи, побиваючи все половые рекорды Геракла, а четверо доходяг, больных и голодных, держат на руках живую колодину, которая никак не может извергнуть семя, несмотря на всю мощь и сумасшедшее холодное желание. Слезы текут из его взъяренных глаз, когда женщины за заборчиком слетают, как птички, с не разрешающегося сладостной победой члена, а на головы доходяг падают куски хлеба, пачки махорки, брусочки сала и замызганный сахарок – гонорар несчастному самцу и его запыхавшимся ассистентам… Я тебе желаю, Понятьев, человеческой кончины…