Но и моя очередь пришла. Разумеется, неожиданно. Сижу на нарах, отъедаюсь. И вдруг, где бы ты думал, Коля, я себя обнаруживаю? В пахучей духоте, под жарким солнцем и голубыми небесами, в белых, розовых, лиловых, синих и красных цветах. Воробушки рядом чирикают. Голоса какие-то невдалеке гундосят, и паровозишко посапывает. Станция, очевидно. А я лежу, надо полагать, в гробу, и, вполне возможно, Кидалла разыгрывает очередную сцену из своего будущего – Фан Фанычу устроили почти всенародные похороны, и решили его закопать в землю живьем. Сейчас, очевидно, поднимется на трибуну студентка энергетического института или пожилой, оторванный от станка токарь, и я услышу, что поскольку в будущем наказание будет опережать преступление, то и захоронение особо опасных преступников должно происходить задолго до смертной казни. А это уже такое торжество пролетарского гуманизма, от которого волосы должны от ужаса шевелиться на черепах Дюпонов, Фордов, Чан Кай-ши и маршалов Тито. Такую примерно и ожидаю речугу и не шевелюсь.

Лежать в цветах действительно неплохо. Неплохо плавно плыть на чьих-то спинах и смотреть в небо. Хуже, когда крышку заколачивать станут, обязательно ведь, гадюки, гвоздь влупят в плечо или в ногу, хуже, когда комья глины печальной по крышке гроба застучат все глуше и глуше, пока совсем их слышно не станет. Лежу себе, тихо думаю, дышу воздухом безгрешных цветов. Вдруг Юрий Левитан надо мной забасил: «Передаем последние известия… Американский народ рукоплещет Никите Сергеевичу… Указ Президиума Верховного… за выдающиеся заслуги в строительстве социализма в одной отдельно взятой стране присвоить буквам “К”, “П” и “С” звание Героев Социалистического Труда… переименовать мягкий знак в твердый… считать последней буквой советского алфавита букву “Ы”… Букву “Я” наградить значком “Отличник Освода”…»

Что за мать твою так, думаю, и приподнимаюсь. Жарко. Пыльная, вшивая площадь вокруг. Одна зеленая палатка «Пивопродукты». Облупленный, серенький, как старичок, домик станции Слободка. Мусор вышел оттуда. Ко мне направился. Сам без фуражки и ремня. Вместо сапог тапочки. Кстати, Коля, я за свою долгую жизнь просек, что даже с самым тупым, жестоким и упрямым мусором можно договориться, если прибарахлен он немного не по форме. Допустим, подворотничок забыла ему баба пришить. Он непременно после шести часов уговора оставит тебе покурить. И все это, заметь, в кандее.

– Ну, брат, ты дрыхнешь, как пожарник в рейхстаге: вторые сутки без просыпа, – говорит мусор. – Вставай, опохмелись, поезд скоро.

– А я что, извините, на… свободе?

– Только не темни. Я этого не люблю, хоть и в тапочках на босу ногу. Подъем!

– Неужели ж я вчера надрался? – спрашиваю мусора и по-прежнему просечь ничего не могу.

– Если б не надрался, то и дрых бы с Зинкой-стрелочницей, она вашего брата реабилитированных обслуживает, а не с Карлом Марксом. Подъем, брат, подъем!

Отхожу я, Коля, шагов на двадцать от шикарной клумбы, смотрю на нее, так сказать, с птичьего полета и убеждаюсь, что я действительно кемарил в бороде Кырлы Мырлы, сконструированной из белых анютиных глазок. Примял, конечно, и бородищу, и красный галстук с синим пиджаком, так что Кырла Мырла – ну просто никуда от него в жизни современной не денешься – и сам вроде бы с жестокой по-хмелюги похож на алкаша, пропившего с получки весь свой капитал, всю свою прибавочную стоимость.

– Да, – говорю, – хорош я, небось, был?

– Скажи себе спасибо, что в Самого не завалился. Я б тебе врезал штрафик рублей на сто. Ну, поправляйся и валяй откуда брали.

– А «сам» – это кто? – интересуюсь, глядя на другую клумбу.

– Ленин.

– А Сталин где?

– В мавзолее.

– Минуточку. А Ленина оттуда пошарили, что ли?

– Вместе они лежат. Только усатого, должно быть, пошарят. Никита его разоблачил до самых потрохов.

– Так-так-так, – говорю, кое-что начиная соображать. – А из каких же цветов у Ленина лысина?

– Он в фуражке. А фуражка – из черных бархоток. Зек эти клумбы сделал, за что и скостили ему срок на 15 лет.

Лезу в «скулу». Там справка об освобождении, билет до Москвы и фанеры – что-то около тысячи. Свобода, Коля, свобода! И на пыльной вшивой площади пусто и жарко, алкаши, чуя время, тянутся к «Пивопродуктам», автобусиш-ко зачуханную провинцию с деревянными чемоданами к поезду подвез, и вроде бы ничего за эти годы со мной не произошло. Не было никому дела до моей тюрьмы и казни, и нет никому дела до моей, Фан Фанычевой, свободы. Какой-никакой, а свободы! Стою и удивляюсь, что это она меня совсем не берет? Может, все-таки убили во мне мусора жизнь? Убили, суки? Добились своего? Но ты ведь знаешь, Коля, свобода, как довоенная водяра, как аристократический пожилой коньяк, разбирает не сразу, не с ходу, и непонятно поначалу, поддал ты или не поддал. Но это только поначалу. До поезда часа полтора. Я уже успел разобраться, что за славные и новые главы появились в мое отсутствие в кратком курсе истории ВКП(б) в беседе со стрелочницей Зинкой, и тут заиграла в моей кровушке Свобода, проникло в душу ее вещество, стало свободным вокруг меня Проклятое Время и Несчастное Пространство: захмелел Фан Фаныч от воли, как петух от пьяной вишневой ягодки! Подхожу к «Пивопродуктам». Там ханыги приуныли.

– Привет, – говорю, – победителям дракона Берии! Что скисли?

– Степаныч в долг не дает. Помираем форменно.

– Не бойтесь, – говорю, – люди, не помрете, пока жив Фан Фаныч! Сейчас я вас поправлю, творцов истории!

И вспомнил я, Коля, ради шухера и обиды за ханыг, что Фан Фаныч гипнотизировал не таких гусей, как Сте-паныч. Рожа мне его не понравилась. Нахапал не один миллион. Но, сосредоточившись, пронзил я этого кровопийцу со станции Слободка своим жиганским взглядом и не отпускал, пока глазки у него не помутнели, а плечи не обмякли. Вот тут и началось гулево! Степаныч лично на глазах обалделых, очухавшихся как бы в сказке ханыг начал стрелять шампанским, рубить топором на ровные половинки консервные банки, чтобы не терять времени на открывание и по моему же внушению на коленях поднес каждому из ханыг по пол-литровой кружке коньяку с шампанским. Затем он выдал им по отрезу на костюмы, часы, зонтики, ящик «Мишек» для детишек, встав на прилавок спел «Сулико» и разорвал все долговые расписки. Я же с мужичонками, истосковавшись по нормальным людям, трекая про жизнь, про внутреннее и международное положение, надрался до счастья. Напоследок внушил Степанычу, что он не должен разбавлять водой водяру, увлажнять сахар и пить из людей кровь.

И вот, Коля, я на Ярославском вокзале, без гроша в кармане, но со справкой об освобождении в «скуле». Вид у меня вшивенький, но я не смущаюсь. «А серенькие брючки, а серый кителек, а на ногах – кирзовые, а за спиною – срок…»

Стою в очереди у автомата и мурлыкаю. Пятнашку зажал в ладошке для волшебного звонка. Дамы около меня носами поводят. Кирза моя их смущает и серенькая, жалкая на плечах холстинка. Набираю номер. Не вышиб у меня его из памяти Кидалла.

– Здравствуй, – говорю, – Стальной. Все лежишь и «Мурзилку» читаешь? Ну-ка, вставай, он же подъем, и тряси загашничек. Буду через полчаса. Адью!

Таксист меня везти не хочет. Сидит на крыльце и изгиляется. Что с такой вшивоты, как я, возьмешь? Я ему сквозь зубы на ухо толкую:

– Живо за руль, профурсет, и на Лубянку к третьему подъезду! Операцию, сволочь, срываешь. Сгною на само свале!

Этот таксист – они же почти все подлые, мелкие и трусливые твари, – как танкист в люк по боевой тревоге, нырнул в кабинку, вцепился в баранку и рванул под мост, через Домниковку и Уланский на Сретенку.

– Делай левый поворот на красный. Сигналь четыре длинных и не дрожи, хапуга!

Он на скорости с визгом свернул на Сретенку. Орудовец захлопал ушами, услышав необычные сигналы, отдал мне честь на всякий случай, и шеф чуть не воткнулся в подъезд с вывеской «Приемная КГБ». Взял я у него путевку и написал в ней, что машина использовалась с невключен-ным счетчиком для оперативных нужд и что водитель обязан без капризов перевозить всех: от нищего до офицера контрразведки. Усильте воспитательную работу, товарищи. Не ставьте такси над государством. Майор Пронин.

Прочитал шеф надпись, рот раскрыл и так и отвалил от подъезда с открытым. А я поканал к Стальному.

Он был моим консультантом по антиквариату. Захожу в его домашний музей. Любуюсь первым делом импрессионистами, китайской бронзой, жирондолями, секретером Робеспьера, затем переодеваюсь – и все это, заметь, Коля, без единого вопроса со стороны перебиравшего стариннейшие геммы Стального, – затем беру из комода работы Дюрера, пятьдесят тысяч, и тогда только говорю:

– А вот ответь, Стальной, какой был стул у Людовика XVI после объявления ему смертного приговора?

Развел руками Стальной.

– Жидкий был стул, – сказал я ему, и он как интеллигентный авантюрист оценил мою грустную шутку, поняв к тому же, что она имеет легкое отношение и к моей, слава тебе, Господи, не королевской судьбе.

Посидели мы, сварили кофе в кофейничке Тамерлана, потрекали о состоянии некоторых наших дел, и уходить мне, Коля, от Стального не хотелось, очень не хотелось. Где еще так сладко и достойно посмакуешь время жизни, как не в домашнем музее, в теплой комнатушке с деревяшками, стекляшками, холстами, тряпками и железками, ни на секундочку не забывающими, с какой любовью их сотворили мастера и вывели в вещи, и обеспечили почти счастливую бесконечную старость. Простился я со Стальным и пожелал вещам, и прекрасным и жалким, не попадать на баррикады, а нам, людям, в костоломные переделки и душегубки.

13

Направляюсь домой. На улицах все то же самое: «Слава КПСС!», «Слава труду!», «Печать – самое острое», «Партия и народ едины», «Да здравствует наше родное правительство!», «Вперед к коммунизму!», «Догоним и перегоним!».

Все это, Коля, трудно и невозможно понять нормальному человеку. В Англии я ни разу не видел лозунга «Слава лейбористской партии!» или «Да здравствует наше родное консервативное правительство!». И во Франции, и в Америке ничего подобного я не видел. Разве что в дни выборов в сенат и прочие шарашки. Там уж если тратят денежки, то на рекламу, и денежки окупаются. В общем,

Коля, шел я по улицам, лезли в мои глаза все эти «Славы» и «Вперед», и думал, что в нашей стране, к сожалению, нечего рекламировать, кроме партии, труда и вечно живого Ильича, а какая и кому от этого польза и прибыль, совершенно неясно. Впрочем, почему неясно? Наши вожди, направляясь кто в Кремль, кто на Лубянку, кто на Старую площадь, кнокают небось из окон машин на всякие слова и думают: «Правильно. Это по-деловому. Слава нам. Хорошо мы работаем. Народ зря хвалить не станет. Слава!»

Да ну их, Коля, к лешему.

Прихожу домой. Дверь открыта. Вонища – не продохнешь, и какая-то баба в противогазе пульверизирует плинтуса, тахту и тумбочки с мягкими стульями. И все это в общем коридоре. Кричу бабе, по всей видимости, Зойке. Не слышит. Я нос зажал и толкнул ее. Обернулась и на тахту валится. Снимаю с нее противогаз. Зойка! Разжирела только слегка.

– Как увидела тебя, так думаю, чокнулась от хлорофоса или противогаз неисправный. Вот клопов и тараканов морю. Спасенья от клопов нету, – говорит Зойка.

– Откуда ж клопы взялись?

– Как ты пропал, так они и развелись постепенно. Сроду в квартире их не было.

Тут, Коля, вспомнил я, как пожалел клопа и подсадил его к Зойке перед уходом на Лубянку. «Живи, – сказал я еще тогда, – ведь жить, тебе, клоп, положено пятьсот лет». Вот он и нашел себе подругу, или она его нашла, расплодились, допекли Зойку. Значит, продолжалась тут без меня жизнь.

Достаю из заначки ключ. Вхожу в свою берлогу. Воздух чистый. Я ведь форточку не закрыл. «Хрен с ней, – подумал уходя, – с шаровой молнией. Пускай влетает». Воздух чистый, но зато стоит в комнате жуткий писк. Залетела в комнату пара воробьев с бабочками в клювиках, засекли меня, вылетели и перед окном икру мечут, влететь боятся. Смотрю: в буфете гнездо, за моим фото «Я в Венеции» – другое, в моем цилиндре – третье. И в каждом гнезде голодные птенцы клювы пораскрыли, шеи вытягивают, тонкие, как у лагерных доходяг, весь пол в помете, стол тоже, а на столе бутылочка постаревшего на шесть лет коньяка, тоже задристана с ног до головы, словно обросла пылью веков в подвале герцога Орлеанского. Сколько же поколений воробьев родилось тут и выросло, пока я чалился?

– Давай их тоже выморим, как клопов, – говорит Зойка.

– Не надо, – отвечаю, – никого морить. Они сами через пару месяцев улетят, а может, и раньше.

– Как же ты жить вместе с воробьями будешь?

– Проживу. С людьми уживался, да еще с какими, а с птичками тем более уживусь.

Подхожу, Коля, к окну, открываю его, чтобы папам и мамам влететь с добычей удобнее было, и вот – судьба моя – напротив по тротуарчику, в туфельках-шпилечках, с сумочкой в булочную спешит та самая деточка! Я не мог, Коля, ошибиться. Ласточке тогда лет пятнадцать было, и я уже прощался со свободой, отсчитывая последнее ее время, и смотрел в окно, и это была она в коричневом платьице с белым передничком. Коля, я твердо сказал своему старому знакомому снайперу Амуру: «Как всегда, беру огонь на себя!» Амур соответственно прошил мое сердце длинной автоматной очередью, и я крикнул в окно:

– Деточка! Деточка!

Остановилась. Думала, что окликнули не ее. Я еще раз

позвал. Подняла личико и с улыбкой спрашивает:

– Это вы меня? Я кричу:

– Немедленно зайдите в квартиру семь! Пожала плечиками, но я серьезно машу рукой, и вот она, глазам своим не верю, переходит улицу… Я вышел из хлорофосной смердыни на площадку. Все выше, Коля, все выше стремим мы полет наших птиц!

– Извините, – говорю, – я человек чудовищно интуитивный, и мне на расстоянии показалось, что вы имеете какое-то отношение к биологии.

– Да. Я учусь на биофаке. Вы угадали, если, конечно, ничего не знали об этом.

– Не мог знать, – говорю, – кстати, у нас тут морят клопов. Запах. Зажмите, пожалуйста, нос и зайдемте ко мне. Я вас порадую.

Ну, слово за слово… «Заметил, – говорю, – что вы с симпатией смотрите на воробьев…» Хотя ничего такого не замечал. Провожу деточку, ее звали Ира, в свое большое гнездо и даю пояснения насчет превращения в него моей комнаты. Деточка Ира ловила мух и кидала их в клювики птенцов. Я что-то тискал, она весело ругала Сталина, угрохавшего ее двух теток, двоюродного брата и немыслимое число соседей по коммуналке, спрашивала, читал ли я в лагере стихи Пастернака, и, наконец, мы раскупорили дождавшуюся-таки меня бутылочку. Воробьи, кстати, плюнули на опасность, не оставлять же детей голодными, и стали влетать совершенно внаглую. Я, Коля, с твоего позволения, для того чтобы двинуться дальше, забегу немного вперед. Ласточка Ира ушла. Через пару дней забежала по новой, притаранила птенцам мотыля и умолила меня тиснуть ей все то, что тискаю теперь тебе я. И вот когда я дошел до процесса, она заплакала, поцеловала меня в щеку и говорит:

– Для того чтобы все это слушать, Фан Фаныч, нужно стать женщиной… Извините…

Коля! Поверь мне: мы несколько недель не вылезали из гнезда. А вылезали на смрадную улицу только для того, чтобы купить пожрать. Лямур, милый, лямур. А потом улетели птенчики-воробушки. Оперились и улетели. И мне пришлось сделать ремонт. Это я, извини, забежал вперед. Ушла, значит, потрекав со мной, Ира, а я уже совершенно окосел от Свободы. Как бы глупостей, думаю, не наделать. Закружилась моя голова. В самый раз бы прилечь на закаканный птичками диванчик, покемарить часок, перешибить сном сумасшедший хмель жизни. Но нет!

Выхожу из дому. Беру шефа.

– На Лубянку. Подождите меня у приемной.

Подъезжаем. Шеф спрашивает: долго ли ждать? Отвечаю внушительно, что от двадцати минут до десяти лет. Главное, спокойствие! Подхожу к окошечку.

– Мне, – говорю с английским акцентом, – очень надо

бы повидать, очевидно, уже полковника, следователя по осо

бо важным делам товарища Кидаллу.

Попросили подождать. Минут через пять выходит в приемную гриф средних лет в штатском.

– Здравствуйте. Документы у вас при себе?

– Вот справочка об освобождении. Она же ксива.

Завел он меня в какую-то комнатушку. Рядом с Лениным темный квадрат от снятого Сталина. На столе бронзовый железный Феликс. Я разъяснил, что желаю узнать о состоянии здоровья своего следователя Кидаллы. Можно по телефону, но и не возражаю против свиданки. Это не для эксцессов, жиганской мести, либеральных вопросов и так далее. Просто я испытываю душевно-историческую необходимость услышать или увидеть товарища Ки-даллу, чтобы поблагодарить его, кроме всего прочего, за то, что свела нас чудесная во многих отношениях моя судьба, а если бы не свела, то и не познакомился бы я сегодня с прекрасной, с лучшей из ласточек, которая бежала, деточка, в коричневом платьице с белым передничком в черный день моего пленения в булочную. Могу я увидеть или услышать товарища Кидаллу? Отпускать мне такси или не отпускать?

– Вы немного выпили и возбуждены, но такси не отпускайте, потому что некоего Кидаллу вы не сможете ни услышать, ни увидеть!

– Чехты ему? Вернее, кранты? То есть пошарили вы его из органов? – спрашиваю в крайнем удивлении.

– Гражданин по фамилии Кидалла в органах не работает и никогда не работал, – отвечает гриф в штатском.

– Ну, миляга, начальничек, вы мне чернуху не раскидывайте. Взгляните в мое досье и поймите, что перед вами не парчушка, а Фан Фаныч, державший, несмотря на мягкость характера, тюрьмы Старого и Нового света. Кидалла вел мое дело и состряпал процесс будущего. Я – Харитон Устинович Йорк, зверски изнасиловавший и убивший в ночь с 14 июля 1789 года на 9 января 1905 года кенгуру Джем-му! Я срок отволок, а вы мне чернуху лепите: «Не работает и не работал».

– Вам необходимо встать на учет в психдиспансер, Фан Фаныч, и подлечиться. Дело ваше вел не какой-то Кидалла, а бывший майор Мохнатов. Бывший, потому что, восстанавливая ленинские нормы соцзаконности, партия очистила органы от мохнатовых и им подобных. И бросьте вы на себя наговаривать. Никого вы не изнасиловали и не убили. Вас арестовали по ложному обвинению в попытке покушения на Кагановича и Берию. Вы будете реабилитированы и получите бесплатную путевку в Дом творчества писателей «Переделкино». До свидания.

– А на хрена мне, пардон, в Дом творчества ехать? – тупо спрашиваю, ибо одурел от услышанного.

– Многие, не пережившие того, что вы, писатели, остро нуждаются сейчас в лагерных сюжетах. Вот вы и подкиньте им за столом, в бильярдной и так далее парочку бериевских ужасов. Пусть пишут. Нам это нужно. Ну, до свидания.

– До свидания. Передайте, начальник, председателю вашего комитета генералу Серову, что я в любом случае уважаю глухую несознанку. Привет также Кидалле, если вы его не замочили, заметая следы. И еще скажите Серову, что Фан Фаныч не фраер и на учете в дурдоме состоять не намерен. Адью. В Дом творчества поезжайте сами. Ну что ты скажешь, Коля? Чисто сработано? А мне после всего, что я испытал, видите ли, подлечиться надо! Ну, подлюки! Ну, наглые мусора! Действительно, какая-то новая порода людей. Тьфу, сучий ваш мир! А шеф мой, бедняга, издергался начисто. Увидев меня, хвостом завилял, визжит от радости, того и гляди в нос лизнет.

– Куда, – говорит, – хозяин, едем?

– В зоопарк, Вася, в зоопарк. Тебе известно, что преступники любят возвращаться на место преступления?

– Это вы насчет амнистированных и реабилитированных?

– Вот именно, – говорю, – догадливый ты парень, Вася.