Могли бы вы сами, гражданин Гуров, восстановить в общих хотя бы чертах последующие события?… Трудно и неинтересно… Да! Неинтересно. Что верно, то верно. Вы ведь рождены, чтобы сказку сделать былью. И действительно, с первых часов советской власти сказки стали твориться на каждом шагу – и страшные, и со счастливыми концами. Россия, вся Россия казалась тогда людям, счастливо и неожиданно избежавшим тюрьмы и смерти или, наоборот, внезапно терявшим имущество, привычный покой, близких, родных, свободу и жизнь, вся Россия казалась тогда, да и теперь она мало изменилась, жутким царством Случайности.

Сказки стали былью. Начался умопомрачительный и леденящий душу шабаш ведьм и бесов… Миллионы людей, возмущенных, лишенных, утративших, обобранных, мысленно и так – пешкодралом, подобно сказочным добрым молодцам, шли воевать с засевшим в Кремле Кащеем и его всесильными прихвостнями…

…Милый! Отец твой в родной нашей, в новой тюрьме-злыдне. Ключ от нее в лебедином яйце. Лебединое яйцо под колготками принца. Сам принц работает балеруном в Большом театре, а театр в Москве, Москва – столица одной шестой части света. Там живет Сталин. Он любит балет. Иди к театру. Собирай окурки. Увидишь Дракона – вся грудь в орденах, с дурой-драконихой, подбегай смело и проси что хочешь. Но в глаза смотреть не бойся самому главному змею, а на озеро не гляди. Там лебеди наших надежд помирают… Это – Пашкина сказка.

А сколько людей блуждало в поисках заветного яйца, в котором ключик лежал от сундучка с удачей, по мертвым, страшным, кишащим крысами-чиновниками коридорам советского бюрократического ада! Одни там сходили с ума от безнадеги, другие тупели душой и рассудком, третьи бессмысленно погибали, заживо съеденные крысами и пауками, четвертые, облепленные мокрицами, воя от ужаса и гадливости, чудом вырывались, оставив надежду чего-нибудь добиться, кого-нибудь спасти, на чистый воздух!… Господи, спаси и помилуй! Господи, спаси и помилуй! Ой! ой! ой!… Бр-р-р!

Но бывало самые, казалось бы, неразрешимые истории, самые запутанные клубки судеб, самые безнадежные дела, как по мановению волшебной палочки, мгновенно разрешались, распутывались, улаживались. Кто-то из прокуратуры поддавался заклинаниям, кто-то в райкоме пугался духов, кто-то в Совнаркоме завораживал крыс, кто-то опаивал стражу ЦК приворотным зельем, открывались тогда врата резные, дубовые и выходил, не робея, Иванушка-дурачок в хоромину рабочую Секретаря-Свет-Сергеича, в пояс кланялся, на бой честный его вызывал, целый час сражался, не с пустыми руками домой возвращался, а кирпич привозил для коровника, для коровника, где коровушки зимовали бы, молочишко детишкам давали бы, а не мерзли те коровушки до смерти, бедные…

Вот как бывало, гражданин Гуров. И сказок таких и других, пострашней, я знаю больше, чем Арина Родионовна. Внуков бы мне, внучат, рассказал бы я им сказочек, рассказал бы!

Вы-то сами сожительствовали с бабой-ягой костяной ногой, с Коллективой-заразою-Львовною, с вашей мамой партийною, стукачкою гнойною… Про холодное оружие не забыли?… Это мое дело – брать вас на пушку или не брать… Змей Горыныч!… Цыц, сука!!

И попал я тогда в Пашкину сказку! Сидел его отец на Соловках. Посылают туда с военного аэродрома аэроплан. Привозят Пашкиного отца в Москву. Отдают ему обратно склад диетпродуктов в Кремле, ордена, квартиру и дачу.

Возвращается однажды Пашка в детдом на «Линкольне» открытом, как челюскинец или же Папанин. Входит вместе с отцом в кабинет директора. Десять минут ничего не было слышно в детдоме, кроме ударов по директорской морде и

пинков. Затем активисты бросили директора в полуторку, и сгинул он навсегда неизвестно где. А я, князь и Сашка Гринберг уезжаем на «Линкольне» в Барвиху, на огромную дачу, и дядя Ваня Вчерашкин говорит нам: живите тут, учитесь, я вам буду как родной. Метрики завтра выправим все новые. И начинайте новую жизнь. Кем быть хотите?

Князь хотел, освободив из плена кузину, стать актером. Сашка сказал, краснея и путаясь, что его мечта заниматься в науке и в жизни половыми сношениями, потому что в них есть, на взгляд Сашки, важная для людей тайна.

– Чекистом хочу быть, – брякнул я, – врагов народа давить хочу! Пока не подохну, давить буду!

– И я – чекистом! – завопил Пашка.

Посмотрел на меня и на сына удивительно заговорщически Вчерашкин, словно повязывал он своим взглядом себя, нас и еще неведомо кого, известного только ему, на общее дело.

В ту первую после детдома ночь сны мне снились странные и страшные.

Выхожу я на единоборство с многоглавым драконом. По асфальту след за ним тянется мокрый и аспидная слизь. А головы у дракона - сплошь рожи, примелькавшиеся на портретах. Одну отрублю, другая появляется. Три сразу смахнул, но три же и возникли, приросли к кровавым мерзким срезам трех шей снова. Я их рубаю, рубаю и рубаю… А они прирастают и прирастают. Умаялся. Дух вышел вон, руки опустились. Вышел тут покойный Иван Абрамыч из трамвая с задней площадки, вырвался из рук бесновавшихся в те годы контролеров и говорит: «Оставь их, Вася, оставь головы, хрен с ними, душу лучше свою спаси, чтобы свидеться нам, спасай, Вася, душу! А дракон сам собой протухнет! Нам свидеться надо, Вася!»

Толкнул я в грудь отца, Ивана Абрамыча, в страшной злобе, что помешал мне сомнением, и говорю: «Я граф МонтеКристо! Я за тебя отомщу!»

Горько заплакал в ладони Иван Абрамыч, и увели его с площади контролеры по мокрому следу дракона, по аспидной слизи в вечную со мной разлуку, в кромешно-темный какой-то переулок…

Что? Скучно вам стало, гражданин Гуров?… Какая, говорите, страшная, чудовищная и потрясающе необъяснимая штука жизнь?… А вы выпейте рюмочку «Еревана», сразу полегчает, сразу все станет понятней…

Тут сразу меня другой сон одолел. Это было странно, потому что сны снились мне в детдоме крайне редко. Были они бесстрастные, смысл их и образы словно заволакивало беспросветным унылым ненастьем, сотканным холодными нитинками кладбищенского дождичка…

Стою я, разгоряченный, сильный, пожилой уже мужичок, с пилой двуручной у той самой злосчастной колодины, а около меня толпа. И зову я из толпы помериться со мной силенками то Маркса, то Крупскую, то Муссолини, то Микояна, то Гитлера, то папеньку вашего. Но все они, попилив слегка до смерти, до железности промерзшую колодину, сдаются, отходят, лбы обтирая, в сторонку. И вдруг вы выскакиваете, пацан в буденовке, к пиле, и мы легко, как трухлявую осинку, перепиливаем колодину на четыре чурки и под аплодисменты толпы знаменитостей начинаем играючи их колоть. На полешки, сплеча, с закида, обушком об чурку и, стоя на коленях, на щепочки. Вот уж ни толпы, ни колодины, ни щепки нет со мной рядом. Один я. Совсем один, и не соображаю, где я, зачем я и кто я есть вообще. Кто? И у меня стоит хер, как у парней в детдоме, здоровый такой сучок, но я чувствую только полную его для себя ненужность, он мешает мне, я его без боли, крови и сожаления отламываю, отрываю, выкидываю в речку Одинку, и его закручивает водоворот, как случайный сучок…

Вот какой был сон. Налейте и мне рюмашку… У вас на какой день с похмелья ужасная тоска и обида?… У меня тоже на третий, потом на девятый, полагаю, что от запоя что-то помирает в нас. Дух здоровья, должно быть. Помирает, бедный, от дьявольской сивухи, на третий день и девятый… То есть как это «все наоборот»! Прошу пояснить, раз вы меня перебили…

Интересно… Очевидно, я хотел сказать то же самое, но все перепутал… Значит, от запоя ничего в нас не умирает, а, наоборот, рождается в нас сивушный бесенок с оловянными глазками и гунявой ухмылочкой… Затем он подыхает в нас же, и подобно тому, как с телом и духом покойника на третий и девятый день совершаются различные тайны, так и сивушный бесенок поражает соответственно именно в эти загадочные дни покидаемую им обитель нашего тела тоской и обидой… Стройно… Не уверен, однако, что все обстоит так, как вы говорите. А если я прав? Значит, дух здоровья, временно померший от сивушного угара, воскресает вдруг в трезвости, а бесенок алкоголя мается особенно тоскливо и обиженно как раз в моменты острого нашего вытрезвления на третий день и девятый…

А вот что происходит с алкоголиками на сороковой день, я не знаю. Одно из двух: или запой начнется новый, или совсем избывается старый…

Хорошо, конечно, было ошиваться на даче Вчерашкина в Барвихе, но в кандее, честно вам признаюсь, чувствовал я себя лучше. Уж больно много всякой высокопоставленной швали приходилось видеть. Но «Графа Монте-Кристо» я перечитал уже раз десять и понимал: если хочу попотрошить Силу, стеревшую с лица земли мою деревню и моих близких, да и не только моих, а еще миллионов таких, как я, то нужно зажаться, нужно чистить клыки зубным порошком «Вперед», нужно стричь когти дамскими ножничками, нужно мазать репейным маслицем волосню, встававшую на загривке от бешенства. Нужно, кроме всего прочего, учиться видеть, слышать, понимать, сопоставлять, владеть своей волей и рожей почище Станиславского и Немировича-Данченко. Нужно закаляться, как Сталин.

Эту фразу мне и Пашке частенько говаривал Иван Вче-рашкин, когда мы гуляли по лесу или рыбачили. Держитесь, говорил он, братцы, скоро мы с вами погуляем по буфету, скоро придет наше времечко, вам жить предстоит и править, а ихнее времечко кончается, кончается оно, братцы, сил моих больше нет!

В объяснения Иван Вчерашкин не вдавался…

Мне он твердо внушил, чтобы обо всем, что было, как бы я забыл. Забыл – и ни писка чтобы, ни пуканья, ни скрежета зубов. Точка. Меня нашел сам Иван Вчерашкин в Ростове, в вокзальном сортире… Я писал на пол, орал, а мать моя умерла от тифа прямо на вокзале, о чем Вчерашкин узнал от пассажирской шоблы. Отца же моего, большевика-рецидивиста, грабившего царские банки, расстрелял лично Деникин. Вот такое мое прошлое, и Вчерашкин меня усыновил, как социалистический гуманист.

Ко всякой такого рода фразеологии он тоже приучал нас с Пашкой, объяснив, что она вроде жаргона и без нее в нынешних компашках никуда не деться. А меня за то, что спас я Пашку от верной смерти и пристроил придурком в кандей, он, Вчерашкин, отблагодарит по-царски, Царство Небесное зверски убитым и замученным злодеям…

О том, что речь шла о расстрелянной семье царя, я тогда не догадывался…

Учились мы с Пашкой в небольшой школе, в закрытом, так сказать, загородном колледже для детей и родственников высших руководителей. Но учеба нам была до лампы… Учились – и все.

Забыл вам сказать, что Вчерашкин добился освобождения отца Сашки Гринберга. Сделать это ему, наверное, было нелегко. Недели две он возил на дачу четырех гусей с ромбами в петлицах и, кажется, самого Буденного. Пьянь шла дымная. Бабы ихние, напившись, пели под гитару и под джаз Утесова. Джаз специально привозили на автобусе «буссинге»…

Однажды Сашку позвали в столовую. Вот он – жертва троцкизма, сказал Вчерашкин. Какая-то баба, Сашка потом уверял, что киноартистка Вера Холодная, посадила его на чудесные коленки, дала выпить шампанского и шепнула Сашке, чтобы приходил ночью в бильярдную. У Сашки чуть не разорвалось сердце от волнения всего естества… Ромбы расспрашивали его об ужасной жизни в детдоме, они, оказывается, ничего об этих ужасах не знали, о педерастах-активистах, и, смеясь, велели Сашке бросить дрочить, потому что от этого, говорят, высыхают мозги, как у нашего умника – Сашка был уверен, что речь шла о Ленине, – и наступает паралич ума, что и доводит страну до разрухи и кровавого разгула. Отца обещали освободить.

Ночью Сашка пробрался в бильярдную. Артистка уже лежала пьяная и голенькая на зеленом сукне, как на лужаечке, а один из ромбов дрых на кожаном диване…

Не буду рассказывать, что там и как у них происходило.

Я забеспокоился вдруг: меня прошиб страх, почему это у меня не стоит? Почему мне по ночам не снятся бабы, и я, как князь, Пашка и Сашка, не успел трахнуть их во сне, едва только дотронувшись до руки, до ноги, до губ, до волосиков между ног, не содрогаюсь от неведомого счастья и трусиков не сушу украдкой на солнце. Почему? Я тоже вместе с Сашкой, по его приглашению, подсматривал не раз в щель дверную или в скважину замочную, или в окно на бардачные сцены, и Сашка, бледнея, чуть ли не в беспамятстве отходил в сторону. Его трясло от слез и злобы. Он скулил: почему все так устроено, что хочет он, хочет, и не велено кем-то, ждать надо черт знает чего, когда он уже, в принципе, может в любую минуту десять раз стать папашей собственного ребенка…

А я могу? Почему я не мучаюсь?… Что со мной?… Ничего я себе не отшибал… До прихода Понятьева в Одинку бегали мы к баньке на баб поглядывать, и подступала же какая-то тогда духота к сердцу, и жарок разливался в паху… Почему я сейчас так спокоен? Почему?

Понимаю, гражданин Гуров, что вы сейчас не прочь потребовать тщательной медэкспертизы в надежде на компетентное заключение спецов о моей врожденной патологической недоразвитости и таким образом снять с себя обвинение в непредумышленном нанесении увечья, приведшего к невозможности гражданином Шибановым продолжать род человеческий… Понимаю. Оставьте эту надежду. Консультировался я через несколько лет со светилами. Один из них хвалился нескромно, что не раз держал в своих руках член Сталина. Гениальный и неповторимый якобы член. Я попросил подробней рассказать светило о незабываемом впечатлении. Вы понимаете, сказало светило, это трудно выразить словами. Держу, смотрю, чувствую всей душой, что гениальный, что исторический, безусловно, член в моих руках и остальные по сравнению с ним – пипки от клизм, не более, но выразить подробное впечатление словами мог бы только Гомер или же Джамбул, в общем, поэт эпического склада. Не-вы-ра-зи-мей-шее, батенька вы мой, впечатление!

Цыц, говорю, старая вредительская вонь, я тебе не батенька, давай подписку, что никому никогда не будешь открывать государственную и партийную тайну о члене Сталина! Быстро! С ума сошел? Сегодня это, а завтра японская разведка узнает секрет устройства жопы Кагановича? Или сердец остальных членов политбюро?… И давай мне диагноз! Почему у меня не стоит? Быстро, эстет проклятый.

– Возможно, временная, очевидно, неполная атрофия функции яичек и простаты из-за предположительной травмы последних в предродовой или ранний послеродовой период жизни…

Но оставим этот идиотский разговор…