Ну что вы ревете, как крокодил прямо, на хрустальном блюде? Ну что вы расплакались?

Кончайте реветь! Учтите, от слез хрусталь желтеет и трескается.

Вы вот что скажите мне: черная и розовая жемчужины достались по наследству Электре?… Так. А у меня есть точные сведения о том, что вы преподнесли ей жемчужины в день свадьбы.

Почему, гражданин Гуров, вы мне лжете? У вас ведь не хватит духа замолчать и гордо не отвечать на мои вопросы. Не тот вы человек. Вы вынуждены отвечать еще и потому, что молчание вас ужасает. Так чего же нам играть в кошки-мышки-пешки по пустякам? Что вы наплели Электре насчет жемчужин?… А только из-за них, они ведь бесценны, могли бы вы замочить человека? Опять старые байки, что нет убийств на вашей совести… А жемчужины вы просите не увязывать с объективно огорчившей вас смертью. Мать все-таки, хотя и приемная…

Если не хотите очной ставки с прибывающей Электрой Ивановной, колитесь. Я жду!… Давно бы так! Скотина!… Наплели, значит, что они – единственная фамильная ценность, которую вы спасли от конфискации… Дедушка, значит, подарил их бабушке в день отмены Александром II крепостного права. А что он ей сказал в интимный момент, не помните?… Я не шучу. Вот в этой папочке рядом с карандашиком, чистейшими исповедями, со свидетельствами высочайшего духа и прекрасного ума, рядом с вашим отречением, делом, документами и доносами лежит донос одного внука на дедушку и бабушку.

Внук родился в нормальной семье. Отец, мать, дед и бабка – потомственные врачи. Хорошие врачи. Лечили, избавляли, вправляли, облегчали, принимали роды, закрывали веки… Мать умерла от чахотки, но я думаю – от тоски и горя, поразивших ее в семнадцатом и терзавших до двадцатого… В тридцать пятом посадили отца. Вернее, не посадили, а однажды не выпустили. Он был тюремным врачом. Хорошим, повторяю, врачом. Зашел в кабинет начальника крупнейшей нашей тюрьмы, плюнул ему в рожу, потом врезал по уху, потом впал в истерику и искалечил в знак протеста против избиения и пыток заключенных… Остались в большой квартире на Арбате внук, дед и бабка. И внук, сделав дыру в стене, регулярно подслушивал, что говорит дедушка в интимные моменты бабушке. Интимный момент – это выражение внука, часто встречающееся в доносе.

Так вот. Дедушка негромко, что подзадоривало и распаляло внука, объяснял бабушке – в меру своих сил, знаний и чистоты души – смысл происходившего вокруг бесовского шабаша, воспринятого стариками почти как конец света. Мыслями его я пользуюсь иногда в беседах с вами… Дьявольщину дедушка называл дьявольщиной. Сталина говном, ублюдком и ничтожеством, соратников его глистами, лобковыми вшами, аппендиксами, набитыми канцелярскими кнопками, убийцами, жульем и хамлом. Дедушка был консерватором и человеком верующим. Определять величие времени по числу принесенных на алтарь идеи невинных жертв он не умел. Мириться с очевидной мерзостью и распадом, прикинувшимся энтузиазмом, не мог.

Внуку было семнадцать лет. Он аккуратно записывал в тетрадку частые выступления дедушки и, неизменно их нумеруя, начинал так: «В интимный момент № 17 я услышал следующие высказывания дедушки относительно процессов над врагами народа…», «Во время двадцать девятого интимного момента бабушка согласилась с тем, что советско-германский пакт – это начало новой ужасной войны. Дедушка предложил начать запасать спички, соль, топленое масло, крупу, чай, сахар и спирт», «Интимный момент № 39. Разбор произведений советских писателей. Ругали Алексея Толстого графом, проституткой и жополизом. Разошлись во мнениях насчет талантливости. Бабушка согласилась, что поэзия и проза задохнулись от восхвалений товарища Сталина. Дедушка прочитал вслух про муху-цокотуху и “Федорино горе”, но к чему это, я не понял».

Штук двести таких интимных моментов насчитал я в общей тетрадочке. Года полтора следил внук за дедушкой и бабушкой, подслушивал, записывал, нумеровал. Тетрадочка эта умрет вместе со мной когда-нибудь. Я унесу ее в могилу. Человечеству есть чего стыдиться, но не могу я оскорбить человеческой природы и души, дав людям взглянуть на страницы в линеечку. Это было бы жестоко. То, что я прочитал вам, – невинные по стилю и содержанию странички. Для характеристики остальных – слов нет. Чувство, которое охватывает душу при их чтении, невыразимо. Ведь природа его непонятна. Но оно хуже смерти, унижения, гадливости, боли, стыда, безысходности, оно хуже небытия.

Прочитав первый раз по указанию наркома тетрадочку, я глупо рассмеялся, не поверил глазам своим и прочитал еще раз. Повидал я уже немало черт знает чего к тому времени. Смерти, пытки, казни, кровь, слезы, чудовищные доносы на близких – все видел. Но, читая второй раз, я чувствовал, что белею, что опускаются у меня руки, что подгибаются ноги, что не видят глаза, что независимо от моей воли подкатывает к сердцу такой страшный страх, какого не бывает в патологически омерзительных сновидениях, и изо рта, стеная, вылетает дух последней жизни… И если все-таки судьба моих родителей, моя судьба, миллионы ужасных судеб имели отношение к Жизни и Смерти, то тетрадочка та не имела ни к Жизни, ни к Смерти никакого отношения… Человек не мог ее написать! Она была, как казалось мне, безобразней всего, что я знал, читал, видел и пережил. И, дочитав тетрадочку до конца, дочитав только потому, что бессознательно надеялся дойти хоть до мельчайшего подобия человеческого, на ее последней странице, в последней строке, в точке, вместо которой оказалось три восклицательных знака, я сполз со стула и полчаса провалялся на полу, не блюя, наверное, только от слабости.

Я не мог не дать ход делу дедушки и бабушки. Но я сделал все, чтобы они не узнали о тетрадке внука. И они не узнали. Рискнув, я посоветовал им подписать пятьдесят восьмую, пункт десять, агитация и пропаганда, сочинил какой-то бред, приложил пару анекдотов про Буденного, старики с благодарностью расписались, получили всего по пять лет и попали в тихое хозяйство под Омском. Во время войны их освободили…

Внука я вызвал к себе. Ничего особенного во внешности. Отправляю на экспертизу к психам. Абсолютно нормален… Беру его заявление.

– Как же, – говорю, – принять вас на работу в органы, если вы предаете бабушку и дедушку.

– Я не предаю, а выдаю. Предают друзей. Они же – недобитые враги. Я не мог остаться в стороне.

– В интимный момент номер один?

– Да! Именно в эти моменты люди предельно открываются друг другу. Я был бы неплохим специалистом по добыванию материалов в интимные моменты жизни врага.

– Поясните, что такое интимный момент?

– Это момент, когда два близких человека откровенно выдают друг другу мысли об отношении к нашему времени, к Сталину, к фашизму, к строительству новой жизни, – голосом отличника ответил внук. – Кроме того, я не признаю кровного родства.

– А вы знаете, – говорю, – что в один из интимных моментов, не пронумерованных вами, дедушка и бабушка зачали вашего отца?

– Да. Конечно. Знаю.

– В органы вас не возьмем. Вы потенциальный предатель. Или вы любите нас больше дедушки и бабушки?

– Клянусь! Я мечтаю о работе в органах с четвертого класса!

– Не верю! Сейчас полно сволочей и врагов, мечтающих пробраться в наши ряды! Вы арестованы!

Я передал внука своему коллеге, и он признался-таки ему, что пытался пробраться в органы для работы в дальнейшем на франкистскую разведку. Десять лет. В лагере он и подох, быстро опустившись до последнего предела.

Странно! Смотря на него и разговаривая, я почему-то не испытывал ни ужаса, ни омерзения. Меня не тошнило. А зря. Я бы блеванул прямо в его обыкновенные, невыразительные глаза… Вот она, эта общая тетрадочка…