Весной двадцать седьмого года Леня Зусман, студент ленинградской Академии художеств, перевелся во Вхутеин в мастерскую Штеренберга.

Поначалу держался развязно, танцевал чечетку с пошибом «братишки» с Кронвергского. Все это от смущения. Потом освоился, пригляделся, потом сдружились на всю жизнь.

В дружбе нашей бывали большие перерывы, когда мы не виделись по многу лет, но каждый раз было ощущение, что мы не расставались.

Как-то в начале нашего знакомства Леня пригласил меня и Таню Лебедеву в гости. Жил он тогда на Полянке в старом двухэтажном доме, на первом этаже. Окна в глубоких амбразурах, как в крепости. Совсем неожиданно квартира буржуазная, кухня облицована голландским кафелем, красная мебель и полуслепой ульмский дог, доживающий второй десяток. В книжном шкафу мирискусники с дарственными его отцу надписями. Было уютно и весело, пили еще по-детски чай с пирожными.

Показал нам свои ленинградские работы. Особенно понравился и запомнился мне красивый заснеженный пейзаж, вид из окна Академии на мост Лейтенанта Шмидта.

Вдохновенно читал нам «Возмездие» Блока, взволнованно и убежденно произносил:

Сотри случайные черты — И ты увидишь: мир прекрасен.

Потом читал еще Ронсара и Вийона.

Мы часто бывали вместе, весной гуляли по старой Москве, Леня хорошо ее знал и любил, и был он в этих прогулках нашим гидом.

В мае двадцать девятого года Таня Лебедева, Леня и я поехали в Ленинград. В Ленинграде Леня чувствовал себя хозяином, а нас своими гостями. Он хорошо знал город, гордился им и своими друзьями, которых тогда у него там было много.

Несколько лет тому назад он поехал после долгого перерыва в Ленинград, где не осталось почти никого из его прежних друзей. Он быстро вернулся, рассказал мне с мрачным юмором о своей встрече с одной своей старой приятельницей. В этой его поездке было что-то очень печальное.

Был он сердечен и честен. Обладал большой долей юмора, часто горького и едкого, которым на людях щеголял. И как человек, и как художник Леня всегда обладал мужеством оставаться самим собой. Никогда не поддавался соблазнам моды, не бежал «впереди прогресса». Не любил самодеятельность, считая, что дилетантизм порождает легкое и неуважительное отношение к искусству, где-то в глубине души сожалел об отсутствии у себя прочных знаний. Не любил авангард, был убежденным реалистом, конечно, таким, как он этот реализм понимал. Стремился придать своим работам драматическую значительность, но часто сбивался на литературщину.

Говорил, что искусство вовсе не подобно «птичьему свисту», отрицал приоритет формы, к которому мы все тогда были склонны. Считал, что искусство может быть корявым, но глубоким и содержательным.

Показывал ему иногда свои работы, некоторое время молчит, потом говорит: «Знаешь, красиво, ничего не скажешь». Затем взволнованно, как мне казалось, с некоторой долей наигрыша: «Знаешь, это не по поводу твоих работ, это вообще мое убеждение — пусть искусство будет корявым, но оно должно волновать сердце, будить наши чувства». Под корявой живописью имел в виду Рембрандта.

Был он раним, легко обижался по причинам часто мне непонятным, не лишен был и зависти, но по Пушкину: которая как родная сестра соревнования, благородного роду.

Верил в моральную ответственность художника, был убежден, что искусство призвано помочь людям достойно прожить жизнь.

Но ему, как и многим из нас, далеко не всегда удавалось верно и точно выразиться. Множество противоречивых влияний, некоторое косноязычие придавали его живописи неясный и незавершенный вид.

Одно время он увлекался тогда довольно распространенной манерой «остранения», где частично поиски характерного заменялись болезненно гротесковой выразительностью. Я помню, какими уродами мы изображали наших подруг.

К этому времени относится его работа над иллюстрациями к «Тилю Уленшпигелю», вышедшему в роскошном по тем временам издании. Работа эта принесла ему много огорчений, его обвинили в формализме, натурализме и прочих грехах. Но все же с этого времени началась его работа над книгой.

До конца своей жизни он разрывался между живописью, в которой видел свое призвание, и книжной иллюстрацией.

В семьдесят восьмом году на Беговой открылась его персональная выставка. Народу было немного. В самой атмосфере выставки было что-то печальное. На выставке тема воспоминаний и прощания с прошлым прозвучала наивно и тоскливо.

«Воспоминания» эти ему не удалось перевести на язык живописной формы. И видишь, как свою тоску об утраченном художник пытается переложить на живопись, которой этот груз не под силу.

И наоборот, мне кажется, что книжная его иллюстрация, которой он отводил скромную роль кормилицы, роль второстепенную, и была его настоящим призванием. В силу стилевых особенностей и условной природы графики ему удалось избежать свойственной его живописи некоторой иллюзорности. В иллюстрациях игрой воображения он создал мир фантастический и реальный, причастный к искусству, к искусству не только книжной графики, но и к искусству в широком смысле слова.

Леня написал литературные портреты своих ушедших друзей-художников. В разное время они были напечатаны в «Панораме искусств» и в ежегоднике «Советская графика». Он верил, что, пока мы их помним, они продолжают жить рядом с нами. Очень интересны его воспоминания о ленинградской Академии художеств первой половины двадцатых годов.

В семьдесят девятом году я приготовил для ежегодника «Панорама искусств» мои воспоминания о годах учения во Вхутеине. Леня, прослышав об этом, позвонил мне по телефону и сказал, что хотел бы познакомиться с рукописью. Он пришел так и таким, как если бы мы расстались с ним накануне.

Потом он заходил ко мне время от времени, хотя был уже тяжело болен. Он читал нам свои воспоминания о войне и о любви, о любви наивные.

Леня дважды ездил по вызову к своим родственникам за границу. Был в Италии и Франции. Но, не дожив и половины срока, соскучившись, возвращался в свое Коломенское. Был всей душой привязан к Москве, к своим друзьям, к своей работе.

Вот уже много лет как он вел очень трудную жизнь: безнадежно и тяжело болела его жена и требовалось от него для этой жизни много мужества и сил, хотя, как сказал как-то с горькой усмешкой Леня, он сам далеко не Мацист.

Его беспокоила мысль, что он уйдет и все то, что он сделал, пропадет как никому не нужный хлам. Оставить работы было некому. Мрачные эти его опасения не подтвердились. Еще при его жизни Государственная картинная галерея отобрала к приобретению целый ряд его работ.

Незадолго до своей смерти Леня собрал и привел в порядок работы Тани Лебедевой, с которой дружил всю жизнь. Он и Юрий Александрович Молок подготовили к печати отрывки ее литературных работ, к которым Леня написал предисловие. Они были напечатаны в «Панораме искусств» вместе с репродукциями ее рисунков и акварелей.

Он не собирался умирать, он обладал в избытке душевной энергией и мужеством на много лет. Когда я прощался с ним, мне показалось, что было в выражении его лица что-то извиняющееся за то, что все это так нехорошо получилось.