Вечер освещён сияньем снега. Тропки завалило, занесло. Запахами тёплого ночлега густо дышит русское село.
Путник, путник, поверни на запах, в сказочном лесу не заблудись. На таинственных еловых лапах лунной бахромою снег повис.
Мы тебя, как гостя, повстречаем. Место гостю красное дадим. Мы тебя согреем крепким чаем, молоком душистым напоим.
Посиди, подсолнушки полузгай. Хорошо в избе в вечерний час! Сердцу хорошо от ласки русской. Что же ты сторонишься от нас?
Будто всё, как прежде.                                   Пышет жаром докрасна натопленная печь. Но звучит за медным самоваром непевучая, чужая речь.
Грязью перепачканы овчины. Людям страшно, людям смерть грозит, И тяжёлым духом мертвечины от гостей непрошеных разит.
Сторонись от их горючей злобы. Обойди нас,                  страшен наш ночлег. Хоронись в лесах, в полях, в сугробах, добрый путник, русский человек.
Что же ты идёшь, сутуля плечи? В сторону сворачивай скорей! Было здесь селенье человечье, а теперь здесь логово зверей. Были мы радушны и богаты, а теперь бедней худой земли.
В сумерки                 немецкие солдаты путника              к допросу привели.

* * *

Как собачий лай, чужая речь. …Привели её в избу большую. Куртку ватную сорвали с плеч. Старенькая бабка топит печь. Пламя вырывается, бушуя… Сапоги с трудом стянули с ног. Гимнастёрку сняли, свитер сняли. Всю, как есть,                     от головы до ног, всю обшарили и обыскали. Малые ребята на печи притаились,                        смотрят и не дышат. Тише, тише, сердце, не стучи, пусть враги тревоги не услышат. Каменная оторопь — не страх. Плечики остры, и руки тонки. Ты осталась в стёганых штанах и в домашней старенькой кофтёнке. И на ней мелькают там и тут мамины заштопки и заплатки, и родные запахи живут в каждой сборочке и в каждой складке. Всё, чем ты дышала и росла, вплоть до этой кофточки измятой, ты с собою вместе принесла — пусть глядят фашистские солдаты. Постарался поудобней сесть офицер,            бумаги вынимая. Ты стоишь пред ним, какая есть, — тоненькая,                русская,                           прямая. Это всё не снится, всё всерьёз. Вот оно надвинулось, родная. Глухо начинается допрос. — Отвечай!                 — Я ничего не знаю. — Вот и всё.               Вот это мой конец. Не конец. Ещё придётся круто. Это всё враги,                      а я — боец. Вот и наступила та минута. — Отвечай, не то тебе капут! — Он подходит к ней развалкой пьяной. — Кто ты есть и как тебя зовут? Отвечай!             — Меня зовут Татьяной.

* * *

(Можно мне признаться?                                     Почему-то ты ещё родней мне оттого, что назвалась в страшную минуту именем ребёнка моего. Тоненькая смуглая травинка, нас с тобой разбило, разнесло. Унесло тебя, моя кровинка, в дальнее татарское село. Как мне страшно!..                           Только бы не хуже. Как ты там, подруженька, живёшь? Мучаешь кота, купаешь куклу в луже, прыгаешь и песенки поёшь. Дождь шумит над вашими полями, облака проходят над Москвой, и гудит пространство между нами всей моей беспомощной тоской. Как же вышло так, что мы не вместе? Длинным фронтом вытянулся бой. Твой отец погиб на поле чести. Мы одни на свете,                            я — с тобой. Почему же мы с тобою розно? Чем же наша участь решена? Дымен ветер,                     небо дышит грозно, требует ответа тишина. Начинают дальние зенитки, и перед мучителем своим девочка молчит под страхом пытки, называясь именем твоим.
Родина,           мне нет другой дороги. Пусть пройдут, как пули, сквозь меня все твои раненья и тревоги, все порывы твоего огня! Пусть во мне страданьем отзовётся каждая печаль твоя и боль. Кровь моя твоим порывом бьётся. Дочка,          отпусти меня,                              позволь. Всё, как есть, прости мне, дорогая. Вырастешь, тогда поговорим. Мне пора!               Горя и не сгорая, терпит пытку девочка другая, называясь именем твоим.)

* * *

Хозяйка детей увела в закут. Пахнет капустой, скребутся мыши. — Мама, за что они её бьют? — За правду, доченька. Тише, тише. — Мама, глянь-ка в щёлочку, глянь: у неё сорочка в крови. Мне страшно, мама, мне больно!.. — Тише, доченька, тише, тише… — Мама, зачем она не кричит? Она небось железная? Живая бы давно закричала. — Тише, доченька, тише, тише… — Мама, а если её убьют, стадо быть, правду убили тоже? — Тише, доченька, тише… —                                              Нет! Девочка, слушай меня без дрожи. Слушай,            тебе одиннадцать лет.
Если ни разу она не заплачет, что бы ни делали изверги с ней, если умрёт, но не сдастся —                           значит, правда её даже смерти сильней. Лучшими силами в человеке я бы хотела тебе помочь, чтобы запомнила ты навеки эту кровавую, страшную ночь. Чтобы чудесная Зоина сила, как вдохновенье, тебя носила, стала бы примесью крови твоей. Чтобы, когда ты станешь большою, сердцем горячим, верной душою ты показала, что помнишь о ней.

* * *

Неужели на свете бывает вода? Может быть, ты её не пила никогда голубыми,                большими, как небо,                                               глотками? Помнишь, как она сладко врывается в рот? Ты толкаешь её языком и губами, и она тебе в самое сердце течёт. Воду пить…                Вспомни, как это было.                                                  Постой! Можно пить из стакана —                                        и вот он пустой. Можно черпать её загорелой рукою. Можно к речке сбежать, можно к луже припасть, и глотать её,                    пить её,                               пить её всласть. Это сон,            это бред,                         это счастье такое! Воду пьёшь, словно русскую песню поёшь, словно ветер глотаешь над лунной рекою. Как бы славно, прохладно она потекла… — Дайте пить… —                            истомлённая девушка просит, но горящую лампочку, без стекла, к опалённым губам её изверг подносит. Эти детские губы,                           сухие огни, почерневшие, стиснутые упрямо. Как недавно с усильем лепили они очень трудное,                       самое главное —                                                 «мама». Пели песенку,                     чуть шевелились во сне, раскрывались, взволнованы страшною сказкой, перепачканы ягодами по весне, выручали подругу удачной подсказкой. Эти детские губы,                            сухие огни, своевольно очерчены женскою силой. Не успели к другим прикоснуться они, никому не сказали                             «люблю»                                           или                                                 «милый». Кровяная запёкшаяся печать. Как они овладели святою наукой не дрожать,                  ненавидеть,                                   и грозно молчать, и надменней сжиматься под смертною мукой. Эти детские губы,                            сухие огни, воспалённо тоскующие по влаге, без движенья,                      без шороха                                        шепчут они, как признание, слово бойцовской присяги.

* * *

Стала ты под пыткою Татьяной, онемела, замерла без слёз. Босиком,              в одной рубашке рваной Зою выгоняли на мороз. И своей летающей походкой шла она под окриком врага. Тень её, очерченная чётко, падала на лунные снега:
Это было всё на самом деле, и она была одна, без нас. Где мы были? В комнате сидели? Как могли дышать мы в этот час? На одной земле,                         под тем же светом, по другую сторону черты? Что-то есть чудовищное в этом. — Зоя, это ты или не ты? Снегом запорошенные прядки коротко остриженных волос. — Это я,            не бойтесь,                            всё в порядке. Я молчала.                 Кончился допрос. Только б не упасть, ценой любою… Окрик:          — Рус! —                        И ты идёшь назад. И опять глумится над тобою гитлеровской армии солдат. Русский воин, юноша, одетый в справедливую шинель бойца, ты обязан помнить все приметы этого звериного лица. Ты его преследовать обязан, как бы он ни отступал назад, чтоб твоей рукою был наказан гитлеровской армии солдат, чтобы он припомнил, умирая, на снегу кровавый Зоин след.
Но постой, постой, ведь я не знаю всех его отличий и примет. Малого, большого ль был он роста? Черномазый,                   рыжий ли?                                  Бог весть! Я не знаю. Как же быть?                                     А просто. Бей любого!                  Это он и есть. Встань над ним карающей грозою. Твёрдо помни:                      это он и был, это он истерзанную Зою по снегам Петрищева водил. И покуда собственной рукою ты его не свалишь наповал, я хочу, чтоб счастья и покоя воспалённым сердцем ты не знал. Чтобы видел,                    будто бы воочью, русское село —                         светло как днём. Залит мир декабрьской лунной ночью, пахнет ветер дымом и огнём. И уже почти что над снегами, лёгким телом устремясь вперёд, девочка              последними шагами босиком в бессмертие идёт.

* * *

Коптящая лампа, остывшая печка. Ты спишь или дремлешь, дружок? …Какая-то ясная-ясная речка, зелёный крутой бережок.
Приплыли к Марусеньке серые гуси, большими крылами шумят… Вода достаёт по колено Марусе, но белые ноги горят… Вы, гуси, летите, воды не мутите, пускай вас домой отнесёт… От песенки детской до пытки немецкой зелёная речка течёт.
Ты в ясные воды её загляделась, но вдруг повалилась ничком. Зелёная речка твоя загорелась, и всё загорелось кругом.
Идите скорее ко мне на подмогу! Они поджигают меня. Трубите тревогу, трубите тревогу! Спасите меня от огня!
Допрос ли проходит?                                Собаки ли лают? Всё сбилось и спуталось вдруг. И кажется ей, будто сёла пылают, деревни пылают вокруг. Но в пламени этом шаги раздаются. Гремят над землёю шаги. И падают наземь, и в страхе сдаются, и гибнут на месте враги. Гремят барабаны, гремят барабаны, труба о победе поёт. Идут партизаны, идут партизаны, железное войско идёт.
Сейчас это кончится.                                Боль прекратится. Недолго осталось терпеть. Ты скоро увидишь любимые лица, тебе не позволят сгореть. И вся твоя улица,                          вся твоя школа к тебе на подмогу спешит…
Но это горят не окрестные сёла — избитое тело горит. Но то не шаги, не шаги раздаются — стучат топоры у ворот. Сосновые брёвна стоят и не гнутся. И вот он готов, эшафот.

* * *

Лица непроспавшиеся хмуры, будто бы в золе или в пыли. На рассвете из комендатуры Зоину одежду принесли. И старуха, ёжась от тревоги, кое-как скрывая дрожь руки, на твои пылающие ноги натянула старые чулки. Светлым ветром память пробегала по её неяркому лицу: как-то дочек замуж отдавала, одевала бережно к венцу. Жмурились от счастья и от страха, прижимались к высохшей груди… Свадебным чертогом встала плаха, — голубица белая, гряди!
Нежили,             голубили,                           растили, а чужие провожают в путь.
— Как тебя родные окрестили? Как тебя пред богом помянуть?
Девушка взглянула краем глаза, повела ресницами верней…
Хриплый лай немецкого приказа — офицер выходит из дверей. Два солдата со скамьи привстали, и, присев на хромоногий стул, он спросил угрюмо:                              — Где ваш Сталин? Ты сказала:                 — Сталин на посту.
Вдумайтесь, друзья, что это значит для неё             в тот час,                           в тот грозный год… …Над землёй рассвет ещё плывёт. Дымы розовеют.                          Это начат новый день сражений и работ. Управляясь с хитрыми станками, в складке губ достойно скрыв печаль, женщина домашними руками вынимает новую деталь. Семафоры,                 рельсы,                            полустанки, скрип колёс по мёрзлому песку. Бережно закутанные танки едут на работу под Москву. Просыпаются в далёком доме дети, потерявшие родных. Никого у них на свете, кроме родины. Она согреет их. Вымоет, по голове погладит, валенки натянет, — пусть растут! — молока нальёт, за стол посадит. Это значит — Сталин на посту.
Это значит:                   вдоль по горизонту, где садится солнце в облака, по всему развёрнутому фронту бой ведут советские войска. Это значит:                   до сердцебиенья, до сухого жжения в груди в чёрные недели отступленья верить, что победа впереди. Это значит:                   наши самолёты плавно набирают высоту. Дымен ветер боя и работы. Это значит — Сталин на посту. Это значит:                   вставши по приказу, только бы не вскрикнуть при врагах, — ты идёшь,               не оступясь ни разу, на почти обугленных ногах.

* * *

Как морозно!                    Как светла дорога, утренняя, как твоя судьба! Поскорей бы!                    Нет, ещё немного! Нет, ещё не скоро…                              От порога… по тропинке…                       до того столба… Надо ведь ещё дойти дотуда, этот длинный путь ещё прожить… Может ведь ещё случиться чудо. Где-то я читала…                          Может быть!.. Жить…         Потом не жить…                                 Что это значит? Видеть день…                      Потом не видеть дня… Это как?              Зачем старуха плачет? Кто её обидел?                        Жаль меня? Почему ей жаль меня?                                     Не будет ни земли,               ни боли…                            Слово «жить»… Будет свет,                 и снег,                          и эти люди. Будет всё, как есть.                              Не может быть! Если мимо виселицы прямо всё идти к востоку — там Москва. Если очень громко крикнуть: «Мама!» Люди смотрят.                      Есть ещё слова… — Граждане,                   не стойте,                                 не смотрите! (Я живая, — голос мой звучит.) Убивайте их, травите, жгите! Я умру, но правда победит! Родина! —                  Слова звучат, как будто это вовсе не в последний раз. — Всех не перевешать,                                     много нас! Миллионы нас!.. —                               Ещё минута — и удар наотмашь между глаз. Лучше бы скорей,                           пускай уж сразу, чтобы больше не коснулся враг. И уже без всякого приказа делает она последний шаг. Смело подымаешься сама ты. Шаг на ящик,                    к смерти                                   и вперёд. Вкруг тебя немецкие солдаты, русская деревня,                          твой народ. Вот оно!               Морозно, снежно, мглисто. Розовые дымы… Блеск дорог… Родина!              Тупой сапог фашиста выбивает ящик из-под ног.

* * *

(Жги меня, страдание чужое, стань родною мукою моей. Мне хотелось написать о Зое так, чтоб задохнуться вместе с ней. Мне хотелось написать про Зою, чтобы Зоя начала дышать, чтобы стала каменной и злою русская прославленная мать. Чтоб она не просто погрустила, уронив слезинку на ладонь. Ненависть — не слово,                                  это — сила, бьющий безошибочно огонь. Чтобы эта девочка чужая стала дочкой тысяч матерей. Помните о Зое, провожая в путь к победе собственных детей.
Мне хотелось написать про Зою, чтобы той, которая прочтёт, показалось: тропкой снеговою в тыл врага сама она идёт. Под шинелью спрятаны гранаты. Ей дано заданье.                          Всё всерьёз. Может быть, немецкие солдаты ей готовят пытку и допрос? Чтоб она у совести спросила, сможет ли,                 и поняла:                               «Смогу!» Зоя о пощаде не просила. Ненависть — не слово, это — сила, гордость и презрение к врагу. Ты, который встал на поле чести, русский воин,                     где бы ты ни был, пожалей о ней, как о невесте, как о той, которую любил. Но не только смутною слезою пусть затмится твой солдатский взгляд. Мне хотелось написать про Зою так, чтоб ты не знал пути назад. Потому что вся её отвага, устремлённый в будущее взгляд, — шаг к победе,                     может быть, полшага, но вперёд,                вперёд, а не назад. Шаг к победе —                          это очень много. Оглянись, подумай в свой черёд и ответь обдуманно и строго, сделал ли ты этот шаг вперёд?
Близкие,             товарищи,                            соседи, все, кого проверила война, если б каждый сделал шаг к победе, как бы к нам приблизилась она! Нет пути назад!                          Вставай грозою. Что бы ты ни делал, ты — в бою.
Мне хотелось написать про Зою, будто бы про родину свою. Вся в цветах, обрызганных росою, в ярких бликах утренних лучей… Мне хотелось написать про Зою так, чтоб задохнуться вместе с ней. Но когда в петле ты задыхалась, я верёвку с горла сорвала. Может, я затем жива осталась чтобы ты в стихах не умерла.)

* * *

Навсегда сохрани фотографию Зои. Я, наверно, вовеки её позабыть не смогу. Это девичье тело,                           не мёртвое                                              и не живое.
Это Зоя из мрамора                                тихо лежит на снегу. Беспощадной петлёй перерезана тонкая шея. Незнакомая власть в запрокинутом лике твоём. Так любимого ждут,                               сокровенной красой хорошея, изнутри озаряясь таинственным женским огнём. Только ты не дождалась его, снеговая невеста. Он — в солдатской шинели,                                          на запад лежит его путь, может быть, недалёко от этого страшного места, где ложились снежинки на строгую девичью грудь. Вечной силы и слабости неповторимо единство. Ты совсем холодна, а меня прожигает тоска. Не ворвалось в тебя, — не вскипело в тебе материнство, тёплый ротик ребёнка не тронул сухого соска. Ты лежишь на снегу.                                О, как много за нас отдала ты, чтобы гордо откинуться чистым, прекрасным лицом! За доспехи героя,                           за тяжёлые ржавые латы, за святое блаженство быть храбрым бойцом. Стань же нашей любимицей,                                           символом правды и силы, чтоб была наша верность, как гибель твоя, высока. Мимо твоей занесённой снегами могилы — на запад, на запад! —                                   идут,                                          присягая,                                                       войска.