Современная испанская новелла

Альдекоа Хосе Игнасио

Арбо Себастьян Хуан

Рубио Родригес

Суньига Анхель

Аус Виктор

Суньига Хосе Эдуардо

Товар Хулио

Фернан Гомес Фернандо

Фернандес Косеро Педро Эмилио

Фернандес де ла Регера Рикардо

Фернандес Сантос Хесус

Эскобар Хулио

Матуте Ана Мария

Педролу Мануэль де

Эсприу Сальвадор

Бальестерос Мерседес

Гайтисоло Гай Луис

Доменеч Рикардо

Кандель Франсиско

Киньонес Фернандо

Конде Кармен

Лаиглесиа Альваро де

Медио Долорес

Муньис Мауро

Нуньес Антонио

Нуньес Мерседес

Ойо Артуро дель

Понс Прадос Эдуардо

Рабинад Антонио

Кандель, Франсиско

 

 

ПРИХОДСКАЯ КАНЦЕЛЯРИЯ (Перевод с испанского А. Старосина)

Сеньора приходского викария зовут Хорхе Льоверас Эсприу. Самые близкие ему люди называют его мосен Льоверас, мосен Хорхе, а то мосен Хорди — кто как. Но остальные прихожане, а их великое множество, зовут его, разумеется между собой, «молодой попик». Сеньора же ректора — «старый поп». Таков их способ — неопределенный и двусмысленный, но, в общем, не хуже любого другого — отличать людей друг от друга. За глаза его зовут «молодой попик», а когда обращаются к нему, говорят: «Послушайте, падре». Так удобнее и проще, а с этими именами того и гляди попадешь впросак. Многие вообще говорят только: «…тайте, падре». Это быстрей, экономней. А те, которые все‑таки хотят называть его по имени, путают обращение «мосен» с другим, более пышным и величественным, и говорят: «Сан — Хорхе». Звучит это хорошо, и, по нашему скромному мнению, сеньор викарий заслуживает такого обращения. Другие говорят «сеньор Сан — Хорхе». Может быть, и смешно, но произносится это с любовью и уважением. Однако вернемся к нашему рассказу.

В канцелярии молодого священника работает юноша, паренек, который помогает ему вести дела канцелярии, сложные дела приходской канцелярии. Выдает брачные свидетельства, регистрирует крестины, похороны, оформляет метрики, пишет письма… Словом, что‑то вроде секретаря. Этот паренек тоже молодой, как и священник, и даже немного помоложе его и очки носит, как тот. Поэтому их иногда путают, а то принимают за братьев.

Это смешит обоих — и священника, и этого, так сказать, секретаря, а впрочем, и нравится обоим, особенно этому, так сказать, секретарю.

— А брат ваш здесь? — спрашивали каждого из них не меньше тысячи раз, если поблизости не было другого.

— Его преподобие мне не брат.

Или:

— Этот молодой человек вовсе не брат мне.

Задавший вопрос немного смущается.

— Не брат? А ведь так похожи… Даже очки у обоих.

Насчет очков еще никто не забыл упомянуть.

Впрочем, иногда священник и его, так сказать, секретарь не возражают против того, что их принимают за братьев. А молчание — знак согласия. Тогда тот, кто спрашивал, решает, что они братья. Самое печальное или самое смешное бывает, когда убежденный в этом встречается с тем, кому сказали, что они вовсе не братья.

С сеньором ректором, который был здесь до нынешнего ректора — лет восемь тому назад, — происходило что‑то подобное, тоже что‑то в этом роде. И с ним была путаница, только похуже.

Когда стучали в дверь и выходила отворять ключница, пышная, краснощекая и рослая матрона, ее робко спрашивали:

— Ваш муж дома?

Как‑то раз сеньор ректор услыхал это. А был он толстый, даже тучный, и вспыльчивый. Недолго думая, сеньор ректор набросился на пришельца, вернее, на пришелицу, тщедушную, в трауре, и, толкнув ее три — четыре раза, да еще пихнув своим феноменальным брюхом, выставил за дверь.

С нынешним ректором этого не случается. Он живет с двумя сестрами. И прихожане обычно спрашивают:

— Ваш брат дома?

И все же некоторые осведомлялись у сеньора ректора, не отец ли он молодого священника. Это дало сеньору ректору повод остроумно пошутить над темнотой и невежеством своих прихожан.

У прежнего ректора викарий тоже был молодой — тот самый, что теперь; правда, до него были другие — один из них молодой и худой, как и все викарии. Тогда не говорили «молодой попик» и «старый поп», но «толстый поп» и «худой поп». Странный способ различать людей! Что это? Проницательность? Наблюдательность? Во всяком случае, дипломатии здесь явно не хватает. (Некоторые, правда, звали священника «тонкий поп». Хе — хе!)

Знакомство с приходской канцелярией и ее делами помогло нам разобраться в одном вопросе: мы выяснили, почему у служащих, сидящих за окошками официальных учреждений, как правило, дурной, раздражительный характер; почему они так грубы с посетителями, злы и невоспитанны. Здесь ничего нет удивительного, если те, что подходят к Этим окошечкам, похожи на посетителей приходской канцелярии.

Как правило, все они ужасные путаники, эти посетители приходской канцелярии. На самые невинные вопросы они отвечают так, будто их вызвали для допроса в полицию.

— Сколько тебе лет (или вам, когда как)?

Возраст и элегантность костюма для священника не играют первостепенной роли. Он руководствуется инстинктом, и говорит «ты» тем из своих сыновей, которые ему ближе; самых несчастных — может быть, даже не отдавая себе отчета — он любит больше остальных.

— Ты когда родился?

— Да я, падре, не знаю.

— Не знаешь? Когда у тебя день рождения?

— Тогда‑то.

— И ты не знаешь, когда родился?

— Правда, не знаю, падре.

Но иногда знают.

— Когда ты родился?

— Седьмого числа.

— А какого месяца?

— Апреля.

Ответы из них приходится вытягивать по одному, клещами.

— В каком году?

— Вот этого я не знаю.

— Сколько тебе исполнилось в апреле?

— Двадцать четыре, падре.

— И ты не знаешь, в каком году родился? Ну и ну!

— Правда, падре, не знаю, честное слово.

Священник подсчитывает и говорит:

— Так вот, ты родился в тридцать втором году. Теперь Запомнишь?

— Да, падре, конечно, запомню!

Но он ничего не запоминает.

Есть такие, которые знают, как их зовут и как зовут их родителей, но как звали дедов и бабок, не помнят.

— Ведь когда женишься, об этом не спрашивают.

Когда у них требуют бумаги, необходимые для того, чтобы выдать свидетельство о браке, они еще больше удивляются.

— Официальное свидетельство о крещении. Официальное, понятно?

— Венчальное?

— Да нет, боже мой, официальное. О — фи — ци — аль — но — е.

— А это что такое, как его получить?

— Очень просто. Его выдадут в епископате, где ты родился.

— А вы, падре, не попросите у них эту штуку? Разве в таких делах разберешься?

— Ну ладно, бог с тобой.

Если вместе с молодыми приходит старик, он обязательно брюзжит:

— В наше время ничего не просили. Плати три реала — и дело с концом.

— В ваше время, дедушка! Сколько воды утекло…

— Да, да, падре. Годы идут. Тогда кило картошки стоило десять сентимо.

Когда бумажная волокита усложняется — не присылают свидетельства о крещении или удостоверения в том, что жених или невеста в браке не состоят, или нет еще справки о согласии родителей на брак, — посетители начинают подозревать, что их водят за нос и дело не улаживается потому, что Этого кто‑то не хочет.

«— Мы вам дадим сколько нужно, падре, только пожените нас. Ведь мы уже и гостей пригласили; откладывать нельзя. Подумаешь, какие‑то там бумажки. Если вы захотите, вы все сделаете. Моя сестра выходила замуж, так у ней никаких бумажек не спрашивали.

— Твоя сестра? И она венчалась в нашем приходе?

— Да с вами же и венчалась.

— Ну, знаешь ли! Со мной она не венчалась!

Посетитель смущенно улыбается:

— Ну ладно, вы ее венчали.

— Вот как? Тогда скажи сестре, чтобы она ко мне зашла. Это даже интересно, как ей удалось выйти замуж без бумаг…

— Да, да, падре. Можете нам поверить. С какой стати мы стали бы врать?

— Да нет, я вам верю, только пусть придет.

Посетители переводят разговор на другую тему.

— Итак, падре, вы все уладите. А мы вам дадим побольше. На расходы. Десять или двадцать дуро.

— Э, нет! Так не пойдет. Нужно послать телеграмму, сообщить, что дело срочное. Они пришлют свидетельство или что там нужно — и все будет в порядке.

— Да, но мы не можем терять целое утро — работать нужно, жизнь‑то, сами знаете, дорогая.

— Ну и смешной вы народ. Неужели вы действительно думаете, что на отправку телеграммы у вас уйдет целое утро? И что за утро вы заработаете больше десяти или двадцати дуро, которые хотите мне дать, чтобы я все уладил?

— Но ведь…

— Никаких «ведь», дело проще простого. Я составлю телеграмму, а на почте вам помогут ее отправить.

Посетителям словно солнышко засияло сквозь тучи. Они уходят довольные. Но в глубине души по — прежнему уверены, что дело не улаживается потому, что этого не хотят те, что наверху, непосредственные начальники. Это укоренившееся испанское зло, вернее, укоренившееся мнение. И все потому, что такая уверенность не раз оправдывалась. Так-то вот!

Если является парочка, которой срочно надо пожениться, которой надо все уладить за неделю, безошибочно можно сказать: невеста беременна. Священник не задает нескромных вопросов и устраивает все наилучшим образом. Некоторые невесты приходят чуть ли не на сносях. Такие предоставляют договариваться жениху, а сами тихонько хихикают, немного смущенные, но не слишком.

— Падре, ей рожать через два месяца, и мы хотели бы…

— Боже мой, что ж вы так поздно спохватились?

— Мы хотим, чтобы ребенок был законный.

— Так почему же вы вспомнили об этом только сейчас?

Они не знают, что сказать. Опускают глаза. Ухмыляются.

— Ну ладно, это мы уладим. Как вас зовут? Где вы родились? Принесите такую‑то справку и такую‑то.

Если с парочкой приходят родители, они делают вид, будто возмущены. Особенно мать невесты.

— Какой позор для нас! А ведь мы ее так воспитывали! Уж так смотрели за ней, так смотрели…

Священник замечает:

— Наверно, все яге недостаточно. По ней видно.

Мать плачет.

— Да нет, падре. У нас в семье все женились как полагается.

Священник, хоть и молод, самообладания не теряет. Он уже свыкся с этим чудовищным мурсийским обычаем, похожим на обряд, когда жених соединяется с невестой задолго до свадьбы.

Как‑то раз в приходскую канцелярию пришли три женщины среднего возраста, скорее даже пожилые. Они все время пересмеивались, обсуждая что‑то, видимо очень забавное. Когда наступила их очередь, они вошли в комнату и заявили — не переставая смеяться, — что хотели бы узнать, какие бумаги нуяшы для бракосочетания. Наш, так сказать, секретарь спросил, где жених и невеста. Они расхохотались еще пуще. Наконец заговорила одна из них, кривая, с зеленовато — желтым лицом, с пссиня — черными волосами, облегавшими голову, как шлем или парик, с пробором посередине, на котором виднелись чешуйки перхоти.

— Жених — это мой сын, а невеста — ее дочь, — сказала она. И показала на толстуху, у которой колыхался живот, когда она смеялась.

— Отлично. — Так называемый секретарь не стал возражать. — Только они сами должны прийти. Так будет лучше.

Кривая опять закаркала:

— Они, наверно, сейчас и женятся, как раз в эту минуту.

Священник, сидевший за столом, поднял на нее глаза.

— Мы их оставили вдвоем у меня дома, — пояснила толстуха, — заперли на ключ в комнате, а постель там мягкая. — Она захохотала и показала ключ.

— Им не удастся выйти, даже если они захотят.

Остальные так и покатились со смеху.

— Да они и не подумают, — пролепетала третья.

Самой развязной была кривая.

— Немножко стыдно им было, но небось теперь уже прошло. Сначала они совсем ошалели, пришлось их подбодрить.

Священнику хотелось крикнуть: «Скоты!» — и еще что-нибудь добавить. Но он не стал этого делать. Он вмешался в разговор:

— Перестаньте хохотать, прошу вас, и уходите. Пусть они придут, будет лучше, если они придут сами, что бы там ни было. Ну, всего хорошего!

Женщины уходят, продолжая смеяться. Должно быть, считают себя ужасно хитроумными.

— С богом, ваше преподобие.

— Всего хорошего, сеньор Сан — Хорхе, вам и всем остальным.

— Всего хорошего, всего хорошего.

Некоторые, когда документы оформляются не так быстро, как им хотелось бы, когда возникают затруднения и неясности, когда вопросы разрешаются слишком медленно, как говорится, рвут и мечут. Такой посетитель, скривив физиономию и повысив голос, чтобы всем слышно было, заявляет:

— Мне уже надоело ходить взад и вперед, надоело выправлять все эти бумаги. — Он обращается к священнику и к его, так сказать, секретарю. — Дело не улаживается потому, что вы этого не хотите. Верните мне бумаги, что я вам давал. Обойдусь без церкви. — И добавляет патетически: — А вина на вас ляжет!

Священник не теряет спокойствия. Он немного раздосадован, но совсем немного. Секретарь — так называемый секретарь — смотрит на священника вопрошающе.

— Да, да, отдай ему бумаги, все бумаги, пусть их забирает и больше сюда не показывается.

Священник молод — мы уже упоминали об этом раза три, если не больше, — но о нем можно сказать то же, что и о хорошем враче: он знает людей, вернее, эти кварталы заставили его их узнать. У него больше опыта, чем у пятидесяти епископов, вместе взятых.

Он смотрит на нахального парня, на молодого нахального жениха.

— Слушай, ты, красавец, — чтобы внушить уважение Этим людям, им нужно говорить «ты», — ты думал испугать священника; думал, что, едва ты скажешь, что женишься без церкви, он сразу задрожит и будет па коленях умолять: «Не делай этого, сын мой, это грех! Не делай этого и не сердись, не обижайся, священник в одну минуту все уладит!» Так вот, ты ошибаешься, очень ошибаешься. Я не уладил твое дело, потому что не мог; тебе не хватает бумаги, о которой ты сам не очень заботишься, не можешь попросить как следует, чтобы тебе ее прислали. А без нее ничего не выйдет.

— Да я ведь писал целых три раза и…

— Напиши еще раз, будет четыре. Если тебе не присылают бумагу, пусть ответят, почему. Вы думаете, стоит вам сказать, что вы обойдетесь без церкви, и священник умрет от страха. Но в этом квартале из ста человек восемьдесят так и женятся. Отдай ему бумаги и пусть отправляется!

Жених опускает глаза, словно ищет что‑то на полу. Сказать ему нечего. Вмешивается невеста;

— Ладно уж, падре, вы на него не сердитесь. Ведь этот, — она презрительно толкает жениха локтем, окончательно уничтожая его, — ведь этот… не умеет вести себя прилично.

— Это я‑то, я?

— Да, ты! Помолчал бы лучше! Падре, мы сделаем так, как вы велите, но не могли бы вы написать за нас — они вас скорее послушают.

Священник смягчается. Он говорит своему вроде бы секретарю:

— Напиши‑ка им. — А потом, обращаясь к жениху и невесте: — Сами увидите, как скоро все уладится. Немноишо терпения, хорошо?

— Да, да, падре.

Они соглашаются, все улаживается, и они венчаются, как велит господь бог, в церкви.

Молодой священник дипломатичнее старого, как говорится, у него больше такта. Он старается ничем не возму^щаться, приспосабливается к обстановке, предупреждает, бранит в нужную минуту, помогает, когда представляется случай. У него больше опыта в таких делах, потому что он ближе соприкасается с этими диковинными прихожанами. Старый священник появился в приходе гораздо позже молодого, кроме того, с ним труднее иметь дело: у него свое понятие о морали, религии, жизни. Если старый священник по той или иной причине сидит вместо молодого в канцелярии, все дела становятся сразу сложными, уже не идут как по маслу, а скрипят, будто несмазанная телега.

Однажды, когда старый священник занял место молодого, в канцелярию пришел Диего Мартинес Серавиа по прозвищу Морковка. Волосы у него были рыжие — да они и сейчас рыжие, а лицо все в веснушках. Так что понятно, почему его так прозвали.

У Морковки был полуторагодовалый сын, и другого вот-вот ожидали. Он хотел жениться, потому что пособие увеличили. Раньше ради пособия жениться не стоило. Теперь, когда на двадцать пять процентов повысили, — другое дело. Будут давать на жену, на сына и еще на того, кто появится, правильно? Так что, пожалуй, стоит. Получается больше, чем он зарабатывает за неделю. Так рассуждал Морковка и другие вроде него. Увеличение пособия вызвало волну, устрашающую волну браков между парами, которые прежде жили без забот, как бог на душу положит.

Морковка родился в Хумилье, провинция Мурсия. Во время войны там были сожжены приходские архивы, поэтому, когда запросили свидетельство о его крещении, ответа не получили, но он продолжал наведываться.

— Жене и мне надоело; кдать. Ведь мы уже месяц, как могли бы получать пособие…

Молодой священник советовал им немного потерпеть. Если нет свидетельства, нужно, чтобы приходский священник из Хумильи письменно подтвердил, что архив сгорел. Одних слов Морковки мало. Отсюда уже написано два письма, и, если в ближайшие дни ответ не придет, моягно будет удостоверить крещение свидетельскими показаниями под присягой.

— Да — да, потому что нам уже надоело.

— Раньше нужно было думать.

— Конечно, конечно, — бормотал Морковка, не очень довольный этим выговором.

Старый священник не был дипломатом. Поэтому, когда Морковка заявил, как обычно, что жене и ему уяге надоело, тот обрезал:

— Вашей жене? Какой это жене?

«Вот еще, какой! Моей! — отвечал Морковка.

Старый священник любил ставить точки над i и все раскладывать по полочкам.

— Она будет вашей женой, когда вы па ней женитесь, а пока что дело обстоит иначе.

— Иначе? Вот как! Кто же тогда спит с ней?

Тот, кого мы называем секретарем, сидел как на горячих угольях — оно и понятно.

— Они ведь живут вместе, ваше преподобие.

— Ну и что? — Священник был человек жесткий. — Она его любовница, сожительница, кто угодно, только не жена.

Прищурившись, Морковка хитро смотрел на священника сквозь свои рыжие ресницы.

— Значит, не жена? Хорошо! Тогда от кого у нее наш мальчишка? И кто ей сделал того, которого она еще носит?

Так ни к чему и не пришли. Покричали, а толку никакого не получилось. Потом Морковка рассказывал молодому священнику, когда тот совершил обряд венчания:

— Послушать его, так выходило, будто не я отец детей, а кто‑то другой.

— Ни в коем случае! Просто он хотел сказать, что только теперь вы муж и жена перед богом и перед законом. А раньше дело обстояло иначе. Вот тебе доказательство: раньше ты не мог получить пособие, а теперь можешь. Ясно?

Морковка размышлял одно мгновение, никак не дольше:

— Конечно, ясно, так оно и есть.

Аргумент священника мог убедить любого упрямца. Еще бы!

Про Морковку один из его братьев — самый старший — сложил песню. Ее распевал весь приход.

Наш Морковка — красная головка, Он с ослом связался и не испугался…

Это была грязная, неприличная песня. Но удивляться тут нечему.

 

ТОРЕГАНО, КОНОПАТЫЙ И ВОСТОЧНЫЙ БАЗАР (Перевод с испанского А. Старосина)

Торегано был из полиции, из тайной. Служил в комиссариате квартала Каеа Антунес. Выпивал — дай бог. Даже на службе выпивал. Некоторые уверяли, что он но просто выпивал, а горькую пил, глотал стакан за стаканом. Попробуй угадай, сколько тут правды!

Торегано дал что‑то вроде обета. Решил очистить от хулиганов и жуликов Дешевые Дома. А это все равно что вычерпать море решетом. То есть невозможно.

Жителей Дешевых Домов Торегано звал не только хулиганами и жуликами, он звал их также красными свиньями, подлыми или грязными, когда как, потому что не мог решить, что больше им подходит: подлые или грязные.

Он — конечно, Торегано — бродил по разным дорогам, тропинкам, шоссе или перекресткам округи, или округа, что одно и то же. Бродил он ночыо, когда все кошки серы, как и дети соседа. У всякого, кто ему попадался навстречу, он спрашивал:

— Эй, послушайте, куда вы идете?

— Туда‑то.

— Откуда?

— Оттуда‑то.

— Разве вы не знаете, что, встретившись с представителем власти, нужно его приветствовать? А я представитель власти. — Он отворачивал лацкан и показывал жетон.

Прохожий говорил:

— Здравствуйте.

— Громче, черт возьми, я вас не слышу!

— Здравствуйте!

— Вот так. А ну, где вы живете?

— Там‑то.

— Документы.

Просмотрев документы, он отпускал беднягу. Но прежде Заставлял его говорить: «Воспрянь, Испания!»

Если задержанный утверждал, что живет в Дешевых Домах, он подводил его к фонарю — тут нельзя было обойтись одной спичкой, как для проверки документов, — хватал за подбородок, поднимал кверху лицо и пристально вглядывался.

— Да, тебя я знаю. Ты такой‑то. — Торегано говорил с кем как придется, с кем на «ты», с кем на «вы».

Случалось, он не знал задержанного.

— Ты из Дешевых Домов? Ты? Смотри‑ка, я знаю в лицо всех, кто там живет, а тебя не помню.

— Да я работаю целый день. Утром на работу, вечером домой. И ни в какие истории не ввязываюсь.

— Хорошо, так и надо. Ладно, отправляйся. Воспрянь, Испания!

— Воспрянь, Испания! — говорит задержанный и облегченно вздыхает.

Если Торегано сопровождала пара ребят из Вооруженной Полиции, полицейские обязательно нервничали. Мало ли что может натворить человек, когда он под мухой.

Как‑то Торегано задержал Катала, сейчас он работает пожарником. Дело было вечером, и Катала шел с курсов, которые посещал после работы; был он в кожаной куртке, небрит, руки засунул в карманы. Ни дать ни взять коммунист, во всяком случае, такими нх изображают в испанских и американских фильмах.

— Послушайте! Разве вы не знаете, что, когда проходят мимо представителя власти, полагается говорить «Здравствуйте!» А я — представитель власти. — Он, Торегано то есть, отвернул лацкан и показал свой значок.

— Здравствуйте.

— Громче, черт возьми, я вас не слышу.

— Здравствуйте!

— Вот теперь слышу. А ну‑ка, откуда вы идете?

— С курсов.

— Откуда?

— Учусь я.

— Где вы живете?

— В Дешевых Домах.

Он подвел беднягу к фонарю.

— Ты из Дешевых Домов? — Мы уже говорили, что Торегано обращался к людям когда на «ты», когда на «вы». — Ты? Смотри‑ка, я знаю всех в лицо…

— Да я работаю целый день. Утром на работу, вечером…

Торегано обратил внимание на то, что Катала не вынимает рук из карманов.

— Послушайте, когда вы говорите с представителем власти, а я — представитель власти, — он опять показал значок, — будьте добры вынуть руки из карманов, ибо кто поручится, что у вас там не спрятана бомба? Но прежде чем вы ее бросите, я…

Он вытащил пистолет и дулом, словно пальцем, тыкал в грудь Катала.

— Прежде чем вы ее бросите, я…

В тот вечер Торегано был пьянее обычного. А на Катала от удивления словно столбняк нашел. Оба полицейских, которые сопровождали Торегано, отошли в сторону. Ну, думают, когда человек под мухой, он может глупостей натворить.

— …и прежде, чем вы ее бросите, я, так и знайте…

Он по — прежнему упирался дулом в грудь Катала и тыкал пистолетом, как иногда дружелюбно тыкают указательным пальцем. Мало — помалу Торегано успокоился и спрятал оружие.

— Ладно, можешь идти. Воспрянь, Испания!

Только тогда Катала вытащил одну руку из кармана и отсалютовал. Его голос был тоньше ниточки.

— Воспрянь, Испания!

С Торегано вечно что‑нибудь приключалось. Как‑то вечером… Сами убедитесь.

В Дешевых Домах жепщины развешивают белье после стирки, натягивая веревки и проволоку между теми немногими деревьями, которые сохранились на Четвертой и Седьмой улицах (Тортоса и Ульдекона), между теми немногими деревьями, которые орды вандалов, то есть их дети, еще не уничтожили. Это акации. Впрочем, что это за деревья, не так важно.

Веревки и проволоку женщины привязывают к стволам акаций. И Торегано как‑то вечером, когда он, как обычно, заложил за галстук, натолкнулся на одну такую проволоку. Он ударился об нее шеей. Если бы Торегано двигался с большей скоростью — например, ехал на мотоцикле, — ему наверняка отрезало бы голову или сломало шею. А так ничего страшного не произошло. И все‑таки он стал кричать.

— Ах, мать вашу! Убийцы, убийцы! Свиньи! Вы меня укокошить хотели! Вы мне ловушку устроили! Ко мне! На помощь, на помощь!

Он вытащил пистолет и выпустил целую обойму в воздух. Потом Торегано не раз рассказывал товарищам по службе, какую ловушку ему устроили. Друзья над ним смеялись. А он клялся истребить всех красных в Дешевых Домах.

Со временем Торегано перевели в другое место. Рассказывали, будто его отправили на Мальорку. И еще рассказывали, будто там он в один прекрасный вечер затеял драку в таверне и его пристукнули.

И все же Торегано был неплохой человек.

Конопатый же явился — то есть стал — вторым изданием Торегано, исправленным и дополненным, впрочем, скорее дополненным, чем исправленным, и это правда, святая правда. У Конопатого, как видно из его имени — впрочем, это не совсем имя, скорее прозвище, — лицо было такое, словно по нему прошлись катком. Знаете, бывают такие катки, с помощью которых ставят метку на цементных тротуарах, пока цемент еще не затвердел. Из‑за этого лица — оно было все в оспинах — он всегда смотрел так, будто выпил уксусу. Лицо Конопатого и впрямь было зеркалом души. Ведь он был сущая собака, с этим все соглашались.

Он служил Не в полиции, этот Конопатый, а в Городской Охране, в бригаде, что ходит по площадям и рынкам и гоняется за женщинами, продающими чеснок и лимоны — по песете кучка! — и за теми, кто продает сигареты, — контрабандистками; у них на голове тарелка, а в руках дубинка, они не такие симпатяги, как регулировщики, что ходят в белых касках. У Конопатого был еще и пистолет; говорили, что во всей барселонской Городской Охране у него одного был пистолет. Он носил его на всякий случай, потому что кто-то пообещал рассчитаться с ним. Ну и насолил он, видно, кому‑то!

Конопатый ревностно выполнял свой долг. Есть городские страяшики, которые, увидев, как старик продает камни для зажигалок: «Камни! На песету четыре штуки!» — сделают вид, будто ничего не замечают. Конопатый не из них. Конопатый, даже если в этот момент и не находится при исполнении служебных обязанностей, непременно задержит старика. Такой уж он был. Долг прежде всего. Да к тому же дело Это было ему по душе. Вот так‑то!

У него всегда стоял наготове грузовичок, а значит, он мог задержать не одного человека, а сразу десять. В грузовичок он сажал людей и клал их товары.

Иногда он одевался в штатское, чтобы легче было устраивать облаву. Но его рябое лицо невозможно было спрятать.

К штатскому платью он надевал черный галстук и выглядел в штатском очень неказистым и плюгавым. Но и в штатские брюки, в задний карман, он клал пистолет — на всякий случай. Конопатый никому не верил.

Раз он, Конопатый, застукал продавщицу помидоров. Продавщица расстроилась — дальше некуда. Конопатый забрал у нее целый ящик помидоров — ужин для ее детишек. А у нее их было четверо. Она стала взывать к добрым чувствам Конопатого и обратилась к нему самым учтивым образом:

— Сеньор Конопатый…

— Сеньор дерьмо! — отвечал он.

Конопатый не терпел, когда его звали Конопатым, даже если прибавляли при этом «сеньор».

— В грузовик ее! — кивнул он.

Ее отправили в Мисьонес и подстригли «под ноль».

Некоторыми своими подвигами Конопатый прямо‑таки прославился. За один вечер он очистил Барселону от про давщиц гвоздик — уличных продавщиц, которые не платили налогов, от контрабандисток, которые за одну песету — «Букет за песету! Такие свежие, такие красивые!» — дают тебе в два раза больше, чем любой цветочный магазин, честное слово, в два раза. Весь грузовик забили гвоздиками, они даже падали на мостовую. Их отвезли — гвоздики то есть — в приют, что в Порте. Монахини из приюта не знали, что делать с этой массой гвоздики, и забили ими всю часовню.

— Какая красота! Какой аромат!

Конопатый блаженно улыбался, чего нельзя было сказать о господе боге.

Гвоздики набралось столько — и красной, и белой, и пестрой китайской, и пунцовой, — что несколько полных корзин послали в приходскую церковь, чтобы сестры священника засыпали ею все алтари — все до одного.

Гвоздики хватило и на столы приходской канцелярии, и на приютские школы, и на домик швейцара, и выбрасывали ее, и букет отнес Конопатый своей жене, и свиньям бы дали, если б только свиньи жрали гвоздику!

Молодой священник, сеньор викарий, мосен Хорхе Льоверас Эсприу, говорил:

— Неужели у таких людей есть жена, дети, дом, семейный очаг? Неужели это возможно?

Конечно, возможно. Правда, Конопатый дрался со своей женой, колотил ее палкой. Этого священник, вероятно, не знал. Но он, священник, думал о продавщицах, об их детях, об их мужьях, которые, наверное — ив этом не было бы ничего удивительного, — пропивали свой заработок, и поэтому женам приходилось торговать цветами. Словом… Неужели Это возможно?

В другой раз Конопатый прочесал шоссе Порт — а оно ведь очень длинное — с одного конца до другого. Облава была не такая успешная, как он ожидал. Старуха, торговавшая салатом, старик, продававший леденцы на палочках: «Эй, молодцы, вот гаванские леденцы?», женщина с лотком перца и баклажанов, другая, продававшая неизвестно что, еще одна… В общем, улов небогатый. Товары кидали в грузовик, а торговцев Конопатый отпускал.

— Прошу вас, сеньор, я потратил все, что у меня было, на этот ящик, который купил сегодня утром в Борне…

Конопатый толкал их.

— Идите! Идите! Нечего тут канитель разводить!

Торговка перцем и баклажанами не хотела уходить.

— Я заплатила за это свои кровные деньги, я…

Она была назойливее других, и Конопатый посадил ее в грузовик.

— Отправьте ее в Мисьонес! Пусть ей промоют желудок и остригут!

— Не надо, не надо! Я не скажу больше ни слова! Только не надо! Нет!

— Хватит, довольно! В Мисьонес!

Узнав, что происходит с ее матерью, прибежала дочь торговки и вцепилась в грузовик, стараясь открыть заднюю дверцу, чтобы выпустить мать. Говорили, что у нее случались припадки безумия. Тогда она дико орала и не соображала, что делает.

Заднюю дверцу ей не удалось открыть, и она накинулась на Конопатого с каким‑то гортанным, странным криком.

Конопатый недолго думая дал ей дубинкой по голове и сбил ее на мостовую, как кеглю. Несколько мужчин, которые сидели в баре Ремендо и наблюдали эту сцену, возмутившись, набросились на Конопатого или сделали вид, что хотят наброситься. Конопатый вытащил пистолет.

— Кто тут мужчина, выходи!

Мужчин не оказалось. Еще бы! Грузовик тронулся, а дочь торговки перцем осталась на мостовой, она колотила ногами и выла, волосы у нее растрепались, изо рта шла пена.

Вот какой был Конопатый!

Когда вышел приказ, что продовольственные палатки не имеют права расширять торговую площадь дальше дверей — то есть запрещается наваливать мешки и устраивать витрины на тротуарах, — Конопатый радостно потирал руки. С грузовиком и помощниками он решил прогуляться по улицам. «Посмотрим, посмотрим».

Они, конечно, посмотрели. Однако увидели, что приказ выполняется: тротуары около палаток были пусты. Конопатого это не обескуражило. Кто ищет, тот найдет. И он нашел.

Даже не предупредив, молча — хоть бы крикнули, хоть бы выругались — они стали забирать товары. Конопатый поторапливал своих людей:

— Давай, давай!

А они, его люди — давай, давай! — валили в грузовик мешки, ящики, в общем, все, что попадалось под руку.

— Давай, давай!

Только Конопатому перепало еще кое‑что — хозяин палатки засветил ему палкой, которой опускают железные шторы на дверях. Как он увидел, что его товары так спокойненько переносят в грузовик, он — и откуда оп только взялся — выскочил, словно чудище какое. Станешь чудищем, коль тебя разозлят! Выскочил, а сам уже дерягал свою палку наперевес, и первым, кого он увидел, был человечек, изъеденный оспой, при черном галстуке — Конопатый был в штатском — и совсем невзрачный, не подумаешь, что он власть.

— Давай, давай!

Хозяин его огрел — ну и огрел же! — не задумавшись ни на секунду. Голова у Конопатого — трах! — словно дыня, треснула. Из глаз посыпались искры, ну и, конечно, он потерял сознание. А когда пришел в себя, голова у него была перевязана, будто у человека — невидимки из кинокартины, а под повязкой — штук семь скобок. Конопатый ощупывал свою шевелюру и бинты на голове.

— Как это случилось, как?

Когда ему рассказали, как было дело, Конопатый остался недоволен.

— А этот человек где?

— Засадили голубчика.

— Дайте мне на него посмотреть.

Как только он увидел несчастного хозяина палатки за решеткой, он почувствовал себя окрепшим, словно заново родился, словно у него и не было скобок, бинтов и всего прочего на голове.

— Давай, давай!

После того как в Китайском квартале и в окрестностях Атарасанаса запретили торговлю с лотков по воскресеньям, лоточники облюбовали Дешевые Дома — квартал, в котором не было закона или куда закон не простирался, другого объяснения тут не найдешь. Они расположились вдоль всей улицы Тортоса (раньше Четвертая улица), вдоль улицы Совельес (раньше Двадцать Первая) и у входа в этот квартал, на дороге Прат Вермель.

В квартале Дешевых Домов раньше по субботам бывал рынок, но не такой многолюдный и не такой оживленный, как теперь, когда вышло запрещение торговать в Китайском квар тале и Атарасанасе. Сейчас этот рынок — вроде Растро в Мадриде, только поменьше, как считают одни, только немного побольше, как считают другие. Люди зовут этот ряд ларьков и лотков Рыночком, Франсиско же Кандель — поэт, писатель, мечтатель, сновидец и сумасшедший, все это о нем говорят, — называет рынок Восточным базаром — почему, мы не знаем.

Как войдешь в квартал Дешевых Домов со стороны автобусной остановки, разумеется в воскресенье, сразу наткнешься на Рыночек, или Восточный базар, по выражению Франсиско Канделя. Там сидит старуха в лохмотьях, язвах и чесотке — это бабушка Пикаора; от старости и нищеты ее глаза сделались белыми, радуяшая оболочка выцвела и бабушка ослепла. «Пусть святая Лусия сохранит вам зрение!» — гнусавит она, и прохожие бросают ей мелочь или не бросают, кто как. Рядом сидят другие нищие, их много. Молодой парень с деревянной ногой; старик, у которого рука словно ниточка и вся в бинтах — некоторые утверждают, что на самом деле рука здоровая; безногий калека, разложивший на мостовой газету для мелочи. Прохожие помогают первому, кто попадется на глаза, остальным, как правило, — нет. Подадут одному и думают, что выполнили свой долг. А подавать всем утомительно, да и мотовство это. Поэтому больше всего перепадает тем, кто сидит с краю. По воскресеньям нищие встают ни свет ни заря, чтобы захватить стратегически выгодные позиции. А как же иначе!

На Восточном базаре есть все. Иногда подумаешь, а чего же тут нет? И о чем бы ни подумал, сразу увидишь. Обязательно. Ну, скажем, подумаешь: «А свиньи тут есть?» И сразу же увидишь цыганку с поросятами на руках, держит она их, словно ребятишек.

Товары там разложены как‑то не по — христиански, если так можно выразиться, или, выражаясь иначе, на анархистский манер. Они лежат на мостовой, на газетах, рядом с лужами зимой, в пыли летом, в дуплах деревьев, на пнях, этих своеобразных цоколях, на которых когда‑то возвышались деревья, а сейчас лишь валяется мусор и рыбьи головы, на столах, на лотках; прохожие хватают товар руками, ходят по товару, если он разложен на мостовой и т. д. Стоит крик, жужжание, как в улье. Продавцы выкрикивают только округленные цены. «Один дуро за килограмм!», «Дюжина на песету!», «По реалу, по реалу!», «Всего одна песета!»

Продают очки. Целый ящик очков. Они разложены на Земле — в роговой, жестяной, металлической, латунной оправе и различных диоптрий. Покупатели примеряют очки, смотрят в газету. Очки нужны для усталых глаз, так что не беда, если не очень подходят.

Кто примеряет очки, а кто пиджак — поди угадай, чей он был. Или ботинки. Или…

Продают мороженое. И булочки. Булочки с кремом и со сливками. Крем сухой, уже потрескавшийся, к сливкам пристала уличная пыль. Две булочки — одна песета. По булочкам ползают мухи и осы, но хозяин не потрудится их согнать.

Вообще продают все. Упряжь для осла, велосипедные цепи, патефоны, инструменты, простыни, писчую бумагу, тарелки, кастрюли, новое и старое — конечно, старого здесь больше, чем нового.

Чинят часы.

В нижней части рынка торгуют съестным. Вперемежку с одеждой. Маслины, рыба, апельсины, кролики, сосиски, артишоки, капуста. Пахнет здесь хорошо — немного гнилыо, немного черт знает чем, и все же хорошо.

— Хорошо воняет, ты хотел сказать. Хуже, чем в уборной — там хоть за цепочку можешь дернуть.

Шарлатаны расхваливают свои снадобья:

— Если у вас жирные волосы, перхоть, вы…

У одного шарлатана волосы, как у женщины. Даже с гребнем. Им он все время расчесывает свои длинные шелковистые волосы.

— Взгляните на меня! Взгляните внимательнее! Каждое утро несколько капель…

У шарлатана волосы, как у женщины, даже длиннее, чем у женщины. Да, мода нынче такая. К тому же у него есть выцветшие фотографии с изображением лысых — до того, как они стали употреблять его лосьон, и густоволосых — после употребления этого лосьона. Фотографии очень напоминают снимки конца прошлого века, на них изображен шарлатан с его шевелюрой и чудесными флаконами, к фотографиям приклеены вырезки из газет, удостоверяющие эти чудеса. Но покупатели, несмотря на рекламу, на крючок не попадаются. Разве какой‑нибудь лопух время от времени. В эти фокусы с лысиной, от которой якобы можно избавиться, уже никто не верит. Еще бы! Наконец мошенник устает, садится, приглаживает свои длинные волосы, бранит ребят, осаждающих его со всех сторон, ругает своего сынишку, который ковыряет в носу и просит отпустить его поиграть.

Рядом с ним — знахарка. Рыжеватая толстуха в голубом платье. Она продает травы. Будто бы лекарственные.

— Сеньоры и кабальеро, если я вам скажу неправду, назовите меня лгуньей. Вы, сеньора, шьете, у вас падает наперсток, вы нагибаетесь, чтобы его поднять — смотрите, вот так, как я сейчас нагибаюсь, и если это неправда, назовите меня лгуньей, — но, когда вы хотите разогнуться — ай! — ваши почки… Ну, правду я говорю?..

Слушатели утвердительно кивают. Толстуха забавна. Она хорошо подраясает движениям пояшлых женщин.

— Обратите внимание, эт0 случалось с вами не раз и не два. Вы, сеньора, идете на кухню за чем‑нибудь — если я говорю неправду, назовите меня лгуньей, — вы идете на кухню, а когда приходите туда, угже не помните, зачем вы пришли. Правду я говорю?

Слушатели кивают.

— Я не буду вам докучать, у вас свои дела, у меня свои. Я кончаю, дамы и господа, но прежде я хочу сказать вам вот что: как‑то один кабальеро здесь, на рынке, воскликнул: «К черту эти травы! Я в них не верю!» Слушайте меня внимательно, и если это неправда, назовите меня лгуньей. Собака объестся, у нее заболит живот, ей нужно прочистить желудок — что она делает? Бежит в поле и ест траву. Какую? Пырей. В этой траве есть вещества, которые действуют, как рвотное. Природа мудра. Правду я говорю?

Слушатели кивают.

— Травы лечат от боли в почках, от головной боли, укрепляют память, они…

Люди покупают. Знахарке известны психология публики, ее маленькие повседневные заботы.

Но вот она все распродала. Теперь женщины рассказывают ей о детях, потерявших аппетит. Толстуха слушает с интересом. Она угадывает малейшие признаки этой болезни и дает другие травы, объясняя, как приготовить из них отвар. Давать три стаканчика одного отвара, потом три стаканчика другого. Женщины все это тщательно запоминают. Народ верит травам и природе больше, чем врачам и лекарствам. И знахарке это известно. Она знает также, что ее травы, может, и не излечат, но и вреда не причинят. Знахарка…

I

Мужчина в фуражке продает резинку для трусов. Он говорит по — каталански, время от времени вставляя испанские слова. Расхваливая эластичность своей резинки, он широко разводит руки и на руках же отмеряет товар. Он режет резинку. Песета за метр. Опять мерит. Еще метр. И еще. Женщины покупают.

— Когда резинка не годится, чтобы трусы стянуть, надо потрудиться.

Он показывает, как это получается, делает судорожные движения. Все смеются.

— Ас этой резинкой — сами посмотрите…

Он обвивает резинку вокруг талии и растягивает ее, словно снимает с себя трусы.

— Видите? В один момент спускаете и можете делать все, что угодно…

Публика смеется. Ха — ха! Люди просто лопаются от смеха. Метр. Еще метр. Все покупают. Этот тоже знает психологию публики.

Какая‑то женщина под зонтом — от солнца, конечно, — поместив свою огромную тушу на рахитичном раскладном стульчике, осматривает детей. Она дает им в руки стеклянную трубочку с красной жидкостью. От тепла ладони жидкость расширяется и поднимается по стеклянной трубочке.

— У этого ребенка высокое давление.

Мать напугана.

— Но он же ест сколько хочет, ни в чем не знает отказа!

— Давайте ему эти порошки. Чайную ложку на стакан воды перед едой. В следующее воскресенье вы мне его покажете.

Мать дает знахарке дуро и обещает прийти на следующей неделе.

— Если мальчику станет хуяге, принесете его ко мне домой. Да, я принимаю каждый день. Это недалеко отсюда, улица такая‑то, номер дома такой‑то. На площади Испании, сразу за Бойней. Найти легко. Спросите, меня па улице все знают.

Мужчина продает шары. Другой разыгрывает в лотерею громадные связки конфет, которые висят у него на шее, как гавайские гирлянды, — по песете билет. Под открытым небом жарятся крендельки — чуррос. Есть тир, карусель. Это не только рынок, но и что‑то вроде ярмарки.

На площадке около бездействующего фонтана торгуют обувью — она лежит, как дыни на бахче.

Покупатели примеряют туфли. А там, где продают поношенное платье, примеряют пиджаки и брюки прямо на улице, без ложного стыда.

Продают простыни, кролика, которого вам и зарежут тут жe на месте.

Рыночек, или Восточный базар, — это настоящее вавилонское столпотворение.

— Сюда скорее! Беспроигрышная лотерея!

Это рулетка — лотерея, за билет песета. Всегда что‑нибудь вытащишь. В крайнем случае — ничего. Иди какую‑нибудь безделицу, которая и реала не стоит. Самое большее — сигару, как уверяет хозяин, за шесть песет. Поверим ему!

На другой рулетке, цветной, играют на деньги. Цвета четыре — красный, желтый, зеленый и синий. Хозяйка рулетки, невозмутимая, как сфинкс, тетка, собирает деньги с желтого, красного и синего и ставит на зеленый. Или собирает с желтого, красного и зеленого и ставит на синий — как когда. Но она никогда не проигрывает и смазывает маслом ось рулетки, чтобы лучше крутилась.

Существуют различные игры на деньги. На все вкусы. Играют в волчки, грани которых с числами, как игральные кости. На одном маленькие числа — 2, 3, 4, 5, 6, на другом большие — 8, 9, 10, 11, 12. На одной грани выходит четверка, на другой — пятерка, всего девять. Допустим, выигрывают большие номера — платит хозяин заведения, теми деньгами, что поставлены на маленькие номера. Бывает наоборот. Существует и семерка для тех, кто хочет играть один. Если выиграют, им платят вдвойне. Но на семерку редко кто ставит. Больше остальных играют мальчишки, особенно цыганята — самая увлекающаяся, самая отчаянная публика. Есть и такие, кто играет для приманки.

Существуют различные игры на деньги: в волчок, в рулетку, в три карты, в три ореховые скорлупки.

Под открытым небом ремонтируют радиоприемники, керосинки, шариковые ручки, часы, швейные машины.

— Сюда скорее! Беспроигрышная лотерея!

— По песете, по песете!

— Всего реал, всего реал!

— Эй, молодцы! Вот гаванские леденцы!

— На дуро килограмм, на дуро!

— Нейлоновые чулкн и носки!

Металлической щеткой продавец проводит по чулку или носку. Не рвется. Вы видите? Ну, прямо фокус. Не рвутся, да и только. Покупатели попадаются на удочку и покупают. Как всегда. Кто‑то пытается их разубедить.

— Давай поспорим! Через два дня они у тебя поедут.

— Это у вас поедут, у вас, наверно, ноги потеют.

— Ноги у меня не потеют. Но этого мошенника я выведу на чистую воду!

Люди продолжают покупать. Люди верят в счастливые покупки. Им нужно верить в счастливые покупки.

Рыночек — это муравейник, осиное гнездо, целый мир.

И когда Конопатый напал на эту толкучку, на этот муравейник, на это осиное гнездо, на этот мир, эта толкучка, этот муравейник, это осиное гнездо, этот мир закипели, стали кусаться, жалить, бить, колотить, бесноваться.

На заре существования Рыночка — ведь не полагается торговать по воскресеньям, когда все магазины закрыты, — послали туда несколько полицейских из Городской Охраны. Послать‑то послали, да… Как только кто завидит на горизонте полицейского, поднимает крик: «Тревога, тревога! Фараоны!» А что тут оставалось делать? И начиналось столпотворение. Лотки опрокинуты, товары на земле, крик, беготня. Жители Дешевых Домов солидаризовались с продавцами и помогали им прятать товары в коридорах своих домов. В мгновение ока товары исчезали, оставались только пустые лотки. Полицейские носились по всей улице. Приходилось выпускать одного, чтобы схватить другого, и кончалось тем, что продавцы ускользали из их рук. Тогда решили послать Конопатого. Если с этим не справится Конопатый, значит, и сам черт не справится. И Конопатый не справился. Да и разве мог он покончить с Рыночном, когда его самого чуть не прикончили?

Конопатый прибыл с грузовичком, одетый в штатское, с пистолетом, с помощниками. Люди уже не кричали: «Тревога, тревога! Фараоны!» Они кричали: «Конопатый! Конопатый!» И кинулись прятать товары в коридорах ближних домов.

Конопатый не торопился и не терял спокойствия. Он не собирался сразу покончить с Рыночном. Он знал, что многие товары проскользнут у него между пальцами, но многие попадут в грузовик. Он набьет грузовик доверху.

И помощники набивали грузовик — смотреть любо — дорого.

— В грузовик! В грузовик!

А кто упирался, того Конопатый трескал дубинкой изо всех сил. Грузовик ехал медленно: нужно было его набить доверху. Некоторые лотки были уже полностью опустошены. Полицейские пошли по домам. Хватали тюки. Отбирали силой. Били. Нагружали грузовик. И грузовик снова двигался вперед. Конопатый стоял на задней лесенке. Кое‑кто кричал:

— Вор!

— Рогоносец!

Конопатый только ухмылялся. Подумаешь, чем хотят взять!

— Ах ты такой‑то!

— Ах ты разэдакнй!

Конопатый не выходил из себя. Его помощники тоже, Посыпался град камней неизвестно откуда. Конопатый вытащил пистолет.

— Ах, мать твою так!

— Ух, мать твою разэдак!

Кирпич разбил ветровое стекло, шофер потерял управление и врезался в стену. Конопатый целился то в одного, то в другого. Связкой бананов ему дали под ребра. Он в бешенстве зарычал и прыгнул туда, откуда, по его мнению, бросили бананы. Но тут ему залепили капустной кочерыжкой. В лицо.

Теперь уже бранился Конопатый.

— Ах, мать вашу!..

Помощники носились за ним из стороны в сторону как оголтелые, молотили дубинками направо и налево и все дальше отходили от грузовика. А торговцы не зевали и растаскивали свои товары.

Когда Конопатый и его люди, устав от беготни, вернулись к грузовику, он был пуст.

Конопатый почернел от злости. К тому же грузовик был сломан и ехать на нем было нельзя. Позвонили — приехала машина, взяла грузовик на буксир. Конопатый ругался на чем свет стоит и едва не плакал. А окружающие злорадствовали.

— Пусть он лопнет, пусть сдохнет, бандит проклятый!

На Рыночек, или Восточный базар, он больше не возвратился.

Сейчас, когда мы пишем эти строки, канун Иванова дня, ночное веселье: мальчишки валят в кучу дрова и солому, через несколько минут, как совсем стемнеет, они подожгут

Эту кучу. Красивый будет костер. На вершине костра они поместили куклу в кителе, в фуражке и с надписью на груди. Эта надпись — и поэма, и учение, и требование, и…

ПРИНИМАЮЦА ДРОВА НА КАСТЕР КАНАПАТОМУ

Соседи дают дрова, чтобы Конопатый лучше горел. Никто не отказывает. Если бы могли, его сожгли бы живьем. Так что…

 

КАК УМЕР ДЯДЮШКА СЕРРАЛЬТО (Перевод с испанского А. Старосина)

Дядюшка Серральто приехал в Барселону во время диктатуры Примо де Риверы, когда для строительства выставки требовались рабочие руки. Он привез с собой жену и троих детей. Четверо родилось здесь. Он был одним из первых жителей Дешевых Домов в районе Эдуардо Ауноса. Дети выросли, а жена, пышнотелая и красивая, нисколько не мучаясь, умерла от сердечного приступа, словно уже не была им нужна. Что ж, такова жизнь!

Дети — три дочери и четыре сына, мы забыли об этом сказать — вышли замуж и женились молодыми и разъехались по соседним кварталам. Никто не поехал в Барселону — так у нас называют центр города и вообще любое его место начиная с площади Испании, словно мы живем в Китае, или стратосфере, или где‑то еще. Итак, никто не поехал в Барселону. Дети поселились кто где — кто в Кантунесе, то есть в Доме Антунеса, кто в Порте, кто в Плюс Ультре или Нонт де лос

Гососе, кто в Колонии Сантнвери, кто в Колонии Баусили, Колонии Канти, и, наконец, самая младшая, выйдя замуж, осталась в Дешевых Домах. Дядюшка Серральто поселился с нею. Он работал на строительстве, каждую неделю отдавал свою получку дочери, дочь о нем заботилась, и он был доволен и даже счастлив. Дядюшка Серральто всегда отзывался о своих семерых детях с гордостью — какие они у него вышли работящие и честные, и добавлял: хоть и жили в квартале жуликов. Рассказывал, как он вывел их в люди, как заботился о том, чтобы у них все было, несмотря на бедность. Он очень гордился своими семерыми детьми — «Вот если б ваша мать была жива!» — и даже находил некоторые удивительные совпадения: у него было семеро детей, в районе было семь кварталов и в каждом из этих кварталов жил кто‑нибудь из них. «Вот если б ваша мать была жива!»

Теперь кварталов стало больше, а некоторые, вроде Колонии Канти, наполовину исчезли. Два — три квартала прибавились: дома СЕАТ; Полицейские Корпуса рядом с Пороховым Погребом; Корпуса Проезда Клос, за фабрикой КАПА. Жители по — своему окрестили некоторые из этих новых кварталов. Должно быть, своего рода кинематографическая муза посетила их, потому что Полицейские Корпуса, расположенные на вырубленном склоне и обращенные фасадом на запад, они назвали Голым Городом. Несколько корпусов, окрашенных в яркую охру, и примыкающих к Полицейским, получили название Желтого Города. А корпуса, прячущиеся среди холмов, что за КАПА, — Сокровенного Города. Группу бараков по соседству с домиками Налогового Управления, которые были построепы в начале проспекта Пуэрто Франко, рядом с Гран Виа, а теперь уже исчезли, назвали Пограничным Городом: «Даллас, бах, бах!» — восклицали наиболее Экзальтированные граждане. Дядюшка Серральто так и не узнал об этих новых кварталах. Для него их было по — прежнему только семь, столько же, сколько у него детей. («Вот если б ваша мать была жива!»)

Когда дядюшке Серральто исполнилось шестьдесят пять, он вышел на пенсию и стал давать дочери двадцать дуро в месяц вместо тридцати или сорока, которые приносил прежде каждую неделю. Она начала кривить рот и говорить, что из семерых братьев и сестер только она одна гнет спину, чтобы содеряшть отца. Она созвала остальных на совещание и после пререканий: «Ты молчала, пока он приносил зарплату каждую неделю!» — «Еще бы! Вы, конечно, думаете, что я на нем наживалась, а он проедал вдвое против того, что приносил!» — итак, после пререканий дети решили, что отец будет жить у каждого по месяцу. «Вот если б ваша мать была жива!»

Так дядюшка Серральто вступил в период жизни, через который проходят почти все бедняки и который можно назвать своего рода изгнанием: месяц у одного, месяц у другого, ругань с невестками, укоры детей, проказы внуков и любовь к ним. В конце каждого месяца он собирал свои пожитки, то есть то, что на нем было, кисет и футляр для очков, подаренный ему монахинями, и уходил к сыну или дочери, согласно заранее определенной очередности. Рушились мечты о завтрашнем дне, надежды, которые он возлагал на своих детей, заблуждаясь, как все родители, самым роковым образом. Где вы, прежние времена? «Вот если б ваша мать была жива!»

Дядюшка Серральто стал угрюмым и желчным брюзгой. «Еще бы, я же ни на что не годен!», «Еще бы, я я «е не приношу получку каждую неделю!», «Еще бы, я же не…» Он рассказывал о своих горестях приятелям, гревшимся с ним на солнышке, таким же старикам, как и он, с теми же заботами — хотя каждый из них считал себя самым несчастным. «Мне и на сигареты не дают. Только зять — всегда существует щедрый зять — меня спасает, дает иногда пачку!..» «Вот если б мать была жива!»

А дети рассуждали о том, каким странным стал отец, как он изменился к старости, говорили, что лучше умереть, чем дожить до этих лет, что у отца появились причуды и что его просто узнать нельзя. «Вот если б мать была жива!»

Между тем дядюшка Серральто жил только собою, своими бедами, своей нищетой, своим крошечным миром окурков и жалких грошей, завязанных в уголок платка. «Вот если б была жива…»

Он становился неряшливым, ходил небритым, редко мылся, одевался неаккуратно. Невестки и дочери, которые всегда хвалились своей опрятностью, негодовали: «Ну что я могу поделать с этим стариком! Я ведь такая чистюля, а он… нет, вы только посмотрите на него! Неужели нельзя умыться как следует? Или воды не хватает, или мыло нам не по карману? Вот если б мать была жива!»

Он подбирал окурки, просил милостыню, когда думал, что его не видят. Пенсию у него забирал тот из детей, у кого он жил. А ведь раньше уг пего в бумажнике всегда было дуро двадцать на всякий случай! «Вот если б ваша мать была жива!»

«Он нас позорит! А я вот что скажу: разве он не ест все, что хочет, что душеньке его угодно? Разве ему чего‑нибудь не хватает? У него есть кровать, и за столом всегда ему находится место. Иногда мы даем ему дуро на сигареты. Чего ему еще надо, не понимаю! Вот если б мать была жива! Она бы не узнала его!»

Когда дядюшка Серральто почувствовал себя плохо — у него побаливала правая лопатка, так что было трудно дышать, — он отправился в диспансер, чтобы его там посмотрели. Ему сказали, что у них есть доктор, который в этом разбирается, но он берет две песеты за визит… Однако привратник, хорошо знавший дядюшку Серральто, денег с него не взял.

Доктор сделал просвечивание, потом какие‑то уколы, дал таблетки и велел время от времени показываться.

Боли постепенно прошли, но, когда дядюшка Серральто перестал принимать лекарство, начались опять. Он снова отправился в диспансер, а так как доктор, кроме новых лекарств, дал ему пять дуро, он стал ходить туда даже чаще, чем советовал доктор.

Тот в конце концов решил положить дядюшку Серральто в клинику. Говорили, будто он не надеялся, что может что-нибудь сделать. Рак в этом возрасте… Но все‑таки там за стариком был уход.

Из больницы дядюшка Серральто бежал.

«Я знаю, что поступил плохо, доктор, но ничего не мог с собой поделать. Это как‑то само собой получилось, доктор! А ведь для меня лучше быть где угодно, только бы к детям не возвращаться, так они со мной обращаются… Но я ничего не мог с собой поделать, доктор! Палаты такие большие, а люди все в белых халатах. Я знаю, что поступил нехорошо, доктор! Но это вышло как‑то само собой. А ведь для меня лучше быть где угодно, только бы к детям не возвращаться…»

II так каждый раз: приходя в диспансер, дядюшка Серральто прокручивал все ту же пластинку. Доктор давал ему пять дуро, делал уколы и смотрел на него с состраданием.

Короче говоря, однажды, совершив свое ежемесячное переселение из одной семьи в другую, дядюшка Серральто свалился. Так часто бывает: человеку то лучше, то хуже, и вдруг он меняется до неузнаваемости. За пять дней дядюшка Сер-

ральто страшно похудел, еще через пять не вставал с постели, а еще через пятнадцать жизнь едва теплилась в нем. В это время он был у сына, который жил в Порте. Невестка почернела от злости: «Что это с вами, черт подери?» — «У меня вот тут болит и вот тут». — «Вы просто распустились, вам нужно подняться, а так, лежа в постели, вы и помереть можете: постель гугбит человека».

Дядюшка Серральто хотел бы подняться, хотел бы. Но он даяге в уборную не мог ходить. Невестка, вынужденная убирать за ним, выходила из себя и жаловалась мужу: «Твой отец свинья. К тому же я ему не дочь и не обязана это делать». Сын был рохлей и вообще не любил торопиться. «Подожди, кончится месяц — отведем его к сестре, ее очередь. Вот если б мать была жива!»

Дядюшка Серральто не думал, что умирает. Он думал, что его убивают сыновья. С ним просто плохо обращаются, и все. Он мечтал о больницах с большими палатами, о людях в белых халатах. Мечтал о богадельнях, где спокойно посиживают старики в синих блузах. И еще мечтал об Антонии, с которой ему так хорошо жилось с первого до последнего дня, у которой были такие проворные руки. «Вот если б она была жива!»

Когда месяц кончился, ему сказали, чтобы он перебирался к дочери. Его оденут и потихоньку — полегоньку… В общем, прогуляется до Дешевых Домов. А ему было страшно. Очень страшно… Ведь он не мог ходить. Ну и что ж. Его оденут и поведут под руки. Да — да, под руки… Не на закорках же его тащить…

Невестке пришла блестящая мысль. Почему бы не попросить тележку у носильщика, их доброго приятеля? Так на отца никто не обратит внимания, совсем другое дело, нежели тащить его под руки или, того хуже, на руках. Да и для него будет удобнее, покойнее.

Когда дядюшку Серральто одевали, ему казалось, что его укутывают в саван. Положили его в телеягку лицом к небу, ногами вперед, совсем как покойника. Небо было белесое, печальное, сырое. Но сына все это мало трогало. Жена не раз ему говорила: «Твои братья и сестры тоже обязаны ходить за ним, не одному же тебе с ним возиться». А сыну это надоело. Лучше бы отец умер вместе с матерью. Чтобы успокоить совесть, он дал отцу дуро. На сигареты. Дядюшка Серральто не мог даже взять монету. Пришлось положить ее в жилетный карман.

В Дешевых Домах состоялся короткий разговор. «Я привез тебе отца». — «Где он?» — «Там, на улице, на тележке». — «Как на тележке?» — «Да он заболел через несколько дней после того, как пришел, — наверно, у брата начал болеть». — «А больной он мне не нужен». — «Что?» — «Да, не нужен». — «Но твоя очередь». — «Когда он от меня ушел, он был здоров как бык, а вы мне возвращаете развалину, такой он мне не нужен!»

Неподвижно лежа в тележке, с широко открытыми глазами, дядюшка Серральто услыхал последние слова — они были сказаны на улице. «Когда он от меня ушел, он был здоров как бык». Это говорила младшая дочь, которую он любил больше остальных. «Мне его уже таким привели, а через два дня он слег в постель». Это говорил его сын, которого он тоже любил. «А ты бы лучше смотрел». Это опять та дочь, которую он любил больше остальных. «В следующий раз буду Знать, хотя я и теперь вижу, как все вы прячетесь в кусты». Это снова говорил сын, которого он тоже любил. Вечерело. Падали редкие капли дождя.

Сын отправился с тележкой в Колонию Баусили. Другому брату отец тоже был не нужен. А невестка прямо взбесилась. Их очередь не в этом месяце и не в следующем, а только через месяц. Отца повезли к сыну, что жил в Колонии Сантивери, хотели ему всучить. Но и тот запротестовал. Он кормил отца, когда была его очередь. А у сестры из Дешевых Домов просто каменное сердце. Она всегда была такой. Даже в детстве. А ведь, в конце‑то концов, именно она больше других обязана отцу: когда он был здоров и хорошо зарабатывал, она не возражала против того, чтобы он жил у нее. Правильно мама о ней говорила, что она выродок.

Дядюшка Серральто лежал в тележке, закрыв глаза, чтобы брызги воды не попали в них. Он ни о чем или почти ни о чем не думал. Вся его жизнь не проходила перед ним. Ему хотелось быть где‑нибудь в другом месте, где было бы удобнее, чем в этой тележке. Старики в приюте ходят по воскресеньям на прогулку, заглядывают в закусочную, пьют, курят окурки, вспоминают свои былые подвиги.

Опять тележка тронулась, подпрыгивая на ухабах, на Этот раз в Дом Антунеса, где жила одна из сестер. Хотя пока только накрапывало, сын сжалился и накинул на отца свой пиджак. По брусчатке тележка катилась с грохотом. Когда они добрались до Дома Антунеса, дядюшка Серральто лежал ничком, а не лицом кверху, как раньше. Ему уже ничего не было нужно, он думал только: «Они меня убивают».

Сестра из Дома Антунеса стала кричать, не жалея легких. Почему это сестра из Дешевых Домов не хочет его держать? К ней уже приводили отца, когда ему сильно нездоровилось. С тех пор как он вышел на пенсию, ему всегда нездоровится. Она села в тележку рядом с отцом, и они отправились в Колонию Сантивери, где жил один из братьев. Потом в Колонию Канти — этот квартал находился у станции, почти за городом, — к третьей сестре: нужно было все уладить сегодня же вечером, пока дождь не начнет хлестать вовсю. Дочь из Дома Антунеса, у которой было доброе сердце — как она сама говорила, — положила голову дядюшки Серральто себе на колени. Но дядюшке Серральто уже было все равно. К брату из Колонии Баусили, хотя это и недалеко от Дешевых Домов, решили не заходить. «Все равно никакого толка не будет, — сказала сестра из Дома Антунеса, — он тряпка». За братом из Плюс Ультры послали мужа сестры из Дома Антунеса. Пусть передаст, что все они встретятся в Дешевых Домах.

В Дешевых Домах состоялась ассамблея, или консилиум. Дядюшка Серральто лежал в тележке один, пока братья и сестры спорили. Каждый хотел доказать свою правоту. И доброту. Каждый сделал для отца больше, чем остальные. Вспомнили старые обиды и набросились друг на друга с упреками и оскорблениями. Стали собираться соседи. Дождь усилился. Решили вытащить дядюшку Серральто из тележки, чтобы он не промок. «Только не ко мне», — заявила сестра из Дешевых Домов. Один из соседей не вытерпел: «Тогда давайте ко мне, нельзя же так». — «Вот и идите к себе, — сказала сестра из Дешевых Домов, — говорить‑то вы мастер, а своего сына выгнали на улицу». — «Мой сын был прощелыга, поэтому я его и выгнал», — ответил сосед. Поругались и с соседом. Дождь продолжал лить — невозмутимо, упорно. А дядюшке Серральто все было нипочем — дождь, крики, попадет он к дочери или нет. Когда подошли к тележке, чтобы на время отнести его в квартиру, дядюшка Серральто был мертв. Он умер, лежа лицом к звездам, но в тог вечер звезд не было. Он умер — не от сердечного приступа, хотя тоже не мучился. Однако сердце у него было — сморщенное, малюсенькое, как кончик булавки. Он умер… Как бездомный пес — да, да! А дочери принялись безутешно рыдать, вопить, истерически всхлипывать. Сыновья держались спокойно, с достоинством.

Потом стали оспаривать друг у друга честь похоронить отца, ибо каждый заранее — песетой больше, песетой меньше, какая разница — присмотрел для отца место на кладбище Окасо или на Мальоркине. Купили громадный венок с лентой, на которой было написано: «От любящих детей». И устроили очень хорошие похороны, чтобы не было стыдно перед людьми.

 

ВЕШАЛКА И КОЛОВОРОТ (Перевод с испанского А. Старосина)

Как‑то раз, — а дело было к вечеру — Вешалка продырявил коловоротом стенку, которая отделяла его комнату от патио, поглядел в эту дырочку и, к своему величайшему удовольствию, словно попав в чудесную сказку «Тысячи и одной ночи», улицезрел несколько обнаженных одалисок, несколько резвых обнаженных одалисок. Но давайте по порядку.

Густо населенный квартал Дешевых Домов в районе Эдуардо Ауноса, что звучит гораздо лучше, состоит из двадцати одной улицы. И если их расположение изобразить на рисунке, получится очень похоже на решетку. Вроде дворца Эскорйал, только поменьше. Ведь и тот сделан в форме решетки, на которой жарили святого Лоренсо.

Раньше улицы были нумерованные. Первая улица, Вторая, Третья, Четвертая — вплоть до Двадцать Первой. Было в этих номерах что‑то от тюрьмы или от Нью — Йорка. Теперь улицам дали названия. Каталанские, язык на них сломаешь, особенно они трудны для ленивых мурсийских языков жителей квартала. Сейчас улицы называются так: Ульдекона, Пинатель, Сискер, Понтильс, Роджальс, Трагура, Арнёс, Аско, Мотрильс, Риудомс и т. и. А мурсийцы произносят: Урдекона, Пинатей, Сиркё, Понтйс, Рочаль, Трагира, Арне, Аско (с ударением на а!), Могриль, Рудон и т. д. А некоторые цыганки еще больше портят дело. Улицу Трагура они зовут Трасхира: «Трасхира, мородец, Трасхира». — «Что придумар этот прохтак?» Улицу Ульдекона они зовут Урдеконья, «чехтное хлово», — и т. д.

Квартал со своими дверями и окнами — такими симметричными, такими одинаковыми — похож на сыр «грюйер» с множеством дырочек или на любой другой сыр, в котором крошечные мышки выели себе гнезда.

Теперь, когда весь Юг переселился в Каталонию, квартал утратил свою симметрию. Теперь по его краям громоздятся бараки и какие‑то нелепые лачуги, так что квартал как бы растолстел. Но от этого вид у него стал не здоровый, а болезненный. Толстяк с язвами, струпьями, болячками и свищами. Бараки сами размножались и плодились как грибы, но Это не были прекрасные грибы из волшебных сказок, скорее, клейкие, белесые, ядовитые поганки, растущие в дуплах и отнимающие у деревьев соки и здоровье.

На этих симметрично расположенных улицах соседи Знают друг друга, может, быть, слишком близко и живут довольно дружно. Всего шаг отделяет дверь одного дома от двери другого. Сегодня женщины шьют и болтают в подъезде одного дома, завтра — в подъезде другого. Они одалживают друг другу — бывает, правда, не очень охотно — посуду, кухонную утварь; немножко соли, щепотку перца. Радио включают на полную мощность, чтобы можно было слышать с улицы, пока они сидят на солнышке или в тени, как когда. Женщины ищут друг у друга вшей, а мужчины курят, передавая друг другу сигареты, бережно и неторопливо. В общем, здесь царит дух товарищества и равенства, что‑то вроде коммунизма, когда все принадлежит всём, и что‑то вроде вавилонского столпотворения: время от времени возникают разногласия, которые мужчины разрешают криком и тумаками, женщины, поссорившись, тоже кричат и вцепляются друг другу в волосы, иногда — для разнообразия — мужчины хватаются за ножи.

Во дворе своего дома Вешалка установил душ. Казалось бы, чего проще: присоединил резиновый шланг — попробуй узнай, откуда он его достал — к крану в кухне, к другому концу шланга прикрепил консервную банку с дырками наподобие лейки, а получилось великолепно. Так рассказывала всем, кто хотел ее слушать, его тумба — жена, которая несколько дней подряд мылась и принимала душ — может быть, слишком часто по сравнению с прежними временами, когда она вовсе не мылась. Потом ей надоело и она уже не мылась, но по — прежнему рассказывала всем о душе, да и Вешалка не переставая хвастался своим изобретением.

В конце концов кое‑кто из соседок поддался искушению и тоже решил попробовать помыться под душем. Жена Вешалки, женщина не жадная, даже щедрая — такая же щедрая, как и толстая, то есть слишком, — пригласила их. Соседки пришли.

Это были: Хосефа, мать Энрике; Кандида, незамужняя бабенка; Бука — сестра Буки, потому ее так и прозвали, и еще несколько замужних и незамужних женщин, молоденьких, с пышными грудями и толстыми задами, на которые смотреть было радостно или страшно — кому как покажется.

Жена Вешалки не мылась. Она предпочитала сидеть с другими соседками в тени, сплетничать, обмахиваться газетой. Вешалка из своей комнаты, где он делал вешалки, слышал, как льется вода, как женщины прыгают и кричат, как они шлепают друг друга по ягодицам, а когда он прикладывал ухо к тонкой перегородке, слышал такое, от чего у него темнело в глазах и дух захватывало.

— Смотри, увидит тебя муженек такой чистенькой…

— И на части развалится.

— Как бы с ним не случилось того, что с моим; пока он возился, богу душу отдал.

— Осторожней, здесь девушки!

— Девушки? Да им побольше нашего перепадает!

— Чего это нам перепадает?

— Еще спрашивают! Того самого…

Такие диалоги, становившиеся все более откровенными, Вешалка слушал каждый день и наконец однажды не долго думая схватил коловорот и — трр — трр — трр — просверлил дырку, приложил к ней глаз и увидел — как в чудесной сказке «Тысячи и одной ночи», мы уже говорили — одалисок, если не слишком изящных и стройных, так по крайней мере

5 Современная испанская новелла

129

резвых и шумных, которые плескались под душем’, не скрывая своих прелестей, и весьма смело острили.

Однако, на беду, самая младшая дочь Вешалки вошла в Это время в комнату и сразу же выбежала на улицу.

— Мама, посмотри, там папа…

Жена Вешалки неохотно подняла со скамейки свою огромную тушу и вошла в дом. Увидев мужа, который был так поглощен своим занятием, что даже не услышал ее шагов, она без лишних колебаний схватила вешалку и дала ему как следует по голове. И лишь потом стала кричать на мужа, требуя объяснений. Вешалка был сконфужен, напуган, весь съежился.

— Сама виновата, ты же пригласила их мыться.

— Вот как! Ну и негодяй!

Она снова набросилась на Вешалку.

Услышав шум драки, прибежали одалиски, полуодетые, с мокрыми волосами, и помогли подруге.

— Прощелыга!

— Если мой муж узнает, он тебя убьет!

Его вытащили на улицу и стали всем скопом дергать за волосы, трясти. Вешалка вырывался, хотел отбиться, но тщетно.

— Убить его — и все! — кричала жена.

— Убьем, убьем!

И давай тузить, колошматить, дубасить. Вешалка чуть умом не тронулся.

Ребятишки выли и прыгали вокруг. Встревоженные шумом, залаяли собаки. Должно быть, решили, что дерутся животные. Одна из собак была чесоточная, с большой болячкой на спине. На болячку садились мухи. Солнце палило. И т. д.

 

КИНО «КАСАС» (Перевод с испанского А. Старосина)

Пригород

В приходе Богоматери Портской (30 тысяч душ) есть только два кино. Одно находится в Порте, другое — в Дешевых Домах. Теперь строят новое кино рядом с домами СЕАТ, этими маленькими небоскребами, которые, как по волшебству, выросли, словно из‑под земли, рядом с проспектом Пуэрто — Франко. Но когда еще его кончат.

Кино в Порте называется «Касас» («Дома»). Кино в Дешевых Домах — без названия. Или нет, с названием. Это — «Новое кино», если мы не ошибаемся. Оно находится там, где был знаменитый танцевальный зал «Семерка треф», который открыл Гальярдо, чтобы составить конкуренцию «Сапогу» — другому танцзалу. Скоро Гальярдо пришлось закрыть свой зал и сделать кино — довольно маленькое. Кино «Касас» зовут кино в Порте, а кино Гальярдо — кино в Дешевых Домах, надо же их как‑то различать. Жители друг друга понимают; нам кажется, мы тоже разбираемся, где какое кино.

Кинотеатр в Порте, он же «Касас», — большой, но всегда полон, даже переполнен, так что многим приходится стоять.

В кино «Касас» есть места первого и второго класса, как во всех кинотеатрах, но второй класс в «Касас» находится внизу, а первый — вверху. Те, что сидят внизу, всегда во власти тех, кто вверху, — это извечный закон: верхние бросают вниз окурки, плюют, отпускают нахальные шуточки, понятно? Второй класс в кино «Касас» стоит пять песет, первый — шесть. По средам и четвергам соответственно четыре и пять песет. В кино «Касас» крутят фильмы только по субботам и воскресеньям, средам и четвергам. Кроме того, в праздники и накануне праздников. Иногда получается, что фильмы крутят всю неделю. Смотрите, мол, и не жалуйтесь.

В кино «Касас» запрещено курить. На экране, в перерыве между программами, появляется такая надпись на испанском языке. Но зрители курят. И плюются. Что поделаешь?

В летние месяцы работает вентилятор — в кино «Касас», конечно. Он заглушает звук.

В кино «Касас» на афишах пишется: «Ближайшая премьера». Но всегда дают, что называется, старье.

Зрители грызут орехи, как обезьяны, — арахис, миндаль, пьют газированную воду; некоторые берут с собой ужин и смотрят картину по три раза, особенно зимой, потому что в кино тепло, а дома холодно. Весь пол покрыт шелухой, которая трещит, когда на нее наступают — тр, хр — р, и это тоже мешает слушать. Детишки писают, и робкие ручейки разливаются по полу. Некоторые пачкают сиденье, и тот, кто садится на него потом, пачкает одежду, а заметив это, начинает громко орать, словом, поднимает такой шум — хоть святых выноси.

Влюбленные обнимаются, целуются, ведут себя неприлично, точно так же, как во всех других кино.

Летом многие сидят в майках, а некоторые вообще голые по пояс. Это зависит от воспитания и от жары.

Посетители кино «Касас» занимают места для друзей, для родственников, для знакомых, которые придут потом. А этот друг, родственник или знакомый, войдя в зал, в котором темно и ничего не видно, кричит:

— Пепе? Ты где?

Пепе же, Перико, или как там его, ревет:

— Зде-е-е-сь! Скоре — е-е — ей, я тебе занял местечко!

Эти крики тоже мешают слушать. Некоторые начинают шикать, чтобы заставить крикунов замолчать, и тогда уже совсем ничего не слышно.

Но, должно быть, зрителям в кино «Касас», тамошней публике, этот звук не очень нужен, потому что они все равно понимают картину, и смеются, и плачут, и кричат, когда появляется бандит, и аплодируют, когда появляется герой, по отзывам, совсем как за границей, или когда интересный эпизод. И объясняют друг другу:

— Смотри‑ка, его связывают.

— Смотри, он ее целует.

Смотри, его окружают.

Как будто один слепой, а другой — зрячий.

Картина до такой степени их захватывает, что, когда на экране целуются, они подзадоривают: «Давай, давай!», а когда на экране драка, начинают тузить друг друга, так что приходится зажигать свет.

В кино «Касас» часто показывают картины из андалузской жизни, с пением и танцами, потому что публика их обожает. «Лола — Насмешница», «Кармен из Трианы», «Андалузский кабальеро», «Мечта Андалузии». Когда давали «Горе-горюшко — горе», были такие очереди и такие ссоры, что пришлось вмешаться полиции и разогнать толпу. Когда показывали «Марию де ла О», зрители отплясывали чечетку в проходе между стульями. Когда давали «Цыганочку», все распевали:

Идут цыгане, лере — лере. Ах, да, ах, нет! — и т. д.

И били по спинкам стульев, и щелкали пальцами, и стучали ногами, но в такт. Когда…

Если тебе придется выбирать между адом и кино «Касас», ты выберешь ад — там поспокойней. Честное слово!

Ему нравилось кино. Очень. Но в Испании священникам не полагалось ходить в кино. На это смотрели косо. Его преподобие Хорхе Льоверас Эсприу иногда ходил в кино при духовном училище.

В воскресенье он пошел в кино «Касас», смотрел «Пригород» Адольфо Марсильяча. Ему говорили, что это очень хорошая картина. Главный герой там священник.

Мосен Льоверас и раньше несколько раз бывал в кипо — но довольно редко. Видел «Пеппино и Виолетта», «Занон молчания», «Весельчак», некоторые другие фильмы, названия которых уже не помнил. Он ходил с Энрике, Пакирри, Пако — Франсиско Канделем — и некоторыми другими. Один он ходить не любил. И причина для этого была. Все на тебя смотрят, косятся. Потом шепчут что‑то друг другу. «Поп, поп пришел», — говорят; наверное, говорят.

А когда он был с Пакирри, Энрике, Пако или с кем — нибудь еще и разговаривал с ними, он переставал обращать внимание на все эти перешептывания и взгляды. Переставал замечать все это или делал вид, будто не замечает. В том числе и влюбленную парочку через три ряда от него, которая забыла обо всем на свете. И ругательства, и озорные возгласы, раздающиеся в зале.

В это воскресенье мосен Льоверас отправился в кино один. Он не нашел ни Энрике, ни Пакирри, ни Пако Канделя, ни кого‑либо еще, он их нигде не видел, они не проходили мимо его канцелярии. Он решился пойти, потому что ему сказали: «Это замечательная картина, там выведен священник, очень похожий на вас». Мосен Льоверас решил вопрос просто: он посмотрел картину из будки механика, потому что у него были очень хорошие отношения с владельцем кинотеатра. В общем, получилось так, что он смотрел картину как бы снаружи.

Картина ему понравилась. Понравилась и не понравилась. Скажем так: того, что ему понравилось, было больше, чем того, что ему не понравилось. Больше было «за», чем «против». Понятно?

В картине был выведен священник. Священник, который не носил очков, потому что не корпел над книгами в семинарии. Его назначили в пригород. Как мосена Хорхе. Правда, приход у мосена Хорхе был больше. В два раза больше, в три, в пять раз. По воскресеньям у него всегда было четыре, пять, иногда десять свадеб; один раз, когда повысили пособия, двенадцать. Это по утрам. А по вечерам — пятнадцать-двадцать крестин. Так что переваривать пищу в приятной беседе за столом, прилечь на часок после обеда в воскресенье было невозможно. Нужно было бегать. В его приходе всегда нужно было бегать. Каждый день по три часа он принимал в приходской канцелярии посетителей, которые шли бесконечным потоком. Утром месса, посещение больных: потом нужно было сходить в одно место, сходить в другое, заниматься своими обязанностями: похоронами, ведением приходских бумаг, так что не оставалось времени на прихожан, бед — няков, тружеников, больных, в общем, как говорится, на апостольскую деятельность, чтобы посвятить себя ей, как хотел бы, как я «елал бы, как мог отдаваться ей священник в картине. На такой приход нужно было не двух священников, а десять. Кино — это одно, а жизнь — совсем другое. Повседневные обязанности не оставляли места для сердца и призвания. Вечером он бросался в постель, как голодающий бросается на кусок хлеба. Но обычно нужно было молиться, как и сейчас. А священник в фильме никогда не молился — то есть по требнику, конечно.

С молитвами вообще нужно было что‑то делать. Столько молиться невозможно. В средние века и позднее, да и теперь в деревнях у священника было время, даже с избытком, он не знал, куда девать столько времени. В городе — иное дело; а в пригороде — еще хуже. Даже скучать некогда и поддаваться искушениям тоже. А дела — это в большей степени молитвы, чем слова, думал он.

Теперь он молился, час был уже поздний, и молитва была запоздалая, он хотел скорее кончить, чтобы идти спать, но отвлекался, думая о картине и еще о чем‑то.

Священник в картине пил в таверне с обездоленными. Он тоже. Но у него не было такого выражения лица. Ни у кого не бывает такого выражения. Просто нет напитка, от которого появилось бы такое выражение. Ни от джина, ни от рома, ни от касальи. И уж, конечно, не от барречн, которую пили в тавернах его прихожане. Он и курил с ними. Он угощал, они угощали. «Идеалес», «Пакетилья», «Бисонте» — все, что было под рукой. Ему нравилось курить. Это было приятно. Успокаивало нервы. Если бы он сейчас не молился, он закурил бы. Люди иногда говорили: «Смотри, поп курит». Или — «пьет». Некоторые удивлялись этому, как и тому, что он ходит в кино. Прихожане были необразованны, а потому их взгляд на священника был или слишком узок, или слишком широк. Одни хотели видеть в нем аскета. А те, кто выступал в его защиту, несколько усложняли дело. «Разве он не человек, как все? — говорили они. — Он тоже может делать все, что делаешь ты». И в доказательство приводили женщин. Убивать надо таких защитников.

Священник привык к своему кварталу, к соседним кварталам, к округе. Ему не хотелось уезжать отсюда. Он не собирался уезжать. Он наладил здесь дела и не представлял себе жизни без этого пригорода. Но теперь ои видел, что, судя по всему, уехать придется. Он начал ощущать враждебность к себе. За четыре, пять, шесть лет ему удалось стать необходимым для людей, обитающих на этих улицах, для жителей квартала, всех кварталов, семи или десяти кварталов, которые составляли его приход. Теперь он боялся, что это не так, что его перестали любить и что его присутствие стало для них невыносимым.

Сегодня к нему в гости пришел Кандель.

— Мосен Хорхе, чем кончился суд над Хуаном де Диосом?

— Не знаю. А в чем дело?

— Говорят, вы дали показания в его пользу.

— Я? Я даже не был на суде. Мне прислали повестку, но я не пошел. Предпочитаю заплатить штраф.

— Но вы подписали бумагу, в которой удостоверялось хорошее поведение Хуана де Диоса.

— Никакой бумаги я не подписывал. Я просто показал, что ко мне приходили два свидетеля и они так говорили.

— По — моему, адвокат основывал свою защиту на этой бумажке.

— Ну и что? Это его дело. Моя совесть спокойна.

— Но ведь дело не в том, спокойна ли ваша совесть. Нужно, чтобы все знали об этом. Чтобы годы вашей работы у нас в кварталах не пропали даром из‑за недоразумения.

— А что мне делать?

— Что — пибудь.

Мосеи Льоверас продолжает молиться. Он не может отвлекаться надолго. Он должен закончить молитву. Завтра ему нужно рано вставать. Завтра в шесть утра месса. Заупокойная, а семья усопшего будет торопиться на работу.

— Это правда, что сегодня утром в Дешевых Домах вас бранили и оскорбляли? — спросил Кандель.

— Нет. А кто тебе сказал?

— Рыжий.

Его не ругали и не оскорбляли. Он ходил исповедовать больпого, носил ему причастие. И что‑то заметил. Что‑то странное даже в воздухе. Но не знал, что именно, хотя что-то заметил. Какую‑то напряженность, словно электричество в атмосфере, какую‑то тревогу, которую улавливаешь шестым чувством. На него не напали. Просто он поздоровался с женщинами, которые мели тротуар перед своими домами, а они ему не ответили. Просто мальчик поцеловал ему руку, а мать дала мальчику подзатыльник. Просто несколько человек повернулись к нему спиной. Но никто его не ругал.

— По — вашему, этого мало?

В этот вечер Франсиско Кандель побывал в Дешевых Домах, чтобы узнать настроение людей, вообще обстановку.

Он прошел по Седьмой улице, или улице Ульдекона, потом по Восьмой, или Альбарка, потом по Первой (Арнес), потом ио Тринадцатой (Серрат) и, наконец, по Четвертой (Тортоса). Всюду стояли группы людей. Можно было понять, что все говорят об одном и том же. Некоторые держали в руках газеты, потому что об этом уже писали, как правило, в разделе «Судебная хроника», а «Соли» и «Касо» преподносили дело как что‑то сенсационное и ужасное. В некоторых газетах упоминалось имя священника.

На улице Пинатель Франсиско Кандель задержался на несколько минут. Хосе и Вешалка крикнули ему:

— Как тебе нравится твой дружочек поп?

И сунули ему газету под нос.

— Вот и верь попам. Покажется, что есть один хороший, а потом выходит, что все они одинаковы.

Франсиско Кандель хотел бы схватиться с этими типами. С Вешалкой он бы справился наверняка. Но Хосе был парень крепкий, здоровый. Так что Канделю пришлось сдержать себя.

— На процессию, — добавил Хосе, — никто не пойдет. И алтари не будут строить. А если построят, мы сломаем.

Священник продолжал молиться. Он думал, что все это козни дьявола. Каждый год процессия проходила по разным кварталам. В прошлом году — по кварталу Дом Антунеса, в позапрошлом — по Колонии Сантивери, Порту и Плюс Ультра; в этом году она должна была пройти по кварталу Дешевые Дома. Об этом уже было объявлено. Сеньор ректор говорил, что нужно вызвать побольше жандармов для охраны, больше, чем вызывали обычно. Однако викарию не нравилась Эта идея. Между тем времени уже оставалось совсем немного: всего четыре дня; нет — пять; нет — нет — четыре. Процессия состоится в воскресенье. А сейчас…

Сеньор ректор посмел даяге упрекнуть его:

— Вы очень молоды. Вам еще не хватает опыта.

Но разве это неопытность — взвешивать все обстоятельства и беспристрастно принимать их со всеми последствиями?

Кандель говорил ему:

— Вы должны что‑нибудь сделать.

— Что? Не подниматься же мне на трибуну и не кричать, что это неверно, что я поступил так, потому что…

— А неплохо было бы именно так и поступить, раз случай представляется. На улице Тортоса как раз есть эстрада, микрофон, громкоговорители.

Потом Кандель ему сказал:

— У вас шурин случайно не адвокат?

— Да.

— Поговорите‑ка с ним.

Он поговорил. По телефону. Незадолго до начала молитвы.

Его шурин был шутник.

— Ну и впутался же ты в историю!

— Но этот защитник не имеет права на меня клеветать.

— Он имеет право делать что угодно, только бы защитить своего клиента.

— Вот так гак!

— А ты не знаешь, есть ли со стороны потерпевшего частное обвинение?

— Не знаю. Кажется, да.

— Тогда свяжись с обвинителем.

Он стал искать в газетах, кто ведет дело по частному обвинению. Оказалось, какая‑то женщина, юристка. В телефонной книге он нашел номер ее телефона. Позвонил — нет дома. Завтра опять позвонит. Эта мысль его успокоила. Он кончил молиться. Пошел спать. Завтра вставать в шесть. Волге, если бы все кончилось, как в кино, — хорошо!