Записки диссидента

Амальрик Андрей Алексеевич

Часть II. ОТКУДА НЕТ ВОЗВРАТА, 1970–1973

 

 

Глава 10. АРЕСТ

Утром 21 мая я работал в саду и увидел, как фургон совхозного инженера стал за домом нашего соседа, одинокого старика. Я подумал: зачем это инженер к нему приехал? — и тут же забыл об этом. Но только мы сели пить кофе, как Гюзель из окна увидела, что к нам идут двое: старик и второй, с лицом гебиста. Старик мялся, а его бойкий спутник с самыми дружелюбными ухватками начал спрашивать, где мы будем «голосовать» — здесь или в городе.

Приближались «выборы» — мы никогда в этой комедии не участвовали, но, чтобы не вступать в ненужные объяснения, я ответил, что «голосовать» будем в Москве. Он не уходил, однако, и, упрямо топчась в сенях, переспрашивал то же самое.

— Так вы агитатор? — спросил я, подталкивая его к двери.

— Да, с одной стороны агитатор, но вообще-то не агитатор.

— Так кто вы такой? — и тут у меня прямо потемнело в глазах: масса темных костюмов внезапно рванулась с улицы на террасу, проталкивая и отпихивая друг друга, как в метро в часы пик.

— Мы к вам с обыском, Андрей Алексеевич, — обрадованно гаркнул здоровенного роста мужчина, с грубо отесанным, но не жестким лицом. — По постановлению Свердловской прокуратуры! — И на мой удивленный взгляд добавил: — Обнаружены и у нас в Свердловске ваши сочинения.

Мне не хотелось показывать, что я напуган или растерян, сразу поддаться им — и я насмешливо сказал напиравшему на меня следователю: «То-то видно, что вы из провинции, в Москве „органы“ стали поотесанней». Я захотел допить кофе — и мне дали его допить, напряженно смотря в рот.

— Вы можете нас презирать, но предложите нам сесть! — вскричал один.

— Хозяева здесь вы, — сказал я, — можете садиться, где хотите.

От меня потребовали, чтобы я ехал в Москву, а здесь проведут обыск в присутствии жены. Я сказал, что жена ни при чем, пусть делают обыск при мне.

Мы несколько минут пререкались, и свердловский следователь со словами: «Ну, тогда будет другой разговор», — достал из портфеля ордер на арест. Хотя я ждал ареста, сознание его бесповоротности подействовало тяжело, меня успокоило, однако, что ордер подписан следователем прокуратуры, а не КГБ, значит — ст. 1901 и три года.

— Ордер этот ко мне отношения не имеет, — сказал я, — здесь речь идет об Амальрике Андрее Алексеевиче 1939 года рождения, а я, правда, тоже Амальрик, имя и отчество сходятся, но год рождения другой — 1938-й.

— Это мы просто перепутали, это мы поправим, — заволновался следователь, ему действительно пришлось съездить к прокурору, пока гебисты делали обыск; столько следили за мной, а года рождения узнать не могли.

Уезжать до обыска я во всех случаях отказался, и тогда они схватили кресло, в котором я сидел, и понесли меня наподобие китайского богдыхана — хотя в дверях и вывалили без всякого почтения в сени, в дверь кресло не пролезло. Двое-трое здоровых мужиков без всякого труда вытащили бы меня из дома, но их было слишком много, каждый хотел показать свое усердие и бросался меня тащить, мешая другому, так что образовался клубок тел, в центре которого я скорее беспомощно барахтался, и этот клубок, застревая поочередно в дверях сеней и террасы, выкатился, наконец, на улицу, где стояло уже несколько «Волг» — в одну из них стали меня запихивать, особенно старался, тяжело дыша и матерно ругаясь, мой старый приятель капитан Сидоров.

— Ну что, успокоился?! — спросил он, влезая следом за мной.

— Успокоился, — сказал я, в сущности я хотел оказать только символическое сопротивление. Около машины появилась Гюзель и с плачем протянула мне теплые носки — почему именно о носках вспомнила она в эту минуту? Мы поцеловались, не зная, когда сможем увидеться, и Сидоров велел шоферу ехать.

Гебисты приехали на четырех машинах, у правления совхоза пересели в фургон инженера, а затем выслали вперед лжеагитатора: боялись, что, увидев идущую по деревне толпу, успею скрыться или снова сожгу что-нибудь. Можно сказать, что их план удался.

Рядом с шофером сидел мой следователь, Иван Андреевич Киринкин, а сзади обсели меня Сидоров и молодой гебист, он начал в середине пути клевать носом, и я показал Сидорову глазами: подводит молодежь. На мягкий упрек Сидорова тот вздохнул: «Ничего не могу поделать, режим, привык спать в это время», — у него был вид спортсмена, следящего за собой. Я молчал всю дорогу, хотя Киринкин пытался несколько раз заговорить. Удачная операции настроила Сидорова лирически, и пока мы ехали по проселочным дорогам, он несколько раз повторял: «Эх, выпить бы деревенского молочка!» Не он, однако, был здесь главный — и выпить молочка ему не удалось, по сигналу из второй машины мы остановились около захудалой столовой: гебистам пора было обедать, режим. Пока мы стояли, мимо меня раза два прошел человек, лицо которого мне было знакомо по прежним судам, походил он, с одной стороны, на усеянную бородавками жабу, а с другой — на будущего государственного секретаря США Киссинджера. Он руководил всей операцией, но, как великий стратег, сам не принял участия в бою.

На улице Вахтангова охранник-спортсмен, достав из багажника мое пальто, поспешил вверх по лестнице, видно было, что он человек с чувством достоинства и тащить за арестованным пальто кажется ему унизительным, он даже окликал меня несколько раз, я же, понимая его тонкие чувства, наоборот, ускорял шаги — так что он догнал меня только у дверей квартиры. Мы опоздали: назначенные «понятые» ушли. Пригласили двух молодых людей действительно с улицы, очень робевших и ни во что не вмешивавшихся. Только один, когда переворачивали матрас, восхищенно сказал: «Хороший матрасик!»

— У Андрея Алексеевича все хорошее, все заграничное, — ехидным голосом подхватил Сидоров.

— Разве же заграничное хорошее, хорошее это наше, советское, — ответил я, и Сидоров умолк.

До прихода понятых обыска начинать не имели права, я настоял, чтобы все дожидались в коммунальной кухне. На нашей полке лежал пакет, но я понадеялся, что обыск в кухне делать не будут. Оказалось, что шести человек на меня одного мало, появился седьмой, и, извинившись за опоздание, протянул мне руку, приняв меня по уверенному виду за одного из следователей.

— Вы ошиблись, — сказал я со смехом и не подавая руки, и он испуганно отскочил. Оказался он человеком очень мнительным и долго не хотел называть свою фамилию.

— А звание у вас какое?

— Это не имеет значения.

— Имеет огромное, — сказал я. — Раз вы служите, для вас смысл жизни в получении очередного звания.

Обыск был недолгий, хотя и доставил мне большое огорчение: как раз в день отъезда на дачу я ждал курьера от Карела, курьер не пришел, но появились шофер, несколько знакомых, и я не мог при них перепрятывать рукописи, оставив все до скорого возвращения в Москву — и вот возвращение состоялось.

Особенно мне было неловко, что конфисковали рукопись Владимира Гусарова «Мой папа убил Михоэлса». Отец его был первым секретарем ЦК КП(б) Беллорусии в то время, когда в Минске по приказу Сталина был убит Михоэлс, но сам Гусаров пишет, что это было дело рук Цанавы, министра госбезопасности Белоруссии и племянника Берии. Книга эта — описание детства в семье партработника, артистической карьеры, ареста и тюремной психбольниц в сталинские годы — оставила впечатление горькой, откровенной и талантливой. Зная, что ее автор чудак и разгильдяй, я очень боялся, что у него нет другой копии и книга пропадет, причем по моей вине. С этим неприятным чувством я прожил семь лет и только недавно узнал, что одна писательница вывезла рукопись в Израиль.

Я решил не уходить из дому до возвращения Гюзель, пусть меня опять волокут силком. Однако к концу обыска ее привезли — и мы обнялись на прощанье, чтобы увидеть друг друга через восемь месяцев. Когда меня вели по корридору, неожиданно выскочила из кухни соседка со словами: «Вам пакет!» Гебисты бросились на пакет из США с жаром, раскрыли — и там оказался Новый Завет по-русски.

— Оставьте его, — поколебавшись минуту, сказал Сидоров. Думаю, он исходил из здравой мысли, что моя почта просматривается, и раз книга пропущена — значит, ничего опасного нет, но мог бы изъять ее и просто из вредности.

Постановление об аресте было датировано сначала 15 мая, что подтверждало слухи о начале арестов, затем переправлено на 19, затем на 20 мая — может быть, ждали отъезда наших друзей с дачи, чтобы и у них сделать обыск. В протоколе обыска в Акулове «было предложено указать местонахождение отыскиваемого и добровольно выдать не подлежащие хранению предметы — оружие и прочее» — старое охотничье ружье затем было передано милиции и никакой роли не сыграло; в Москве — «добровольно выдать литературу и документы антисоветского содержания». В числе таких документов была изъята фотокопия статьи из «Правды» о Кареле. Хотели также изъять машинописную главу из «Истории тайной дипломатии» Маркса: Маркс тоже мною такого понаписал, что можно и по 70-й привлекать.

Повезли меня не в Лефортово, а в Бутырки — тюрьма рангом пониже, как ст. 1901 пониже ст. 70, так что мой план как будто реализовался.

Напряжение, связанное с арестом и обысками, отошло, я даже повеселел, Сидоров и Киринкин моему веселому настроению обрадовались.

— Андрей Алексеевич человек умный, — говорил Сидоров, намекая, что надо колоться, — он долго сидеть не будет, годик — и хорош. — Мой ум не давал ему покоя. — Вот вы человек умный, а жена ваша… — Я думал, он скажет «глупая», но он сказал: — …простая, начнет сейчас по иностранцам бегать и сама себе наделает неприятностей.

Оба не знали, где въезд в Бутырскую тюрьму, и мы долго беспомощно тыкались в разные ворота, пока пожилой старшина не сказал, как когда-то нам с Генри Каммом: «Что, ребята, заблудились?»

— Капиталистическое окружение — оттого и приходится людей сажать, Андрей Алексеевич, — сказал Сидоров во дворе тюрьмы.

— Ну, в тюрьме всегда люди будут, — пожал я плечами.

— Но не такие, но не такие! — патетически возразил он, давая понять, что я призван для более великих дел, чем прозябание в тюрьме.

— Стой здесь, руки назад! — крикнул дежурный офицер, и железная дверь за мной захлопнулась.

Уже много раз описано, как человек попадает в тюрьму и что он чувствует при этом, — наиболее пронзительно, как мне кажется, и «Круге первом» у Солженицына. Я постарался описать это в «Нежеланном путешествии», теперь — пять лет спустя — я снова был введен в тот же приемник Бутырской тюрьмы, с тем же плакатом: «На свободу — с чистой совестью!» над дверьми, ведущими на свободу, и снова прошел через рутину приема: регистрацию, фотографирование, снятие отпечатков пальцев, обыск, изъятие ценностей, стрижку наголо, баню, выдачу тюремных вещей и развод по камерам — процедуру, лишенную для меня на этот раз прелести новизны. Пожилой старшина, который держался со мной очень торжественно, записывал мои данные, сидя за дощатым барьером и глядя в окошечко. Тут же за барьером две невидимые мне служащие комментировали мои ответы.

— Смотри-ка ты, жена не работает! — воскликнула одна.

— А чего ей работать! — объяснила другая. — Ты за копейки работаешь, а он рубли получал: связался с американской разведкой, — говорила она это не с осуждением, а скорее с завистью.

Меня поместили в бокс — крошечную камеру, где я не мог ни лежать, ни ходить, а только сидеть или стоять, — и там продержали сутки. Думаю, это сделали для того, чтобы я сразу почувствовал, что такое тюрьма, — чем сильнее надавить сначала, тем скорее крошится воля. Перед баней между двумя надзирателями, или, как они стали теперь называться, контролерами, произошел спор.

— Этого строго отдельно, — сказал опрашивавший меня старшина.

— Ничего, помоется со всеми, — отвечал другой, ему не хотелось делать два рейса в баню. Когда нас вели по двору, я заметил, что там, где пять лет назад были прогулочные дворики, теперь выстроен новый корпус, нововыстроенные корпуса были почти во всех тюрьмах, где я потом побывал, притом и старые были забиты — не знаю, как это совместить с официальными сообщениями, что преступность снижается.

Я боялся одинаково как одиночной камеры, так и общей, где будет человек сорок. В камере оказались двое, и оба дружелюбно приветствовали меня. Их удивил мой вид, обычно люди с воли попадают в более растерзанном состоянии духа и лишь постепенно приходят в себя, но я, как я уже говорил, приучил себя к мысли о тюрьме. Едва войдя в камеру, я с жадностью стал пить воду из крана — за сутки в боксе меня измучила жажда.

Физик Александр Борк, с сухим и сдержанным лицом ученого, сел по обвинению в получении взяток на приемных экзаменах в институты, ожидало его от 8 до 15 лет заключения, на воле у него остались жена и маленький сын. Тренер по горным лыжам Илья Романенко сел, как он сказал, за «заранее обещанное укрывательство краденого». Двое молодых людей решили бежать за границу, сделав для этого маленькую подводную лодку: чтобы не быть засеченной радарами, она должна была присосаться к подводной части идущего за границу судна. Для ее строительства нужны были деньги, и изобретатели ограбили магазин, причем не обошлось без убийства. Часть украденных плащей «болонья» Романенко по их просьбе спрятал у себя. Был он попроще, чем Борк, поавантюрнее и покомпанейскее. Теперь я могу с уверенностью сказать, что он был осведомителем. Следствие у него кончилось, он ждал трехлетнего срока — и мог сразу рассчитывать на условное освобождение. Думаю, что в деле своих друзей-изобретателей он сыграл печальную роль, да и у Борка многое выпытал.

Я просидел с ним слишком недолго, чтобы он мог сделать что-то дурное мне, наоборот, он приучил меня каждое утро делать зарядку и обливаться холодной водой, что помогло мне за годы тюрьмы и лагеря и что я и теперь делаю.

Мы проводили время совсем не плохо, в оживленных разговорах, в чтении книг, я даже начал курс лекций по истории Демократического движения, которые восемь лет спустя продолжил в Гарвардском университете, — Романенко смотрел мне в рот, предвкушая, сколько материала я ему дам для опера. Уже через три дня пришла передача от Гюзель — и это оживило наш стол, впрочем, Романенко держал свои разнообразные продукты отдельно, шуршал по вечерам шоколадной бумажкой, и, когда меня выводили из камеры, его напутственные слова были: «Не очень делись продуктами!» Он по-своему хорошо относился ко мне и, кроме доброго совета, дал плитку шоколада в дорогу.

25 мая меня «дернули» из камеры, дежурный офицер хотел, чтобы на меня надели наручники, но Киринкин и Сидоров запротестовали и благополучно довезли меня до следственного отдела Прокуратуры СССР. В «постановлении о привлечении в качестве обвиняемого по ст. 1901 УК РСФСР» мне ставилось в вину: «СССР до 1984 года?», «Путешествие в Сибирь», статья «Русская живопись последнего десятилетия» и интервью Кларити и Коулу, Киринкин забыл «Письмо Анатолию Кузнецову», хотя из всех моих писаний только оно было обнаружено в Свердловске и было единственной зацепкой для ведения дела там.

Перед каждым, обвиняемым в распространении своих или чужих взглядов, открываются несколько возможных тактик на предварительном следствии и суде.

Во-первых, он может признавать инкриминируемые ему писания и высказывания антисоветскими, признавать факт их распространения и раскаиваться в содеянном — тактика, наиболее желаемая для следователя. Однако и внутри этой возможности есть разные варианты: можно идти за следователем — признаваться только в том, в чем он вас уже уличил и что ему и без вас известно, но можно забегать вперед и вываливать все без разбора, говоря языком блатных, «колоться до жопы».

Во-вторых, можно признавать и факт распространения, и оценку писаний или высказываний как антисоветских — но раскаяния при этом не выражать: «Считаю свои взгляды антисоветскими и от них не отказываюсь!» Такая позиция, в общем, тоже облегчает работу следователя и может создать серьезные проблемы для других, замешанных в этом деле.

В-третьих, можно признавать факт распространения, но отвергать оценку писаний или высказываний как антисоветских, или клеветнических, наоборот, подчеркивать, что действия носили совершенно легальный характер, а преследование их незаконно. Это была тактика большинства участников правозащитного движения, она не допускала выскакивания вперед со сведениями, следователю неизвестными, а также дачу показаний о других.

Наконец, могла быть тактика отрицания инкриминируемых деяний, вне зависимости от того, имели они реально место или нет. Подследственный говорит при этом: нет, я этого не говорил и не писал, нет, я этой рукописи не брал и не давал, а тот, кто утверждает обратное, ошибается или клевещет на меня. При этом можно соглашаться с оценкой высказываний или писаний как антисоветских, можно не соглашаться или вообще никаких оценок не давать. О последнем казусе я буду подробно писать далее.

Теперь же я выбрал пятый вариант. Я сказал Киринкину, что ни антисоветскими, ни клеветнически я свои писания не считаю и никаких показаний на следствии давать не буду. Еще до ареста я решил поступить так во всех случаях, какое бы обвинение мне ни предъявили, и исходить не из отрицания фактов или их оценок, а из отрицания права суда и следственных органов преследовать людей за их взгляды — верны они или ошибочны, вопрос другой.

Киринкин печально посмотрел на меня и сказал: «Тогда с ходу 70-я». Я только руками развел, показывая полную покорность судьбе, но тут эту угрозу всерьез не принял, я полагал, что ст. 1901 выбрана высоким начальством и едва ли ее из-за моего поведения будут менять, я во всех случаях получу максимально три года, только за полное покаяние и самооплевывание мне дали бы год. К тому же моя позиция позволяла мне избавиться от мелочной возни с признанием одного, отрицанием другого, споров со следователем, что советское и что антисоветское. Впрочем, ни Киринкин, ни Сидоров тоже о моем отказе не очень беспокоились: ты, мол, только что попал к нам, голубчик, посидишь месяц-другой, не так запоешь.

С Сидоровым у меня завязалась теоретическая дискуссия, как бы отнеслись «советские люди» к моей книге, если бы смогли ее прочесть, начиная от моих соседей и кончая «широкой рабочей аудиторией», к которой разные чины всегда любят апеллировать, имея в виду не реальных рабочих, а некоторую фикцию.

— Устраивайте мне встречу с рабочими, — сказал я. — Не знаю, как они меня встретят, но проводят аплодисментами.

— Да вы же на советскую власть клевещете, говорите, что она не просуществует до 1984 года! — возмутился Сидоров. — Мы не выступление вам будем устраивать, а судить за клевету.

— Так вам тогда надо подождать до 1984 года, просуществует власть — судите, не просуществует — значит, я пишу правду.

Чувствовалось, однако, что ни Сидоров, ни его начальники не могут ждать так долго.

— Я не желаю Советскому Союзу гибели, — сказал я Сидорову, — но хочу указать на возможные опасности, надо же думать о будущем. По-вашему, например, что будет в 1984 году?

Сидоров, подумав, ответил: «Жизнь будет еще лучше!»

— Я вашу книжку прочитал, так вообще ничего не понял, — с насмешкой сказал Киринкин.

— Как же дело возбудили, ничего не поняв?

Киринкин промолчал, но я поверил, что он ничего не понял, он был человек простой, занимался, как мне потом сказал, делами об убийствах, в историю с книжками попал случайно, у него не было достаточной интеллигентности, ни даже интереса, чтобы этим заниматься. Единственный вопрос, который его по-настоящему волновал, как, впрочем, и Сидорова, сколько мне заплатили за книги и удастся ли мне эти деньги получить. Видно было, как огорчает Киринкина, что я пользовался валютными магазинами, куда ему — увы — доступ был закрыт. Неоднократно мне делались намеки, что я из-за денег писал все это, а вовсе не из-за идейных соображений — при этом на меня многозначительно смотрели, ожидая оправданий, но я всегда отвечал: «Да, из-за денег», — после чего дальнейшие вопросы отпадали, подтверждая взгляд, высказанный мной когда-то Генри Камму.

Едва меня посадили, как пришло несколько денежных переводов, на них был наложен арест — но конфисковать и власти не могли, требовалась сначала моя подпись, чтобы принять их от иностранных банков. Внешторгбанк прислал Свердловской прокуратуре рекомендацию, что наилучшим решением вопроса будет, если я «пожертвую» эти деньги государству, но надо отдать должное Киринкину, зная мое отношение к деньгам, он даже не предложил мне этого — и переводы вернулись к тем, кто их послал.

Не помню, каким путем мы ехали с Большой Лубянки до Бутырской заставы, помню только общее ощущение Москвы и воздух, пахнущий только что прошедшим дождем. «Красивый у вас город, Андрей Алексеевич», — сказал Киринкин, более чтоб напомнить мне, что я этот город долго не увижу. Но я не жалел об этом, я смотрел скорее как равнодушный путешественник, пресыщенный обилием виденного — полный контраст с той жадностью, с какой я смотрел на московские улицы из окна «черного ворона» пять лет назад, с той тоской, с какой я вспоминал московские бульвары в сибирской ссылке. Не знаю, почему я так изменился, может быть, опыт десяти лет был горек для меня, и эта горечь отравляла многое.

На следующий день меня, недолго подержав в боксе, одного пихнули в воронок. Я терялся в догадках: сначала думал, что меня перевозят в Лефортово, потом решил, что в Институт судебной психиатрии им. Сербского — несмотря на все уверения в корыстолюбии; увидя, что машина свернула в противоположную сторону, я даже подумал, не за границу ли меня высылают. Но время для высылок еще не пришло, мы подъехали к Казанскому вокзалу, и я понял, что меня этапируют в Свердловск.

 

Глава 11. СВЕРДЛОВСКИЙ СЛЕДСТВЕННЫЙ ИЗОЛЯТОР: «НА СПЕЦУ»

Двое суток до Свердловска я провел в отдельном купе — лучше сказать, в отдельной камере столыпинского вагона. Где-то на полпути в соседнюю камеру посадили мордовку, молодую, очень толстую, с тяжелым лицом, она села за поджог склада, и я подумал, что она работала кладовщицей и хотела таким образом скрыть недостачу, но ошибся.

— Оттого подожгла, что жизнь тяжелая, — сказала она. — Жрать нечего, в магазинах пусто, платят мало, а начальству слова не скажи.

Я впервые столкнулся с традиционным для России «красным петухом», время от времени происходят такие спонтанные вспышки — как вызов социальному неравенству. Мне известны случаи еще нескольких поджогов и взрывов на Урале и Колыме, не исключаю, что пожары в Москве в 1977 году — дело рук таких поджигателей.

Зек-банщик, узнав, что я из Москвы, сразу же спросил, что слышно об амнистии: «парашами» об амнистии к столетию Ленина зеки тешились еще в 1965 году, да тут еще двадцатипятилетие победы над Германией подоспело, представляю, как взвинчивали себя в лагерях и тюрьмах весной 1970 года, но ничего не дождались, кроме куцего сокращения сроков. А в конце мая — на что еще надеялись?

— Ну, дождется Брежнев, что народ за топоры возьмется, — сказал банщик.

«Нужна новая революция! Нужен новый Ленин! Нужна вторая партия!» — не раз мне потом приходилось слышать в зонах и на этапах. Если будет кем-то сейчас в России разработана теория политического террора против власти — пусть даже не столь стройная, как теория террора власти против народа, — теория, оправдывающая борьбу с системой методом поджогов и убийств, быстро найдет исполнителей. Систематического террора «снизу» нет только потому, что пока что ведущее место в оппозиции занимают его принципиальные противники.

Как и в Бутырке, меня поместили «на спецу», то есть в корпусе с камерами на двух-четырех человек, в общих камерах сидело по шестьдесят. Был хороший солнечный день, маленькое окошко было под самым потолком, на без намордника, и солнечные лучи лежали на желтых стенах. Пять шагов в длину, три в ширину, справа унитаз, за ним углом две вагонки — двухъярусных металлических койки, в центре — вделанные в пол и стену металлические столик и табурет.

Никого в камере не было. Я сел на металлический табурет, выпил кружку воды, разбалтывая в ней остатки сахара, и почувствовал приближение безысходной тоски. Ощущение тюремной тяжести непередаваемо, равно как и скуки, — если вы пытаетесь описать тюремную жизнь, вы цепляетесь пусть даже за незначительные, но события, между тем тюремное существование — это в действительности растянувшееся «несобытие», время тянется нестерпимо медленно — но стягивается в вашей памяти в жалкий комочек. Впервые я чувствовал отчаяние, вызванное, быть может одиночеством, чужим городом, спадом напряжения. Тоска, как всегда в тюрьме, усиливалась к вечеру, услышал по радио Теодоракиса, пластинку которого мы часто слышали с Гюзель, передавали песню, написанную греческим поэтом в немецком лагере, и я не мог сдержать слез.

Радиорепродуктор был в камере, можно было выключить его — несравненное благо, в других тюрьмах радио орало и убеждало из-за железной решетки, делая перерывы только по воле администрации и доводя меня до умоисступления, даже тоска одиночества легче, чем лезущая в уши и в рот, как вязкая вата, пропаганда, даже американская коммерческая реклама не так противна. Впрочем, иногда бывало что-то интересное. Сообщили, что великий композитор Шостакович написал марш для войск МВД, и теперь они могли конвоировать зэков под его победные звуки. Премьер-министр Канады г-н Трюдо, посетив Норильск, сказал, что в Канаде, к сожалению, нет такого прекрасного заполярного города. Мне хотелось крикнуть через железную решетку канадскому премьеру: «Арестуйте миллион канадцев, отправьте в Заполярье, пусть они под дулами автоматов обнесут себя колючей проволокой, начнут копать шахты и строить дома — и у вас будет такой же прекрасный заполярный город!»

Чтобы занять себя, я тщательно мыл пол в камере, делал зарядку и разгуливал взад-вперед, вспоминая что-нибудь. Большой радостью было, когда принесли книги, впрочем, без выбора, библиотека была плохая, я выпрашивал русскую классику, перечитывал Тургенева, Толстого и Достоевского. В который уже раз перечитал его «Бесов», но с чувством скорее тяжелым, поражаясь искажениям и преувеличениям — не художественным, как у Гоголя, а скорее антихудожественным, видно было, как политическая тенденция подчиняет талант, книга великая, однако. Чаще библиотекарша приносила книги, которые я отказывался брать, на что она отвечала: «Раз книги написаны, надо их читать» — чтение казалось ей одной из тюремных повинностей. Ежедневно, кроме субботы и воскресенья, давали «Правду» и «Известия» или местный «Уральский рабочий».

Я завел календарь, где отмечал, сколько я просидел и сколько осталось, — зеки говорят, что если дни не считать, срок бежит быстрее, но не было дня за годы заключения, чтобы я не сказал себе — сегодня до свободы осталось столько-то.

Со скрипом отворилась дверь камеры, и я едва чайником не сбил с ног подполковника и капитана: привык уже, что в это время надо выставлять чайник для кипятка. По их расспросам, с примесью сахаринной сладковатости, как в пепси-кола для диетиков, можно было догадаться, что оба — оперы. Я ничего не стал говорить о моем деле, но пожаловался, что сижу один, на что полковник сказал: «Это временное явление, скоро вам дадут кого-нибудь».

Вечером следующего, пятого, дня вошел очень высокий и мрачный молодой человек с полиэтиленовым мешком махорки в руках и, не здороваясь, сел в угол. Постепенно разговор как-то завязался. Звали его Володя, он работал завхозом студенческого общежития и во время ремонта продал «налево» все унитазы. Когда с помощью унитазов «человеческий контакт» между нами установился и мы, лежа уже на своих койках, беседовали вполголоса, Володя сказал: «Не знаю, как ты к этому отнесешься, но меня сюда поместили следить за тобой». Его вызвали полковник и капитан, расспросили о его деле и предложили сесть к человеку, которого он по их намекам принял за американского шпиона. Конечно, ему со шпионом было бы сидеть интересно, хоть он и не знал, как себя вести с ним.

Значит, вчера заходили посмотреть, кого мне подсаживать, старший был из УВД, а младший — тюремный оперативник капитан Масленников. Для встречи с ним Володю периодически вызывали якобы то к следователю, то к адвокату; думаю, что меня Масленникову он закладывал с той же легкостью, как и его мне.

Масленников инструктировал его, как и о чем со мной разговаривать, в частности, поручил спросить, читал ли я «Воспоминания» маршала Жукова и почему, по моему мнению, Сталин Тухачевского, Якира, Егорова и других расстрелял, а Жукова не тронул.

— Отвечай словами Зои Космодемьянской, Амальрик, мол, сказал: нас много, всех не перестреляешь! — сказал я.

— Амальрик сказал, что вас, мол, много, всех не перестреляешь! — немного перепутав, объяснил Масленникову Володя. Его доклады так заинтересовали начальство, что через несколько недель его расспросил пожилой мужчина в штатском и со словами благодарности сжал ему руку. Я спросил, не на жабу ли он похож.

— Точно, на жабу! — вскричал Володя. Это был тот, кого я видел на пути из Акулова в Москву в день ареста.

Себя Володя называл художником, по его словам, несколько лет проучился в Новосибирском художественном институте — может быть, его как художника и выбрали «наседкой» к любителю живописи; с другой стороны, выходило, что в это же время он служил в армии, сидел в лагере за дезертирство, угонял краденые машины в Грузию или обчищал автоматические камеры xpанения на вокзалах, подбирая в качестве четырехзначного кода примерный год рождения своей жертвы.

Уставал я от его беспокойной натуры. Вот он, задумчиво шевеля губами, производит арифметические подсчеты: оказывается, подсчитывает девушек, с которыми был близок, выходит свыше ста.

— Что-то много для тебя одного, все бляди, вероятно?

— Да нет, не все, — возмутился Володя. — Есть и честные: вот Таня, например, — нет, пожалуй, блядь, ну так Маня — нет, тоже блядь! — Зато очень гордился, не меньше, чем умением жить на счет женщин, своей женой и ребенком, рассказывал об их необычайной любви и даже начал писать роман об этом, выпрашивая у надзирателя бумагу и ручку якобы для заявлений, — тут становилось в камере тихо, но это имело свою неприятную сторону, потому что он потом выражал желание прочесть мне написанное и донимал расспросами, сколько денег он получит, когда его роман будет напечатан. Позднее другой сокамерник писал пьесу «Дом на песке» — тоже о своих отношениях с женой, главной отрицательной героиней была там теща. В заключении начинают читать и писать даже те, кто на воле и букв не разбирал, — это какой-то выход, видимо, терапевтическая роль искусства быть замещением реально неосуществимого.

При нашей первой с Володей партии в шахматы я отошел по малой нужде, думая, что следующим ходом ставлю мат, но застал такое расположение фигур, что впору самому думать о капитуляции. Не только споры из-за шахмат, но вообще его желание словчить и устроиться на чужой счет — для блатных вообще характерное — начали приводить к конфликтам, да и то, что он согласился стать осведомителем, отталкивало меня, я понимал, что в чем-то он был уже замешан — и от тюремного опера перейдет к лагерному. Он увиливал от мытья пола — и я бросил мыть пол, так что мы заросли грязью, затем я перестал делиться с ним продуктами, и если представить двух чужих друг другу людей, обреченных месяцами быть вместе в замкнутом пространстве камеры, не трудно понять, как напрягаются отношения — у нас дело дошло до драки.

После этого я стал брать уроки бокса у нового сокамерника, полмесяца мы сидели втроем, а потом четыре — вдвоем, Женя был старше, спокойнее, без желания «показать себя», на воле он работал механиком и заочно учился в Московском автодорожном институте. Он выполнял роль курьера и телохранителя некоего Самохина, который занимался перемещением золота, чтобы, выкопанное на Урале, оно было закопано в Грузии. С одним из дельцов Самохин встретился у Жени в московской коммунальной квартире. «Ну, вы здесь воркуйте, — сказал Женя, — а я приготовлю яичницу», — а когда он с дымящейся яичницей возвратился с кухни, увидел, что грузин лежит с пробитой головой.

— Ты подожди минуту, а я сбегаю позвоню врачу! — сказал Самохин, и с тех пор ни его, ни врача Женя так и не видел.

Соседи вызвали милицию — и дальше пошло все как в тумане, куда-то везли его, о чем-то спрашивали, очутился он в комнате с зарешеченным окном и кричит: где я? — а ему со смехом отвечают: ты в тюрьме. За связь с Самохиным и убийство, что было расценено как бандитизм, получил он десять лет. Так он рассказывал мне эту историю, не исключаю, что грузина убили они вдвоем, или даже ом сам и только на бежавшего Самохина сваливал. Но когда Женя был привезен из лагеря в Свердловск и несколько раз вызван не допросы — он узнал, что Самохин, наконец арестован, так и не успев за два с половиной года найти врача. «Золотое дело» стали распутывать, не знаю, чем оно для Жени кончилось. Могу с уверенностью сказать, однако, что ко мне его тоже посадили как «наседку».

— Ты сидишь за «распространение сведений, порочащих государственный строй»?! Ха-ха-ха, быть этого не может! — едва появившись в камере, начал он с прозрачным расчетом на то, что я в ответ скажу: да, я сделал то-то и то-то! — и матерьял оперу готов; видно было, что с ним предварительно побеседовали и темы для разговора указали. Также он неоднократно спрашивал, не еврей ли я, но, может быть, потому, что я лагере его самого принимали за еврея. Постепенно он стал ко мне относиться со все большей симпатией, не знаю, что и как он говорил оперу, но в важном деле меня не выдал — расскажу об этом дальше. Мы жили дружно, в шахматы играли без ссор, занимались боксом, продукты делили пополам. Хотя это было запрещено, он пронес с собой самоучитель, и я начал заниматься английским и все годы заключения пользовался каждым возможным случаем, чтобы продолжить занятия, так что, выйдя на волю, мог сносно читать, хотя не связал бы простейшей английской фразы и не мог ни слова произнести правильно.

Тюремный распорядок определялся подъемом в шесть утра, отбоем в десять вечера, завтраком, обедом, ужином и прогулкой. Кормили отвратительно, я так и не научился есть суп из гнилой селедки, у хлеба обгрызал только корку, в каше не было масла — делалась она из крупы, не встречаемой на воле, зэки ее называли шрапнелью, порция едва закрывала дно миски. Тюремный рацион рассчитан на голодание как «воспитательную меру», возможность того или иного зэка «подкормить» — инструмент в руках следователя и опера. Часть продуктов разворовывается администрацией и хозобслугой, а кроме того, питание в тюрьме и лагере зависит от условий района. Урал — голодающий район Советского Союза с наиболее низким качеством продуктов. Надзиратель, увидев копченую колбасу, которую за валюту покупала Гюзель, сказал с завистью: «О, какую вы колбасу едите!» — «Садись с нами, и ты будешь есть такую», — не растерялся ответить Женя. Уральская колбаса была осклизлая плотная масса красноватого цвета, с очень сильным привкусом крахмала.

Я потому и не голодал, что Гюзель переводила мне деньги на «ларек» и ежемесячно присылала разрешенную посылку в 5 килограммов — первый раз она привезла ее сама в тщетной надежде на свидание. В нашем почтовом отделении ко мне хорошо относились и потому посылки принимали, по правилам же заключенным посылать продукты из Москвы не разрешено — иначе самим москвичам есть нечего будет. Теперь же вообще передавать можно только продукты из магазинов того города или поселка, где расположена тюрьма, чтобы не раздражать надзорсостав видом хорошей колбасы. Все ограничения власти объясняют заботой о родственниках зеков: чтоб они, мол, много не тратились, не истощали свой бюджет.

Передачу я ждал как весть от Гюзель, переписка была запрещена, и даже написанный ее рукой список продуктов выглядел как любовное письмо. Один месяц передача не пришла — я был в ужасном состоянии, думал даже, что Гюзель арестовали. Оказалось, что в тюрьме ввели карантин из-за холеры, эпидемия распространилась от Молдавии до Южного Урала — в некотором противоречии с заявлениями, что советской медицине удалось навсегда покончить с холерой.

Дважды в месяц женщины-ларечницы в белых халатах обходили камеры, и в пределах пяти рублей у них можно было покупать сахар, масло, пряники, дешевые конфеты, плавленый сыр, сигареты, конверты и карандаши, продукты в тюрьмах приносят развешенными — проверить, дают вам 500 граммов масла или 400, невозможно. Холодильников не было, мы как-то запрессовали сыр в банку, и он начал постепенно распухать, так что над банкой образовалось подобие грибной шляпки, я немного засомневался, но Женя срезал шляпку и с аппетитом съел, на следующий день снова выросла огромная шляпка — и он снова съел ее, мы уже думали, что в нашем распоряжении волшебный горшок, пища в котором не иссякает, но от него пошел такой пронзительный запах, что нам пришлось сыр выбросить.

Кормежка «на истощение» раздражала меня. Я сказал как-то баландеру, чтоб наливал погуще, надзиратель в ответ матерно выругался, баландер подхихикнул, и я через кормушку швырнул в них миску с разлетающимся во все стороны жидким горохом. Начальству мое положение было еще не совсем ясно, и ограничились вынесением мне выговора, от чего пища, конечно, не улучшилась. Я решил переменить тактику, дождался — ждать пришлось недолго, — когда дали явно несваренную кашу, конечно, без масла, и, поставив миску под кровать как вещественное доказательство, тут же сел писать заявление начальнику тюрьмы.

Напиши я, что у меня больной желудок, что заключенных нужно кормить, не причиняя ущерба здоровью, то получил бы ответ, что тюрьма не санаторий и не надо было сюда попадать. Однако я уже знал, что в Советском Союзе жалоба может рассчитывать на успех, только если она облечена в форму доноса. Не взывая ни к каким гуманным чувствам, я написал, что регулярное кормление недоброкачественной пищей ниже нормы дает основание предполагать, что на пищеблоке происходят систематические хищения социалистической собственности в виде крупы, масла и других продуктов, и я прошу принять строгие меры и наказать виновных.

Успех превзошел самые смелые ожидания. Сначала пришла вольная повариха, хотела, что называется, «взять на горло», по-бабьи стала орать на меня, но я отвечал спокойно и твердо, видя, что враг паникует. На следующий день явилась целая делегация в зеленых мундирах во главе с майором и унесла кашу «для анализа»: я успел вчера отнести кашу своему следователю и несколько раз сунуть ему под нос — каждый раз он брезгливо отшатывался, но все же известное впечатление это произвело. Наконец меня повели к начальнику тюрьмы полковнику Андрюхину, он и раньше заходил в нашу камеру, причем всегда заставал меня встающим с унитаза: он начал видеть в этом скрытый вызов власти, и я пояснил, что он обходит весь корпус в те же часы, когда у меня кишечник начинает работу. Относясь к типу начальников с принципом «жить самому и жить давать другим», он ненужных осложнений хотел избегать, встретил меня как старого приятеля и сказал, что дело будет разобрано самым тщательным образом. На следующий день послышалось женское шушуканье, в глазок кто-то, заглядывал — и в раскрытую кормушку просунули суп, в супе плавало мясо, а каша была залита маслом. Так мы пировали целую неделю, затем все возвратилось «на круги своя». Что касается «анализа» каши, то он показал, что каша обладает всеми вкусовыми качествами, какие только возможны.

Ежедневно, если не было дождя, нас выводили на прогулку — в бетонный дворик раза в три больше нашей камеры, с проволочной сеткой над головой, помню, как в июне пошел снег, и я подумал: суров Урал! Надзиратели, напротив, были добродушны, многие студенты-заочники юридического института, некоторые выражали симпатию, но я боялся, передавать им какие-нибудь письма, не веря ни им, ни своим сокамерникам.

Над тюрьмой все время стоял гул, на многих окнах не было намордников или металлических жалюзи, и зэки перекрикивались, пока особенно отчаянных крикунов не тащили в карцер. Вот рядом с нами чей-то приблатненный голос с солидными интонациями возмущается, что его приняли за «наседку», и грозит сокамернику, и вдруг в плавную речь врывается писклявый пронзительный крик: «Братва! Не верьте! Он пидарас, наседка!» Напротив наших окон была камера смертников, и один, рассудив, что терять уже нечего, кричал во все горло: «Да здравствует Сталин! Да здравствует Гитлер! Да здравствует Хрущев!» — уж кто-нибудь не придется по вкусу властям. И действительно, скоро крик захлебнулся.

Слева и справа от нас сидели женщины, и поскольку наш корпус строился методом социалистического соревнования, то стены были тонкими и мы могли переговариваться. Женя, втягивая и меня, начал роман с правой камерой, но затем в окно увидел, как из левой выводят на прогулку более интересных девушек — и переменил ориентацию, к неудовольствию старых подруг, которые кричали в окно новым: «Проститутки! Ковырялки!» — лагерное прозвище лесбиянок. К нашим молоденьким соседкам подсадили женщину лет тридцати, и мы прозвали ее «бабушкой», сделав тем самым роковую ошибку: «бабушка» прекратила всякие контакты.

Кто получал продукты из дома или покупал в ларьке, часть несъедобного хлеба выбрасывал во двор, так что развелось множество голубей. Летом мы сняли раму, и голуби залетали через решетку поклевать хлеб на подоконник, Женя стал ловить их по нескольку штук, мы под кроватями насыпали крошек и поставили воду, получился маленький зоопарк. Только что двое литовцев угнали самолет за границу, мы вырезали из газеты заголовок «Пусть бандитов судит советский суд!» — и повесили голубю на грудь. Это был самый пугливый и забитый голубь, но теперь остальные в страхе шарахнулись — так велика сила печатного слова. Мы выпустили его, чтоб он летал по тюремному двору, пугая слабонервных бандитов. Постепенно мы выпускали всех, последний наш голубь был ручной и необычайно умный, он сам взбирался на унитаз выпить воды и затем взлетал, как вертолет. Как-то, придя с прогулки, мы увидели, что голубя в камере нет, а рама вставлена и прибита.

В тюрьме вообще приятно встретить живое существо, не похожее на человека.

В том же Свердловске по пути в прогулочные дворики я встречал иногда кошек, прижившихся на пищеблоке, а менее казенно — при кухне, в Камышлове — двух лошадей, на которых возили дрова. Сидя в одиночке, я просил разрешить держать котенка в камере, но начальник тюрьмы ответил, что животных в камере приказом министра держать запрещено.

Меня не вызывал следователь более месяца, пока не «подтаю» немножко. Я сначала с нетерпением ждал вызова — неизвестность тяготит, потом успокоился, но как-то днем со стуком открылась кормушка и веселый голос сказал: «Амальрик, без вещей!» В тюрьмах с режимом построже спрашивали сначала: «Кто на „а“?» Кабинеты следователей находились в противоположном конце тюрьмы, меня вели через двор, через старый екатерининский корпус, мимо прогулочных двориков, я впереди, руки за спиной, надзиратель сзади, однажды с молодой надзирательницей мы даже прогулялись, взявшись за руки и дружески беседуя.

Подследственных до и после допроса помещали в бокс, пока не придет выводной, но мне стали делать поблажки, заводя в пустой следовательский кабинет.

Киринкин вызывал меня пять раз до окончания следствия. Каждый раз, не отказываясь разговаривать, я подтверждал отказ от дачи показаний, на вопросы по существу дела не отвечал и никакие протоколы не подписывал, поэтому он, чтобы не затруднять себя вызовами, стал в мое отсутствие заполнять протоколы никогда не бывших допросов, вписывая за меня «давать ответ на этот вопрос отказываюсь» и «от подписи отказался» — и даже один пометил числом, когда я был на этапе. Но поскольку сам по себе ничего дурного Киринкин мне не сделал, то и я не использовал против него эту оплошность. Он, однако, горько упрекал мне Гюзель за жалобу на него со ссылками на такие законы, которые он сам не знает; жалобу составляли три юридических светила — Есенин-Вольпин, Цукерман и Чалидзе, и каждый не хотел перед другим ударить лицом в грязь, я даже жалею, что мне самому не удалось прочесть такую замечательную жалобу.

При обыске у меня была изъята «юридическая памятка» Есенина-Вольпина «Как вести себя на допросах», и Киринкин несколько раз раздраженно говорил: «Подумаешь, написал памятку, я бы в тысячу раз лучше написал!»

Сидя в беспомощности в тюрьме, я очень переживал за Гюзель, боялся, что она запутается в показаниях — так оно и вышло; по счастью, без последствий для нее. По окончании следствия я рассказал следователю и адвокату, как до ареста я начал объяснять Гюзель, что именно ей надо показывать, а потом махнул рукой со словами: «Все равно, деточка, ты все перепутаешь!»

В Свердловске Киринкин начал с угроз 70-й статьей, а потом и 64-й — «измена родине» пахнет расстрелом, Я сказал ему на это, что вообще можно, когда меня поведут в камеру, стукнуть сзади кирпичом по голове — и делу конец; что мне могут переквалифицировать обвинение на ст. 70 и дать семь лет, я не исключал до кассационного суда, но разговоры о расстреле всерьез не принял. Я вообще посоветовал Киринкину быть осторожнее, сейчас ему говорят «жми и дави», но лет через двадцать может оказаться, что те, кто себя такими делами замарал, не смогут и на пенсию рассчитывать.

Не знаю, принял ли Киринкин мои слова всерьез, но стал осторожнее, давал понять, что он только исполнитель, да и вообще опытный следователь без нужды с подследственным отношений не портит. Сказал он однажды, что переквалифицирует мои «деяния» со ст. 1901 на ст. 70 лишь в случае письменного приказа, но не устного, — значит, побаивался все же. В другой раз заметил, что в автобусе такие разговоры приходится слышать от рабочих, что моя книжка кажется невинной. На него произвел сильное впечатление Якир: Якир заявил, что мои книги не считает ни антисоветскими, ни клеветническими и потому никаких показаний давать не будет. При мне Киринкин посоветовал другому следователю прочесть брошюру Сахарова «Размышления о прогрессе», добавив, что это очень серьезная работа. Владимир Иванович Коротаев был подключен к делу в конце июня, считался одним из наиболее проницательных следователей по уголовным делам, тем более не было ему смысла увязать в деле политическом, я видел его всего три раза, и он не задал мне ни одного вопроса.

Киринкин спросил, знакома ли мне фамилия Убожко — я искренне ответил, что слышу в первый раз. У Убожко изъяли в Свердловске мое письмо Кузнецову, арестован он был в конце января, к середине марта допросы по его делу кончились — и он был направлен на психэкспертизу, думаю, с целью признания его невменяемым. Но, видно, в это время было принято решение присоединить меня к его делу, чтобы не судить в Москве, думали еще о Рязани, поскольку я «СССР до 1984?» дописывал в Рязанской области, но потом остановились на Свердловске. Убожко был признан здоровым и еще восемь месяцев ожидал в тюрьме, пока разберутся со мной, коротая время за чтением Ленина. Как-то на прогулке я услышал в соседнем дворике громкий голос, рассказывающий о Москве, и подумал даже, не легендарный ли это Самохин, подельник моего сокамерника. Но оказалось, что это мой подельник, я увидел его впервые в октябре, когда нас водили знакомиться с делом. Оттолкнув конвоира, он бросился ко мне и со словами: «Поздравляю! Наша взяла!» — пожал мне руку. Только что Солженицыну присуждена была Нобелевская премия.

— А вы знаете, что Солженицын уехал за границу, — сказал мне Киринкин. — Вы как к этому относитесь?

Я не поверил и решил, что просто прощупывают меня, как бы я отнесся к высылке. Слухи об этом ходили еще до моего ареста, но решение выставить меня за границу было принято только в конце 1974 года. В другой раз Киринкин спросил о моих статьях для АПН — разрабатывалась на всякий случай версия «двурушника», который для СССР писал одно, а для заграницы — совсем другое.

Я ответил, что в АПН редактор делал сокращения и дополнения, не спрашивая меня, но больше разговор этот не поднимался, от версии «двурушника» окончательно отказались в пользу версии «недоучки», который сам не понимал, что пишет. К этой же серии «идеологических разговоров», дававшихся Киринкину с трудом, можно отнести зачтение письма вьетнамца из Нью-Йорка, он писал мне, что, увидев мою книжку, сначала испугался, так как верил, что к 1980 году в СССР уже будет построен коммунизм — одно из обещаний Хрущева! — но, прочитав, успокоился, я пишу чепуху, которую он мог бы легко опровергнуть.

— Ну, достойное вы получили опровержение?! — спросил Киринкин.

Я ответил, что опровержения как раз нет, ибо автор письма считает его слишком легким для себя, но если Киринкину это интересно, я могу написать вьетнамцу, чтобы он все-таки опровержение прислал — может быть, оно к суду поспеет. Этот разговор не возобновлялся, но на суде прокурор вновь письмо зачитал.

Несколько раз Киринкин пытался «ловить» меня. Спросил, почему я не в самиздат дал свои рукописи, а переслал за границу — пренебрегал, что ли, соотечественниками? Выступив от лица самиздата, он ждал, очевидно, что я скажу: как так не дал в самиздат, я дал тому-то и тому-то. Другой раз, выставив грудь: «Так убедите меня в правоте ваших взглядов!» — я вспомнил, как Яхимович «убеждал» своего следователя, пока не попал в психбольницу. Все эти разговоры велись без занесения в протокол, но если бы я сказал что-то интересное следствию, Киринкин мог бы изложить это в виде официального рапорта.

В советских политических процессах есть сюрреальный элемент — жуткий и комический: обвиняемому, следователю, адвокату, прокурору и судье совершенно ясно, что все, кроме разве деталей, уже заранее решено, что-то может изменить только покаяние и предательство, а вовсе не юридическая доказанность или недоказанность того или иного эпизода, все тем не менее стараются соблюдать предписанные юридические процедуры, как бы участвуя в странной пародии на настоящее следствие и суд. Так, принесли даже магнитофон для экспертизы голоса, я ли действительно давал интервью Си-Би-Эс, — я отказался записывать голос. Провели экспертизу изъятых у меня машинок — методологически неверную, так как сравнивали их только между собой, но не с машинками аналогичных марок. Экспертиза показала, что мои рукописи напечатаны на двух машинках, тем не менее у меня конфисковали все четыре, и никакие жалобы потом не помогли.

К концу следствия я спросил Киринкина, как, собственно, собираются доказывать мое авторство. Я отказался от показаний, мои интервьюеры, хотя по советским законам их следовало считать соучастниками преступления, не допрошены — Билл Коул был выслан из СССР, а Джим Кларити сам уехал, издатели книг тоже не допрошены, ведь мало имени на обложке, надо доказать, что я написал книги. Киринкин растерялся, он даже не задумался над этим, и сказал: «Но что же подумают ваши друзья, если вы скажете, что не писали этих книг?!»

14 сентября Киринкин сообщил, что предварительное следствие окончено, и предложил ознакомиться с новым постановлением о привлечении в качестве обвиняемого — оно понадобилось потому, что в первом он забыл упомянуть мое письмо Кузнецову. Постановление было наполнено выражениями: «вздорные ситуации», «злобные инсинуации», «бредовая идея», «гнусные измышления», «злопыхательское интервью» и тому подобными.

— Ну куда это годится, — сказал я. — Обвиниловки убийцам вы тоже так пишете? Ведь фальшивый пафос и грубая брань смешно выглядят.

Как ни странно, Киринкин прислушался — и обвинительное заключение написал более спокойно и менее оценочно. Сочетание казенного пафоса и базарной брани можно найти в любой советской и антисоветской газете, и достаточно стилистов, которым кажется, что если они назовут чужую идею «бредовой идеей», то с ней навсегда покончено, а еще лучший способ — слово «идея» взять в кавычки, прокурор иначе не называл мою книжку, как «произведение в кавычках». Отпуская меня в камеру, Киринкин сказал, что мое интервью показано по американскому телевидению — и с успехом! Видно было, что популярность подследственного радует его.

Киринкин и Коротаев уверяли меня, что никак не могут разыскать ни мою жену, ни приглашенного ею адвоката Швейского, навязывая мне свердловчанина.

Адвокат допускается только по окончании предварительного следствия, он может вместе со своим клиентом знакомиться с делом, подавать заявления следователю и прокурору, принимать участие в судебном разбирательстве, подавать кассационную и надзорную жалобы и участвовать в кассационном разбирательстве. Зависимость провинциальных адвокатов от местных судебно-следственных органов обычно велика, так что даже по сколько-нибудь сложным уголовным делам подсудимые предпочитают адвокатов из других городов.

Практической роли в моем деле адвокат сыграть не мог, три года были обеспечены, но я видел в нем моральную поддержку и связь с волей. Кроме того, мне нужен был адвокат, который заявил бы на суде о моей невиновности — это отвечало общей линии Демократического движения на легальное сопротивление. Поэтому я категорически от свердловского адвоката отказался.

Наконец, 30 сентября Киринкин познакомил меня с прилетевшим из Москвы Владимиром Яковлевичем Швейским, лет пятидесяти, с приветливой улыбкой, курчавыми волосами, с голосом несколько гнусавым, вид у него был явно не арийский, и впоследствии он рассказал мне, как в период «борьбы с космополитизмом» пожилой русский рабочий, когда Швейский садился в трамвай, укоризненно сказал: «С таким носом, а лезет с передней площадки».

Большинство известных мне адвокатов — евреи, тогда как ни одною еврея-прокурора я не встречал.

Я немножко похвастался перед адвокатом, что каждый день делаю зарядку и даже боксом стал заниматься, напади на меня следователь, я сумею дать сдачи — Киринкин принял это всерьез и страшно обиделся, с трудом я его успокоил. В другой раз он обиделся, когда Швейский заявление к нему от моего имени начал словами «я требую».

— Ведь было бы вежливее написать «я прошу», — дрогнувшим голосом сказал Киринкин, и я переделал на «прошу», напомнив ему, что он обо мне написал в своих постановлениях. Он все время повторял, что мы все ведь хорошо понимаем, что заслуживаю я ст. 70 и лишь по исключительному гуманизму получу три года по ст. 1901 — что суд даст меньше, и разговора не было.

На следующий год он пригрозил ст. 70 одному еврейскому отказнику, тот ответил, что даже Амальрик получил только 1901, и Киринкин его утешил: «Ну, у Амальрика этим дело не ограничится».

 

Глава 12. ДЕЛО

Из девяти томов дела, по 200–300 листов каждый, три первых были посвящены Убожко, шесть последних — мне. Лев Григорьевич Убожко, старше меня года на два, по образованию физик, работал инженером в Москве и заочно учился в Свердловском юридическом институте — там же, где и многие ниши надзиратели, приехал сдавать экзамены, привез самиздат — и через несколько дней был арестован. Дело его состояло из изъятого самиздата, а также показаний свердловчан и девушек, с которыми Убожко знакомился, разъезжая по стране, каждая просила оставить ей что-нибудь на память, одной он давал брошюру Сахарова, другой письмо Солженицына, третьей обращение Григоренко. Он признал распространение литературы, подтвердил показания свидетелей, взгляды свои признал антисоветскими, но не отказался от них, никого сам не назвал.

Три тома заняли мои рукописи, а также рецензия доцента Свердловского университета Б. Сутырина на мою работу «Норманны и Киевская Русь», — он заключал, что я не историк, и рецензия редактора журнала «Уральский следопыт» Л. Румянцева на мои пьесы — он заключал, что я не писатель. Пьесы абсурдны, малохудожественны, герои похожи друг на друга, какие-то кошмары, секс, но при этом есть «приметы советской жизни», например, осведомители.

«Используются и такие приемы: политрук Иванов становится резидентом китайской разведки Цу Сяо. Вообще Ивановых и Иванов Ивановичей Андрей Амальрик явно не жалует. В самом начале пьесы „Конформист ли дядя Джек?..“ критик пересказывает содержание одной из пьес дяди Джека: „Действие первое: Цирлин насилует Ципельзона… Действие второе: Ципельзон насилует Цирлина… Действие третье: Цирлин и Ципельзон насилуют друг друга… Действие четвертое: жопа Ивана Иваныча переезжает в новые рабочие кварталы…“ Можно было бы и не цитировать эту мерзость, но в абсурдности ее скрыт определенный смысл… В эту пьесу Амальрик вплетает так называемый „еврейский вопрос“.

Будучи малограмотным во всех отношениях, он и тут ничего вразумительного сказать не может. Но ему важно одно — бросить читателю грязненький подтекст, плеснуть мазута на угольки. С одной стороны выставить идиотами Ивановых, а с другой — поразглагольствовать о Ципельзонах. Всему этому беспрецедентному издевательству над русской историей, над Ивановыми, Иванами Ивановичами — своего рода символами России — трудно даже найти определение». И, превратив жопу Ивана Ивановича в символ России, рецензент заканчивает: «Как бы Амальрик ни маскировал свой „еврейский вопрос“ — уши торчат».

— Боюсь, что рецензент потратил свой запал зря, писатель я или не писатель, но я не еврей, — сказал я Киринкину. КГБ очень деятельно искал у нас еврейских предков, у Убожко — несмотря на украинскую фамилию — нашли дедушку-еврея, у меня же никого, и остановились на том, что если я по крови не еврей, то еврей по духу — «уши торчат». На вопрос, зачем вообще в дело включены «Норманны» и пьесы, которые мне в вину не ставятся, Киринкин пояснил: «Для характеристики личности. А рецензия для того, что если вы начнете на суде говорить, что историк или писатель, то вот у нас наготове есть компетентные рецензии, что вы ни то, ни другое».

В трех последних томах было несколько вырезок из советских и иностранных газет, распечатанный КГБ радиоперехват передач Радио «Свобода» обо мне, письма — на мою корреспонденцию арест был наложен в марте, а также многочисленные протоколы допросов и постановлений. В частности, постановление о выделении в отдельное дело по ст. 70 изъятых у меня при обысках «Двадцати писем к другу» Светланы Аллилуевой, «Все течет» Василия Гроссмана, «Мой дядя убил Михоэлса» Владимира Гусарова, «Трех отношений к родине» Владимира Осипова, сборника писем к Павлу Литвинову и «Похождений Вани Чмотанова» неизвестного автора. В конце концов было вынесено постановление дело по ст. 70 прекратить из-за недоказанности того, что я «распространял» эти книги, а сами книги сжечь — если книги действительно сжигают, а они не идут в архивы КГБ, то не на уличных же кострах, как в нацистской Германии, а есть, вероятно, специально отведенное место и исполнитель на скромном жаловании.

Большинство писем было от иностранцев, которые прочли «СССР до 1984?».

Помню письмо школьницы из Калифорнии, их класс писал работу по моей книге, книга всем — и ей в том числе — очень понравилась. «Но ведь это все неверно, что вы там пишете, не правда ли?» Автор одного письма из Голландии, не вдаваясь в оценку моих сочинений, предупреждал, что я связался с весьма опасным субъектом, а именно с Карелом Ван хет Реве. Про самого Карела он ничего не писал, но сообщал, что его брат во время диспута написал на доске: «Да здравствует капитализм!» По видимому, на Западе написать такое — все равно, что в России публично написать матерные слова. Бедному Карелу не повезло с родственниками, из-за брата он вызвал подозрение врагов капитализма, а из-за отца — «сталинского сокола голландской разведки», по выражению редактора русского журнала, — подозрение врагов коммунизма.

Было пять писем от неизвестных мне советских граждан, которые услышали обо мне по радио и имели неосторожность написать мне с марта по май, все письма были выделены в «отдельные уголовные дела». Один из моих корреспондентов, рабочий из Архангельска, после вызова в КГБ «обещал не слушать зарубежного радио». Другой, пославший письмо без подписи и обратного адреса, где он писал: «побольше бы таких людей, как вы», и власти придется плохо, был через несколько месяцев разыскан КГБ, врач из Тулы на допросе держался уклончиво и пояснил, что его фразу нужно понимать в том смысле, что «если бы было много таких». Его судьба мне неизвестна, как и судьба еще двух человек — из Выборга и Коломны. К моему собственному письму в картинно обгоревшем конверте — а именно «Письму Анатолию Кузнецову», посланному в Лондон московским корреспондентом «Дейли Телеграф», — был приложен протокол, что оно раскрыто только потому, что конверт случайно обгорел, а уж, ознакомившись с его содержанием работники Международного почтамта вынуждены были передать его КГБ.

Я не понял сначала, по какому принципу следствие отбирало свидетелей, вызвали, например, сумасшедшую жену Зверева, показавшую, что видела у нас портрет Мао Цзе-дуна. Я сообразил потом, что вызывали тех, кто попал в поле внимания во время слежки перед арестом, часто совсем случайно. Соседи показали, что к нам ходили иностранцы, мы устраивали для них «нечто вроде банкетов». За одним исключением, все наши друзья дали «пустые показания» — ничего не слышали, ничего не видели, ничего не читали. Только художник Фердынский, сменивший свою обоюдоострую фамилию на архирусскую Архаров, к которому я зашел перед арестом напомнить о денежном долге, старался угодить следователю: иностранцев он, правда, не видел, но «видел иностранные бутылки», жена моя, правда, «одаренная художница, но, выйдя замуж за Амальрика, стала писать хуже», «СССР до 1984?» он, правда, не читал, но пьесы — «малохудожественные вещи».

В деле было как бы три вставных новеллы — комическая, трагическая и детективная.

КОМИЧЕСКАЯ ИСТОРИЯ

В списке, приложенном к письму заместителя начальника Московского УКГБ генерал-майора Никулкина прокурору Свердловской области Журавлеву о «направлении материалов в отношении антисоветской деятельности Амальрика», под № 3 значилось «Заявление М. Б. Шульмана и письмо из США». М. Б. Шульман в своем заявлении в КГБ от 6 февраля 1970 года писал, что он честный советский человек и персональный пенсионер и с разрешения властей переписывается со своим дядей, тоже Шульманом, в Нью-Йорке, была приложена фотография довольно упитанного и ухоженного американца на фоне портрета Ленина с «Правдой» в руках; теперь же он получил письмо от дяди, которое сначала привело его в волнение, затем поставило в тупик и «выдержки из которого я обязан вам передать» — при этом прилагалось все письмо, а не только выдержки.

Дядя-Шульман писал, что он всю жизнь очень успешно пропагандировал идеи социализма и коммунизма и достижения Советского Союза, но вот теперь получил журнал со статьей, якобы написанной советским гражданином в Москве, что СССР не доживет до 1984 года, «народ восстанет против большевиков и компартии», и что он после этого всю ночь не спал, над ним смеются соседи, и он просит Шульмана-племянника узнать, правда ли это. Письмо, совершенно по-ленински, кончалось вопросом: «На свободе ли еще этот мерзавец?!» Шульман-племянник, по зрелом размышлении, все эти поручения своего дяди решил переложить на КГБ.

Меня удивило и огорчило, что человек, сам пользующийся полной свободой для высказывания своих взглядов, считает нужным, чтобы затыкали рот тому, кто с его взглядами не согласен. Я смог убедиться, что таких людей на Западе не так уж много — но огромно число тех, кто готов идти за ними, явно не понимая, куда их ведут. Шульман-племянник был сначала включен в число вызываемых в суд свидетелей, но затем вычеркнут: видимо, задумались, о чем же, собственно, он будет свидетельствовать.

Позднее, уже за границей, я узнал о судьбе Михаила Борисовича Шульмана. Он родился в 1906 году — в один год с моим отцом, служил в ЧК, вступил в компартию, был одним из основателей ансамбля песни и пляски Красной армии, в 1937 году был арестован и с 1939 по 1949-й провел в лагерях на Колыме, возглавляя там подпольную парторганизацию. В 1950 году был снова арестован, получил восемь лет, отбывал их на Воркуте, в 1955 году был реабилитирован и восстановлен в партии — оставаясь убежденным коммунистом. Не знаю, каковы были его взгляды в 1970 году. когда он получил это письмо от своего дяди, но в 1974 году он заявил, что «порвал с КПСС», и выехал в Израиль, «словно очнувшись после долгого и наполненного ужасами и кошмарами сна». Жив ли сейчас его американский дядя и в каких он с ним отношениях, я не знаю.

ТРАГИЧЕСКАЯ ИСТОРИЯ

В начале марта я получил письмо с Урала, из Златоуста, подписанное «Альберт». Альберт слышал обо мне и спрашивал, как мне писать — это было предложение какой-то обходной связи, но, ничего об Альберте не зная, я ответил, что он может писать просто по моему адресу. Следующее его письмо уже было арестовано на почте — я обнаружил его в деле, там было сказано только, что в июне он приедет в Москву и хотел бы со мной встретиться.

Письмо было «выделено в отдельное уголовное дело», и «Альберт» был разыскан — им оказался «Булыга Борис Моисеевич, 1933 года рождения, образование высшее, член КПСС, не судимый, женатый, инженер». Беру все эти сведения из «Постановления об отказе в возбуждении уголовного дела», постановленного в Златоусте 3 июля 1970 года. Далее там было сказано, что Булыга услышал обо мне по радио в марте, написал мне, что одобряет мои действия, 25 мая, узнав о моем аресте, в 8 часов утра пошел в областное управление КГБ, но никого там не застал из-за раннего часа. Тогда на металлургическом заводе, где он работал, он зашел в прокатный цех и бросился в нагревательную ячейку температурой 12 500 °C; через двое суток были извлечены две металлические пуговицы — все, что осталось от Бориса Булыги.

Почти все в этом постановлении ложь. Во-первых, Булыга в своих письмах ни о каком одобрении не писал, он хотел только встретиться и поговорить. Во-вторых, весьма сомнительно, чтобы Булыга пришел в УКГБ сам, тогда как было уже поручение о его допросе. Наконец, просто бессмысленно, что в УКГБ никого не было, всегда есть дежурный. Я уверен, что ни с каким доносом на самого себя Булыга не ходил, а был вызван УКГБ, как были в то время вызваны другие свидетели, и был настолько запуган, что, выйдя оттуда, кончил жизнь самоубийством: не единственный известный мне случай самоубийства после допросов в КГБ. Например, дело Елизаветы Воронянской, повесившейся после того, как она выдала КГБ рукопись «Архипелага ГУЛАГ».

Булыга ничем не мог выдать меня, и сомневаюсь, чтобы он вообще кого-нибудь выдал, скорее, его самоубийство — следствие одиночества и подавленности в атмосфере советского провинциального города. Здесь КГБ особенно распоясывается, а человек чувствует себя особенно беззащитным, и когда ему говорят: мы вас раздавим, мы вас уничтожим, мы — это сила, вы от нас не уйдете, ваш Амальрик уже в тюрьме, а завтра вы там будете, — не трудно понять, какое отчаяние может охватить человека, лишенного чьей-либо поддержки и не уверенного в себе. Только в начале июля у Булыги был сделан обыск и допрошена жена; и обыск, и допрос — пустые; неторопливость, с какой был сделан обыск, и его результат подтверждают, что Булыга ни с кем связан не был и покончил с собой не из чувства вины, а из ужаса перед советской жизнью.

ДЕТЕКТИВНАЯ ИСТОРИЯ

31 июля была допрошена работающая на Казанском вокзале в Москве буфетчица Бабушкина. На вопрос Киринкина, не жил ли у нее кто-нибудь во второй половине июля, она без всяких экивоков ответила, что в это время у нее «никто из мужчин не ночевал». Я не только ни у какой буфетчицы не ночевал, да не мог ночевать в июле, но даже не знал о существовании Бабушкиной.

Показывал, что он несколько дней жил у нее, Геннадий Михайлович Соснин.

27 июля дежуривший на Казанском вокзале милиционер Ефимов увидел — цитирую его показания — человека, «который ходил и собирал бутылки; кроме того, ко мне еще подошел один неизвестный гражданин и сказал, что у мужчины, который привлек мое внимание, имеется антисоветская литература».

Геннадий Соснин, отсидев несколько лет в Грузии по неизвестному мне уголовному делу, приехал в Москву «хлопотать о пересмотре». Во время этих хлопот он ночевал на вокзалах и у случайных знакомых, поддерживая свое существование сбором пустых бутылок. В начале июля, отдыхая в сквере наискосок от главного здания КГБ на площади Дзержинского, он заметил под скамейкой чемодан. Раскрыв его в укромном месте, он увидел плотно скатанный в трубку сверток. «Деньги!» — подумал Соснин, но, к его разочарованию, это оказалась рукопись под названием «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?».

По словам Киринкина, рукопись понравилась Соснину, он хотел передать ее иностранцам, но не знал, как это сделать, и тогда решил отнести автору, мой адрес был в рукописи. Он заходил трижды, последний раз 26 июля — какая-то старуха сказала: «Дома нет!» На следующий день Соснин был задержан на вокзале, рукопись изъята и — поразительная осведомленность начальника милиции Казанского вокзала! — уже 28 июля вместе с рапортом милиционера и объяснениями Соснина направлена в Свердловск.

Не трудно понять, что за Сосниным было наблюдение, когда милиционер задержал его по совету «неизвестного гражданина». Но с какого момента? Когда он приходил к нам домой — но едва ли за домом наблюдали, тем более что Гюзель не было в Москве? Как только он нашел чемоданчик — но он более двух недель беспрепятственно ходил с рукописью? Кто подбросил чемоданчик? Распространитель самиздата — но они не раскидывают по городу рукописи в чемоданах? Кто-то хотел отделаться от рукописи или передать другому — но не на самом же людном месте Москвы и не напротив КГБ? Тогда сотрудники КГБ — но зачем? Наконец, кто такой Соснин, действительно ли он случайно обнаружил чемодан?

Не могу с уверенностью ответить ни на один из вопросов. Думаю все же, что это была провокация КГБ: начать «случайное» распространение книги и проследить цепочку передач, ведь никакого «распространения» мной рукописи установлено не было, даже упрекал меня Киринкин, что я в самиздат ее не передал — а вот, пожалуйста, рукопись циркулирует. Но Соснин с Бабушкиной оказались едва ли удачными распространителями самиздата, и тогда на операцию решили махнуть рукой.

— Как, Андрей Алексеевич, нравится вам наш город? — с гордостью спросил заместитель начальника тюрьмы, он и другой офицер шли по обе стороны от меня, у обоих было по пистолету, и меня предупредили, что будут стрелять при попытке к бегству. Утром 2 октября меня неожиданно вывели за ворота, мы шли парком, с уже пожелтевшей, но еще не опавшей листвой, и была такая прозрачность в воздухе, какая бывает в несолнечную, но ясную погоду. Не знаю, почему меня повели пешком, а не повезли в воронке — видимо, решили применить такую меру психологического воздействия перед судом.

Идти было недолго — до прокуратуры, где показали мое телеинтервью.

Собралось много народу, дамы в задних рядах ахали, Убожко в наиболее сильных местах аплодировал, начальник тюрьмы широко улыбался мне, я же чувствовал себя маленькой кинозвездой. Мне самому интервью очень понравилось, огорчило только, что при ответах я раскачивался взад-вперед, словно ванька-встанька или китайский болванчик, видимо, от непривычки. Суховатый еврей рядом со мной всем своим видом показывал отвращение ко мне на экране и неприязнь в зале, это был адвокат Убожко Хардин, которого настойчиво предлагали и мне.

Как же бы ты защищал меня, голубчик, подумал я.

Начальник следственного отдела Левин попросил объяснить ему, зачем я писал свои книги. Я ответил, что лучше всего это сумеет сделать Киринкин, полгода изучавший этот вопрос, и Левин тут же завел разговор, что вот-де некоторые евреи просятся в Израиль, а потом жалеют об этом. Советскому начальству всюду мерещатся евреи, еврейские козни, не исключаю, что Левин — сам еврей, а значит, антисемит вдвойне, ибо его еврейство портит ему карьеру. У него были скверные отношения с Киринкиным, тот мне потом пожаловался, что у него уже просто терпения нет работать со своим начальником.

Часть кинопленки первого интервью Коулу все же удалось вывезти, а магнитную запись конфисковали целиком, ее через несколько дней прокрутили мне в тюрьме — все это называлось «предъявлением вещественных доказательств». Жена радиотехника, молодая, но изнуренная женщина, следователь милиции, зашла послушать и принесла своему мужу две сдобных булочки, после некоторой внутренней борьбы, однако, одну протянула мне.

Знакомясь с делом, я расписывался по прочтении каждого тома и после просмотри и прослушивания пленок, и 6 октября, говоря языком заключенных, «подписал двести первую», то есть расписался в том, что на основании ст. 201 УПК РСФСР со всеми материалами дела ознакомлен. Швейский вылетел в Москву, и Киринкина я увидел последний раз через неделю, он познакомил меня со своими постановлениями в ответ на просьбы адвоката признать меня работающим, снять арест на инвалюту и разделить дела Убожко и мое. Последнее было отвергнуто, а два первых удовлетворены — прокурор все равно назвал меня на суде «тунеядцем», а валюту позднее у Гюзель отобрали. На прощанье я посоветовал Киринкину «уклоняться в будущем от подобных дел» — он не сказал ни слова.

29 октября в кормушку сунули обвинительное заключение, но не успел я рассмотреть его, как: «Амальрик, без вещей!» Меня ждал человек маленького роста, с сухим лицом и блеском в глазах — следователь по особо важным делам Рижской прокуратуры Какитис, бывший следователь Яхимовича. Он сказал, что вызвал меня по делу Лидии Дорониной, обвиняемой в распространении моих книг в Латвии. Допрос происходил так:

— Были ли вы в Риге, знакомы ли там с кем-нибудь?

— Был в 1965 году, ни с кем не знаком.

— Вы ли автор произведения «Просуществует ли СССР до 1984 года?», кому вы его давали?

Я отвечать отказался, сославшись, что вопрос имеет прямое отношение к моему делу, а я по нему показаний не даю — это была маленькая ловушка, чтобы потом на мой ответ сослаться как на доказательство моего авторства.

— Кто передавал в Ригу произведение «СССР до 1984?»

— Не знаю.

Следователь снова схитрил, записал мой ответ: «Не знаю, кто передал мою книгу…» — и я его заставил вычеркнуть «мою».

Затем он осторожно спросил, какого я мнения о Киринкине, он, дескать, следователь неважный, позднее я узнал, что в КГБ были недовольны, как Киринкин провел дело. Я сказал, что Киринкину поручили дело и он провел как сумел. Это были представители разной породы: Киринкин был бонвиван, я замечал, что как только стрелка часов приближалась к пяти, он начинал нервничать и елозить в кресле, как бы лишней минуты не переработать, Какитис же, чувствовалось, готов был вытягивать сведения и строчить протоколы ночами напролет, и вся жизнь его была в хорошо составленном протоколе допроса.

Затем начался светский разговор. Сначала о моих книгах, которые он называл «произведениями», так что я спросил его, не учился ли он в дореволюционной гимназии, где гимназисты при чтении вслух объявляли «„Пророк“, произведение господина Пушкина», на что Какитис заметил, что в гимназии он не учился и имеет в виду «произведение в кавычках». Далее о том, что мне следовало бы дать семь лет, а не три, что после Сталина народ распустили, единственное в моей книге верно, что оппозиция началась с довольно невинных вещей, а значит, хочешь не хочешь, а надо сажать.

— Сколько же можно сажать?! — заорал я на него так, что подслушивающий за дверью надзиратель забеспокоился.

— Так вот вы и пожалейте советских граждан, Андрей Алексеевич, а то вы пишете «произведения», распространяете их, а потом мы вынуждены сажать тех, кто их читает, — ответил мне Какитис и неожиданно спросил, что мне известно о взглядах Майи Плисецкой, Мстислава Ростроповича, Аркадия Райкина и еще назвал несколько фамилий из артистических кругов. Я ответил, что я скромный почтальон, откуда я могу знать взгляды Плисецкой или Ростроповича?

— Ну нет, ну нет, вы теперь вашей книжкой до некоторой степени стали в их ряды, — с улыбкой возразил Какитис, пригласил меня заходить к нему в прокуратуру, когда я буду в Риге, и отпустил в камеру.

11 ноября из Москвы прилетел адвокат: суд был назначен на завтра. Швейский рассказал, как он хочет строить защитительную речь, а я дал ему копии своего заявления на суде и последнего слова. Я спросил его, сможет ли он после суда передать их Гюзель, — «спросил» значит написал на бумажке, которую тут же уничтожил. Швейский ответил, что он должен подумать — и после суда категорически отказался. Конечно, это был удар для меня, я рассчитывал передать свои слова через адвоката на волю. Мне трудно судить, согласился ли бы он в других условиях, но известную роль сыграло то, что Гюзель прилетела не одна, а с двумя знакомыми. Я сам через Швейского передал ей, чтобы она приехала на суд с кем-нибудь, но боюсь, что она сделала неудачный выбор — когда я узнал, что с ней прилетела Лена Строева, я прямо похолодел.

Я познакомился с Леной я 1962 году, она произвела на меня впечатление женщины доброй, но неуравновешенной. После возвращения из ссылки я ни разу не видел ее, и Гюзель не была с ней знакома, но как только меня посадили, она предложила Гюзель свою помощь. Она как-то не отдавала себе отчета, что мой адвокат — не диссидент, как я, а государственный служащий, во время суда настраивала Гюзель против Швейского, мне кричала в коридоре, что им нужно мое последнее слово, после чего за мной даже в туалет стали заходить конвоиры, того же громогласно потребовала у Швейского — представляю, как он был напуган. В 1971 году КГБ предложил ей на выбор: или эмигрировать, или сесть в тюрьму, — так она оказалась в Париже, где быстро разочаровалась в жизни за границей и в русской эмиграции и написала письмо в советское посольство, что, если ей разрешат вернуться, она даст показания против всех диссидентов. Не давая разрешения, в посольстве начали допрашивать ее по делу Якира и Красина — и наговорила она довольно много. Представляю, как Швейский, читая ее показания в деле своего подзащитного Красина, радовался, что в свое время не дал ей мои записи. Вскоре после этого она повесилась в своей парижской квартире.

 

Глава 13. СУД

Я волновался, дадут ли мне побриться вовремя, вот стучат чайниками по коридору, вот разносят кашу, вот, успокаивая меня, приносят бритву и помазок — я бреюсь новой бритвой, а безденежным давали затупленные бритвы богачей.

Наконец, с грохотом растворяются двери камеры, в день суда даже у надзирателей вид церемониймейстеров.

Областной суд был рядом с тюрьмой, но воронок все ехал и ехал — нас завезли на самую окраину, в один из районных судов, побоявшись, что в центре может собраться толпа, здание было оцеплено милицией, перекрыт этаж, где происходил суд, подходить к окну нам не разрешали.

Еще в боксе в машине я слышал чей-то уверенный, несколько бубнящий голос, как лектор бубнит с кафедры, да и что-то похожее было на лекцию о международном положении — неужели политработа с личным составом не прерывается и при перевозке заключенных? Оказалось, однако, что это агитирует конвой Лев Убожко, он продолжил свою беседу и в комнате, куда нас ввели. Начальник конвоя растерялся, спорить с ним или молчать; сунулся политрук, послушал немного и испуганно ушел. Из наших конвоиров я запомнил двух молчаливых казахов, русского с неразвитым лицом доносчика и разбитного чеченца. Он сказал, что на месте властей, вместо того чтобы сажать диссидентов, собрал бы их и выслушал, чем они недовольны и чего хотят. Он спросил меня также, слышал ли я об Авторханове — историке, живущем в Западной Германии, и очень был обрадован, что я даже читал его, — чеченцы, как маленький народ, гордятся каждым известным земляком. По окончании срочной службы хотел он поступить в школу КГБ, и я подумал, что в таком случае не стоит ему при своих товарищах говорить об Авторханове. Убожко горячился, что если снова будут волнения и беспорядки, как в Новочеркасске в 1962 году, войска стрелять в народ не будут: «Вы же вот не будете стрелять в ваших матерей и братьев?!» Чеченец, помявшись, сказал, что не будет, остальные промолчали.

Зашел полковник в очках в золоченой оправе — такие очки носит Брежнев, а вслед за ним все начальство до определенного уровня, и полковник, видимо, находился на самой нижней границе, чином поменьше такие очки были бы «не по чину» — и, блистая очками, потребовал, чтобы мы дали на просмотр суду свои записи. Убожко дал — это были конспекты и выписки из Ленина, с помощью которых он хотел защищаться, но я отказался — я не хотел, чтобы заранее знали, что я собираюсь сказать. Полковник и капитан, начальник конвоя, угрожали отобрать бумаги силой, я ответил, что в таком случае ни слова не скажу на суде.

— Да не говори, вот напугал! — сказал капитан, но в интересы высокого начальства это не входило. После того как я начал кричать: «Кто вы такие?! Что вы вообще здесь делаете?!» — полковник вышел и был достигнут компромисс, что бумаги при мне просмотрит только начальник конвоя, тот перелистал их с полным безразличием.

Суд начался в 10.30, в зале было человек пятьдесят, все с явно чиновными лицами. Мы сели на скамью за барьером, по обе стороны двое солдат, перед нами наши адвокаты, а напротив обвинитель — помощник прокурора области Зиновий Зырянов, лет пятидесяти, с какой-то кожной болезнью: все лицо его было в красных пятнах и прыщах. Красные пятна прокурора как бы бледным отсветом ложились на лицо девушки-секретаря, этот цвет часто можно встретить у девушек, недоедающих, чтобы купить себе сапоги или кофточку.

— Прошу встать! — воскликнула она, и вошли наши судьи.

Председательствующий, член облсуда Алексей Сергеевич Шалаев, был, напротив, внешности довольно благородной, седой, старше прокурора, он походил отдаленно на Жана Габена, а еще более отдаленно на моего отца — и носил то же имя и отчество, процесс он вел спокойно, был вежлив, но, как многие люди, начавшие учиться поздно, говорил безграмотно и читал по бумажке, запинаясь.

Я совсем не запомнил «народных заседателей» — помню только, что это были мужчина и женщина.

Последовала обычная процедура: объявление дела, состава суда, запрос о свидетелях, их удаление из зала, выяснение личности обвиняемых. На вопрос, нет ли отводов к суду, я кратко ответил, что нет, Убожко долго и невразумительно говорил, что судить нужно по совести и если судьи народ совестливый, то у него отвода нет. Были заданы вопросы, получили ли мы копии обвинительного заключения, заявлены и отклонены ходатайства о вызове дополнительных свидетелей и разделении дел. Судья зачитал обвинительное заключение, после чего спросил сначала Убожко, а затем меня, признаем ли мы себя виновными.

Убожко, зная, что я не признал себя виновным, заявил теперь, что и он себя виновным не признает, а частичное признание на следствии объяснил тем, что следователь неправильно написал, а он подписал, не подумав как следует. На политических процессах главная задача предварительного следствия и суда — заставить обвиняемого признать себя виновным и покаяться; если он вину не признает — дела его плохи, но если сначала признает, а потом отрицает — плохи вдвойне. Если бы Убожко «вину» признал и объяснил все своей «политической незрелостью», сказав, что он дозрел на следствии в тюрьме, как дозревает помидор в темноте, то получил бы года полтора, а если бы меня осудил при этом, то год. Он, как человек честный, этого делать не стал, но вместе с тем до конца суда не понимал, что судьба его решена, и воспринял происходящее сюрреально, так, он сказал мне, что один из заседателей смотрит на него с сочувствием — и это обнадеживающий знак. Конфликт Убожко с системой был конфликт идеально понимаемого ленинизма с ленинизмом на практике; воспитанный в советской идеологии, он ее воображаемые черты все еще переносил на действительность — его поэтому и сами власти признали «психопатической личностью». Он говорил мне, что советская система сошла с намеченного Лениным пути — и наша задача ее на этот путь вернуть, с выводами моей книжки он согласен, но я пришел к ним «методом стыка», случайно, а следовало прийти к тем же выводам на основе здорового марксистского анализа.

Я зачитал приготовленное заявление, что «никакой уголовный суд не имеет морального права судить кого-либо за высказываемые им взгляды. Противопоставление идеям, все равно, истинны они или ложны, уголовного наказания само по себе кажется мне преступлением… Этот суд не вправе судить меня, поэтому я не буду входить с судом ни в какое обсуждение моих взглядов, не буду давать никаких показании и не буду отвечать ни на какие вопросы суда. Я не признаю себя виновным в распространении „ложных и клеветнических измышлений“, но не буду доказывать здесь свою невиновность, поскольку сам принцип свободы слова исключает вопрос о моей вине». Когда я кончил и протянул заявление судье, тот взял со словами: «Для протокола».

Поскольку я отказался, судья предложил давать показания Убожко. Как лектор-международник, Убожко был на встрече лекторов с секретарем МГК КПСС Шапошниковой, и, отвечая на вопрос о романе Солженицына «Раковый корпус», она сказала, что роман не печатают как слишком мрачный — все зааплодировали, кроме Убожко, который решил сначала прочесть роман. В Москве, в проезде Художественного театра, он познакомился с неким Виктором, и тот доставал ему «Хроники», Сахарова, а потом и Солженицына. Когда Солженицына исключили из Союза писателей, Убожко согласился подписать письмо в его защиту. Ему назначили свидание в метро, где девушка, имени которой он не помнит, дала ему письмо для подписи и спросила, нет ли у него машинки. Машинка была на работе, девушка сама напечатала «Письмо Анатолию Кузнецову» и один экземпляр дала ему — при этом Убожко оборотился ко мне и сказал, что ему понравилось, как я критикую Кузнецова за бегство, но что письмо очень длинно и разбросано, надо писать яснее и короче, он также не может поверить, что я уже мальчиком имел какие-то убеждения: «У нас у всех убеждений не было!» С приобретенными у Виктора бумагами он приехал в Свердловск, где читал своим знакомым Ходакову и Устинову главы о Сталине из «Круга первого» Солженицына.

— Здорово кроет Сталина! — восхищенно добавил Убожко.

— По-моему, глупо кроет Сталина! — перебил его судья.

Убожко закончил, что «Хроники» и мое письмо он дал своему другу Смирнову, чтобы тот прочел, если захочет. Фразу же, что он «скоро будет в Кремле или на Колыме», он просто в шутку сказал одной знакомой.

Я передаю общую канву его показаний, главным же образом он говорил о своих отношениях с женой, думаю, борьба с женой и превратила Убожко в того непримиримого борца, каким он предстал на суде. Уроженец Урала, он после окончания института захотел остаться в Москве, и друзья посоветовали ему фиктивный брак: жених платит невесте обусловленную сумму, они регистрируют брак, и «невеста» уже как законная жена «прописывает» его у себя — конечно, «муж» устраивается как-то иначе, но имеет право жить и Москве. «Жену» для Убожко нашли, и он даже «захотел с ней жить по-настоящему», но выяснилось, что у нее до свадьбы был любовник, от которого она ждет ребенка. Убожко бросился разводиться, разведенная «жена» доказывала, что Убожко — это и есть отец ребенка. Состоялось двенадцать судов об отцовстве, каждый из которых принимал другое решение, а тем временем мать ребенка потребовала уплаты алиментов. Думаю, получив срок, Убожко, по крайней мере, был утешен, что «невеста» осталась у разбитого корыта — с зэка много не возьмешь. Говорил он и о своих конфликтах на работе, в которые вовлекал постепенно министров, перескакивал с одного на другое, но снова и снова, как на заколдованное место, возвращался к семейной истории. Судья несколько раз просил его держаться ближе к делу, вместе с прокурором спрашивал, знаком ли он со мной, с Якиром, где взял бумаги. Убожко отвечал, что со мной он незнаком, а у Якира был несколько раз, но никаких бумаг у него не брал.

После этого запутанного допроса объявили перерыв, и я внезапно увидел Гюзель в коридоре, мы обнялись и поцеловались, не успели конвоиры опомниться. Когда я увидел, что ее нет в зале, Швейский успокоил меня: им только в последний момент сказали, где будет суд, его повезли с прокурором, а Гюзель с ее друзьями пришлось добираться самим. Лену и ее товарища задержала милиция при входе, я говорил с судьей, и на следующий день оба были допущены, хотя записей делать им не дали. Гюзель как свидетельницу пустили в зал только в конце дня, у нее был с собой портативный магнитофон, но батареи сели.

Первым свидетелем был Смирнов, по доносу которого якобы началось дело. У него был вид интеллигентного рабочего, печальный и спокойный, он хромал на одну ногу. Он сказал, что раньше работал вместе с Убожко, сблизило их то, что у обоих были машины, Убожко научил его играть в шахматы, человек он добрый, но горячий — в ответ на вопрос адвоката; в январе Убожко дал ему бумаги, которые он просмотрел и отнес в «органы», — в ответ на вопрос прокурора. Здесь Убожко, как человек добрый, но горячий, закричал: «Женя, не расстраивайся, я знаю, что у тебя КГБ делал обыск и заставил задним числом написать заявление!»

СУДЬЯ (перебивает). Нет больше вопросов?

Я. У меня есть.

СУДЬЯ. Пожалуйста.

Я (подражая прокурору). Так вы все же взятые у Убожко бумаги прочитали или только перелистали?

СУДЬЯ. Встаньте! Вопросы нужно задавать стоя.

Я (вставая). Но прокурор, я вижу, задает вопросы сидя.

СУДЬЯ. Ему так положено.

Я (Смирнову). Так можете вы сказать точно, вы читали мое письмо?

СМИРНОВ. Нет, не читал, только перелистывал.

Я. Не читали, но сказали, что оно «показалось враждебным». Почему?

СМИРНОВ. Там говорится о лагерях.

Я. Разве у нас нет лагерей? Разве не лагерь ожидает Убожко и меня? Вы сказали, что сдали в органы; в органы прокуратуры? (Тут я расставлял маленькую ловушку Смирнову: хотя следствие вела прокуратура, его заявление было адресовано в КГБ.)

СУДЬЯ. Задавайте вопросы, которые касаются только вас лично.

Я. Но вы же сами признали наше дело общим, значит, все, что касается Убожко, касается и меня.

СМИРНОВ (не попадаясь в ловушку). В органы КГБ.

Я. Убожко назвал вас старым другом, вы назвали его другом, почему же вы не поговорили со своим другом, не постарались переубедить его, а пошли сразу в КГБ?

СУДЬЯ (отвечая за Смирнова). Это его право, такого мнения он придерживается.

УБОЖКО (отвечая за Смирнова). У него был обыск, и КГБ его заставил.

СМИРНОВ (отвечая за себя). Убожко упрямый человек, он не стал бы меня слушать.

Я сказал Смирнову, что так поступать нельзя, а здесь хотел написать, что вот до чего извратились у нас все моральные понятия, если человек — пусть по принуждению — доносит на другого, свидетельствует против него и оба продолжают считать себя друзьями. Но история Смирнова — это оборотная сторона истории Булыги. Оба из провинциальных городов, лишенных общественной жизни, оба с большим любопытством к борьбе, которая происходит где-то вне их мира, но прямо касается их, оба хотят узнать или сделать что-то, но не успевают они прикоснуться к «запретному плоду», как тяжелая рука ложится на них, и им начинает казаться, что есть только два выхода: гибель — для Булыги или предательство — для Смирнова.

Ходаков и Устинов, которым Убожко читал Солженицына, держались по-разному.

Психиатр Ходаков, рыхловатый блондин-еврей, старался свои показания на предварительном следствии смягчить, говорил, что к чтению не прислушивался, и не Убожко им дал Солженицына, а они сами с Устиновым попросили у него, было видно, что он чувствует себя неловко. Журналист Устинов и его крысиномордая жена держались уверенно: да, Убожко высказывал враждебные взгляды, выдавал себя за сотрудника ЦК ВЛКСМ, за члена «организации Якира», советовал «проветрить мозги» и так далее. Устинов «первый обратил внимание, что книги враждебные», а смотрел «только из профессионального интереса».

— А жене зачем давали? — спросил судья.

Допрошен был начальник Убожко, показавший, что Убожко вместо работы играл в шахматы и читал лекции о международном положении, а подчиненным поручил ремонтировать свой автомобиль. Учительница Кучина, толстенькая девушка лет тридцати в очках, показала, что с Убожко ее познакомила подруга и она «была удивлена странным освещением им некоторых проблем», он, в частности, «допустил три антисоветских высказывания»: во-первых, сказал, что в правительстве должна быть интеллигенция, во-вторых, похвалил Хрущева, в-третьих, говорил, что хочет стать членом Политбюро. Под смех в зале Убожко пояснил, что он имел в виду сменяемость людей у власти, чтобы руководители не обюрокрачивались.

Я. Скажите, Кучина, что антисоветского вы усматриваете в словах, что в правительстве должна быть интеллигенция? Разве теперешние наши руководители, по-вашему, не интеллигентные люди?

КУЧИНА. Нет, Убожко неодобрительно о них отзывался, говорил, что должна быть интеллигенция в правительстве.

Я. А что антисоветского в том, что Убожко хвалил Хрущева? Он что, антисоветской деятельностью занимался на посту первого секретаря ЦК КПСС?

Кучина промолчала, и я спросил, что — хотя это и вызвало смех — разве это не естественное желание для настоящего советского человека стать членом Политбюро, ведь теперешние его члены тоже когда-то хотели ими стать? Так сказать, плох тот солдат, который не хочет стать генералом, или, наоборот, хорош тот, кто несет в солдатском ранце маршальский жезл. Судья не дал Кучиной ответить и объявил перерыв на 30 минут. Сам Убожко довольно игриво отнесся к ней, сказал: «Привет, Света!» — и, когда она выходила из зала после своих замечательных показаний, хлопнул ее рукой по заду прямо со скамьи подсудимых.

По моему делу были допрошены всего двое свидетелей: служащий таможни Станишевский и Гюзель.

СУДЬЯ. Что вам известно по данному делу?

СТАНИШЕВСКИЙ (долго думает). По данному делу мне ничего не известно.

СУДЬЯ. А вы не помните обстоятельств, при которых была изъята пленка у американского журналиста Коула?

СТАНИШЕВСКИЙ. Я выполняю на таможне в Шереметьево функции политического контроля. Я остановил Вильяма Коула, корреспондента Си-Би-Эс, аккредитованного при АПН, который при выезде из СССР хотел пронести несколько бобин с кинопленкой. Я спросил, что у него такое. Тот отвечает: музыка. Поскольку вывозить кинопленку 16 мм и шире можно только с разрешения Министерства культуры, я задержал его и подверг пленку досмотру. Оказалось, что это не музыка, а запись интервью.

СУДЬЯ. Что именно за интервью?

СТАНИШЕВСКИЙ (долго думает). Телефильм я не видел. Пленку слышал частично, но не помню, боюсь ввести суд в заблуждение, было давно. Помню хорошо, что когда мы пленку изъяли, быстро отреагировали соответствующие товарищи.

ПРОКУРОР. Значит, пленку изъяли только потому, что была 16 мм?

СТАНИШЕВСКИЙ. Конечно.

Ни Швейский, ни я вопросов не задали. Можно было спросить, что если дело упиралось только в 16 мм, так не проще было бы, не изымая пленки, направить Коула в министерство за разрешением.

Задав Гюзель, как и всем свидетелям, вопросы о месте и годе рождения, национальности, месте проживания и занятии, судья торжественно сказал, что хотя она и моя жена, ее гражданский долг говорить правду — что ей известно по данному делу?

ГЮЗЕЛЬ (робко). Известно, что мой муж, Андрей Амальрик, незаконно арестован.

СУДЬЯ (любезно). Незаконно арестован следственными органами?

ГЮЗЕЛЬ. Да.

СУДЬЯ. Что вам известно о публикации за рубежом книг вашего мужа? Он автор книги «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?»?

ГЮЗЕЛЬ (как я учил ее). Я ничего не знаю.

СУДЬЯ. Но вы-то читали книги вашего мужа «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?», «Нежеланное путешествие в Сибирь» и другие?

ГЮЗЕЛЬ (гордо). Конечно, читала! (В зале смешки.)

СУДЬЯ. А что вам известно о телеинтервью?

ГЮЗЕЛЬ. Ничего не известно.

СУДЬЯ. Мы вам напомним. Там, кстати, есть и ваш голос.

Судья сказал, что поскольку я от показаний отказался, будет прослушана запись интервью — телеинтервью показывать не стали, чтобы не вводить людей в соблазн. Прослушали маленький кусочек — о психбольницах и об отношении «советских людей» к США, заседатели всем видом показывали ужас и негодование.

СУДЬЯ (выключая магнитофон). Я думаю, достаточно. (Мне.) Это ваш голос?

Я. Я не буду давать показаний.

СУДЬЯ (Гюзель). Вы узнаете голос вашего мужа?

ГЮЗЕЛЬ. Не знаю. Может быть, это монтаж. (Негодование в зале.)

Следующее заседание началось в 10 часов утра речью прокурора. Недавно мы отпраздновали пятидесятилетие советской власти, с первых дней ей предсказывали крушение — сначала через недели, потом через годы, пророчества не сбылись, что «пророков» не остановило. Жена Амальрика скачала, что он автор разбираемых книг, он этого не отрицает, не правда ли? «СССР до 1984?» — несерьезная книга, сам пишет, что это — результат «не исследований, а наблюдений и размышлений», следовало бы сказать «измышлений», а «вот что говорят его единомышленники»: «произведение незрелого ума» (цитата из передач Радио «Свобода»). Предсказание термоядерной войны с Китаем — вздор, захват власти армией — вздор, 1984 год — взят с потолка, «очевидно, что это клевета. Как вообще клеветник может дать правильную оценку?» Прокурор дважды процитировал Сахарова: положительный отзыв о социализме (как противопоставление моим «измышлениям») и отрицательный о сталинизме (как пример распространяемой Убожко «клеветы»). Мои книги объяснил озлобленностью после ссылки — с точки зрения властей, им должны быть благодарны за репрессии как за воспитательную меру и ожесточение рассматривается как противоестественная неблагодарность. Об Убожко прокурор говорил мало, но потребовал нам обоим по три года. Речь его была мягче, чем я ожидал.

Хардин, адвокат Убожко, делал упор на то, что Убожко — психопат, увлекался самим процессом борьбы, видел «фактики», но упустил «главную правду», был любопытен, но не враждебен, не ставил цели распространения, процитировал слова его матери: «Выброси этот мусор из головы!», нельзя ставить Убожко на одну доску с тем, кто сознательно писал и действовал враждебно. Свел он к тому, чтобы Убожко дали срок по фактически отбытому. Хардин строил свою речь по-профессиональному убедительно, но, по-моему, не следовало безоговорочно осуждать все, что говорил его подзащитный, а также выгораживать его за счет другого.

В начале своей речи Швейский полностью присоединился к данной прокурором оценке советских достижений. Мои убеждения он находит странными и даже враждебными, но — не касаясь их существа, что значило бы разойтись с интересами подзащитного, — являются ли они «клеветническими и заведомо ложными»? Он анализировал смысл и область применения ст. 1901 и доказывал, что книги — выражение моих убеждений, пусть ошибочных, но никак не клевета. Он упомянул мое исключение из университета, необоснованную ссылку, привел цитату из постановления XXII съезда КПСС, что разоблачение «культа личности» может вызвать «издержки и подавленность», отнеся меня к этим издержкам, и воскликнул, что «доказывать нашу правду нужно не судом, а успехами коммунизма и силой наших убеждений». Поскольку все написанное мной — не клевета, он просит дело прекратить и освободить меня из-под стражи.

Это была хорошая речь, если учесть возможности советского адвоката на политическом процессе, где ему положено соглашаться с прокурором и только просить о снисхождении. С началом Движения за права человека появились и адвокаты в Москве, которые строили защиту или отрицая часть эпизодов, утверждаемых обвинителем, или давая им иную оценку; первой очень смелой речью была речь Бориса Золотухина, адвоката Гинзбурга на процессе 1968 года.

Он был исключен из партии и из коллегии адвокатов, и власти начали более или менее независимых адвокатов лишать так называемого «допуска», то есть права участвовать в политических процессах. Право это, нигде в законе не оговоренное, представляется президиумом коллегии адвокатов по согласованию с КГБ, а точнее — по указанию КГБ.

Швейский — впоследствии он повторил эту тактику и на других защитах — от оценки моих взглядов уклонился, распространения не касался и сосредоточился на вопросе умысла, то есть самооценки — при этом он преступил запретную черту, потребовав оправдания. Он всячески подстраховывал себя, нахваливал, например, виденный им колхоз в отличие от описанного мной, но едва он вернулся в Москву, тут же начался процесс его исключения из партии.

Ставилось ему в вину, что он «по-партийному» не осудил мои взгляды на суде, и на его исключении настаивал член Политбюро Кириленко, пока еще не смененный моим подельником Убожко. Говорили, что наш процесс из зала суда транслировался в Москву, не знаю, правда ли это, какая-то аппаратура с выводным кабелем в зале была. Швейский сообщил Гюзель, что он не сможет участвовать в кассационном разбирательстве, но исключен он не был, на кассации присутствовал и «допуск» сохранил.

Власти понимали, что всегда найдутся решительные подсудимые, которые предпочтут отказаться от адвоката, чем брать слишком зависимого, а это создаст трудности процедурного и пропагандного характера: вот, мол, даже без адвоката осудили — власти чувствительны к этому, а также им не всегда нужен прямой нажим, но иногда неуловимое давление, неформальный передатчик от суда к подсудимому и наоборот. Швейский перед моим последним словом спросил, не смогу ли я, пусть не признавая вины, сказать или что я многое продумал во время этого суда, или что суд открыл мне глаза на вещи, о которых я раньше не думал. Не сомневаясь, что говорит он это не по своей инициативе, я ответил: «Какой смысл, все равно три года», — тоже для передачи, ибо «органы» не понимают и не верят, когда говорят об убеждениях, но практические доводы схватывают на лету. Швейский, умевший балансировать где-то на самом острие, был для властей наименьшим злом, и в процессах с достаточно упрямыми и известными подсудимыми он и впоследствии участвовал и требовал их оправдания.

Последнее слово Убожко начал с цитаты Ленина, что советскому строю угрожает бюрократическое перерождение, и, желая ленинскую мысль проиллюстрировать, перешел к своим конфликтам на работе, лекциям о международном положении, женитьбе, двенадцати судам из-за ребенка — и на этой теме окончательно увяз. Последнее слово, в котором просят обычно снисхождения или оправдания, законом не ограничено, но, как правило, бывает кратким — между тем прошло уже более часа, а Убожко все продолжал говорить о жене. Маленького роста, но по-спортивному крепко сбитый и мускулистый, с рыжеватыми полосами вокруг ранней плеши, он чувствовал себя как бы снова на трибуне лектора-международника, тем более что в зале сидел партийный актив, и так энергично взмахивал рукой, что я отодвигал от него стоящий на барьере стакан: один из конвоиров время от времени подносил ему воду, от долгой речи у него пересыхало в горле.

Временами мне было интересно его слушать, временами из-за вызванного судом напряжения я начинал ненавидеть его за эту болтовню, в зале слышались смешки, зевки и покряхтыванье. Несколько раз судья прерывал его: «Убожко, ближе к делу», — а в ответ па ленинские цитаты сказал: «Вы цитируете хорошие вещи, мы Ленина читали, читаем и будем читать, но сейчас это к делу не относится». Но Убожко продолжил цитировать Ленина и рассказывать о своей борьбе с женой и властью, с горечью заметив: «Кого это не коснулось, тот этого не поймет, вот прокурор раздает срока: этому три года, тому три года, а посадить бы его самого хотя бы на три месяца!»

— Убожко, не оскорбляйте прокурора! — вскричал судья.

— Я его не оскорбляю, — ответил Убожко и, кое-как закруглив с женой, перешел к подробнейшему анализу обвинительного заключения, затем пространно заговорил о пьянстве, росте преступности — в зале раздалось шиканье, кто-то крикнул: «Есть ли жизнь на Марсе?»

— Убожко, это к делу не относится! — но судья постучал и в адрес тех, кто шумел.

— Дело в том, что у людей нет сознательности! — воскликнул с горечью Убожко; имел ли он в виду, что у сидящих в зале нет сознательности или у всего народа оттого, что народ разочаровался в ленинской идеологии, а разочаровался он в ней по вине перерожденцев-бюрократов, которые в этом зале не хотят выслушать Убожко, но как бы то ни было, он махнул рукой и кратко сказал, что просит суд его оправдать и вынести два частных определения: о восстановлении его на работе и признании ребенка его жены не его ребенком — и с облегчением выпил стакан воды, тут же поднесенный конвоиром.

С таким же облегчением судья объявил перерыв на полчаса. Не знаю, хотел ли он устроить передышку или же рассчитывал, что за эти полчаса Швейский уговорит меня смягчить линию.

В своем последнем слове я сказал, что преследование за взгляды напоминает средневековье с его «процессами ведьм» и индексами запрещенных книг. Власти понимают, что развалу режима предшествует его идеологическая капитуляция, но могут противопоставить идеям только уголовное преследование и психиатрические больницы. Страх перед высказанными мною мыслями заставляет сажать меня на скамью подсудимых, но этот страх лучше всего доказывает мою правоту, мои книги не станут хуже от бранных эпитетов, какими их здесь наградили, мои взгляды не станут менее верными, если я буду заключен за них в тюрьму. Главная задача моей страны — сбросить с себя груз тяжелого прошлого, для чего ей необходима критика, а не славословие. Я лучший патриот, чем те, кто, разглагольствуя о любви к родине, под любовью к родине подразумевают любовь к своим привилегиям. Ни проводимая режимом «охота за ведьмами», ни этот суд не вызывают у меня ни малейшего унижения, ни даже страха. Я понимаю, впрочем, что многие будут запуганы, и все же думаю, что начавшийся процесс идейного раскрепощения необратим. Никаких просьб к суду у меня нет.

Я читал заранее написанный текст с большим напряжением, ожидая, что судья прервет меня с первых слов, но он не прервал меня. Несколько секунд было полное молчание, затем судья объявил: «Суд удаляется на совещание, которое продлится примерно пять часов».

Около восьми вечера нас снова ввели в зал. Приговор повторял обвинительное заключение, оба мы получили по три года: я усиленного режима, Убожко — общего. Кроме того, суд вынес частное определение, но не о жене Убожко, как тот просил, а о моей: милиции было поручено проследить, работает ли Гюзель и не занимается ли «антисоветской деятельностью».

Суд был проведен корректнее, чем я ожидал, однако с точки зрения правовой — даже в рамках советских законов — ниже всякой критики. Очевидно, суд, исходя из смысла ст. 1901, должен был изучить три пункта.

1. Ложность написанного и сказанного мной, то есть несоответствие действительности, а также порочащий характер этого. Судом этот пункт считался само собой разумеющимся, только в речи прокурора содержался некоторый анализ одной из инкриминируемых мне книг — «СССР до 1984?», но не с точки зрения ложности приводимых в ней фактов, а с той, что она «порочит советский строй». Так же и в приговоре всякий критический отзыв о системе приводился как синоним ложного, у системы существует нечто вроде «презумпции правды».

2. Заведомость лжи, то есть вопрос, искренне ли я заблуждался или знал, что все написанное мной — клевета; при условии, конечно, что ложность уже была ранее доказана. Речь адвоката целиком была посвящена этому, но прокурор и суд этого не коснулись.

3. Распространение. Суд тоже считал его само собой разумеющимся, раз мои книги изданы за границей. В деле, однако, не было ни одного показания, что я передавал их кому-то, в конце концов рукописи «Путешествия в Сибирь», «СССР до 1984?» или «Письма Кузнецову» могли быть похищены у меня и изданы без моего ведома — в этом случае я не мог нести ответственности за их распространение. Не было установлено, действительно ли я давал интервью Кларити и правильно ли он цитирует мои слова. Статья о живописи не была нигде опубликована, обнаруженный у меня экземпляр не обязательно предназначался для распространения. единственно установленным фактом можно считать интервью Коулу, но его распространение имело место в США и в Западной Европе, следовательно, относилось более к компетенции американских и европейских судов.

При выходе из зала Гюзель бросила мне цветы, которые начальник конвоя вырвал и тут же растоптал — видимо, в нем сказалась накопившаяся за два дня злоба. Гюзель подобрала эти цветы, засушила и хранила, пока их не постигла судьба всех засушенных воспоминаний: рассыпаться в прах. Когда нас заталкивали в воронок, я последний раз увидел Убожко.

 

Глава 14. ТУДА, ОТКУДА НЕТ ВОЗВРАТА

Приговор переживается почти как новый арест. На следующий день Швейский сказал, что подаст кассационную жалобу в Верховный суд РСФСР; исходя из непризнания суда, сам я решил приговор не обжаловать. На вопрос, сможет ли он передать Гюзель текст последнего слова, он твердо ответил: нет. Оставался последний шанс: свидание с Гюзель. Пока я говорил со Швейским, последнее слово в буквальном смысле слова навязло у меня в зубах. Еще рано утром, подтачивая карандаш заранее припрятанным лезвием, я мелкими буковками переписал свои речи на суде, плотно сложил, обмотал целлофаном и перевязал ниткой — маленькую капсулу я спрятал во рту и держал там все время, чтобы привыкнуть и говорить естественно. Я записал то же самое на обычном листе, который спрятал в брюках — я надеялся, что на обыске перед свиданием найдут этот листок и успокоятся, я нарочно смял его, чтобы сказать, что вовсе не собирался передавать его жене, а захватил как туалетную бумагу, и правда, при вызове к следователю или прокурору, моим врагам, я оставался спокоен, но перед встречей с Гюзель или с адвокатом начинались спазмы кишечника.

Я не мог переписать все незаметно от Жени — хотя осужденных сразу переводят, меня оставили с ним в той же камере. Он мог меня выдать и когда меня водили к адвокату, и теперь, когда меня сразу же вновь вызвали. Двое надзирателей обыскали меня, нащупали бумагу под хлястиком брюк — и с удовлетворенными лицами отнесли в соседнюю комнату. Затем меня ввели в комнату свиданий, и я увидел Гюзель. Женя не выдал!

Нас посадили по обе стороны длинного стола и предупредили, что нельзя целоваться и касаться друг друга, под столом шел сплошной металлический барьер. В конце сидели две надзирательницы, внимательно слушали и смотрели.

Но, по крайней мере, мы видели друг друга и могли говорить — такой разговор всегда начинается немного сумбурно, хочется сказать о чем-то важном, но выскакивают пустяки. Я хотел узнать, не трогали ли Гюзель все эти месяцы, и она рассказала, как за ней перед поездкой в Свердловск ездила черная машина и оттуда кричали: «Гюзель, смотри, хуже будет!» Мне казалось, что у нас впереди еще много времени, свидания дают до двух часов, но не прошло и двадцати минут, как надзирательница сказала: «Свидание закончено!» И хотя мы заспорили, ясно было, что это бесполезно, они уже тянули нас в разные стороны, и тогда, перегнувшись через широкий стол с повисшими на нас надзирательницами, мы с Гюзель обнялись и поцеловались, и, целуя ее, я попытался просунуть ей языком в губы свой целлофановый пакетик — мысль о нем сидела у меня в голове все время свидания, — но Гюзель не понимала меня, она видела в этом поцелуе только прощальную нежность и любовь — и пакетик чуть было не упал на стол, Гюзель, однако, подхватила его и быстро сунула в рот.

— Она что-то проглотила, проглотила! — закричали обе надзирательницы.

— Деточка, проглоти, а потом покакай! — успел я крикнуть, я не сомневался, что изо рта у Гюзель могут вытащить мое послание, но едва ли станут резать живот. Я услышал, как Гюзель спокойным голосом отвечала надзирательницам, что она ничего не глотала, а просто у нее от волнения выпала слюна изо рта.

В течение месяцев я повторял свои речи наизусть, думая, что если у Гюзель их все же отобрали или они растворились в желудке, я снова продиктую их на личном свидании в лагере. Гюзель рассказала потом, что от волнения у нее так пересохло я горле, что она никак не могла проглотить капсулу, наконец, судорожно глотнув, проглотила — и тут же появился врач, и Гюзель действительно испугалась, что ей будут делать кесарево сечение, и стала возбужденно повторять свою версию с вылетевшей слюной, но врач недоуменно и с некоторой усмешкой послушал ее и ушел, сказав, что медицина бессильна что-либо сделать. Продержав Гюзель около двух часов, ее выпустили.

— Мы думали, что тебя арестовали, — бросилась к ней Лена, которая дожидалась со своим другом у тюрьмы. — Ты получила последнее слово? Да? Где оно?

— Оно здесь, — сказала Гюзель, указывая на желудок.

Боясь, что мои речи там долго не выдержат, они бросились в ближайший ресторан. Под удивленными взглядами с соседних столиков, Гюзель смешала водку с портвейном, поперчила и один за другим выпила два стакана и, почувствовав, что ее мутит, нетвердыми шагами пошла в туалет: «С первой попытки ничего не вышло, но я поднатужилась, и меня вырвало еще раз — и, о радость, в раковине лежит неповрежденный пакетик, так хорошо упакованный, что только одно слово растворилось».

Гюзель рассказала еще, что когда они прилетели в Свердловск, в аэропорту кто-то кричал в рупор: «Товарищи, кто на конференцию энергетиков?» — и несколько человек с их самолета, молодых и пожилых, но все с солидными портфелями, бросились к нему. На следующий день Гюзель входит в зал суда — все «энергетики» уже здесь, мы так и прозвали этот суд «конференция энергетиков».

Через три дня меня перевели в другую камеру, необычайно тщательно обыскав и изъяв все записи. «За что сидите? За политику? О, это дело сложное, почти как шмон» — сказал старшина, держался он со мной вежливо. Вскоре молодой человек в штатском возвратил мне мои бумаги, за исключением английских упражнений, отосланных на проверку в Москву. Несколько дней я провел один, а после моей жалобы ко мне посадили полуидиота лет восемнадцати, со сплюснутым затылком, сидел он за изнасилование и привел то же объяснение, что и более здравомыслящие насильники: «Сама дала». Я проводил дни за чтением, делал долгую зарядку по утрам и даже продолжил заниматься боксом, подвешивая и колотя свою подушку, по принципу блатных: бей своих, чтобы чужие боялись.

Мой сокамерник, когда не спал, молча смотрел на меня из угла, не делая мне ничего дурного, но его присутствие действовало тяжело, так что в конце концов я сам попросился сидеть один.

1 декабря мне сообщили, что дело направлено в Верховный суд, а через день рано утром взяли на этап. В тюрьме всякое перемещение внезапно, но это было совсем необычно: приговор в законную силу еще не вступил, этапировать в лагерь меня было нельзя, неужели в Москву? Час проходил за часом, а я продолжал сидеть на истертой скамье или расхаживать по тесной этапной камере, любуясь на закиданные бетоном и забрызганные грязно-розовой краской стены — в снах о тюрьме, которые мне снятся до сих пор, всегда присутствует этот цвет. Я взглянул на часы в коридоре, когда меня выводили: была полночь.

После небрежного обыска дежурный как-то растерялся и наконец повел по длинному коридору.

— Куда меня повезут? — спросил я.

— Машинист паровоза знает! — ответил майор с нежной улыбкой и распахнул дверь, предлагая войти.

Я вошел и встал на пороге — большая комната была полна женщин. Очевидно, был приказ держать меня «изолированно от людей», но свободных камер не было, и майор рассудил по русской поговорке «Курица не птица — баба не человек».

Все толпились рядом с дверьми в мужскую камеру, но когда ввели меня, начался постепенный отлив, так что в конце концов большинство окружило меня и стало расспрашивать, за что я сижу и почему посажен вместе с ними. Было несколько женщин лет за сорок, но больше молодых, некоторые совсем девочки. Уже но числу этапируемых видно было, что поезд пойдет не в Москву, женщин этапировали в Новосибирск, в лагерь, — но куда меня?

Мы проехали около четырех часов, когда лязгнул замок — я спал в одиночке, положив рюкзак под голову, — и конвоир скачал; «Выходи!» Поезд стоял на маленькой уральской станции, еле освещенной качающимся под пронзительным ветром фонарем. Был страшный мороз, снег отчетливо скрипел под сапогами конвоиров, скалились собаки, нас человек шесть, в том числе одну девушку, выстроили по двое ин снегу и повели по безлюдной платформе. «Камышлов» — прочитал я на здании вокзала.

Тюрьма была рядом, город был маленький; как мне говорила потом Гюзель, с красивой церковью и вкусным хлебом — конечно, церкви я не видел, а хлеб получал отвратительный. Наутро меня ввели в кабинет начальника, черноволосого капитана лет сорока, в валенках, тут же сидели его заместители по политработе и оперработе. Меня встретили настороженно, но не враждебно, расспросили о деле, поспорили — но без взаимных оскорблений, — хороша ли советская власть, и начальник сказал, что камеру, но крайней мере, мне приготовили хорошую. Предстояло снова сидеть одному: хотя одиночное заключение запрещено законом, мне пояснили, что своим примером я могу оказать дурное влияние на других, после моих жалоб через два месяца вынес районный прокурор специальное постановление. Как я мог понять, перевод и одиночка — наказание за речь на суде.

Первый вечер тяжел и тосклив, потом рутина все сглаживает. Людей, не склонных к внутренней работе, одиночное заключение — даже не очень долгое — может привести к психическим расстройствам. Для более интеллигентных оно переносимо легче, иногда в лагере, где почти невозможно побыть одному, я даже мечтал о спокойной камере, но все же одиночество тяжело. Я не мог получить никаких книг для занятий, даже учебника английского языка, и вообще никаких хороших книг: библиотека была еще беднее свердловской. Чтобы занять свой мозг, я каждый день заучивал наизусть какую-нибудь страницу, должен признать, что механическая память у меня слаба. Я продолжал зарядку, избиение подушки, а также сминал клок газеты, обтягивал носовым платком и бросал об стену получившийся мячик. Не могу сказать, что я замечал в себе сильное отклонение от нормы, но стоило услышать скрежет ключа, как начинало колотиться сердце. Мне также часто снился сон, что меня внезапно освобождают, я приезжаю в Москву — и мне не к кому идти, никто меня не ждет, я никому не нужен, и вдруг я вспоминаю, что есть Якир, Якир ждет меня и будет рад встрече со мной.

Пожалуй, мое одиночество не было полным. Три раза в день меня кормили, и однажды раздатчица прошептала: «Напишите потом, как нас здесь кормят». Два раза в день заходил дежурный офицер, и я докладывал, что в камере один человек, — на третий месяц, пресыщенный одиночеством, я молча смотрел на него. Раз в день меня выводили на прогулку, тоже одного; несмотря на сильные морозы, я старался гулять час, хотя надзиратели торопили, чтоб самим не мерзнуть на вышке; однажды я пропустил несколько дней и заметил, что мне стало хуже. Раз в неделю меня водили в баню, неплохую, и я мог сказать два слова с молчаливым банщиком.

Заключенный обязан мыть свою камеру, но, возвращаясь с прогулки, я видел, что все вымыто, даже бумажки и книжки аккуратно разложены: мыли полы женщины из соседней камеры, к их чести надо сказать, что за все время они у меня ничего не украли, кроме присланного Гюзель куска мыла — это простительно для женщин, учитывая черное и крошащееся подобие мыла, которое нам выдавали.

Скоро я нашел записку: кто я и за что сижу? — а затем у меня завязалась переписка с одной из соседок, иногда мы оставляли письма под деревянной решеткой и туалете. Лида — я видел ее мгновенье, пока дежурный не захлопнул кормушку, — оказалась невысокой блондинкой, несколько толстоватой, ей было двадцать шесть лет, она работала учительницей, перешла директором в быткомбинат и через четыре месяца получила четыре года за растрату. Мои письма носили отвлеченный характер — так Вольтер писал Екатерине II, но ее с каждым разом становились все более страстными, она писала, как мечтает отдаться мне, хочет хранить мне верность все время, пока я буду сидеть, и упрекала за холодность.

Время от времени ко мне заходил или вызывал к себе добродушный врач. После медицинского он кончил исторический факультет, но перейти работать замполитом отказался. «Я врач, — говорил он с улыбкой, — держу полный нейтралитет». Часто я обращался с разными просьбами к начальнику тюрьмы капитану Рубелю — вроде того, чтоб воду для чая кипятили, а не давали холодной. Рубель относился ко мне по-человечески, как по-человечески он отнесся к Гюзель, когда она приехала на свидание. В Камышлове не делалось попыток унизить меня, напротив, если Рубель что-то мог сделать, не нарушая своих инструкций, ом шел мне навстречу — например, приказал давать мне книги не раз в неделю, а по требованию.

Раз в месяц тюрьму обходил одноглазый районный прокурор, однажды был инспектор УВД с лицом язвенника и начал придираться, почему у меня четыре тетради, нельзя больше одной, — и тут же спросил, есть ли у меня какие-нибудь пожелания.

— Только одно, — ответил я, — чтобы вы ушли из моей камеры.

Настолько же любезней, насколько важней был первый секретарь Камышловского райкома, и, пока его свита стояла у дверей, мы присели на мою железную койку и побеседовали дружески.

— Вы же не будете отрицать, что уровень жизни у нас с каждым годом повышается? — спросил секретарь, выслушав мои туманные рассуждения о скорой гибели советского режима.

— Не буду. Но уровень жизни и в Китае повышается, и почти во всем мире, это не есть особенность нашей страны.

— Мы вчера смотрели с женой ваш фильм по телевизору, — обрадованно сказал мне начальник тюрьмы, когда меня ввели к нему с очередной жалобой на холодную воду. — Нам очень понравился, и вдруг смотрим — режиссер Амальрик.

— Это мой дядя, — отвечал я, очень огорчив начальника, что режиссер такого замечательного мультфильма не сидит у него в тюрьме. Этому дяде, после того как вышли мои книжки, на студии намекнули, что с такой фамилией лучше фильмы больше не делать.

Слегка уязвленное чувство гордости за свою тюрьму у капитана Рубеля было вскоре восстановлено: 17 декабря об одном из его заключенных, а именно обо мне, поместила статью «Правда». Не могу сказать, что вся статья «Нищета антикоммунизма» была посвящена мне, начиналась она с того, чем кончилась речь секретаря райкома, с «бурного роста материальных сил Советского Союза», затем с неодобрением говорилось об «агентах империалистических разведок», «маститых профессорах дезинформации», «продажных писаках из буржуазной прессы», «заокеанских мракобесах» — но с похвалой о противостоящих этим темным силам Бенджамине Споке, Дике Грегори, Нормане Мэйлоре, Поле Гудмане, Анджеле Дэвис, Ральфе Абернети и сенаторах Вильяме Фулбрайте и Маргарет Смит. Кончалась эта статья тем, что «советские люди повышают политическую бдительность… и это должны твердо усвоить организаторы и исполнители антисоветских идеологических диверсий».

Цель была «дать установку», как относиться к Нобелевской премии Солженицыну, моему осуждению и предстоящему аресту Буковского. Обо мне автор статьи «некий» И. Александров — говорят, что это псевдоним «главного идеолога» М. Суслова — писал: «Взять, к примеру, некоего А. Амальрика, которого „Вашингтон Пост“ величает „историком“ и автором „захватывающих, блестящих“ творений… Чуть ли не каждый день Амальрик обивал пороги иностранных корпунктов, подсовывая их хозяевам грязные слухи и сплетни: из них потом лепились „достоверные корреспонденции“. Из этих же слухов и сплетен падкие на антисоветчину западные издатели изготовили целые две книги, одну из них сейчас навязывают американскому читателю по цене 6 долларов 95 центов. Именно последнее — доллары — и привлекло больше всего Амальрика…»

У советской печати есть несколько градаций для врагов: «некий» — самое пренебрежительное; «небезызвестный» — выше рангом, но по-настоящему известности не заслуживающий; наконец, «известный» — этой чести я удостоился только семь лет спустя, когда та же «Правда» написала обо мне «известный скандалист Амальрик». В лагере я достал в библиотеке «Правду» с «Нищетой антикоммунизма» и охотно показывал ее зэкам, которые здраво говорили: «Какая же нищета, когда ты кучу долларов огреб!» Один валютчик — уже настоящий, а не «мелкий клеветник-валютчик», как я был назван, — сказал: «Ну, они действительно не доживут до 1984 года, если у них нет других аргументов». В конце концов статья у меня была конфискована как используемая в целях враждебной пропаганды.

— Как же так, — был озадачен начальник тюрьмы, — тут пишут «пришлось познакомиться с органами правосудия», изъята валюта — между тем в приговоре сказано, что вы ранее не судимы, и ни слова о валюте.

— Вот и судите, какую «правду» пишет «Правда», — ответил я. «Правда» была тогда полна статей о «героической Анджеле Дэвис», члене американской компартии. Она купила оружие для черного подростка, который застрелил судью и еще несколько человек, и за это была арестована и судима. Всех встреченных мной убийц, насильников, грабителей доводило до исступления, что превозносят как героя возможного соучастника убийства — когда г-жу Дэвис оправдали, стон стоял в лагере.

По тому, что пишут советские газеты о загранице, можно понять, что волнует их дома — процесс г-жи Дэвис был выбран как своего рода противовес политическим процессам у нас, в частности моему. Анджела Дэвис не подвела своих защитников: когда к ней обратились за поддержкой арестованные в Чехословакии либеральные коммунисты, она ответила, что социалистическое государство вправе наказывать своих врагов. Читая в той же «Правде», как тяжело приходится уругвайским коммунистам, я действительно сочувствовал им безотносительно к их идеологии, в уругвайской тюрьме — лучше ли, хуже ли, чем в советской, но достаточно тяжело. На примере г-жи Давис я понял, что идеология может убить в человеке наиболее человеческое — способность к сопереживанию, к сочувствию, к состраданию.

Прочитав заметку, что она в тюрьме дала интервью о «нечеловеческих условиях», в которых ее содержат, я спросил начальника, почему же ей в «нечеловеческих» условиях дают встретиться с телевизионной командой, а мне в «человеческих» условиях не разрешают свидания с женой. «Потому что у них капитализм, а у нас социализм», — ответил капитан Рубель.

В конце февраля, однако, мне разрешили свидание с Гюзель, после того как пришло определение Верховного суда. Необычайно долгий срок ожидания заставлял и надеяться на лучшее — такова уж неисправимая природа человека, и опасаться худшего — переквалификации на ст. 70; только после упоминания трехлетнего срока в «Правде» я успокоился. Определение без изменений повторяло приговор. Свидание нам дали на два часа, сидел рядом молодой начальник оперчасти, но в разговор не вмешивался.

С вступлением приговора в законную силу я из подсудимого превратился в осужденного и ждал отправки в лагерь. Мне вручили письма и телеграммы, которые я раньше не имел права получать, и я сам мог написать первое письмо — одно из трех в месяц. Я писал уже летящей в Москву Гюзель: «Я смотрю на себя как на исследователя и путешественника, который на три года отправился изучать жизнь диких зверей в пустыне и обычаи папуасов в Новой Гвинее, и хотя путешественник понимает, что его ждут лишения, неприятности и даже опасности, научный интерес и жажда исследований все перевешивают».

Ночью второго марта меня принял конвой этапа, идущего на Новосибирск. Мое привилегированное положение кончилось: впервые я очутился вместе и наравне с другими зэками, несколько фигур и грязно-серых бушлатах и с такими же серыми и одинаковыми лицами сидели и лежали в купе. Я думал, что меня повезут в ближайший к Камышлову лагерь, но начальник тюрьмы перед отъездом ничего не скачал и посмотрел как-то странно, так же посмотрел на меня сквозь решетку вагона пожилой старшина, держа в руках пакет с моим делом.

— Антисоветчик, что ли? С таким сроком — и на Колыму!

Вот оно, роковое слово. Так, значит, меня не оставят на Урале, не повезут на Алтай, в Западную Сибирь, в Забайкалье или даже на Сахалин: представлялись бескрайние ледяные просторы Колымы, дующие с Северного Ледовитого океана ветры, колымская трасса, выстроенная на человеческих костях, золотые рудники — самая отдаленная и страшная часть лагерного архипелага тридцатых — сороковых годов, и самая знаменитая лагерная песня вспоминалась:

Будь проклята ты, Колыма, что названа чудом планеты, сойдешь поневоле с ума — отсюда возврата уж нету…

— Антисоветчик, — сказал я, почувствовав даже гордость за то, куда меня решили загнать.

— Ну, выходи, — старшина отодвинул решетчатую дверцу и молча повел по проходу. — Здесь будет поудобнее, — и он с улыбкой распахнул дверь предпоследней камеры, где нас оказалось трое на три полки.

Мне еще случалось встречать не злых начальников конвоя, но, сравнивая с 1965 годом, конвой стал и жестче, и распущеннее, особенно молодые лейтенанты, недавние выпускники офицерских училищ МВД. Отсутствие контроля сверху и сопротивления снизу, делая грубого и неустойчивого молодого человека полным господином над двумястами людей на двое суток, растлевало их довольно быстро, то же происходило и с солдатами, особенно если давал пример офицер. Меня на перегоне Свердловск — Камышлов так швырнул здоровенный ефрейтор, что я пролетел из конца в конец вагона, другой раз лейтенант, с которым я заспорил, начал орать: «Прав был Берия, что вас, антисоветчиков, расстреливал!» Со мной как политическим считались все-таки больше, а так тот же конвоир-бериевец прямо сапогом затрамбовывал зеков в купе. Могли издеваться, не давая воду или не выводя в туалет, случалось, избивали зэков — тех, кто особенно надоедал конвою, а какую-нибудь женщину, правда с ее согласия, заводили в купе к начальнику. Не хочу обеливать и зэков, особенно малолеток, они иногда нарочно злили конвой, все же если конвоиры спокойны, вовремя выводят в туалет, дают воду, отвечают без грубостей, то и зеки ведут себя сдержанней. Иногда от конвоиров можно услышать, что служба их тяготит и они ждут не дождутся, когда она кончится.

— Пошел быстрей, ёбаный в рот! — кричала миловидная женщина в форме, стоя в дверях камеры и подгоняя нас, пока мы, только что высаженные из воронка, тянулись по коридору новосибирской тюрьмы. В так называемом приемнике — камере для новоприбывших — стояла уже плотная толпа. Молодой красивый парень, явно блатной, в меховой тапке, с нервным лицом, еле протискиваясь, кружил по камере.

— Слушай, друг, у тебя срок впереди, а мне через месяц на волю, махнемся шапками? — сказал кто-то. Ни слова не говоря и даже не останавливаясь, тот снял с себя шапку и напялил на просителя.

Подземными переходами с тусклыми лампочками на мокрых стенах нас развели по камерам. Стояло несколько шатких вагонок, но мест свободных не было даже на полу, пришлось устраивать гнилой матрас под вагонкой, вроде шахтера в старом забое. Неожиданно мне уступил место на койке малолетка, с лицом немного калмыцким и с доброй улыбкой, и правда добрый: его назначили в колонии баландером, и в первый же день он раздал недельный запас сахара.

Перейти по достижении восемнадцати лет из колонии для несовершеннолетних в лагерь называется «подняться с малолетки на взросляк», некоторые до «малолетки» успели побывать в «короедке», то есть в колонии правонарушителей до четырнадцати лет. Кто попадет в лагерь взрослым, есть еще надежда вырваться из этого круговорота, но кто прошел малолетку — для того надежды нет.

— Ты за политику? Трояк получил? — спросил мужик лет пятидесяти, говоря по-лагерному, понтовитый, он и на особом режиме побывал, и в Заполярье, и там, и сям. — Ну, ты так скоро не выберешься, я тебя такого не первого вижу, вашему брату дают трояк для затравки, а как подходит конец, набавляют новый.

— Выберешься, выберешься, уйдешь по звонку! — тут же вмешался добрый малолетка.

По закону на этапе не должны держать больше двух недель, что само по себе много без возможности занять себя чем-то, но могут держать и дольше. Чтобы вырваться скорей, я решил подать жалобу на тяжелые условия, с наивным расчетом, что администрация скажет: отправим скорей этого кляузника дальше.

Нашлись еще любители, а те, кто писать не умел, попросили других, так что мы корпусному при обходе вручили целый пук жалоб — не исключаю, что он тут же направил их в ближайшую мусорную корзину. Однако возникший в камере дух недовольства и неповиновения искал выхода — и я предложил не отдавать после обеда миски, пока не получим ответа.

Едва мы подкрепили силы водянистым борщом и подгнившей капустой, как в кормушку просунулась упитанная морда баландера. «Миски сдавайте!» — крикнул он, как обычно. «Сам забирай, падла!» — ответил ему мой малолетний друг.

Показался дежурный контролер — в Москве их называют вертухаями, а в Сибири дубаками, затем корпусной с уговорами и угрозами, но возбужденная камера шумела и кричала: «Забирай сам! Отправляй нас отсюда! Пошел на хуй!» — а наиболее отчаянные стучали мисками, начался Великий Мисочный Бунт.

Увы, опьянение борьбы было недолгим — через полчаса дверь распахнулась, и старшина скомандовал: «Выходи!» За его спиной стояли несколько надзирателей и наряд солдат. Камера зашумела, те, кто был подальше от двери, застучали мисками, солдаты, говоря военным языком, начали перестраиваться для атаки, и тут наши ряды дрогнули, кто-то первый, оторвавшись от толпы, вышел из камеры, за ним потянулись остальные, последними покидали камеру мы с малолеткой, оставляя за собой кучу грязных мисок, те же, кто хотел подчеркнуть свою лояльность к властям, выходили с миской в руке.

Тут же происходило отделение овец от козлищ: большинство разводили по соседним камерам, а нескольких жалобщиков, и меня в том числе, повели в подвал, и мы оказались в камере смертников: с вмурованными в стену и в пол металлическими койками и столом, с кормушкой, устроенной тек, что не видишь контролера. А то водившего нас в баню старшину с сиплым голосом и буденновскими усами однажды, когда он сунул голову в кормушку, малолетки схватили с двух сторон за усы и держали, пока не подоспела помощь: он осип от крика, но усы не сбрил. Крошечное окно под потолком выходило в цементную яму, дневной свет не проникал в камеру, а лампочка едва светила. Где-то произошел засор, и из унитаза, булькая, стала подниматься зловонная жижа.

Через несколько дней у меня стала кружиться голова, затошнило, становилось все хуже, начало рвать, камера плыла и раскачивалась перед глазами — я едва добрался до койки. Я слышал, как сокамерники стучат, вызывая врача, но надзиратель из-за двери отвечает, что врача не будет, мы вас сюда болеть не звали. Последнее, что я помню: входит старшина и выкликает мою фамилию на этап…

Комната, очень маленькая, белая и светлая, я лежу на кровати и не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, не могу вспомнить, где я, что со мной, кто я, только на следующий день я вспомнил свое имя и через два-три дня фамилию. Я вспоминаю какие-то вагоны, куда-то везут меня — но все это как бы в дымке, неясно, и вдруг всплывает совершенно отчетливо: мешок, у меня был мешок с вещами — и этот мешок связывает меня, как бы нереального, с реальной прошлой жизнью. Я перевожу взгляд и вижу, что у другой стены на койке сидит мужчина, то ли в сером, то ли в белом, и смотрит на меня — я не знаю, что полчаса назад он уносил труп с этой койки.

— Где мешок? — с трудом поворачивая язык, спрашиваю я.

— Смотри-ка ты, очнулся, — говорит он удивленным и обрадованным голосом. — А мы думали, ты помрешь.

Меня бреют, чтобы показать, как говорят, «генералу», какое-то лицо в очках склоняется надо мной — но не генеральское, и мне кажется, что это мои очки на нем, я говорю: «Зачем украл мои очки?» — и на этом впечатления первого дня кончаются. Неделю я пролежал в этой комнате, поняв сначала, что я в больнице, потом — что я в лагерной больнице, а уже потом — что я лежал в палате смертников, куда помещали безнадежных перед отправкой в морг.

Когда в камере старшина выкликнул мою фамилию на этап, я уже не мог подняться, на меня надели бушлат и, взяв под локти, протащили по коридору со скрюченными уже руками и ногами — начальник конвоя, увидев, что я без сознания и в параличе, отказался меня принять, боясь, что я умру в дороге. Я провел ночь в тюремной больнице, все время бормоча что-то, вскрикивая и делая странные движения левой непарализованной рукой, санитары говорили: «Вышивать начал». В одиночке я часто штопал рубашки, брюки и носки, и выработался автоматический жест продевания иголки, На следующий день меня перевезли в лагерную больницу, сделали первую пункцию — потек один гной — и поставили диагноз: гнойный менинго-энцефалит. Я уже замолк и не двигался, меня кололи и вливали антибиотики, зад мой потом походил на решето, и я долго не мог ни лежать на нем, ни сидеть. Когда делали вторую пункцию и начали вводить иглу в позвоночник, я неожиданно матерно выругался, и врач сказала: «Будет жить!» Впрочем, врачи считали, что если я чудом и выживу, то останусь полуидиотом, впоследствии они называли меня «человек, вернувшийся с того света».

Без сознания я пробыл неделю, недели две еще не мог ходить, а правую ногу волочил несколько месяцев, но постепенно ко мне возвращались и твердая память, и, надеюсь, здравый ум. Первое время я страдал от бессонницы, были состояния не бреда, но полубреда: еще в палате смертников я слышал, как в соседней радио повторяет без конца: «Товарищ Сталин сказал… Товарищ Хрущев сказал…» Готовился XXIV съезд КПСС, допускаю еще, что могли упомянуть по радио Сталина, но уж никак не Хрущева, и еще вертелась у меня в голове песня: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!» Третью пункцию сделали через полмесяца, и результат был хороший.

Я понимал, что мог и могу умереть, но, видимо, в тяжелой болезни, когда человек приближается к роковой черте, появляется безразличие к смерти, я тогда думал о смерти совершенно спокойно. Между тем однажды, когда мне было двадцать шесть лет, внезапная мысль о том, что я когда-нибудь умру, не сейчас, но вообще умру и меня не будет, привела меня в такой ужас, что у меня похолодели руки, и я подошел к своей подруге и схватил ее руку своей холодной рукой, чтоб почувствовать прикосновение к чему-то живому.

Что до мешка, мысль о котором связала меня с жизнью, то большую часть вещей, конечно, украли. Во время войны мой отец, тяжело раненный, лежал в госпитале, и генерал — снова генерал! — пожелал увидеть находящегося при смерти героя. «Какое будет ваше последнее желание?» — спросил он отца. Отцу, как назло, не приходило в голову никаких желаний, наконец, он вспомнил, что у него пропал чемодан. Чемодан тут же разыскали, и генерал полюбопытствовал, что же герой хочет получить перед смертью. Все было украдено, но отец мой был редактором полковой стенгазеты — и на дне остался портрет товарища Сталина. «Вот это настоящий герой! — вскричал генерал. — Хочет перед смертью взглянуть на любимого пожди. Наградить его посмертно орденом Красного Знамени!» Отец мой выжил, но вместо ордена получил справку, что он не получил ордена, так как орденов на складе не оказалось. В моем рюкзаке не нашлось, увы, портрета Брежнева, так что я даже справкой награжден не был, если не считать наградой, что воры пренебрегли моими теплыми подштанниками, в которые я без сознания помочился. После стирки я носил их до конца срока, согревая себя от колымских морозов.

Первым, кого я увидел, когда очнулся, и у кого спросил про мешок, был санитар Иван Мельниченко, сидевший за дорожную аварию. Он ухаживал за мной, подавал судно, приносил компот, а я долго не мог есть, только пить, дежурил возле меня, пока я был без сознания. Так же он ухаживал и за другими тяжелобольными — в нем было нечто от Платона Каратаева, безличность любви, которая сосредоточивалась вокруг тех, кому нужна помощь. Потом нам достался санитар по прозвищу Жлоб, здоровенный и малоподвижный мужик.

— Гад, пропидер, утку дай, — стонет какой-нибудь лежачий больной.

— Чтоб ты, гад, подох скорее, — отвечает ему санитар, — не наносишься уток на вас, дохляков.

Большая палата произвела на меня впечатление бедлама, но постепенно я начал осваиваться, попробовал ходить, держась за спинки кроватей, и, наконец, рискнул на поход в уборную. Это была не настоящая уборная, ставили в маленькой комнате ведро для тяжелобольных, которое затем выносили санитары, канализации не было, а выгребная яма с сооруженным над ней сарайчиком была во дворе, и идти туда зимой по снегу в мороз или весной в холод по грязи было не очень приятно больным, между ними и санитарами всегда был спор, достаточно ли они уже выздоровели или еще имеют право помочиться в ведро. Самой страшной оказалась баня — в больнице не было даже ванны, в другой конец лагеря я добирался через снежный буран, по рытвинам, ведомый другим больным, слепым, — вот они, «слепые поводыри слепых» — евангельскую эту фразу, употребленную Солженицыным, приписал прокурор на суде мне, — и в бане в пару и в чаду среди раздраженных зэков пытался поднять шайку с водой — и не мог, шайка эта была едва ли не тяжелее, чем я сам в то время, во мне не было и 50 кг. В общем, и уборная, и баня были серьезным испытанием.

Начал я понемногу читать, хотя первое время строчки сливались перед глазами. Когда вышел на улицу, возобновил зарядку, и туберкулезник из соседнего корпуса, увидев, как я на крыльце машу руками, заорал: «Эй ты, не пугай зэков мускулатурой!» — а занятия. боксом пришлось оставить. Кормили нас, по счастью, тут же в больнице, довольно скудно, но лучше, чем здоровых.

Моим соседом был блатной лет сорока, не знаю, с каким уже по счету сроком, это был столь часто наблюдаемый мной потом сгусток тяжелой ненависти ко всему и ко всем, кто как-то устроен. «Вот у тебя жена есть, а меня жена бросила, это справедливо, да?» — сказал он мне однажды, и такая злоба промелькнула в его глазах ко мне, к моей жене за то, что она не бросила меня, и к его жене за то, что она его бросила. Койки через две на специально подложенных досках лежал молодой человек с больным позвоночником по кличке «Спина», настроенный ко всем, напротив, весьма благожелательно; сел он за грабеж: пошел с ножом на какого-то верзилу, и тот так оттолкнул его, что он упал в лужу и из-за больного позвоночника сам не мог вылезти, пока его не подобрала милиция. Много было блатных, вечно вымогавших что-нибудь, я дал апельсин одному, и он тут же стал говорить, что у него есть хороший друг, надо дать и ему, на что я ответил: он твой друг, вот и отдай ему апельсин; другой канючил шариковую ручку «на память», я ответил: ты меня и без того запомнишь. С двумя у меня была стычка: держась одной рукой за спинку кровати, чтобы не упасть от слабости, мы другой пару раз слабо ткнули друг друга в живот, при этом обещали «порезать» меня в будущем. Была у них привычка выпрашивать у других таблетки от разных болезней и потом проглатывать штук двадцать сразу: «ловить кайф».

Однажды ночью привезли молодого блатного: он «задвинул фуфло» — проиграл в карты, а платить было нечем, донес в оперчасть на своих партнеров, те отсидели в карцере, а затем при удобном случае влили ему асматол в чай. Он в беспамятстве испускал звериные стоны; когда же ему стали вводить в зад наконечник клизмы, чтобы промыть внутренности, он диким голосим заорал: «Контролер! Контролер!» Ему, видимо, мерещилось, что его насилуют товарищи по карточной игре — лагерный способ расплачиваться с долгами чести.

— Небось, друг твой, тебя зовет, — шутили зэки со своих коек, обращаясь к дежурному контролеру, который с глупой улыбкой стоял тут же, наблюдая за операцией. Другие были настроены более мрачно: «Вот падла, теперь всю ночь спать не даст». «Матерьял для ваших будущих воспоминаний», — сказал, подходя, начальник отделения.

Этот блатной пролежал еще несколько дней в нашей палате, придя в себя, но ни с кем не разговаривая; проходя мимо, я заметил в его взгляде ненависть — не скажу звериную, потому что я пришел к сорока годам к мысли, что самый опасный зверь — это человек. Скоро его перенесли в ту комнату, где лежал я, — туда, «откуда нет возврата».

Самое страшное впечатление производили раковые больные. Один из них — скелет, обтянутый сизой кожей, — начинал кричать, как только кончалось действие морфия. Он был при мне актирован, то есть освобожден от наказания в связи с тяжелой болезнью, актируют только безнадежных больных по принципу «Умри в любой дыре, но не у нас во дворе», для лучшей статистики смертей в системе МВД. Как сказал врач, жить ему оставалось меньше месяца. Другого больного всего полмесяца назад выписали как здорового, а он, хватаясь за кровати, когда его выволакивали контролеры, кричал: «Бляди, что вы делаете, у меня рак, я умираю от рака!» Вскоре он снова попал к нам, и аутопсия подтвердила, что у него рак. Он был в ссоре со всеми, блатные ненавидели его за то, что у него лежал в тумбочке кусок увядшего сала, которое он сам не мог есть, но никому не давал, а на меня он окрысился, когда я сказал, что он со временем выздоровеет: попытка умалить его болезнь привела его в ярость.

Он был полковник авиации в отставке и сел на три года за «хулиганство»: когда от него ушла жена, топором порубил нею мебель у себя в комнате.

Кроме полковника, у нас был «сын полковника». За годы заключения, особенно на этапах, я повидал немало «сыновей» полковников, прокуроров, генералов, адмиралов, секретарей обкомов и других высокопоставленных лиц, а если уж какой-нибудь бродяга никак не мог выдать себя за «сына полковника», то говорил, что на воле сам был майором. Но Коля Устинов, судя по всем его замашкам, был не с «улицы». Из своих пятидесяти лет просидел он в общей сложности более половины, в основном за кражи, сохранив необычайную веселость духа. «Я иногда тосковал на воле по лагерю, — рассказывал он, — хотелось снова в эту жизнь окунуться, побазарить на этом языке». Нет места пересказывать его многочисленные истории, половину которых он привирал, — печальный недостаток, роднящий его с генералом Иволгиным, который рассказывал князю Мышкину, что похоронил свою ногу на Ваганьковском кладбище и поставил надгробие с надписью «Покойся, милый прах, до радостного утра». Но его приговор по последнему делу я сам читал: пьяный, он забрел в Польшу, зашел в расположение советской воинской части, вытащил на кухне из котла все суповое мясо и съел его, распив бутылку водки с поваром, — получил он три года за «нелегальный переход границы». Каждый день один-два раза с ним случался эпилептический припадок, эпилептика провоцирует резкий крик, стук, выстрел, не говоря уже о том, что припадок одного сразу же вызывает припадок другого. В сталинские годы, чтобы не возиться с заключенными эпилептиками поодиночке, кто-то додумался собрать всех в один лагерь: Устинов до сих пор с ужасом вспоминает этот припадочный лагерь.

Однажды у него начались особенно сильные припадки, несколько человек наваливались на него, укладывали в кровать, отгороженную доской, — и так семь раз, пока он совершенно не обессилел. «Знаешь, из-за чего меня било, — сказал он тихо, подсев на второй день ко мне, — из-за тебя. Меня с утра вызывали к оперу, был еще один из УВД и один в штатском из КГБ». Устинов сказал в палате, что знает меня две недели, но доверился бы мне скорее, чем многим, кого знает годами. А ему доверился КГБ и предложил эпилептику следить за паралитиком: вы-де хоть и просидели четверть века за разные небольшие проступки, человек наш, советский, а этот — опасный идеологический диверсант и несправедливо хочет отделаться тремя годами. Перед этим врач водил меня, еле держащегося на ногах, к лагерному оперу, толстомордому калмыку, чтобы тот прикинул, кого для меня вербовать.

По вечерам происходили дискуссии. Обычно начиналось с того, нужно ли открывать окно, чтобы проветривать палату, — эту точку зрения отстаивал один я, или же свежий воздух губителен для здоровья — эту точку зрения поддерживало большинство. Иногда спор переходил в более теоретические плоскости, например: нужна ли наука? Точка зрения, что наука нужна, — ее придерживался опять же один я, — легко разбивалась доводами остальных, что простому человеку нет от науки никакой пользы, а ученые — ловкие мошенники, околпачивающие народ и живущие припеваючи.

— Но вот же медицина вам помогает, врачи лечат вас.

— Куда там лечат — калечат. Любая бабка деревенская вылечит лучше профессора, да и денег меньше возьмет, за то этих бабок и поизводили, — отвечал народ.

Помню яростный спор двух бывших пленных, хорошо или плохо обращались с ними, когда они вернулись из немецкого плена. Опыт у них был одинаков, но один доказывал, что все было хорошо, а другой — что все было плохо. Конечно, даже из одного лагеря можно вынести разные впечатления. Есть люди, которые на воле рассказывают, что они в лагере жили, как теперь на воле не живут, а в лагере говорят, что здесь-то их жизнь прижала, а уж на воле они от жизни брали все.

— Что все? Что все? — раздраженно спрашивает какой-нибудь скептик. — Ты что брал от жизни?

— Ну как же, — возражает рассказчик, — возьмем, бывало, с ребятами ящик водки да так нажремся, что хоть ставь нас раком и еби!

От водки, естественно, переходили к бабам. У кого не было жен, коротали больничное безделье за сочинением писем заочницам — с которыми не были знакомы, но достали где-то адреса. Поскольку привлекающая женщин мужская брутальность от письма исходить не могла, а фотографии были запрещены — да они скорее способны были отпугнуть заочниц, то главная ставка делалась на женскую жалость. Наиболее нетерпеливые уже со второго письма намекали, что в лагере жрать особенно нечего.

Один попросил у моего эпилептического друга конверт с маркой, тот ответил, что не всякая заочница стоит пяти копеек. Каково же было посрамление Устинова, когда заочница обещала выслать посылку. Посылку ждали многие, недавние насмешники заранее набивались заочнику в друзья, строили проекты, что там будет: сахар, масло, сало, колбаса, тушенка, сигареты, фрукты.

Наконец, посылка пришла и была дежурным контролером торжественно открыта на вахте: там оказалась печеная картошка! Осыпаемый насмешками обманутых друзей, заочник от ярости разбросал ее по зоне, о чем сам впоследствии искренне жалел: домашней картошки с солью в лагере неплохо навернуть.

К концу апреля я гулял немного, заглядывая в окна лагерных бараков, и ужас брал меня, что и мне предстоит два года жить так.

— Ну что, погулял, увидел: ловить нечего, — встречал меня тяжелым взглядом мой сосед, сам он вставать не мог из-за больного сердца.

— Эй, землячок, ты, что ли, Амальрик? К тебе жена приехала! — кричал мне туберкулезник через разделяющую наши зоны колючую проволоку, и бежал уже Устинов с сообщением: «Видели бабу, по всем признакам твою жену, стояла на косогоре и махала платком».

Как только я смог писать, я послал Гюзель три письма, но не получил ответа, я думал, что письма не дошли из-за цензуры. Я заковылял на второй этаж к окну — но косогор был пуст, заспешил на вахту — никто ничего не знает. Наконец пришел парикмахер меня побрить и сообщил, что жена приехала.

Но свидание, законом разрешенное, нам не дали под тем предлогом, что меня, больного, свидание с женой может слишком разволновать, и это отразится на моем здоровье. Как некую слабую компенсацию Гюзель разрешили передать законом запрещенную посылку, даже шоколад и икру, содрали только иностранные этикетки с продуктов из опасения, что они содержат шифрованные указания иностранных разведок.

Хотя я ходил, немного читал и даже писал, мое состояние было неважным, температура держалась повышенная. Я получил инвалидность второй группы, освобождающую меня от обязанности работать в лагере, и врач сказала, что о Колыме не может быть и речи, в начале мая меня выпишут в тюремную больницу, а оттуда — в один из ближайших лагерей. Она предупредила, что всю жизнь я буду страдать от головных болей. Уже после выхода из тюрьмы были дни, когда я не мог прочитать и написать ни строчки, от долгого чтения или пребывания на холоде мой затылок как бы сжимает тяжелая рука, прежняя работоспособность не восстановилась до сих пор — но головных болей у меня почти не бывает.

Впрочем, это не значит, что их никогда не будет.

Начальник терапевтического отделения Николай Буюкли и лечащий врач Зинаида Донцова относились ко мне хорошо и старались меня спасти. Через несколько лет мне рассказали с их слов, что они получали для меня лекарства из Кремлевской больницы, так как власти не хотели моей смерти в лагере. Шла и обработка врачей: Донцова, обычно приветливая, увидела, что я читаю статью о буддизме, и с поджатыми губами спросила: «Что это вас на сионизм потянуло?»

Еще до приезда Гюзель меня отвели к главному врачу; он спросил, доволен ли я тем, как меня лечат, и не хочу ли написать благодарность врачам. Я действительно испытывал к врачам благодарность, но, вместо естественного человеческого чувства эту благодарность выразить, я сразу же заподозрил, не кроется ли здесь ловушка, и ответил, что с удовольствием напишу, но перед самой отправкой.

29 апреля, без всякого осмотра врачей, за мной пришел контролер и сказал собираться. Когда, уже одетый в свой черный бушлат и с отощавшим мешком в руках, я стоял в коридоре, начальник терапевтического отделения увидел меня и удивленно спросил, куда я собрался.

— По крайней мере недельку вам еще надо побыть у нас, — сказал он, пораженный больше меня, и пошел к главному врачу выяснять. Через полчаса он с виноватым видом сказал, что я выписан Донцовой, врагом буддизма и сионизма, накануне ее выезда в командировку. Конечно, начальник отделения мог ее решение отменить, но не они это решали, а кто-то в областном УВД или УКГБ, с кем они не посмели тягаться. Когда Буюкли заговорил об обещанной благодарности, я только с удивлением взглянул на него. Врачи не стали бы делать зла сами тем, кто от них зависел, но не могли противостоять злу, идущему от тех, от кого зависели они.