Всего лишь скрипач

Андерсен Ганс Христиан

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

I

Знаешь ли ты родину индусов? Там немилосердно палит солнце, но ветер веет прохладой с гималайских высот. Благоуханные леса сулят отдохновение; смоковница до земли склоняет свои ветви, они укореняются и образуют хижину; кокосовая пальма предлагает тебе молоко, финиковая — плоды, вокруг порхают разноцветные птицы: пурпурно-красные попугаи, золотисто-желтые нектарницы. Как буйствуют здесь краски! Они расцвечивают и крылышки насекомых, и лепестки роскошных цветов. Полноводная река, украшенная голубыми цветами лотоса, считается священной, и в ней совершают омовения. О родина индусов! Что в тебе яснее, прозрачнее всего? Небо или чистейшие озера, где утоляют жажду антилопы и леопарды?

Именно здесь, как гласит предание, находился рай, откуда были изгнаны Адам и Ева. Рай цветет до сих пор, а новыми изгнанниками стали отверженные, несчастные парии. Монгольские орды вытеснили их с родной земли. Парии разделяют судьбу Агасфера. Цыгане — так называют теперь кочующий народ. Современные парии добрались до самого севера — до бесплодных вересковых пустошей Ютландии. Мы считаем их бродягами и ворами. Летом они расставляют свои шатры в чистом поле, зимой забиваются в глубокие канавы. У лисы есть нора, у птицы — гнездо; у парии нет ничего. В бурю и дождь бредут цыгане по вересковой пустоши. Там же они, подобно диким животным, приносят приплод. А пока цыганка рожает, ее соплеменники пополняют свои запасы, поэтому крестьяне всячески стараются избавиться от беременной женщины; бедняжку перевозят с места на место в убогой скрипучей, подпрыгивающей на кочках телеге, даже не подложив ей соломы, и в пути она производит на свет своего будущего нехристя. Едва оправившись, цыганка встает и привязывает узел с новорожденным за спиной; опираясь на посох, она бредет вслед за мужем по кочковатой пустоши; с моря тянет промозглым туманом, небо серое, и вот-вот пойдет дождь, но ведь эта женщина ничего другого и не видала!

Знаешь ли ты родину индусов? Там ярко светит знойное солнце, но ветерок приносит прохладу с гималайских ледников. Благоухающие рощи сулят покой, смоковница наклоняется к земле, и ее ветви дают новые побеги, образуя хижину, кокосовая пальма предлагает тебе молоко, финиковая — плоды. Какое буйство красок! Родина индусов…

На вересковых пустошах Ютландии, как и под стенами Альгамбры, встречаются отдельные таборы, но больше всего цыган живет в лесах и широких степях Венгрии. Трон цыганского короля — замшелый камень подле котла, в котором варится украденный ягненок. Усталые от перехода люди укладываются отдыхать в высокую траву, черноглазые детишки играют с цветами.

Цыганский табор никогда не осмелится войти в императорскую столицу Вену, но поодиночке они нередко крадутся по улицам, в еще большей мере, чем бедные славонцы, окруженные всеобщей подозрительностью.

Чаще всего цыгана можно встретить в одном из предместий, которые так разрослись, что стали больше старой Вены.

В предместье Мариахильф, по аллее, ведущей к Шенбрунну, жарким летним днем 1820-го, того самого года, когда Наоми начала свою карьеру (в буквальном смысле слова, ибо ей не раз приходилось скакать карьером), шли два цыгана в своих обычных белых рубахах и широких коричневых плащах; один был совсем молодой человек в широкополой шляпе, какие носят славонцы: тень падала ему на спину и плечи. Второй, значительно старше, высокий и худой, не нуждался в головном уборе: густые черные с проседью волосы были достаточной защитой от палящего солнца. Они свернули в одну из многих боковых улочек, ведущих от Мариахильфа к летнему дворцу Бельведер.

— Предместья могли бы взять Вену в кольцо, — сказал младший. — Мне сегодня снился забавный сон. Как будто Мариахильф, Йозефштат и вообще все тридцать четыре предместья ожили и пошли войной на город, а обороной командовал собор святого Стефана. Тут такая пошла заваруха, что золотые и серебряные монеты покатились в Дунай.

— Небось выпил липшего, — ответил старик. — Будь осторожен, Цеклеш. Не рассказывай таких снов. У полиции длинные уши. Да и что за дурацкий сон для молодого парня! Нет чтобы увидеть красивую девчонку!

— А мне вот снится война. Эх, был бы я солдатом! Мог бы отсалютовать императору Францу своим оружием! Добрый император Франц! Представляешь, я обнажаю перед ним голову, а он тоже снимает шляпу. И не перед кем-нибудь, а передо мной, нас было только двое на дороге. Император поздоровался с цыганом! Ну а что касается моего сна, то он был ужасно чудной. Собор святого Стефана в своем остроконечном ночном колпаке был генералом. Плечи богатырские, а силы стариковские. Колонну Святой Троицы в Грабене он взял в руки как маршальский жезл. Статуя императора Иосифа на медном коне гоняла по площади Кольмаркт и улице Кертнерштрассе; она созывала портреты с вывесок, и они шли за ней. Мраморный великан из Народного парка встал во главе статуй из церкви Капуцинов, и они взобрались на вал, а потом на крышу императорского дворца, чтобы наблюдать за тем, как приближаются предместья. Пригороды Хицинг и Веринг атаковали в первых рядах; толкотня была такая, какой не бывает в Народном парке или на Пратере в праздничные дни.

— И чего только не взбредет на ум человеку, — сказал старик. — Берегись пьянства, Цеклеш! Винные пары образуют вокруг нас заколдованный круг. Сначала там, внутри, все выглядит очень красиво, но, если подбавишь еще несколько чарок, он сужается, обволакивает нас, словно паутиной, и вот уже мы не видим ничего, кроме плодов своего воображения. Паутина опутывает нас так крепко, что мы теряем власть над своим телом; потом мы засыпаем, испарения рассеиваются, но, проснувшись, мы чувствуем, что наши руки и ноги словно бы освободились от пут, а рассудок наш, слишком крепко спавший, никак не может пробудиться и осознать, что же произошло, пока он отдыхал.

За разговором два цыгана быстро продвигались вперед; только дойдя до длинной улицы Хойгассе, откуда уже был виден дворец, примыкавший к ограде предместья, они замедлили шаг.

— Ты хочешь быть солдатом, Цеклеш! — сказал старик.

— Да, и лучше всего бы служить здесь в Вене. Охранять императорский дворец.

— Ты затоскуешь в неволе, Цеклеш. Не можем мы жить все время на одном месте! Бродяжничество у нас в крови, так же как воровство. А убежишь — тебя повесят.

— Ну и пусть! Какая разница, оказаться в утробе червя или в зобу у птицы! И потом, необязательно ждать худшего!

— В зобу у птицы, — повторил старик. — Золотые твои слова. Это достойная могила для цыгана: вечно в странствии, как и наш парод на земле. Даже у молодежи можно чему-нибудь научиться. Когда я буду бродить по венгерским лесам и слушать птичьи голоса, я вспомню тебя. Каркнет ворона — а я подумаю: не у нее ли в зобу глаза того, кого я любил больше всех на свете? Веришь ли, Цеклеш, более ясных глаз, чем были у моего сына, моего Белы, я не видел. Ты ведь знаешь его парня? Владислав похож на отца как две капли воды, только в нем больше гордыни, больше черной крови. Бела был лучше, хоть его и повесили. А его сыну рукоплещут, когда оп мчится на коне и при этом в душе презирает своих зрителей.

— Вот видишь, он ушел из племени, — сказал молодой.

— Но он не осел на одном месте. Его странствия дальше наших, он побывал за морем, которое шире, чем вся Венгрия. Представь себе, чтобы Дунай разлился до такой ширины! Всех императоров и королей, которых мы видели здесь на конгрессе, мой внук повидал у них на родине. Он летает далеко, как перелетные птицы, и удача сопутствует ему во всем.

За разговором они подошли к дворцу с той стороны, какой он повернут к открытой равнине. Солдаты сидели группками и болтали, туристы и горожане входили и выходили из помещавшейся здесь картинной галереи. Цыгане стояли молча и разглядывали здание, как будто просто из любопытства; но тот, кто знал старого цыгана, заметил бы, что он высматривает кого-то за окнами. Он и его молодой спутник встали у открытых ворот, но не вошли в парк, где люди гуляли по чопорно подстриженным аллеям, среди оскопленной природы в стиле Людовика XIV.

Весь первый этаж занимала великолепная картинная галерея — превосходные полотна, в особенности голландской школы. Сегодня здесь было много туристов. Одна группа восхищалась мастерскими барельефами Герардини, другая — богатым собранием полотен Рубенса.

Среди толпы один молодой человек обращал на себя внимание своим поведением — он небрежно переходил от одного шедевра к другому и смотрел, казалось, больше на расстилавшийся за окнами пейзаж — обширный парк, а позади него — императорскую столицу и горы Венгрии; у молодого человека были темные усики, тонкие черты лица и умные глаза. Всякий, кто замечал его, узнавал в нем наездника из труппы, выступавшей в Пратере. Мы же узнаем в нем Наоми.

Она пришла в Бельведер совсем не для того, чтобы смотреть картины, потому-то и не уделяла им особого внимания. Казалось, только одна картина пробудила в ней интерес, и к ней она постоянно возвращалась. Это было полотно Ван Дейка «Самсон и Далила» — воистину великолепное произведение. Отчаянный укор в глазах Самсона так по-человечески выразителен, что его понял бы любой — от Гренландии до Таити. Равнодушие Далилы, любопытство хозяйки — сама реальность. Мы не смеем открыть читателю, была ли Наоми захвачена лишь мастерством художника, или сам сюжет привел ее к далеко идущим сопоставлениям. То и дело подходила она к окну и высматривала кого-то, но потом снова возвращалась к «Самсону». Грудь ее вздымалась от беспокойных мыслей.

В очередной раз глянув в окно, она заметила цыган, после чего быстро вышла из зала и спустилась по лестнице. Цыгане увидели ее, но ничем не показали этого, только побрели медленнее. Наоми пошла за ними. У низенького домика, куда привела их петляющая тропинка, старик остановился, будто бы завязывая шнурок на башмаке; молодой же продолжал путь. Наоми приблизилась к старику, и они заговорили о Владиславе. Старик отзывался о нем дурно.

— Ты лжешь, — не поверила ему Наоми.

— Лгу? — переспросил старик. — Он — моя родная плоть и кровь, и вместе с тем глубокая, незаживающая рана в моем сердце. Его отец был моим сыном. Владислав презирает своего деда и весь свой род. Он не испытывает ненависти к тем, кто ненавидит нас. Однажды я высказал ему правду, и на моем плече остался след его кнута. Я помню об этом! Человек может забыть чистую свежую воду, которой ему дали утолить жажду, но грязную и горькую он не забудет никогда. Владислав, возможно, любит тебя сегодня; но завтра он тебя возненавидит, и за то, что любил, он станет тебя мучить. Я знаю, что ты женщина. Я видел достаточно знаков, которые рассказали мне о твоем прошлом; о будущем я тебе не скажу: его легко угадать. Держи с ним ухо востро! А если душа у тебя под стать твоему костюму, накажи его, если сможешь. Для того-то я и назначил тебе эту встречу. Сегодня ты можешь найти его в Хицинге. Там много красивых женщин.

— Но я вовсе не женщина, — возразила Наоми. — Ты ошибся. Вполне возможно, что Владислав злой; но пускай себе любит женщин, я тоже их люблю. Нет человека, который наслаждался бы своей молодостью полнее, чем я; и мне всегда улыбается счастье.

— И все-таки ты покраснел, — сказал цыган. — Мои глаза не ошиблись, и мои слова дошли до твоего сердца.

Он кивнул в знак прощания и ушел.

Наоми с минуту колебалась, не пойти ли ей за ним, но передумала и направилась сначала к дворцу, потом через старомодный подстриженный парк в городок.

От Петерсплац как раз отходил омнибус на Шенбрунн и Хицинг.

Наоми села в него. Она улыбалась, так же как и все: ведь они ехали развлекаться. Славные венцы с восторгом говорили о своем добром императоре, о колбасках и жареных цыплятах, о комиках братьях Шустер, обо всем вперемешку, как это бывает в пустой светской беседе. Напротив Наоми сидел молодой художник с наглым взглядом. Он услышал по ее выговору, что она не местная, вдобавок он видел ее в Пратере.

— Ваш господин, — сказал он, — наверняка сейчас в Хицинге, он часто там бывает.

«Мой господин», — повторила про себя Наоми. Незнакомец имел в виду Владислава. Они подъехали к летнему дворцу Шенбрунн. Несколько бедно одетых ребятишек бежали рядом с каретой и бросали туда букетики цветов, чтобы получить за это пару крейцеров; художник поймал букет и улыбаясь перебросил его Наоми; та непроизвольно раздвинула ноги, как делают женщины, когда хотят поймать что-нибудь в подол платья; художник усмехнулся, а она вспыхнула.

Совсем недалеко от Шенбрунна расположился маленький городок Хицинг; достопримечательностями его были церковь и прелестные места для увеселений. Задорная музыка лилась из летнего ресторана, в те времена столь же посещаемого, как и сейчас, хотя его еще не прославили оркестры Штрауса и Ланнера. В маленьком саду, втиснутом между домами и грязным ручьем, яблоку было негде упасть из-за столиков и палаток, в нем, как и сейчас, толпились люди.

Владислав с двумя молодыми девушками сидел за столиком, Наоми села неподалеку; мысли у нее были мрачные, как у Саула, но ликующая музыка не умиротворяла их, как гусли Давида. Танцевальные мелодии дышали живой фантазией народного театра, радостями Шенбрунна и Пратера, все сердца подпевали веселому куплету, но для Наоми в нем звучали вздохи и насмешки, тянуло холодом сырых темниц, гнетущим зноем свинцовых рудников.

Владислав надменными дерзкими глазами смотрел на нее, она — на него, но они делали вид, будто незнакомы, хотя следовали друг за другом, неразлучные, точно человек и его тень.

Растяжимость человеческой мысли не знает границ, она неизмерима как Вселенная, чью безграничность нам доказали астрономы; титаны духа расширяют кругозор нашей мысли, но такую же власть имеют и страдания, и великие мгновения нашей жизни; и благодаря им мы можем воспарить мыслью в небеса или низвергнуться в ад. Наоми смотрела взглядом острым, как у Ньютона, но смотрела она в дьявольскую бездну.

Перейдя из сада в освещенный зал, Наоми и Владислав встретились в танце. Поскольку Наоми была одета мужчиной, танцевать ей пришлось с женщиной, и Владислава это явно позабавило; но и теперь они не перемолвились ни словом. Под ликующую мелодию Наоми вертелась, как Иксион на колесе. Грудь ее вздымалась, глаза сверкали. Владислав же был холодей — принцесса Турандот в мужском обличье, с высокомерной, насмешливой улыбкой. О, какие муки причиняет человеческое сердце самому себе! Всегда оно колотится, всегда кровоточит — и это необходимо, иначе нам не жить.

Владислав исчез в толпе; тщетно Наоми искала его. Было уже поздно, последний омнибус ушел, но еще остались несколько крестьян со своими частными маршрутными каретами. Мужчина с двумя дамами сел в карету: да, это был он. Наоми проворно вскочила следом, для нее еще нашлось место, и они покатили.

Сквозь темные деревья светились огни Хицинга и Шенбрунна; в карете сидели еще несколько порядочных бюргерских семей, очень довольных проведенным днем; они судачили об эльфах и феях, хорошо знакомых добрым венцам по представлениям народных театров, цитировали шутки Касперля и Пумперникеля и восхищались своими любимцами братьями Шустер, особенно Игнацем, благослови его Бог!

Наше поколение не знает комическую троицу братьев Шустер, не знает времен расцвета Леопольдштадтского театра, но мы легко можем представить себе все это; пусть нам незнакома муза Бойерле, зато хорошо известны произведения Раймунда и Нестроя, и мы вполне могли бы вместе с добрыми венцами в карете тоже посудачить о волшебном мире народных театров, чудесном мире, в который так легко перенестись наивному бюргеру летним вечером, когда огоньки Хицинга и Шенбрунна мерцают среди деревьев.

Одна из этих новейших пьес начинается с того, что король духов, сидя в своей постели, звонит в колокольчик и спрашивает явившегося камердинера, почему тот сегодня постелил ему такие сырые облака. «В этом году невозможно просушить их, — отвечает тот, — венская полиция тоже подала нам жалобу на этот счет. Времена года перемешались между собой, сейчас не то, что было раньше».

«Позови ко мне сюда времена года!» Те являются на зов. Зима — старик с палкой в руке. Король приказывает ему подойти поближе. «Что я слышу, — говорит он, — на старости лет ты стал таким пьяницей, что просто не просыхаешь! Кончай с этой привычкой. Каждый из вас должен лучше трудиться на своем посту, иначе я отправлю вас в отставку без пенсиона». Времена года смущаются; они почтительно целуют руку королю и обещают исправиться.

В другой пьесе мы видим добропорядочную венскую семью, которая начиталась рыцарских романов и полагает, что те времена были гораздо лучше нашего. Они ложатся спать, а просыпаются в средневековых костюмах: они перенеслись в столь желанную рыцарскую эпоху. Приходит рыцарь-разбойник, он просит руки их дочери, и они на верху блаженства от такой романтической партии. Но вскоре им приходится почувствовать всю грубость того времени и отсутствие всех удобств, какими пользуемся мы. В конце концов они даже попадают в темницу, где приговорены умереть голодной смертью. Теперь бедняги мечтают вернуться в наши счастливые дни, когда можно есть жареных цыплят, ездить в Хицинг и смотреть комедии в предместье. Излечившимися от бредней колдовство снова переносит их в наше лучшее, в паше радостное время.

Ах, как хотелось бы Наоми, чтобы тот волшебный мир, о котором говорили ее соседи, вмешался в реальную жизнь! Чтобы, как горный дух из скандинавского народного сказания превратил в камень ненавистную ему свадебную компанию, она могла превратить в камень Владислава и обеих женщин — но она сделала бы так, чтобы в холодный мертвый камень обратилась лишь нижняя часть его тела, как у принца Агиба из «Тысячи и одной ночи»; пусть в голове его живет мысль, а сердце истекает кровью, дабы он мог полностью прочувствовать свою муку.

Карета остановилась. Владислав сделал вид, что только теперь заметил Наоми. Он обнял ее за плечи так, что ей стало больно и на теле у нее наверняка остались синяки.

— Кристиан! — сказал он, улыбаясь. — Ты тоже вышел на поиски приключений. Хвалю, мой мальчик. Так и заласкал бы, так и зацеловал тебя за то, что ты наконец-то стал таким же, как мы все.

— Пусти, — огрызнулась Наоми, уклоняясь от его бурных ласк, — я с дамой.

Она отвернулась от него и, выражая взглядом больше, чем можно было бы сказать словами, предложила руку одной из спутниц Владислава. Женщина оперлась на нее и зашептала на ухо «кавалеру» непристойные нежные слова, но Наоми уже некуда было дальше краснеть, и сердце ее не могло уж биться сильнее.

В Вене многие улицы соединяются между собой через крылечки и прихожие отдельных домов. Человек, который не знает этого, может подняться по лестнице в полной уверенности, что он вошел в дом, а на самом деле оказаться в переулке.

Владислав со своей женщиной проскользнули в один дом; Наоми бросилась за ними.

— Куда же они девались? — спросила она свою спутницу.

Та рассмеялась и повела Наоми наверх по винтовой лестнице, но и там Владислава не было. Женщина постучала в дверь.

— Где же они? — спросила Наоми.

— Они в другом месте, а мы здесь, — со смехом ответила женщина.

Дверь отворилась; пожилая, хорошо одетая дама с серебряным подсвечником в руке пригласила их войти.

— Проклятье! — выругалась Наоми и чуть ли не кувырком скатилась с лестницы. Огонек свечи спускался: обе женщины шли за ней. Наоми выскочила на улицу. Она никого не увидела, вокруг не было ни души. «Владислав», — пробормотала девушка и до крови закусила губу.

Через полчаса она была у себя дома в Пратере; Владислав еще не приходил. Наоми, не раздеваясь, бросилась на кровать, однако в глазах ее не было ни слезинки, ни вздоха не сорвалось с уст. Наконец послышались шаги — пришел Владислав.

Молча смотрели они друг на друга.

— Ну как, хорошо повеселилась? — ехидно улыбаясь, спросил он.

Наоми молчала, не сводя с него оскорбленного взгляда своих гордых глаз; он же смотрел на нее насмешливо и улыбался.

Она пошевелила губами, собираясь что-то сказать, но промолчала.

— Ты никогда не замечала, — заговорил он, — что, когда я иду по конюшне и моя кобыла не привязана, она всегда ржет и идет за мной следом. Просто потому, что любит меня, а я за это поглаживаю ее по гриве. Ты тоже ходишь за мной по пятам, но не из любви, совсем наоборот. Вот и мне хочется тебя приласкать наоборот, ты этого заслуживаешь.

Он взял со стола кнут и щелкнул им в воздухе в сторону Наоми так, что котик коснулся ее шеи.

Это был словно укус тарантула. Похолодев, девушка не сводила глаз с обидчика. Наконец произнесла единственное слово: «Владислав!» — и вышла из комнаты.

На улице было темно и тихо, только прогрохотала, катя по дороге мимо Пратера, карета. Небо было звездное. Большая Медведица указывала на север. Вспомнила ли Наоми о родине, или ее мысли оставались в дощатом доме у сына парии, гордого Владислава? Глаза ее не пролили ни слезинки, пи единый вздох не сорвался с уст; она в задумчивости сделала несколько шагов, не отрывая глаз от звездного неба. Так смотрела на море Ариадиа, узнав, что Тесей обманул ее. Так улыбалась Медея, здороваясь с Ясоном у Креусы.

В тот самый час, в ту самую ночь, только в другом месте — на скучной проселочной дороге в Зеландии, еще одни глаза смотрели на то же созвездие, однако в них, напротив, читались надежда и вера, какие вдохновляли Леандра, когда он бросился в волны Геллеспонта и поплыл к маяку, зажженному Геро.

Человек, кативший в эту ночь в карете по зеландской дороге в сторону Копенгагена, был Кристиан. Он пришел к убеждению, что у господина Кнепуса многому не научишься и, если он хочет чего-то добиться в жизни, пора ему выходить в широкий мир. Петер Вик рассердился и сказал: пусть, дескать, плывет дальше в одиночку. Люция плакала, но Кристиан был тверд в своем решении. У него были рекомендательные письма, одно из них — к королевскому лакею, и он считал, что это гораздо надежнее, чем пустые обещания и рукопожатия. Стояла прекрасная, тихая летняя ночь, кучер трубил в свой рожок, и ему отвечало эхо. Одна звезда сверкала ярче других — это была звезда Денеб в созвездии Лебедя. «Вот моя счастливая звезда», — подумал Кристиан и спросил соседа, как она называется. «Курица на насесте», — ответил тот.

Кристиан думал о Наоми; а ее мысли в этот час кружились, словно пчелиный рой, отыскивая каждый побег горечи, проклюнувшийся за последние месяцы в ее сердце, и отовсюду приносили ей яд.

Она прислушалась, и ей показалось, что она слышит плеск дунайских волн. По небу, где когда-нибудь будут плавать воздушные шары, пролетела падучая звезда.

Наоми вернулась в дом, где спал Владислав; однако она осталась в коридоре, села на нижнюю ступеньку лестницы, положила руки на перила и прислонилась к ним головой. Она задремала, как дремлет араб, знающий, что его злейший враг спит с ним в одной кибитке: они. ели и пили вместе; гостеприимство — священный щит, который разделяет их, они пожали друг другу руки… но последней мыслью каждого, перед тем как заснуть, было: мы еще встретимся в другом месте! В жилах сына парии и дочери Израиля течет азиатская кровь, в ней пылает жаркое солнце.

 

II

— Я хочу бежать, — сказала Наоми Жозефине, наезднице с развевающимися перьями. — Бежать, а там будь что будет.

Жозефина улыбнулась:

— Съездим-ка до обеда в Йозефсдорф и Клостер-Нойбург, только мы вдвоем! Запряжем чалого Орландо в маленькую двуколку и поедем. Видишь, ради тебя я рискую своей репутацией. Еду кататься одна с молодым пылким жокеем! Ты развеешься. А потом Владислав поцелует тебя в то место, куда пришелся удар, и вы помиритесь.

— Никогда! Раздобудь мне втайне паспорт, в Венгрию или в Баварию, куда хочешь, мне лишь бы уехать отсюда. Лишь бы не видеть его больше!

— Сначала поедем покатаемся, — ответила Жозефина. — Попьем шоколаду в Иозефсдорфе и полюбуемся видом с горы, быть может, он соблазнит тебя остаться. Никогда не надо торопиться. Не шагай слишком широко — это не украшает женщину.

— Он не первый раз вливает мне в сердце отраву. В Теплице, через две недели после бегства из дому, я уже могла читать его, как открытую книгу, но тогда он еще давал себе труд соблюдать осторожность. Нет, мое решение неизменно.

Экипаж был готов, и они покатили. По длинным аллеям предместья каталось много людей, кто в экипажах, кто верхом. Молодые мужчины кивали Жозефине, несколько дам улыбнулись Наоми. Дорога шла в гору, с вершины которой открывался широкий обзор утопающей в зелени Среднедунайской низменности.

— Взгляни, — сказала Жозефина, — как красивы эти аллеи между городом и предместьями. Собор святого Стефана гордо возвышается над всеми остальными строениями, а как хорош Дунай со своими прелестными лесистыми островками! А вон те голубые горы — уже Венгрия. Этот пейзаж всегда встает у меня перед глазами, когда я слышу песню «Noch einmal die schone Gegend». Австрия гораздо красивее Дании.

— Они похожи друг на друга, — сказала Наоми. — В Ютландии у нас холмы ничуть не ниже, чем эта гора, а Малый Бельт и Эресунн гораздо величественнее, чем Дунай. У Вены перед Копенгагеном только два преимущества: тут теплее и ближе к Италии.

— Финн тоскует по своим болотам, эскимос по своим снегам, — улыбнулась Жозефина.

— Я не тоскую по Дании и не вернусь туда, но здесь оставаться тоже не хочу. Я свободная женщина, я не австриячка, мне должны разрешить уехать.

— Но Владислав этого не допустит, — сказала Жозефина. — Не допустит просто для того, чтобы помучить тебя, раз уж на него нашел такой стих.

Их разговор прервали: деревенский могильщик подошел к ним и пригласил посмотреть церковь. Он сказал, что в склепе лежат покойники, которым уже больше века, а выглядят они так, точно их захоронили только вчера.

— Мы предпочитаем смотреть на живых, — сказала Жозефина.

Но старик заверил их, что это очень интересная достопримечательность: не далее как час назад он водил туда одного иностранного господина, и тот нашел все это настолько своеобычным, что описал в дневнике. Правда, он забыл этот дневник здесь, но старик сегодня же передаст его в полицейский участок, а там знают все о каждом туристе, так что еще до вечера он окажется в руках хозяина. Старик дал посмотреть дневник Жозефине.

Запись была сделана по-датски. Почерк показался Наоми знакомым. Она сначала бегло перелистала дневник, потом углубилась в чтение, интересное именно тем, что записи не были предназначены для постороннего глаза.

— Этот человек — датчанин, — сказала она.

— Его прислал король Дании? — оживился старик. — Я помню его очень хорошо, он был у нас на конгрессе, совсем седой и такой же приветливый и вежливый, как наш добрый император Франц.

Старик все больше воодушевлялся, но Наоми не слушала его — она с жадным любопытством читала дневник, краснела и улыбалась.

— Значит, этот турист был здесь час тому назад? — спросила она.

— Да, примерно. Я не заметил, куда он поехал отсюда, но кажется, к монастырю.

— Давайте посмотрим церковь, — предложила Наоми; но она задавала провожатому больше вопросов о незнакомце, нежели о предметах, которые они видели; дневник соотечественника, казалось, занимал ее сильнее, чем исторические пояснения могильщика относительно хорошо сохранившихся трупов.

Наоми и Жозефина снова уселись в маленькую двуколку, чалый Орландо тряхнул гривой и рысью тронул с места. Они направлялись к монастырю, чьи высокие купола с императорской короной красиво выделялись на фоне голубого неба.

Под сводами монастырского коридора они и увидели того самого туриста. У Наоми по спине побежали мурашки: этого человека она меньше всего хотела бы встретить. Да, она верно узнала почерк в дневнике — это был граф, которого девушка называла своим отцом.

Он поклонился, сказал несколько незначащих слов Жозефине; Наоми прошла мимо, не дав ему возможности разглядеть ее более внимательно.

— Здесь нет той красоты и великолепия, как в монастыре Мелька, — говорила Жозефина, — но я люблю это старое здание, оно дорого мне еще со времен детства. Я часто бегала отсюда в Леопольдшлос; рассказывают, что из того окна наверху упало покрывало герцогини и обвилось вокруг тернового куста, который рос на том самом месте, где сейчас стоит монастырь.

— Мне не до твоих побасенок, — дрожащим голосом сказала Наоми. — Идем! Да скорее, скорее! Этот турист — мой родственник.

И она торопливо потащила Жозефину к ожидавшей у входа двуколке. Но только они собрались сесть, как из церкви вышел граф.

— Прошу прощения, — сказал он. — Я слышал, что этот монастырь славится своим винным погребом. Говорят, здесь есть бочка, которая считается местной достопримечательностью.

— Я тоже слышала об этом, — ответила Жозефина, — но сама никогда не видела.

— Бочка здесь, ваша милость! — крикнул бочар, который вместе со своими подмастерьями сидел у ворот, сгибая обручи и строгая клепки для новых бочек.

— Не хотите ли взглянуть? — спросил граф.

Жозефина смущенно посмотрела на Наоми, которая тут же приняла решение; она поклонилась графу и вместе с Жозефиной зашла в мастерскую бочара. Это было большое помещение с каменным сводом; там стояли большие и маленькие бочки, и среди них, как королева среди подданных — знаменитая бочка, в которую помещаются тысяча четыре ведра. По приставной лестнице каждый мог взобраться на самый верх; отверстие в бочке было такой величины, что даже толстяк свободно пролез бы через него внутрь, а там было так просторно, что несколько человек могли, взявшись за руки, водить хоровод.

— Мы почистили ее, — сказал бочар. — А господин смотритель винного погреба написал сверху чудесное стихотворение.

Граф прочитал:

Когда второй я разменяла век, По мне скакали сотни человек. Но мерзнуть стала в погребе моем. Что ж, это тоже мы переживем.

— Да, — сказал бочар, — тысячи прыгали на этой бочке, а теперь они лежат, забытые, в своих могилах; бочка же по-прежнему крепкая и чистая, она еще увидит, как дети наших внуков станут прадедами и прабабками. Вот так-то! Но не угодно ли вам будет спуститься внутрь, чтоб уж посмотреть все как есть?

Наоми спрыгнула с лестницы в бочку, граф последовал за ней, поглядев на нее подозрительно: очень уж женственными показались ему ее движения. Жозефина только просунула голову в отверстие — бочка показалась ей величиной с целый зал. Наоми танцевала вокруг графа, «а мысли ее были далеко», как поется в песне.

Вскоре они с Жозефиной снова уселись в свой легкий экипаж и укатили.

Граф спросил бочара, знает ли он, кто эта парочка. Тот покачал головой.

— Это наездники из Пратера, — сказал один из подмастерьев. — Фройляйн Жозефина и маленький жокей. Она хорошо знает свое дело, а он, похоже, для этого не очень годится.

Легкая двуколка катила по дороге, шедшей по склону горы, вдоль Дуная.

— Я должна и хочу уехать, — твердила Наоми. — Жозефина, у тебя же есть родственник в Мюнхене. Дай мне письмо к нему, у меня еще осталось несколько ценных вещиц, первую неделю голодать мне не придется, а мало ли что может произойти за неделю!

О любви написаны целые фолианты, воспеты все ее стороны, все нюансы, но лишь немногие описывали ненависть — а между тем это чувство столь же богато, столь же сильно, как и любовь. Это дьявольское сладострастие, но не любовное, а выказывающееся в желании испепелить того, кто растоптал наши лучшие чувства, нашу чистейшую страсть. Никто не чужд ненависти! Это инфузория, живущая в крови человека.

Наоми была оскорблена, и, как в балете Филиппо Тальони сильфида при первом же чувственном объятии теряет крылья души и умирает, у гордой девушки грубое обращение мгновенно убило любовь: так кубок Тантала, стоит пролить из него хоть каплю, тут же становится пуст до дна.

«Я считала себя выше всех, — думала Наоми, — а сама опустилась до цыганского сына, чье благородство проявляется лишь в ошибке природы, наградившей его аристократической внешностью. Теперь мне так же противно на него смотреть, как на змеиную кожу».

— Ты больше похожа на мужчину, чем на женщину, — сказала Жозефина.

— И потому я думаю, что сумею пробить себе дорогу в жизни. Владислав считает, что я, как все другие женщины, похожу три-четыре дня обиженная, а потом все забуду и прошу. Как бы не так! У нас в Дании есть пословица, она сбывается и в других странах: беда не приходит одна. Сегодня я встретила своего отца — это с ним мы беседовали в монастыре. А вдруг он узнал меня? Я всегда презирала блудного сына, не за то, что он ел со свиньями, а за то, что вернулся. Наверное, знал заранее, что его отец — слабый человек.

Принять милость, благодеяние — это все равно что взять деньги и за это терпеть измывательства. Видел ли когда-нибудь свет благодетеля, который бы не ранил и не унижал того, кто принял его благодеяния? Лучше погибнуть! Я хочу бежать. Владислав теперь значит для меня не больше чем кучер из дилижанса, в котором я проехала небольшое расстояние; моя слабость к нему была нелепым сном, привидевшимся мне в пути.

Как сказал могильщик в Иозефсдорфе, венская полиция знает все о каждом иностранце, и потому он имел возможность в тот же день отправить графу забытый им дневник. По той же причине граф к вечеру узнал, что в труппе наездников, выступавшей в Пратере, был его молодой земляк по имени Кристиан, юноша хрупкого, почти женского сложения, получивший за это прозвище «маленький жокей», но о том, что он был женщиной, никому не было известно. Граф решил сегодня же вечером пойти на представление.

Спектакль начался. Жозефина парила на спине своего коня, размахивая флажками, Паяц на большой скорости крутил мельницу. Появился Владислав, одетый в богатый греческий костюм из темно-красного атласа. Цилиндр необыкновенно шел к его гордому лицу. Угольно-черные глаза сверкали между длинных темных ресниц; на губах классически красивой формы играла столь характерная для него издевательская улыбка. Ни один гладиатор на арене не мог бы похвастаться такой совершенной мужественностью. Раздались аплодисменты; эти звуки были для Владислава так же привычны, как мелодия, под которую он скакал вокруг арены. Мысль его была отравлена ядом, о чем говорила и его улыбка. Он знал, что Наоми, которую он видел в начале представления, собирается уехать, не дожидаясь его конца; нашлись доброжелатели, которые сообщили ему об этом, а также о том, что ей выдали паспорт до Мюнхена. Она была первой женщиной, решившейся пойти наперекор ему.

Он должен отомстить ей! Он высечет ее кнутом, как только настигнет, а это не составит труда. Скорее всего, она в этот миг мчится курьерским экипажем или верхом по дороге на Линц, но в этот вечер тем же путем шел дилижанс, на который ему как раз сейчас заказывали место; если он и сомневался в том, что заставит Наоми вернуться с ним, уж во всяком случае, встреча ее ожидала не из приятных. Уже одного того, что она женщина, а паспорт у нее выписан на мужчину, будет вполне достаточно; от этой мысли Владислав улыбнулся еще более дерзко и высоко подпрыгнул на спине своего коня, в этот миг тоже высоко подпрыгнувшего; конь и всадник понимали друг друга и делили аплодисменты поровну.

Граф сидел близко к арене и на мгновение забыл ту, кого напрасно искали его глаза; когда Владислав покинул арену, он так же самозабвенно кричал «браво», как и все остальные.

Когда представление закончилось и зал осветился яркими огнями, Владислав с одним из конюхов на маленькой двуколке уже въезжал в центр города.

Дилижанс стоял запряженный на почтовом дворе; в него садились пассажиры. У одного был билет до Клостер-Нойбурга, у другого до Зальцбурга, у третьего до Парижа и так далее. В самом дальнем углу сидел молодой человек с повязкой на щеке, в натянутой на уши шапке: у него болели зубы. Ехал он в Мюнхен. Место Владислава оказалось прямо напротив него; теперь все сидящие визави старались устроиться так, чтобы их ноги не мешали друг другу. Вот как шутница-судьба свела Наоми и Владислава. Девушка узнала его, но не поверила своим глазам; однако же стоило ему заговорить, и она убедилась, что это не кто иной, как он.

Наоми сочла наиболее надежным поехать в дилижансе: он двигался по прямой дороге, быстро и без остановок. Появление Владислава не сулило ничего хорошего; она чувствовала, что он охотится за ней. Чем все это кончится?

Кучер щелкнул кнутом, прозвучали последние прощания, и дилижанс пересек Штефансплац и покатил по освещенным улицам. Когда они проезжали мимо Бургтеатра, там как раз кончился спектакль. Из дверей толпой хлынули зрители, все пассажиры дилижанса старались выглянуть из окна, чтобы увидеть знакомых; только Наоми еще сильнее откинула голову назад и отвернулась к стенке кареты, чтобы свет фонаря не упал на ее лицо. Скоро они миновали зеленую аллею и предместье Мариахильф. Люди в дилижансе весело болтали, Наоми притворялась спящей, но ни у кого сознание не работало с такой живостью. Она обдумывала свое положение и решала, что ей делать. Ночь она еще может провести в карете, не вылезая, может даже поспать; но завтра на рассвете, когда все они встретятся за кофейным столом, что тогда? Владислав заговорил с ней, она ему не ответила. Ноги у нее дрожали; не может быть, чтобы он этого не заметил, они ведь были прижаты к его ногам.

Прошел уже целый час с тех пор, как дилижанс выехал из Вены. Теперь они находились в маленьком городке Хюттельдорф, который, как и Хицинг, служит местом летнего отдыха и увеселений для жителей Вены. Однако Хицинг ближе к Вене и совсем рядом с императорским летним дворцом, он пыльный, шумный — нечто вроде летней столицы. Хюттельдорф выглядит более по-деревенски, отсюда открывается более широкий вид на низкие зеленые горы, а здешние виллы, расположенные подальше от большой дороги, поближе к горам, выглядят идиллически.

У постоялого двора дилижанс ненадолго остановился; несколько человек вышли, и Наоми последовала их примеру. Ее решение было принято: она проворно свернула в ближайший переулок, ведущий к лугу, и побежала по нему со всех ног. Справа находилась небольшая вилла; Наоми спряталась в ров, окружавший сад; сердце ее колотилось. Она прислушалась, не идет ли кто-нибудь за нею.

Протрубил рожок кучера, Наоми слышала, как покатила карета, и в сердце своем повторила слова одной из героинь Скриба, хотя и с совсем другой интонацией: «Ну, теперь он уехал!»

Тут она услышала в саду рядом с собой смех и голоса: группка дам и господ вышла через низкую калитку на лужайку и прошла мимо. Это была веселая компания, и все имена, долетавшие до слуха Наоми, были ей знакомы, в том числе имя госпожи фон Вайсентурн, остроумной поэтессы, и актера Костенобля.

— Грильпарцер, завтра утром вы читаете у меня свою «Сапфо», не так ли? — спросила одна дама; все говорили наперебой, оживленно и весело.

«Счастливо! Доброй ночи! Доброй ночи!» — слышались возгласы с другого конца лужайки. «Доброй ночи!» — отвечал им господин, возвращавшийся обратно, — очевидно, хозяин, проводивший своих гостей. С ним была собака, она тотчас же бросилась к канаве, где сидела Наоми, навострила уши и залаяла. Хозяин подошел поближе и спросил:

— Кто здесь?

Наоми встала.

— Вы выбрали себе неудачное ложе, — сказал он, — роса уже пала, не собираетесь же вы в самом деле спать здесь?

— Простите, с кем имею честь?

— Я Кастелли, — улыбнулся господин, — а вы, мой друг?

— Кастелли! — повторила Наоми. — Поэт?

— Он самый.

— Я знаю вас уже много лет, — сказала она. — Ваши стихи всегда так нравились мне. Вашу «Хвалу малышам» я выучил еще в детстве. Далеко-далеко отсюда я читал ваши стихи, но мне, конечно, и в голову не приходило, что я встречусь с вами, да еще при таких обстоятельствах.

— Вы не немец, — заметил поэт. — Судя по вашему мягкому выговору, вы, скорее всего, датчанин.

— Так оно и есть.

— Мне ли не распознать датчанина! Сегодня у меня был в гостях молодой врач, ваш соотечественник.

— Я чувствую к вам доверие, — сказала Наоми. — Мне всегда казалось, что поэт должен быть теплее, благороднее и лучше, чем мы, простые смертные.

— В этом я не могу с вами согласиться, у большинства поэтов есть только то преимущество перед простыми смертными, что они умеют лучше запоминать, лучше использовать, лучше выражать то, что думают и чувствуют.

Он отворил калитку, и они вошли в маленький цветник.

— Счастливый случай привел меня к вам, — горячо заговорила девушка. — Вы должны дать мне совет, помогите мне!

И Наоми рассказала ему, что она — женщина, датчанка, что покинула спокойную и беззаботную жизнь, но здесь была разочарована во всех своих надеждах. Потом она поведала ему о событиях последних двух дней.

Этот добродушный, глубоко порядочный человек несколько смутился, как смутился бы всякий другой на его месте от ее откровенности, не зная, что и подумать о такой женщине. Он сказал, что лучше и вернее всего ей будет обратиться к датскому послу. Но стояла уже глубокая ночь, а Наоми была так красива, так одинока и так красноречива… Поэт позвал свою экономку, и та провела девушку в комнату для гостей с видом на горы. Наоми распахнула окно в тихую ночь; луна на ущербе стояла совсем низко над горизонтом; прежде чем ее полумесяц скроется, надо на что-нибудь решиться. Сонными глазами смотрела Наоми в ясное небо, но мысль ее работала: она строила планы на грядущий день.

 

III

Когда на следующее утро Наоми спустилась к чаю, поэт дружески протянул ей руку. Собака виляла перед нею хвостом, и Наоми погладила ее. Тявканье накануне вечером было просто ритуалом знакомства.

— Это верный, преданный друг, — сказал поэт. — Если он умрет раньше, чем я, я буду безутешен.

Тут в конце переулка показался кабриолет. Он остановился как раз перед садовой калиткой. Это пожаловали с утренним визитом молодой врач, соотечественник Наоми, о котором говорил вчера Кастелли, и с ним еще один человек, тоже датчанин, который хотел познакомиться с поэтом. Наоми узнала в нем графа, которого называла своим отцом. Врач, как это свойственно большинству датчан на чужбине, обладал большой восприимчивостью ко всему новому в сочетании с искренней любовью к родине, по которой он очень тосковал. Особенно сильно проявлялась в нем тяга к сравнениям, а где найдешь для этого больше почвы, чем в Вене? Он утверждал, что у здешних горожан очень много общего с копенгагенцами, как в доброте, так и в мелочности, только венцы при этом отличаются большею живостью. Пратер с его качелями и фокусниками напоминал ему наш зверинец. Дворец Шенбрунн — точь-в-точь наш Фредериксберг. Правда, для церкви святого Стефана врачу не сразу удалось найти подобие, но потом он вспомнил церковь Спасителя, не менее своеобразное строение: на нее можно подняться по винтовой лестнице с позолоченными перилами, идущей вокруг колокольни с внешней стороны, и выйти на самый шпиль, где стоит медная статуя с развевающимся знаменем; если с церкви святого Стефана открывается вид на горы Венгрии, то вид через Зунд на берега Швеции с церкви Спасителя ничуть не менее красив. Из всех чужеземных городов, где довелось побывать молодому датчанину, больше всего ему нравилась Вена, потому что здесь ему казалось, что он у себя дома. Бывая в гостях, он чувствовал себя совершенно как в датской семье, но часто именно это сокрушало его душу: ведь он так давно не видел свою молодую жену и милую маленькую дочку. Нередко бывало, что, встречая на улицах Вены девочку — ровесницу дочери, он не мог удержаться, и слезы наворачивались ему на глаза. Так случилось с ним и сегодня утром, когда они остановились у деревянного домика, рядом с которым молодая девушка с маленькой сестренкой пасли козу и доили ее всякий раз, когда кто-нибудь из гуляющих изъявлял желание купить бурдючок молока. Граф насмешливо рассказал о сентиментальности молодого человека, как он это называл.

— Вы не знаете, что значит иметь ребенка, — сказал врач. — Будь у вас дочка, вы наверняка вели бы себя в точности как я. Для вас открылся бы новый мир, полный радости. Какое блаженство доставляет нам улыбка нашего дитяти! А если бы вы увидели, как оно протягивает к вам свои крошечные ручонки, если бы вы услышали его первый детский лепет… О! Я от души желаю вам иметь такую же маленькую дочку, как моя!

Граф снова посмотрел странным взглядом на Наоми.

— У меня была дочь, — обронил он. — Она умерла.

Он умолк, а врач смутился: ему вовсе не хотелось огорчать графа.

Дальнейшая беседа вертелась вокруг короткого пребывания графа в Вене и предстоящего ему путешествия в Италию, откуда он затем предполагал вернуться домой через Францию.

Поэт предложил своим гостям прогуляться по саду; Наоми предпочла воздержаться: она видела, что поэту не терпится поведать землякам ее историю, а также рассказать, как он сам впутался в нее. Врач улыбался, граф же был серьезен и задумчив.

Они вышли за садовую ограду на зеленую равнину, простиравшуюся до самых гор; тропинка вилась между садами; но листья подорожника говорили о том, что к будущему году она зарастет.

Не прошло и получаса, как по этой самой тропинке граф и Наоми шли вдвоем, разговаривая на родном языке; им аккомпанировало веселое чириканье воробьев, цветы благоухали, навевая покой и радость; ужи нежились на теплом солнышке.

— Наоми, — сказал граф, — как могла ты так забыться, так опозорить меня и осрамить себя?

— Я предназначена к этому самим своим рождением, — отвечала девушка. — Да, меня можно упрекнуть, но есть что сказать и в мою защиту, если я нуждаюсь в ней. Моя жизнь — плод греха молодости, а яблочко от яблони недалеко падает.

— Ну и как же ты будешь жить дальше?

— Как живут тысячи, — ответила она. — Жизнью, которая недостойна этого названия; но, в отличие от них, я все-таки жила, пусть всего несколько дней. Я чувствовала себя свободной, даже тогда, когда меня глубоко оскорбляли. Только сейчас моя воля скована, потому что ваш взгляд имеет власть надо мной. Свет не считает меня вашей дочерью, вы и сами не верите этому. Да, я всего лишь посторонняя, которой вы сделали добро, и за это вы можете требовать, чтобы я вам подчинялась; но я не была вам послушна, и вы отвергаете меня. Наши пути расходятся. Каждый неверный шаг, каждый грех влечет за собой наказание — ну что ж, я готова понести свое. Я прошу вас добавить к благодеяниям, которые вы мне уже оказали раньше, только еще одно: отныне считайте, что мы незнакомы.

Они остановились под деревом: голос врача звал их вернуться к остальным.

— Меня не интересуют мнения света, — сказала Наоми, — но ваше мне небезразлично; перед вами я хочу предстать такой, какова я перед лицом собственной совести.

— Сюда идут, — сказал граф.

— Мы поспорили! — воскликнула Наоми, улыбаясь приближавшимся поэту и врачу. — Господин граф называет этот маленький блеклый цветок фиалкой, а я — мать-и-мачехой. — И она показала на цветок, растущий рядом с ними.

— Когда этот цветок растет в саду, — сказал Кастелли, — он может достигнуть редкостной красоты. Кстати, я не знаю, откуда он получил свое имя — с ним обращаются здесь как с родным дитятей.

— Он сам выражает свое название, — заметила Наоми, срывая цветок. — Посмотрите, у него пять лепестков, два нижних — неродные дети, они сидят вдвоем на одном стуле. — Она показала на листок, поддерживающий два лепестка. — А эти два по бокам — родные дети матери, каждый сидит на собственном стуле, а этот большой лепесток сверху — сама мачеха: она сидит на двух стульях сразу. — И Наоми показала все это на цветке.

— Остроумное объяснение, — улыбнулся поэт, — такого я никогда не слышал.

— Так говорят в Дании, — сказал врач. — Но удивительно, что в образе Мегеры всегда предстает мачеха, в то время как об отчиме не говорится ни единого дурного слова.

— Возможно, его недостаток — слабость, — вздохнул граф.

Если мы упрекнем в слабости его самого, порукой нам будут собственные глаза. Для этого потребуется лишь перевести взгляд от сада Кастелли на юг, в горы Тироля, где молодые люди с цветком на шляпе поют с переливами в свежем утреннем воздухе, прославляя местного героя Хофера.

Не прошло еще и пяти дней со встречи графа и Наоми, их пустой беседы о злых мачехах и добрых отчимах — и вот жизнь показывает нам такого отчима.

По дороге катит легкая дорожная карета; мимо едут и идут люди, и, хотя они видят отца и дочь в первый и последний раз, граф прикрыл глаза, словно дремлет. Рядом с ним сидит молодая дама в женственном дорожном костюме; на коленях у нее лежит карта Италии, а рядом примостилась «Мэриан Старк» — известный путеводитель по этой стране. Далеко внизу, под дорогой, бурлит и пенится река, облака, словно пух, окутывают высокие горные вершины, дама поднимает глаза на романтический ландшафт, и мы узнаем в ней Наоми. Ее мысли заняты мечтами об Италии, поэтому она не может как следует оценить красоту окружающего: ведь их ждет Фата-Моргана вживе, святая святых искусства. Альпы — ее ворота, орлы — воробьи, которые гнездятся в их карнизах; пинии тянутся вверх колоннами, увенчанными вечнозелеными капителями. Здесь родина музыки, здесь розы цветут зимой.

Земля, по которой ты ступаешь, освящена благородной кровью, мрамором стародавних храмов. Камень превращается в дух и плоть, в образ красоты, который очаровывает твои мысли. Море голубое, как лепесток василька, прозрачное, точно капелька из источника. Гурии, прекрасные, как в магометанском раю, встречают тебя улыбкой. Родина музыки, страна живописи — Италия! «Туда!» — пел поэт Миньоны, и в тысячах сердец отзывался эхом его горестно-сладостный призыв.

 

IV

Во французской литературе существует гениальное эссе о «les mansardes», где говорится, что, как разум и талант в человеке занимают самое верхнее положение — в голове, так и писатели и артисты в Париже живут в чердачных каморках. Скриб написал водевиль «Мансарды артистов». Во всех больших городах так же, как и в Париже, удел бедного художника — достигнуть высокого положения только в смысле этажа.

И соответственно этому Кристиан в Копенгагене поселился на пятом этаже в каморке окном во двор, у той самой вдовы, у которой год назад прожил две недели с Люцией и ее матерью. Окно выходило на крыши и трубы, вид замыкался высокой церковной башней, по которой вышагивал стражник. У более состоятельных людей, которые жили ниже, в залах и гостиных, была возможность любоваться всей веселой оживленной улицей, зато Кристиану открывался небесный простор, а в ясные вечера ему светили звезды.

Комната была значительно меньше той, которую он занимал, когда жил у господина Кнепуса; в сущности, она имела форму треугольника: от самой двери косо поднимался потолок с единственным выступающим вперед окошком. Кровать находилась в своего рода алькове, прямо напротив окна, через которое по ночам он мог видеть звезды и луну.

Кристиан был от души благодарен Господу, считая, что ему на редкость повезло: он нашел четыре урока, из которых за два ему платили одну марку в час, а за два других, каждый по два часа, он четыре раза в неделю получал обед, так что ему всего три дня приходилось ограничиваться хлебом с маслом; но с другой стороны, теперь ему необходимо было прилично одеваться, и поэтому он сам чистил и штопал свое платье; если где-нибудь появлялась побелевшая ниточка, он тут же замазывал ее чернилами; башмаки чинил шилом и дратвой, а дырявые подметки его не смущали — лишь бы верх выглядел прилично. Движения его были несколько скованными, особенно когда он вспоминал о дырочке, которую надо было скрыть, или просто о том, что его сюртук не вынесет дерзкого взмаха рукой; Кристиан предпочитал, чтобы это приписывалось его неловкости, лишь бы не бросалась в глаза его бедность. Он скрывал от хозяйки, что три раза в неделю остается без обеда, и делал вид, что ходит куда-нибудь в кафе, а на самом деле съедал свой хлеб, гуляя вдоль моря у Цитадели или сидя в Королевском саду и любуясь фонтаном вместе с детьми и их няньками.

У коллежского советника, бывшего некогда пассажиром Петера Вика на пути в Копенгаген, Кристиан обедал по пятницам и воскресеньям. Это был фешенебельный дом, но наиболее фешенебельным в нем был старший сын хозяев, студент, который хорошо одевался, считался поэтому красивым и завоевал уважение товарищей, устраивая пирушки. С Кристианом он никогда не разговаривал, не здоровался и не прощался. Мать восхваляла его достоинства, а служанка при этом краснела. Когда в доме бывали гости, Кристиана к обеду не приглашали: какое ему удовольствие сидеть среди незнакомых людей? Кристиан и сам понимал, что его костюм, как он его ни чистил, не сравнится с одеждой остального общества.

По вторникам и четвергам он обедал у лакея — не простого лакея, а королевского. Это было полезное знакомство, которое, как он надеялся, приведет его к счастью и славе: ведь лакей мог замолвить за него словечко у сильных мира сего. Жена лакея то и дело намекала на это. Ее муж-де свободно входит в те заветные двери, у которых всякие там коллежские советники, да и гораздо более важные особы должны скромно стоять и ждать, пока их не позовут. Она никогда не говорила, что ее муж служит в лакеях, а выражалась о его работе уклончиво-описательно.

Кристиан учил играть их маленькую дочурку; она была крещена в честь всех женщин королевской семьи: Мария-Каролина-Вильгельмина-Шарлотта-Амалия-Юлиана-Фредерике; в быту ее называли Микке — сокращение от имен Мария Фредерике.

Уютно Кристиан себя чувствовал только в своей тесной каморке, хотя с приходом зимы там стало очень холодно. Он старался экономить каждый скиллинг на торфе и дровах, и мороз разрисовал его окно большими ледяными цветами. Не каждый вечер позволял он себе и зажечь лучину, но ведь во мраке так приятно музицировать.

«К вам приходит в гости прекрасная принцесса», — говорила горничная, указывая на разрисованное ледяными узорами стекло, а хозяйка качала головой, вспоминая, как семь лет назад точно так же ледяная принцесса стояла, примерзнув к стеклу, за окном, подле которого ее муж сидел и тачал сапоги. Он еще сказал тогда: посмотри, мать, какая красивая девица манит меня… А через два месяца он лежал в гробу: это холодная принцесса — смерть — забрала его. Впрочем, Кристиану бояться нечего, ведь он еще совсем молод… И тем не менее он не мог не думать об этом, и посреди лишений настоящего и безнадежности будущего в нем просыпалась радость жизни; Кристиан брал скрипку, и нежные мелодии заставляли его забыть голод и стужу.

Нередко одинокими вечерами звуки заменяли ему вечернюю трапезу, и он играл, пока холод не сводил пальцы. В его импровизациях были душа и талант, но никто их не слышал; удача, единственная, решающая удача, не хотела так высоко подниматься по лестнице, чтобы найти талант под самой крышей.

Мендельсон-Бартольди подарил нам несколько музыкальных композиций — «Песни без слов»; каждая родственная душа сама сочинит к ним текст. Таким же образом мы можем присовокупить текст к импровизациям Кристиана: хорошо бы их слушали в палатах сильных мира сего, хорошо бы хоть раз в столетие единственный талант был спасен от нужды и лишений. О сильные мира сего! Вы понимаете ценность творений живописца и ваятеля, потому что они украшают ваши покои; но произведения поэта или музыканта для вас все еще лишь игра; богатейшие узоры на тех коврах, что не подвластны ни моли, ни времени, вам не понятны. Пройдут столетия, пока вы оцените их божественность. Пусть автор погибает — слова его будут услышаны! Ну разумеется, так же, как услышана игра Кристиана…

В доме лакея, куда ходил Кристиан, господствовала элегантность, выражавшаяся в меблировке; там была великолепная библиотека, все книги — в сафьяне и с золотым обрезом; но если снять книгу с полки и посмотреть, то это оказывался экземпляр «Журнала для народа», переплетенный таким роскошным образом.

Хозяйка дома любила читать и потому была записана в публичную библиотеку, где брала две книги за визит: леденящую душу историю о разбойниках, которую она читала днем, и любовный роман на ночь. Она участвовала также в любительском немецком театре.

Помимо всего этого хозяйка была почитательницей Кристианова таланта — у каждого художника есть, как у Гёте, своя Беттина, только не все они пишут; таким образом, она восхищалась им больше всех, вернее, была единственной, кто высказывал ему свое восхищение. Когда у нее бывали гости, она всегда приглашала его — разумеется, со скрипкой, — и он играл для них, а потом до поздней ночи провожал их по домам — тягостный обычай, который кое-где еще существует до сих пор. Нередко, когда Кристиан был в унынии, добрая женщина заверяла его: «О, вы счастливый человек! В этом городе есть тысяча несчастных, которым живется куда хуже».

Существует весьма характеристическое высказывание о большинстве критиков: дескать, они «пережевывают шипу, чтобы определить, не заскрипит ли где-нибудь песок на зубах». Такое пережевывание для коллежского советника стало жизненной необходимостью; но, поскольку сердце у него было в порядке, а болен желудок, он делил книги на две порции: те, которые он будет пережевывать в хорошую погоду, когда настроение у него благожелательное, и те, которыми он займется в ненастье. До оскорбительных личных выпадов он никогда не опускался. Коллежский советник портил кровь себе и другим; ему было словно невдомек, что на том свете, где всех нас будут рецензировать, исправлять наши опечатки и стилистические погрешности, мы будем стоять рядом и посмеиваться, вспоминая свою ретивость в детские годы земной жизни. Критика — мнение одного человека, часто говорящее лишь о том, стоит ли судья выше или ниже того, кого он судит.

Коллежский советник был добр к Кристиану, и юноша высоко ценил это; благодаря влиянию советника ему выпала, как говорится, честь однажды вечером играть на скрипке в антрактах любительского спектакля в театре, где советник был одним из директоров. Кристиан считал, что это будет большой и даже решающий шаг к удаче; он надеялся при этом выступлении обратить на себя внимание многих.

— Я замолвил за вас словечко перед моими коллегами, — сказал советник, — все они согласны, даже режиссер, а его мнение почти так же важно, как мнение директора.

По грязной черной лестнице они поднялись на четвертый этаж, где находился храм Талии, служители которого всячески выставляли себя напоказ. Шла репетиция, и, следовательно, все были не согласны друг с другом. Герой-любовник грозился, что немедленно уйдет, потому что ему не разрешали вставлять отсебятину в тех местах, где он забывал текст. Он был уверен, что сочиненные им слова ничуть не хуже написанных в книге и что он имеет такое же право менять текст, как и коллежский советник. Тридцатилетняя дама, которая должна была играть бабушку, не давала накладывать ей грим старухи; она жеманно говорила, что и так выглядит достаточно пожилой, хотя на самом деле так не думала. Словом, в театре царили свара и неразбериха.

Наконец наступил вечер пятницы; Кристиан получил напрокат черный фрак, и квартирная хозяйка завила ему волосы щипцами. Щеки его горели, сердце готово было выскочить из груди, когда занавес опустился и он оказался наедине с публикой, по большей части городскими мещанами.

Кристиан играл хорошо; довольные директора зазвали его за кулисы, пожимали ему руки и говорили приятные вещи. Подмастерье цирюльника, который сам подыгрывал скрипке, и организатор лотереи, бивший в литавры, прибежали из оркестровой ямы и благодарили Кристиана, превознося его флажолеты и аппликатуру.

«Я победил, — думал Кристиан. — Сегодня вечером все будут только и говорить, только и думать что обо мне». В таком же сладостном заблуждении относительно себя и своей игры находился каждый участник представления, вплоть до стражника, у которого была одна-единственная реплика: «Назад!»

Спектакль закончился поздно, в полдвенадцатого, и лишь в этом смысле о нем можно сказать, что ему суждена была долгая жизнь.

Придя домой, Кристиан не мог лечь спать; он сидел, глядя в звездное небо, и думал о своей удаче, о Люции с Петером Виком, о теплых летних днях и о Наоми.

Каждое письмо, которое он писал в это время домой, дышало радостью и юношеской смелостью; все надежды Кристиана выглядели осуществившимися. Мать, читая его письма, уверилась, что он уже на полпути к своему счастью: ведь он бывал в домах у высокопоставленных людей и играл на скрипке в театре. По сравнению с собственной бедностью жизнь сына казалась ей блестящей. Она знала его доброе сердце, так что, когда Господь взял к себе на небеса ее младшего ребенка, недолго думая села без билета в почтовую карету, хотя чувствовала себя нездоровой, а на дворе было очень холодно, и отправилась в Копенгаген, чтобы не расставаться больше со своим Кристианом, об успехах которого она так много рассказывала соседям и друзьям.

Ее приезд был задуман как сюрприз для ее дорогого мальчика, но стал сюрпризом скорее для нее самой.

Мать и сын зажили вдвоем в маленькой каморке под самой крышей. Снежная вьюга мела за окном, а квартирная хозяйка ходила с кислым видом.

— У тебя все хорошо, — говорила Мария. — У меня все плохо, но я благодарю Бога за тебя, добрая моя душа.

Она дремала на кровати Кристиана, а он плакал, оборотясь к замерзшему стеклу, и молил милосердного Бога сжалиться над ними.

 

V

В каморке под крышей, где дремлет мать и страдает сын, так неуютно, так холодно; устремимся же прочь оттуда, прочь от стылого воздуха, от глубоких вздохов, улетим в большие роскошные залы, на теплый юг, и разыщем Наоми в Риме, городе памятников, «колоссе мира».

Легкий ветерок веет нам навстречу, лампады горят перед образами Мадонны, вокруг которых стоят на коленях красивые дети и поют с мягким южным выговором свои вечерние молитвы. Свет пробивается сквозь витражи церквей, где звучит пение хора и встречаются влюбленные. Крестьяне и нищие, закутавшись в плащи, укладываются спать на широких ступенях. Процессия людей в масках, со свечами в руках, вьется по узким извилистым улочкам. На площади перед венецианским посольством горят вделанные в стену факелы, перед ними стоят на страже конные папские солдаты. Сегодня бал у герцогини Торлониа. Большую часть приглашенных составляют чужеземцы, пришельцы из-за Альп. Колоннады ослепительно освещены, бюсты и статуи кажутся живыми в подвижном свете факелов; главная лестница украшена цветущими деревьями и пестрыми коврами; картинная галерея превращена в фойе для прогулок. В двух самых больших залах танцуют на сверкающем как зеркало паркете; в соседних комнатах расставлены карточные столы и устроены уютные уголки для беседы. В кабинете разложены гравюры, английские и французские газеты. Мы входим в больший из танцевальных залов. Вокруг сияют роскошные канделябры, шестнадцать люстр свисают с потолка. Прямо перед нами в большой нише исполинский Геркулес, корчась от боли, схватил Лика за ногу и за волосы, чтобы швырнуть его на скалы, — эта сцена составляет выразительный контраст с нежными танцевальными мелодиями и с веселыми улыбками молодых людей.

Граф увлеченно беседовал с итальянцем; его собеседник был красив, лицо его поражало благородством. Это был ваятель Канова, гордость Италии. Он указал на Наоми, кружившуюся в вальсе с молодым французским офицером.

— Редкостная красавица, — сказал Канова, — совершенное олицетворение настоящей римлянки! А между тем я слышал, что она с Севера.

— Это моя приемная дочь, — сказал граф. — А молодой офицер, с которым она танцует, — сын маркиза де Ребара, одного из знатнейших дворян Франции; это молодой человек выдающегося ума и талантов, я знаю его с шестнадцати лет.

Наоми, в расцвете юности и жизнерадостности, казалась младшей сестрой Тициановой Флоры или дочерью Форнарины Рафаэля — в ней было сходство с обоими этими портретами. Ее округлая белая рука покоилась на плече молодого маркиза. Высокий и стройный, с умным и живым взглядом, он был едва старше двадцати трех лет. Краски свежести и здоровья на его лице уже несколько поблекли, ибо молодой человек весьма усердно предавался наслаждениям, но тем более страстными были его глаза. После танца он усадил Наоми на роскошную софу и принес ей прохладительных напитков.

На Севере, где сейчас мела снежная вьюга, Кристиану в его бедной чердачной каморке снилась Наоми — она сидела на краю его дощатой кровати и, обвив руками за шею, целовала его в лоб. В Пратере спал Владислав в домике из деревянных планок, над его кроватью висел кнут; наезднику тоже снилась Наоми, и губы его кривились в презрительной усмешке. Но Наоми в эти радостные мгновения и думать забыла о них обоих.

— Как будто и не уезжал из Парижа, — сказал маркиз. — Все в точности как в наших салонах. Если хочешь получить представление о празднествах древнего Рима, этих веселых вакханалиях в четырех стенах, надо принять участие в пирушке молодых художников. Они пыот, увенчанные плющом, охлаждая разгоряченный лоб свежими розами. В Риме много художников, по большей части это немцы, так что развлекаются они в основном на немецкий лад. Французы, англичане и датчане присоединяются к ним порознь: ведь все художники входят в единую нацию — нацию людей духа. Когда я был здесь впервые, проездом, я участвовал в их своего рода современной вакханалии в Кампанье. Большинство переоделись в маскарадные костюмы, причем самые причудливые, и в таком виде рано утром выехали из города верхом на лошадях или ослах. Представьте себе — Зороастр выезжает на паре львов, которых изображают старые ослы, обряженные в папье-маше и шерстяные маски. Дон-Кихот и Санчо Панса выглядят вполне уместно в его свите… Это было настоящее карнавальное шествие, с копьями, с деревянными саблями; песни на языках всех народов лились в утренней прохладе. За городом, у древних захоронений, где мы решили остановиться, нас поджидал трехглавый Цербер. На зеленом пригорке танцевали гномики; звучали пистолетные выстрелы, горели костры; ослы сбросили наземь уже не одного всадника, и китайский богдыхан лежал рядом с ее величеством царицей Савской. Никогда не забуду скачки: каждый жокей был настоящей карикатурой.

— А дамы тоже участвовали? — спросила Наоми.

— Да, и самых разных национальностей, — ответил маркиз, — я видел там как местных, так и иностранок. А вот в остериях, где каждый вечер собираются художники, дамы не бывают. Помимо того что это не принято, там так накурено, что француз едва может дышать. И все же те несколько раз, что я проводил вечер в остерии, я развлекался на славу. Все в жизни надо испытать! Будь я живописцем, я перенес бы эти пестрые компании на полотно, а будь я поэтом, не преминул бы написать о них водевиль.

— Вы меня соблазняете самой побывать там, — сказала Наоми. — Нельзя ли найти какую-нибудь дырочку, чтобы незаметно подсмотреть?

— Я рискну повести вас туда, только если вы переоденетесь в мужское платье.

— Северянка не позволит себе такого маскарада.

— У одного моего приятеля, — продолжал соблазнять маркиз, — завтра понтемолле. Это старинный обряд, нечто вроде посвящения. В стародавние времена, когда какой-нибудь известный художник приезжал в Рим, его земляки собирались, чтобы встретить его, у одного из мостов через Тибр, и в трактире неподалеку пили за вновь прибывшего. Теперь эта попойка происходит в Риме, в той самой остерии, где они собираются каждый вечер. Любой художник, знаменитый или никому не известный, становится равноправным членом братства, но только после того, как устроит «понтемолле», то есть заплатит за все вино, которое будет выпито в этот вечер всей компанией. Слуга знай ставит на стол полные бутылки. Существует определенный церемониал, очень веселый, после чего соискатель получает диплом и орден — это обыкновенная монетка на шнурке, но член братства должен носить ее на каждую пирушку. Орас Верне, Овербек и Торвальдсен тоже носят такой орден.

Начался новый танец, беседа оборвалась, и Наоми с маркизом снова заскользили в объятьях друг друга по сверкающему паркету.

На следующий день легкий кабриолет маркиза остановился на площади Испании, где жил граф. Маркиз пригласил Наоми прокатиться по Виа Памфилия.

Хотя это совсем близко от стен Рима, там чувствуешь себя как будто на лоне дикой природы. Города совсем не видно, зато открывается широкий вид на Кампанью, где водопровод в шесть миль длиной, вмурованный в каменные стены, возвышающиеся над землей, несет в Рим воду с гор, которые красивой волнистой линией ограничивают горизонт.

Хотя дело было в январе, солнце припекало, погода напоминала теплый сентябрьский день на Севере. Гордые пинии вздымали свои вечнозеленые кроны в чистое голубое небо. Заросли лавра и в особенности лавровишни придавали всему окружающему летний вид. Золотистые апельсины висели среди зеленой листвы, цвели розы и анемоны, и во всех аллеях из ваз и статуй били чистые струи фонтанов. Наоми снова заговорила о своем желании пойти вечером вместе с маркизом в остерию; она сказала, что к предстоящему карнавалу заказала себе мужской костюм и рубаху. Девушка молчала о том, что у нее был в запасе венский костюм жокея: его она бы все равно ни за что не надела, чтобы он не напоминал ей самой и графу о времени, которое следовало позабыть. Однако мужской наряд теперь у Наоми был, оставалось только уговорить отца, чтобы он разрешил пойти ей и сам тоже пошел с ними. Маркиз сказал, что с этим трудностей не будет.

Они объехали сад кругом и оказались снова у решетчатой калитки, выходившей на дорогу. На разбитой капители сидел монах-капуцин в коричневой рясе, в белой соломенной шляпе, защищавшей его голову от солнца, и в сандалиях на босу ногу.

Маркиз поздоровался с ним как со старым знакомым и рассказал Наоми, что этот монах иногда заходит к нему.

— Он собирает пожертвования для своего монастыря и, если остается доволен моим подаянием, угощает меня понюшкой табаку. Кстати, он ваш земляк — датчанин.

— Мой земляк? — удивилась Наоми и стала разглядывать монаха, но тот сразу же поднялся, перебросил через плечо кожаную суму и собрался уходить.

Наоми обратилась к нему по-датски. Кровь бросилась монаху в лицо.

— О Боже, я слышу датскую речь! — воскликнул он, и его глаза сверкнули. — Как давно я не слышал ее! Мне запрещено общаться с земляками, и я их избегаю. О Господи, вы из моей дорогой, любимой Дании!

— Вы оттуда родом? — спросила Наоми.

— Да, это моя любимая родина, — вздохнул монах. — Много счастливых дней прожил я там, но потом мне выпали на долю тяжелые испытания, и в конце концов я оказался здесь и в этом платье.

— В следующий раз, когда будете собирать милостыню для монастыря, — сказала Наоми, — зайдите ко мне в отель на площади Испании.

И она назвала фамилию своего приемного отца.

— Так вы его дочь! — сказал монах. — А меня неужели не узнаете? Я жил в Свеннборге, там у меня были жена и сын. Если б вы знали, какая мне выпала нелегкая судьба! Здесь бы я умер с голоду, если бы монастырь не принял меня в качестве нищенствующего брата.

Это был отец Кристиана; Наоми узнала его…

На закате, когда колокола зазвонили к вечерне, Наоми в мужском костюме, который был ей очень к лицу, и с изящными усиками уже ждала своих спутников. Приближалось время карнавала, да и вообще, полагала она, здесь, в Риме, такой маскарад вряд ли кого удивит. Граф, однако же, покачал головой. Слуга доложил о приходе молодого маркиза; не прошло и получаса, как они уже были на пути в остерию, где собирались художники.

Остерия находилась неподалеку от одной из церквушек, которых множество в Риме; днем она освещалась только через открытую двойную дверь; пол был вымощен простым булыжником. Вдоль одной стены из конца в конец проходила плита; на ней в несколько рядов горели конфорки под различными яствами, которые готовили кухарка, ее муж и два сына, не перестававшие за работой болтать и смеяться. В глиняных мисках были живописно разложены рыба и мясо, украшенные зеленью; посетитель мог выбрать, что ему нравится, и это блюдо сразу же готовилось и подавалось ему. За длинными деревянными столами сидели крестьяне с женами и пили вино из больших оплетенных бутылей. Венчик из красных свечей окружал изображение Мадонны, грубо намалеванное на стене. Нашлось место в зале и ослу со всей поклажей, по всей вероятности ожидавшему своего хозяина. Крестьяне наигрывали на разный музыкальных инструментах, и женщины хором подпевали им. У одной из стен, где кончалась плита, стояла синьора — хозяйка заведения, а рядом лежал в подвешенной к стене колыбельке младенец; он размахивал ручонками и с любопытством выглядывал, заинтересованный пестрой картиной всеобщего веселья.

Граф, маркиз и Наоми прошли через этот зал и поднялись по высокой каменной лестнице в другой, более просторный, где когда-то помещалась монастырская трапезная — монастырь давно снесли, осталась только церковь. Здесь пол был деревянный, что редко можно увидеть на юге, потолок — сводчатый. На стенах висели увядшие венки, а в самой середине — сплетенные из дубовых листьев буквы «О» и «Т». Они обозначали фамилии «Овербек» и «Торвальдсен» в память о том, что оба этих выдающихся человека когда-то устраивали здесь понтемолле.

Так же как и в первом зале, здесь стояли длинные столы, но покрытые застиранными скатертями. На столах стояли подсвечники на шесть свечей каждый; густой табачный дым клубился под потолком. На скамьях вдоль столов сидели художники, молодые и старые, в основном немцы, которые и завели этот разгульный обычай. Все они были с усами и бородками разной формы, некоторые простоволосы и с длинными кудрями, многие в безрукавках, другие в блузах. Здесь можно было увидеть знаменитого старика Рейнхардта в кожаной куртке и красной шерстяной шапке. Его собака была привязана к ножке стола и весело тявкала на другую собаку, привязанную рядом. Немного подальше сидел Овербек с расстегнутым воротом рубашки и длинными локонами, падавшими на белый воротник, одетый так, как одевался Рафаэль, причем не только в честь сегодняшнего праздника — таков был его повседневный наряд. Гениальность позволяла ему приблизиться к Перуджино и Рафаэлю в искусстве, а человеческая слабость заставляла подражать им в одежде. Тиролец Кох, старый художник с веселым и добродушным лицом, протянул маркизу руку; вновь прибывшие уселись. Вскоре появились якобы важные особы, то есть люди, нарядившиеся в честь понтемолле важными особами. Они заняли места во главе стола — для них специально были поставлены стулья; первого называли генералом: его мундир был увешан бумажными орденами и звездами; по правую руку от него сел палач с тигровой шкурой на плечах, пучком розог в одной руке и топором в другой; по левую — миннезингер в берете и с гитарой. Он взял несколько мощных аккордов, и из-за двери прозвучал ответ. Это был новичок, который просил разрешения перейти через Тибр. Их своеобразный дуэт закончился музыкальным приглашением войти, и в комнате появился странник с котомкой за спиной; его лицо было раскрашено белой краской, длинные волосы и борода — из льна, ногти — из картона. Под специально для этого предназначенную музыку новичка подвели к столу. Ему протянули бокал вина и прочитали ему текст обетов, которые он должен принести; важнейшие из них были: «Люби своего генерала и служи ему одному! Не пожелай вина соседа своего…» — и т. п. Потом он встал на скамью и шагнул на стол, ему срезали накладные волосы, бороду и ногти, сняли с него дорожный костюм, и, оказавшись в обычном платье, он спустился со стола по другую сторону — это и был обряд «понтемолле». Все замахали — кто флажком, кто своим бокалом, кто различными эмблемами искусства. Один трубил в трубу, другой бил друг о друга оловянные тарелки, как литавры, собаки лаяли, а тирольцы выводили свои рулады — началась самая настоящая вакханалия. Каждый положил себе на голову салфетку, и, изображая процессию монахов, они, под соответствующее пение, стали обходить стол за столом, а потом взобрались и на столы. Тут не было разницы между всемирно известными художниками и модными пачкунами, которых завтра никто и не вспомнит. Всякий демонстрировал свои таланты, как мог: кто пел смешную песенку, кто — подлинную песню бочара, а все остальные отбивали такт ладонями на столах; была тут и черная доска для забавных рисунков мелом. В разгар веселья в зал ворвались четыре настоящих жандарма со штыками наголо; они схватили одного пожилого известного художника и хотели его арестовать. Поднялась суматоха, крики и протесты; один жандарм разразился хохотом, и оказалось, что это заранее придуманный розыгрыш — вклад того самого художника в общее веселье. Потом внесли и поставили на стол четыре чаши с дымящимся пуншем — угощение от кого-то из гостей, но никто не знал, от кого именно, поэтому спели старинную песню, прославляющую «неизвестного дарителя».

В остерию случайно зашел бедный итальянец; он кормился тем, что показывал фокусы, и попросил разрешения продемонстрировать свое искусство. Он мастерски подражал голосам различных животных, что очень рассердило присутствовавших собак; умел он также изображать гром и молнию голосом и глазами, и ^ этот фокус имел большой успех; но у этого человека была одна слабость: больше всего он любил и хотел петь. Возможно, будь у него смолоду поставлен голос, он блистал бы на оперной сцене, но то, что получалось у него сейчас, было ужасно! Он пел дуэты, причем и за мужчину и за женщину, закатывая глаза и принимая жеманные позы, пока публика самым бесцеремонным образом не оборвала его и не призвала вернуться к голосам животных и к грозе — к искусству, которое он ценил гораздо ниже, но в котором зато был мастером.

Как жалок был бедняга в эту минуту! Все наперебой стали накладывать еду ему в тарелку. Наоми вспомнила Кристиана; она уже давно не думала о нем, но этот жалкий неудачник, в котором она увидела его подобие, освежил ее память.

— Мы, кажется, встречались с вами в Вене? — спросил, кланяясь Наоми, молодой человек с большими усами и остроконечной бородкой. — Помните, мы вместе ехали в карете в Хицинг?

Наоми покраснела; она испытующе вглядывалась в молодого человека, чей наглый взгляд казался ей знакомым… ну да, в тот вечер, когда она искала Владислава в курзале, этот юноша был в карете и сказал ей, что по произношению узнает в ней иностранца, что он видел ее в Пратере и что она наверняка найдет своего господина в Хицинге. Вся эта сцена живо встала перед ее мысленным взором.

— А цирковой наездник Владислав тоже в Риме? — продолжал юноша свои беспардонные расспросы, дерзко улыбаясь и с насмешкой в голосе.

Граф беспокойно заерзал.

— Что говорит этот господин? — спросил маркиз.

— Впрочем, здесь собираются художники совсем другого сорта, — сказал немец и, повернувшись к соседу, что-то зашептал ему на ухо.

Наоми так испугалась, как не боялась еще никогда в жизни. А вдруг ее сейчас выведут отсюда; а вдруг разоблачат и все узнают, что она женщина и к тому же совсем недавно вращалась среди простонародья? Немец пил чашу за чашей; его щеки разгорелись, и он не сводил с Наоми наглого взгляда. Потом все запели хором, и процессия снова двинулась вокруг столов. Проходя мимо Наоми, немец шепнул:

— Вы — женщина!

— Это следует понимать как ругательство? — спросила она.

— Как вам будет угодно, — ответил он и прошел мимо.

Маркиз не слышал этого разговора, он совсем не понимал по-немецки и, кроме того, был полностью захвачен царящим вокруг весельем; даже граф, увлекшись праздником, казалось, забыл неприятную минуту, когда прозвучало имя Владислава. Только когда все снова сели за стол, взгляд его упал на немецкого художника, который нагнулся к Наоми и, злобно усмехаясь, прошептал ей на ухо несколько слов; она побледнела, пальцы ее сжались вокруг рукоятки ножа, и она занесла руку.

Тут раздался крик погонщика осла: пожилой художник в маскарадном костюме въехал верхом прямо в зал. Осел, испугавшись такого большого и такого шумного общества, бросился на стол, за которым сидела Наоми; стаканы, рюмки и подсвечники со звоном попадали от толчка, люди вскочили, так что ни немец, ни кто-либо другой не увидели последствий гнева, охватившего Наоми и успокоенного графом и описанным счастливым случаем.

Веселье было в разгаре, и маркиз заметил, что его спутники ушли, только тогда, когда слуга тронул его за плечо и сообщил ему об этом.

На небе сияла луна; было так светло, как на Севере бывает в иные мрачные дни.

— Ну и напугала ты меня, — сказал граф.

Наоми бросилась ему на шею и разрыдалась.

— Не уходите, сейчас начнется самое интересное! — кричал, догоняя их, маркиз.

— Нашему юному герою стало слишком душно, — объяснил граф. — Еще немного, и его бы стошнило.

— О, все уже прошло, — возразила, улыбаясь, Наоми. — Но возвращаться в зал мне не хочется. Я получила большое удовольствие и благодарю вас за этот вечер.

— Даже в такого рода увеселениях присутствует талант, — сказал маркиз и стал перечислять наиболее удачные, с его точки зрения, выдумки.

У ворот отеля они распрощались.

— Мне кажется, это был мой самый прекрасный вечер в Риме, — шепнула Наоми на ухо маркизу.

В час ночи граф лег спать, и после такого богатого событиями вечера сон его был глубок и крепок. В комнате Наоми тоже погас ночник; там было совсем тихо, но Наоми не спала. Полураздетая, она накинула плащ и открыла дверь на балкон. Приникнув головой к косяку, девушка погрузилась в размышления. Давешняя встреча с приемным отцом в Вене не потрясла ее так, как сегодняшняя с незнакомцем. Как он раздел ее взглядом, как намекнул на тот период ее жизни, который ей хотелось забыть навсегда! Тогда, в Вене, она потеряла все, чем дорожила, и потому ее ничто не волновало; теперь, напротив, девушка боялась спугнуть новые отношения, сулившие блестящее будущее.

Кто в силах описать лунную ночь на юге? Светло, но совсем не так, как днем, не похоже и на наши северные белые ночи. Если сравнить дневной свет с пламенем яркой лампы, а белую ночь на севере — с огоньком лучины, который почти не виден, то ясная южная ночь представляет собой нечто среднее, как керосиновая лампа с ее удивительным мягким светом. Но этот образ что-то говорит только нашим глазам; душа не может получить полного впечатления, потому что мы не вдыхаем южного воздуха. В самые прекрасные летние вечера на севере, у моря или на холмах, веет нежный живительный ветерок, но, если бы ты мог в то же мгновение перенестись на юг, ты почувствовал бы разницу: она так же велика, как между наслаждением чувственным и чисто духовным. Голубое морозное небо севера возвышается над нами как высокая сводчатая крыша, на юге же эта бесконечно далекая граница кажется сделанной из прозрачного стекла, сквозь которое мы видим простирающиеся дальше бездны Вселенной.

Вот этот-то воздух вдыхала Наоми, и все же дышалось ей тяжело. Волшебный свет заливал Рим — город памятников, город цезарей и священников, но она совсем не думала об этом. Под ее окнами был фонтан: большой каменный бассейн в виде полузатонувшей лодки; там, где должна была возвышаться мачта, била мощная струя воды; даже в шуме дня был слышен громкий плеск, теперь же, в ночной тиши, он стал намного слышнее. Лунный луч отражался в воде. Под статуей Мадонны спала на голых камнях целая семья. Наоми открыла еще и окно в другой стене комнаты — оно выходило на площадь Испании, на знаменитую лестницу, очень широкую, а высотой почти равную отелю. И здесь, завернувшись в плащи, спали люди. Густая изгородь, шедшая по верху лестницы, казалась особенно темной на фоне прозрачного неба; высокие белые стены женского монастыря выглядели призрачными. Наоми смотрела на них невидящими глазами. Вот в монастырской церкви зазвонили колокола — нищенствующие сестры бодрствовали всю ночь на колокольне, в то время как другие молились перед алтарем. Колокольный звон пробудил у Наоми мысль обо всех страждущих: ведь эти монахини наверняка были несчастливы. Девушке показалось, будто в темных окнах башни мелькает что-то белое, и она подумала об узницах, которые видят Рим только в ночные часы с высокой башни, видят его словно вымершим, в то время как днем он подобен волнующемуся морю с кораблями куполов. Статуя архангела на гробнице Адриана не представлялась им херувимом-утешителем, идущим навстречу по окаменевшему морю, — нет, он сам окаменел, как жена Лота, и напоминал им: для вас все ваши близкие мертвы.

— Не я одна страдаю, — произнесла Наоми вслух. — Да и не так уж я страдаю. Наша сила воли и взгляды на жизнь — корень нашего счастья или несчастья. Все зависит от нас самих. Я знаю, что мне делать!

Она постояла еще немного, задумчиво глядя на монастырь и на темную аллею, которая ночью казалась входом в царство мертвых, а днем была оживленным бульваром в городе туристов — Риме.

У входа в аллею, там, где кончаются каменные перила гигантской лестницы, стоял, подперев голову рукой, молодой человек; он, казалось, озирал город. Это наверняка был художник, самозабвенно любовавшийся великолепным зрелищем — пусть он был не в силах передать его в красках, он, наверное, хотел запечатлеть его хотя бы в памяти, чтобы черпать из него радость и наслаждение, куда бы потом ни забросила его судьба. То-то все будут ему завидовать! Но нет, он ничего не воспринимал; вино, которым он чересчур безоглядно наслаждался во время празднества в остерии, превратилось в зловредных гномов, они свинцовыми гирями повисли у него на ногах, не давая дойти до дому, а самый тяжелый уселся на голову, так что художнику пришлось низко наклонить ее; ему было страшно спускаться по крутой лестнице, которая казалась ему похожей на водопад в Тиволи: вот что натворили винные гномы! Художник прислонился к перилам лестницы и задремал, что нередко случается с его собратьями в священном городе на семи холмах.

Наоми заметила его и узнала необычную шапку на голове: в такой шапке был немец, когда художники устроили шествие вокруг стола. Только один раз в Хицинге и второй — вчера в остерии встречала она этого человека и все же ненавидела его почти так же, как Владислава.

«Если бы я умела стрелять из лука, — подумала она. — От пули много шуму, а стрела с тихим свистом пролетает в воздухе и вонзается в грудь врага. Никто не слышит ее полета, никто ничего не узнает. Я могла бы убить этого человека. Я могла бы убить Владислава».

«Наши мысли — это цветы, наши поступки — плоды, произрастающие из них», — говорит Беттина фон Арним. Мы придерживаемся той же точки зрения, можем лишь добавить, что не из каждого цветка вырастает плод — по большей части они опадают и превращаются в прах. Что получится из богатого цветника, распустившегося этой ночью в душе Наоми, мы увидим — после того как солнце еще чуть-чуть согреет его, после того как ему нанесут свой визит ядовитые испарения жизни и сирокко страстей; но на все это потребуются по меньшей мере дни, а скорее всего, месяцы и годы.

 

VI

В тот вечер Наоми в первый и последний раз участвовала в празднике художников в остерии. Она высказалась потом, что это была всего лишь попойка немецких буршей в новом издании; гораздо больше ей нравилось «римское искусство в немецком переводе», как она называла представления, устраиваемые в австрийском посольстве, и, поскольку они оказали влияние на ее судьбу, мы остановимся на одном из них; выберем первое.

Наоми посмотрела все известные картины в церквах, монастырях и галереях Рима. Она проводила долгие часы в церкви Мария делла Пасе, любуясь сивиллами Рафаэля; они представлялись ей совершенными, но стоило ей вернуться в Сикстинскую капеллу, и она забывала их под впечатлением фресок Микеланджело.

Наоми с детства любила живопись, скульптуру же, как и большинство датчан, не знала и не понимала. В нашей стране тогда еще не было повода полюбить этот вид искусства; Видевельт был подобен Иоанну Крестителю, чей глас вопиял в пустыне.

Правда, Наоми уже видела превосходные мраморные изваяния в Вене, Лукке и Болонье, но она не поняла их, не сумела даже оценить их красоту. Только во Флоренции, в зале, посвященном Ниобее, словно пелена упала с ее глаз. Посреди зала стояли Аполлон и Артемида, рассылающие во все стороны смертоносные стрелы; у стен, настигнутые этими стрелами, падали и умирали дети Ниобеи; справа, поодаль, стояла безутешная мать, прикрывая хитоном последнюю оставшуюся в живых дочь; по руке девочки было видно, что стрела приближается и что она не пролетит мимо. Таким образом зритель чувствовал себя участником событий, испытывая одновременно страх и восторг. Вот тут-то у Наоми и раскрылись глаза. Долгие часы она проводила в этом зале; воинствующие гиганты говорили ее сердцу гораздо больше, чем Венера Медицейская с ее чистой идеальной красотой.

Позднее, уже в Риме, осматривая сокровища Ватикана, Наоми пришла к выводу, что творения ваятеля значат для нее больше, нежели работы живописца. Таков уж был ее собственный характер, что она предпочитала сильные характеры Доменикино нежным воздушным образам Рафаэля. Ее гораздо больше привлекал святой Иероним первого, нежели прелестная Психея второго.

В австрийском посольстве устраивались вечера, сочетавшие «живые картины» и нечто вроде «исторических концертов» — они составлены из музыкальных произведений былых столетий, исполняемых в костюмах того времени, причем каждому отделению предшествует рассказ о музыке того века и того жанра, которая сейчас прозвучит. В тот вечер, о котором идет речь, была устроена также выставка картин, наибольшее впечатление произвел знаменитый «Давид» Доменикино: герой победоносно возвращается домой, отрок несет вслед за ним голову Голиафа, а женщины из всех городов Израилевых выходят навстречу ему с тимпанами и кимвалами.

Когда вновь отдернули занавес, зрителям предстала Наоми — одна, одетая в белое, с большим прозрачным покрывалом в руках, совершенно уверенная в том, что до конца понимает творения ваятелей и обладает достаточно прекрасным телом и возвышенной душой, чтобы передать их.

Наоми взяла тамбурин, завернулась в покрывало, подняла одну ногу; все узнали Терпсихору, стоящую в Ватикане в ряду других муз.

Вот она расправила покрывало, протянула его перед собой, как бы защищаясь; смертный страх и мука сквозили в ее взгляде. Это была Ниобея, только более юная, чем осмелился изобразить ее ваятель.

Наоми опустилась на колени, укрывшись покрывалом так, чтобы не видно было ног; грудь покоилась на прекрасных руках, все черты окаменели, а взгляд стал пронизывающим — то был египетский сфинкс, живой сфинкс, а не его каменное подобие, и тем страшнее был его мраморный взгляд.

Каждая живая картина вызывала бурю восторгов, которые зрители были просто не в состоянии сдержать. Сам граф был изумлен талантом Наоми, который она сумела развить в себе втайне от всех. Маркиз осознал, что любит ее; да, он любил, его глаза сверкали, но он восхищался молча.

Вот девушка встала, подняла руки и плечи, наклонила вперед голову, изображая кариатиду, и все увидели, какая тяжесть лежит на ее прекрасных плечах.

Потом она предстала в образе Галатеи, в которую поцелуй Пигмалиона еще не вдохнул жизнь. Постепенно происходила метаморфоза: слепые глаза прозрели, статуя робко шевельнулась, губы, как по волшебству, раскрылись в улыбке.

Занавес опустился.

О, какой прекрасный вечер! Счастье и радость овевали Наоми, как легкий южный ветерок… но в Дании в этот час дул холодный северный ветер, метель вилась вокруг каморки Кристиана, где лежала больная мать, где поселилось горе. Всем нам оно ведомо, но знаешь ли ты горе бедности, когда исхудавшая рука пытается скрыть свою пустоту, а голодные губы улыбаются, не смея просить милостыню?

«У меня есть друзья, — думал Кристиан. — Друг всегда поможет другу!»

Да, весной, когда почва пропитана влагой, в ручье хватает воды, но жарким летом, когда земля изнемогает от жажды, ручей пересыхает, и ты найдешь в нем только твердые, раскаленные камни.

В доме лакея, на лестнице в прихожей, сидел юноша со впалыми щеками и в обтрепанной одежде; рядом с ним стоял горшок с объедками, он собирал их с тарелок и складывал, чтобы удобнее было нести. Хорошенькая комнатная собачка в вышитом ошейнике, тщательно вымытая и причесанная, сбежала по ступенькам и стала принюхиваться к горшку. Юноша повернулся к ней и с горечью сказал:

— Эта еда не для тебя, благородная собака! Ты привыкла к лучшему. А это еда нищих.

И он спрятал горшок под одеждой и понес его в чердачную каморку под крышей, где лежала больная мать.

— Милый Кристиан, я умираю! — твердила она.

Но смерть, как и удача, капризна, она не приходит к тем, кто ее зовет. И все-таки мир прекрасен! Жизнь — благословенный дар Господень! Юдоль скорби она лишь для тех, кому не повезло, — для раздавленного червя, для сломанного цветка. Но Бог с ними! Пусть растоптан один червяк, пусть сломай один цветок! Надо рассматривать всю природу в целом, и тогда мы увидим, что солнце светит миллионам счастливцев; весело поют птички, благоухают цветы.

Не будем же взирать на горе и нужду, поспешим прочь, далеко-далеко, в будущее! Перенесемся одним махом вперед, в грядущие годы Наоми и Кристиана, не затем, чтобы обойти какие-то обстоятельства, но дабы собрать их воедино и рассмотреть с более удобной точки обзора.

Слышишь, как со свистом кружится колесо? Это колесо времени. Двенадцать сложных лет прошло с тех пор, как Кристиан сидел в каморке под крышей у постели больной матери. Двенадцать радостных лет пролетело с того вечера, как Наоми восхищала зрителей, преображаясь в сфинкса, Галатею и кариатиду. Итак, мы в Париже. Трехцветный флаг развевается на Вандомской колонне; на стенах магазинов висят всевозможные карикатуры на избранного самим народом короля-лавочника, хитрого, многоопытного Луи-Филиппа. На дворе начало 1833 года.

 

VII

Итак, мы в Париже! Мы покидаем свой номер в гостинице и спускаемся по натертой до блеска лестнице; проворные слуги обгоняют нас, спеша по поручениям постояльцев; в вестибюле мы встречаем хорошеньких гризеток, поскольку на самом верху в гостинице обитают несколько студентов и их подружки живут у них; теперь эти милашки спешат на работу — стоять за прилавком или шить, но вечером они вернутся. Швейцар кланяется нам, и вот мы уже на кишащей народом улице, где дома до самых крыш пестрят именами, вывесками и саженными буквами, разноцветными, как наряд арлекина; экипажи проносятся у самых домов; певица поет песни Беранже, кто-то сует тебе в руки открытку, которую ты должен выбросить прочь или поскорее спрятать. Роскошные гравюры притягивают взгляд, но, если ты слишком стыдлив, не смотри на них, а если ты почитаешь монархию, то придешь в ужас от дерзких карикатур, вывешенных на всеобщее обозрение. Мы заходим в пассаж — это улица под стеклянной крышей, по обе стороны в два этажа идут лавки, а вправо и влево наподобие переулков ответвляются пассажи поменьше; в дождь и слякоть ты можешь ходить здесь, не промокнув, а по вечерам перед этими роскошными лавками, где есть все, что твоей душе угодно, сияют газовые фонари. Если ты устал бродить по Парижу, воспользуйся омнибусом, который едет по улице; позади кареты висит лестница, поднимись по ней, и ты попадешь в длинную покачивающуюся комнату, где гости сидят рядами и время от времени выходят, а вместо них входят новые: на каждом углу остановка. Омнибус быстро довезет тебя до кладбища Пер-Лашез, и если ты романтик, то можешь преклонить колена перед общей могилой Абеляра и Элоизы. Если ты фабрикант, то поедешь посмотреть на производство гобеленов; если ты человек набожный, то отправишься на остров, где находится собор Парижской Богоматери; но ты найдешь его пустым, лишь дюжина священников ходит по храму с кадилами, а вся паства — жалкий нищий на паперти. Религия в Париже нынче не в моде, парижане забыли Мадонну, почти забыли Отца и Сына, единоличным правителем стал дух, хотя и не святой. Ты не увидишь на улице ни одного монаха, не говоря уже о процессии; даже со сцены проповедуется вольнодумство: в католическом городе ставят Мейерберова «Роберта-дьявола». Декорации представляют собой развалины женского монастыря; луна освещает сумрачный зал с полуразрушенными надгробиями; в полночь вдруг вспыхивает свет в старинных медных люстрах, саркофаги открываются и из них встают мертвые монахини; сотнями поднимаются они над кладбищем и заполняют зал. Кажется, будто они парят, не касаясь земли ногами; скользят призрачными тенями. Вдруг саваны падают с них, все они предстают в роскошной наготе, и начинается вакханалия, подобная тем, которые происходили при их жизни за высокими монастырскими стенами. Двое играют в кости на крышке собственного гроба, одна сидит на саркофаге и расчесывает свои длинные волосы; тут чокаются и пьют, там спускают веревочные лестницы, чтобы позвать любовника на нечестивое свидание. И все это происходит в католическом городе, и все это — знамение времени. Посмотри на уличную толпу! Все — и торговки лакричной водой, и мальчишки, продающие трости, — украшены трехцветными повязками. Знамя буржуазии развевается на башнях и фасадах домов, даже король Генрих IV — чугунная статуя на Новом мосту — вынужден нести его. Свобода — вот боевой клич времени.

Мы находимся в самом сердце Парижа, в Пале-Рояле с его сводчатыми галереями; тут сидят группкой наши соотечественники и сравнивают действительность с тем, что они видели на сцене в водевиле Хейберга. Действительность поражает их. Цветочницы продают розы, дамы с развевающимися перьями под присмотром своей старой «мамочки», как они это называют, бросают на прохожих зазывные взгляды. Один из датчан только что приехал в Париж; кстати, он нам знаком; остальные наперебой дают ему советы, что посмотреть в первую очередь.

— Начните с Тальони, — говорит один. — Посмотрите ее в ролях Натали и Сильфиды, вот это танец! Она взлетает в воздух как птица и опускается с легкостью мыльного пузыря!

— Поезжайте в Версаль, — советует другой. — Причем обязательно в то время, когда работают фонтаны. И не забудьте «Театр франсез»!

— Я посмотрю все, — отвечал вновь прибывший. — Особенно мне интересно побывать на публичных дебатах в обеих палатах парламента. У меня есть рекомендательное письмо к маркизу де Ребару. Вам знаком этот господин?

— Я принят у него в доме, — сказал один из его собеседников. — Насколько мне известно, его супруга — наша соотечественница, но склад ума у нее истинно французский; это светская дама, чрезвычайно любезная, очень своеобразная личность. Сегодня я приглашен в ложу маркиза в опере. Если угодно, я возьму вас с собой.

— Бесконечно вам признателен, но на сегодня у меня уже есть билет в театр Пале-Рояля на водевиль «Под замком» с участием Дежазе…

— Одно другого не исключает, сначала мы посмотрим «Под замком», а потом пойдем в оперу.

Группка датчан распалась; один собрался насладиться, внимал, как он выразился, божественно прекрасной Гризи (он сказал это по-итальянски, на родном языке певицы), другой направился в театр де Конта, где ставятся комедии в исполнении детей. Там играла хорошенькая девочка, которая скоро вырастет и завладеет его сердцем. Наши новые знакомцы отправились в театр Пале-Рояля смотреть моложавую Дежазе в водевиле, который в нашей стране показывать не смеют. Кстати, красноречивый знаток красот Парижа был датский офицер.

В ложах блистали нарядами светские дамы. В тот вечер давали два водевиля; актриса, ради которой пришли датчане, появилась на сцене уже в первом — очаровательная, по-парижски оживленная, она привела их в восторг, который, однако, не мог сравниться с впечатлением от ее игры в «Под замком». Последний она с начала до конца играла одна, изображая молодую девушку, которую родители, уйдя из дома, заперли на замок. Предполагается, что за дверью стоит ее любовник; она дразнит его, заставляет поверить, что заперлась с другим; потом они мирятся, он ухитряется передать ей шампанское, она пьет и становится еще веселее; под конец она хочет лечь в постель, и тут начинается самое интересное: героиня раздевается, кладет платье на стул, а ноги — на кровать, и вдруг окошко над дверью распахивается и в нем показывается любовник — молодой офицер; она вскрикивает, натягивает на себя одеяло, а любовник спрыгивает в комнату. В этом месте стыдливость заставляет машиниста сцены опустить занавес.

Успех был ошеломительный. Распаленные дамы махали шляпами. «Вот что такое свобода!» — заключил датский офицер; его спутник также нашел это очень характерным, и оба они отправились из меньшего театра в больший, где пленяли своими голосами слушателей Нурри и Даморо и где вновь прибывшего ожидало знакомство с маркизом и его супругой. При упоминании о его соотечественнице он лукаво улыбнулся.

В парижской опере было принято давать не спектакль целиком, а отдельные акты из нескольких; акт из «Вильгельма Телля» уже закончился, сейчас подходило к концу действие из «Графа д'Ори», после которого должен был начаться второй акт из балета «Искушение».

Датские гости поднимались по широким лестницам, пересекали ярко освещенные фойе, где свечи отражались в зеркальных стенах, шли длинными коридорами и, наконец, добрались до ложи маркиза. Элегантные господа, точно сошедшие с модных картинок, с перчатками и шляпами в руках стояли позади дам в бальных платьях; отзвучал последний хор из «Графа д'Ори», занавес опустился, и в партере и ложах стали шумно предлагать бинокли, прохладительные напитки и программки. Часы над просцениумом показывали девять.

Маркиз, постаревший на двенадцать лет с тех пор, как мы видели его в Риме, принял двух гостей с истинно французской любезностью; красивая полная дама с умными темными глазами и царственной осанкой в знак приветствия помахала рукой вновь прибывшему, представившемуся датским полковником родом из Голштинии. Маркиза знала его: ведь когда-то в Дании он ухаживал за ней, и они вместе ездили смотреть на красавца Владислава, который теперь был забыт. Оба наверняка вспомнили это, но, разумеется, светская беседа шла совсем о другом. Выяснилось лишь, что они слыхали друг о друге. Правда, у Наоми судорожно дрогнули ресницы, но в тот же миг она снова стала маркизой, невозмутимой светской дамой; возможно, эта дрожь вообще была случайной, однако датчанин, бывший поклонник, заметил ее. Беседа шла по-французски. Датчанин попросил Наоми рассказать ему содержание балета, который сейчас начнется.

— Главное — зрелище, фабула не имеет значения, — сказала она. — Это история об искушении святого Антония. Нам покажут второй и третий акт. Вы увидите Тальони!

Тем не менее Наоми рассказала ему содержание первого акта.

Декорация изображает дикую горную местность, где поселился Антоний; спит он на циновке. Высоко в горах играют свадьбу, звучат песни; Антоний прислушивается и вспоминает мир людей и человеческое счастье. Появляется паломница, она приносит ему фруктов и вина, он отказывается, однако голод и жажда вынуждают его немного поесть и пригубить вина; оно согревает ему кровь, он снова пьет, и в нем пробуждается вожделение. Он осушает кубок до дна и пьянеет, в крови появляется жар. Антоний пытается схватить благочестивую красавицу, приводя ее этим в ужас; его страсть растет, девушка бежит, но он догоняет ее; обессилев, она опускается на циновку. Его глаза горят, он хочет схватить девушку в объятья, но тут статуя Мадонны простирает руку, и удар молнии настигает Антония. Потом из бездны поднимаются духи, окруженные черными и огненно-красными облаками, они хотят завладеть душой Антония, но с неба опускаются серебристо-белые облака, на них — коленопреклоненные ангелы, а посредине святой Михаил со щитом. Злые и добрые духи вступают в единоборство, но святой Михаил поднимает щит, приказывает всем успокоиться и разрешает душам вернуться в мертвые тела. Духи бездны имеют власть искушать смертных, но не могут соблазнить их согрешить против святого, принадлежащего небесам. «Он наш! — ликуют злые духи. — Мы соблазним его и введем в грех!» Добрые ангелы запевают псалмы, и Антоний приподнимается над землей; таков первый акт. Дальнейшее изображает искушение и победу Антония. Примерно так изложила Наоми своему соотечественнику начало балета.

Занавес взмыл вверх. Начался второй акт, который благодаря своему великолепию дольше всего продержался на сцене. Декорация изображала дно кратера давно потухшего вулкана, а задний план занимала огромная, во всю высоту сцены, лестница; оркестр заиграл марш, и сотни демонов в самых причудливых, самых фантастических обличьях стали спускаться по ней; среди них двигались по отдельности рука, торс, вращающийся глаз демона, всякие страховидные животные. Начался шабаш; котел кипел на опте, и каждый из демонов бросал в него свой дар. Пар над котлом принимал формы фантастических существ, потом из него поднялась прекрасная обнаженная женщина, дитя преисподней, чье предназначение было победить святого. Это был образ красоты, подобной той, что родилась из пены морской или под резцом ваятеля. Тальони парила среди демонов, которые всячески украшали свое детище, учили его пользоваться органами чувств; эфирное создание витало среди безобразных чудовищ; только черный завиток волос на груди женщины указывал на то, что она — исчадье ада. Демоны, торжествуя, поднялись вместе со своим творением на поверхность земли.

Наоми сидела как во сне, не отрывая глаз от сцены, вдруг кровь прилила к ее щекам, потом она побледнела как смерть; веки ее смежились.

— Вам плохо? — шепотом спросил датчанин; она открыла глаза и глубоко вздохнула.

— Ах, пустое, — сказала она, — у меня закружилась голова, но теперь уже все прошло. — Она улыбнулась. — В этом демоническом шабаше столько фантазии, что сознание не может его вместить. Это кажется лихорадочным бредом.

Начался третий акт; декорации изображали замок, воздвигнутый демонами; через окна были видны роскошные палаты; бесенята в поварских колпачках с шумом возились в погребе и на кухне, готовя еду. В зале на самом верхнем этаже танцевали прелестные маленькие дамы.

Появился святой Антоний; усталый и голодный, он просил милостыню — крошку хлеба и каплю воды; повара, смеясь, показали на большой крест на дороге у самого замка: пусть он опрокинет крест и после этого ему разрешат сесть вместе со всеми за стол. Он отказался; в это время к замку подъехала кавалькада демонов в охотничьих костюмах и с ними женщина, которую они создали в предыдущем акте; они предлагали и обещали Антонию то же, что и повара; прекрасная женщина сулила ему все богатства и все великолепие, какие он видел в мире, если он опрокинет крест; тогда Антоний преклонил колена перед крестом, а демоны проехали в замок, и вскоре оттуда раздались их разгульные песни и звон кубков; через окна было видно, как они пируют. Женщина приблизилась к Антонию; его молитва подействовала на нее, как солнечный свет на ядовитое растение, и волос на груди стало меньше; исчадие преисподней, наделенное человеческой мыслью и человеческими чувствами, с удивлением внимало словам святого; когда же он, коленопреклоненный, обнял крест, женщина поникла на землю, а замок со всеми, кто в нем находился, провалился в преисподнюю, и яркое пламя вырвалось из бездны.

Показаны были только эти два акта.

— Этот святой человек, — с улыбкой сказала Наоми, — оказал такое влияние на дочь преисподней, что она сама удостоилась небесного блаженства. Посмотрели бы вы последний акт балета — там Антоний уже на небесах и приводит с собой ее. Духи преисподней, окутанные ярко-желтым серным туманом, заполняют всю нижнюю часть сценического пространства, потом поднимаются белые облака и множество, прямо-таки миллионы коленопреклоненных ангелов — сначала взрослые, в белых одеждах, с большими белыми крыльями, потом дети, а за этими группами, в вечности, намалеванной на задней кулисе с подсветкой, теряется граница между иллюзией и действительностью, зритель смотрит в бесконечное небо, которое, по мере того как поднимаются облака, становится все необъятнее, и тут внезапно падает занавес.

Настало время уходить из театра, был уже первый час, маркиза с женой ждали у них дома гости.

— На нашем приеме вы увидите Александра Дюма и нескольких молодых художников, которые сделали себе имя на декорациях к «Искушению».

Они поехали в дом маркиза. Комнаты были великолепны. В первом зале висели две новые картины, купленные у молодых художников; для них было создано наиболее благоприятное освещение. На одной была изображена сцена из «Собора Парижской Богоматери» Виктора Гюго: Квазимодо, привязанный к позорному столбу, изнемогающий от боли и жажды, и тоненькая прелестная Эсмеральда, протягивающая уроду черепок с водой. Другая представляла волнующую заключительную сцену из новейшей трагедии Казимира Делавиня «Дети Эдуарда»: дети сидят одетые в кровати, прислушиваясь; они знают, что их должны убить, но знают также, что делаются попытки спасти их; если они услышат мелодию английского гимна «Боже, храни короля», значит, спасение близко — и мелодия действительно звучит, мы видим это по улыбке на лице младшего из братьев; но тут дверь распахивается, врываются убийцы и убивают их, прежде чем успели отзвучать последние такты. Лица детей Эдуарда являли собой портреты актеров, изображающих их на сцене, — Меньо и Анаис.

Лишь один гость стоял и рассматривал картины; зато в просторной гостиной, где принимали маркиз с супругой, собралось большое общество. Молодой офицер рассказывал об укреплениях Антверпена, осаждаемого французской армией, в другой группке обсуждались последние дебаты в палате пэров. Никого никому не представляли, гости просто приходили и уходили; все скорее напоминало официальный прием, чем частный салон.

Некий молодой эстет завел разговор с голштинцем и, узнав, что он из Дании, стал рассказывать об опере «Густав», которая, по его мнению, должна была заинтересовать соотечественника упомянутого короля. Говорил он также о новом водевиле, в котором речь шла о Берпадоте, французском маршале, ставшем датским королем. Для него не было разницы между Данией и Швецией; северные страны представлялись тогда еще загадочными, как Апокалипсис, — это было до того, как Франция послала к нам Мармье, который талантливо и живо расскажет о гейзерах Исландии, о скандинавских землях с их скалами, лесами и душистыми пустошами, о политическом могуществе Швеции и научных заслугах Дании. Зато молодой француз прекрасно разбирался в английской и итальянской литературе; бывший же поклонник Наоми стоял, глядя на него… мы не хотим употреблять плоское выражение «как баран на новые ворота», но выразимся более изящно: как Моисей на землю обетованную, на которую ему не суждено было ступить. Чтобы сказать наконец нечто глубокомысленное, он произнес фамилию Гёте. Глаза француза засверкали при упоминании «Корнеля Германии», создавшего мудрую философскую поэму «Фауст».

Наоми, стоявшая поблизости, с улыбкой вмешалась в разговор, утверждая, что она тоже в восторге от «Фауста».

— «Фрагмент из второй части», — заметила она, — напоминает мне удивительную комету, но за ее ядром летит длинный скверный хвост, да еще написано «Продолжение следует». Кстати, я полагаю, что в этой поэме усматривают много такого, чего автор и не думал в нее вкладывать. Когда Европа покончит с комментариями к «Фаусту», у нее найдется время обратить внимание на другие поэмы, которые ничуть не хуже. По-моему какой-то немецкий писатель однажды высказал ту же самую мысль, — добавила она.

— Гёте умер, — сказал ее земляк. — О мертвых либо хорошо, либо ничего.

— Истинный и великий поэт бессмертен, — парировала Наоми, — и потому мы можем говорить о его недостатках. — Она с насмешливой улыбкой посмотрела на своего бывшего поклонника.

Разговор снова перешел на Данию, на Скандинавию вообще, и Наоми с большим остроумием развивала мысль, что именно Север — земля истинной романтики; она рассказывала о сумрачных скалах Норвегии, о бурлящих водопадах, ничуть не уступающих швейцарским, об одиноких хижинах на высокогорных пастбищах и о густых еловых лесах. Ей удалось наглядно показать, как красиво расположена Дания с ее прелестными островами, словно цветущая лагуна между Северным и Балтийским морями; рассказывала она и о старых песнях, звучавших там некогда, и о цыганах на вересковых пустошах Ютландии, и об одиноком кургане посреди душистого клеверного поля…

Француз сказал:

— Ваше описание, да еще если сохранить ваш стиль, могло бы стать украшением журнала «Ревю дю Нор».

Наоми улыбнулась.

Увешанный орденами господин перевел беседу в политическое русло, и Наоми смело высказывала свои воззрения обо всем на свете, начиная с города на болотах Петербурга и кончая легкими шатрами арабов; только перед Наполеоном, героем нашего века, склонялась ее гордая душа.

— Вы видели великолепный вулкан издалека, — сказал придворный, высоко оценивавший многоопытного Луи-Филиппа и считавший его первым из правителей, принадлежащим к новому веку человечества. — Если бы ваша светлость были одной из французских матерей, чьих сыновей Наполеон оторвал от родного очага, если бы вы видели, как их, связав за большие пальцы, гонят, точно скотину, по стране, вы вряд ли благословляли бы его имя. Он был тщеславен и холоден; не только внешне походил он на Нерона.

— В миропорядке, созданном Господом, которого мы все почитаем, нам тоже видятся теневые стороны, но правы ли мы? Наполеон прошел по земле как бич Божий, он отделил новое столетие от старого. Когда плуг вспахивает землю, он перерезает цветочные корешки, вырывает траву и расчленяет ни в чем не повинного червяка, но это необходимо, чтобы потом на этих бороздах смерти колосилась благословенная пшеница. Миллионы оказались в выигрыше!

Разговор перешел на злободневную политику, и высказывания Наоми становились все более оригинальными. Потом сели за карточные столы. Наоми играла с азартом, одновременно оставаясь воплощением красноречия; каламбуры и остроты сыпались как из рога изобилия; маркиза была предметом всеобщего восхищения и заслуживала этого. Глаза ее светились умом и жизнерадостностью.

Было три часа ночи, когда в доме погасли огни. Наоми сидела в своей комнате в ночной рубашке, подперев щеку округлой рукой; ее длинные волосы падали на плечи, лицо пылало; она с жадностью выпила стакан воды.

— Я вся горю, как в лихорадке, — сказала она горничной. — Устала, но не могу уснуть. А ты иди к себе.

Оставшись одна, Наоми перевела дыхание; грудь ее вздымалась.

— Как я несчастна! Почему я обречена страдать? Почему вечно маюсь этими придуманными муками, которые год от года становятся горше! — И она вспомнила исчадие демонов в «Искушении», существо, которому силы зла дали жизнь и человеческие чувства; ей пришло на ум, что сама она сродни этому существу. — Да, демоны вызвали меня к этой жизни! О, хоть бы прошлое исчезло, рассыпалось в прах, как мы сами исчезнем, когда умрем! Не иначе как это у меня болезнь: всякая встреча с земляком для меня пытка, а мой палач здесь — жаль только, что его труп не лежит на дне Сены. Владислав, — выдохнула она и внезапно умолкла. — Нет, больше я не буду мучить себя! Буду наслаждаться ароматом этой фальшивой жизни!

Она посмотрела на портрет маркиза, висевший на стене.

«Он улыбается, — подумала она. — Так буду же и я улыбаться! Грехи моей молодости не больше, чем его, и вдобавок… может быть, в это самое мгновение он целует белокурый локон на глупой головке. Грассо говорила мне… К несчастью, я люблю его».

Она долго сидела молча, склонив голову; лампа стала угасать. Наоми задремала.

Белый день уже пробивался сквозь гардины, когда она очнулась от своей беспокойной дремоты, бросилась на постель и заснула по-настоящему, обуреваемая сновидениями.

 

VIII

Знаешь ли ты Тиволи? Не живописный городок в горах Римской Кампаньи, нет, я имею в виду сад в пригороде Парижа, куда зазывают тебя афиши — эти немые сирены. Фиакр, одноколка или омнибус за несколько су довезут тебя до входа, а там за три франка на тебя обрушится Ниагара веселья. Оркестр Мюзара играет галопы из «Густава» и «Искушения», вальсы Штрауса и кадрили из оперетт. За те же деньги ты можешь посетить два театра, в меньшем увидишь физические опыты, в большем — целый водевиль; санки летят с искусственных горок, тысячи ламп горят среди зелени, а услышав возглас: «Фейерверк!» — ты последуешь за толпой на темную арену, где скоро трехцветные ракеты обратят ночь в день.

Туда, в этот шумный водоворот, мы сейчас и направимся.

Видишь этих прелестных женщин? Наверно, это аристократки, в жилах которых течет благородная кровь? Да, все дело в крови. Своей горячей кровью они заслужили эти богатые наряды, это женщины из той же касты, что и всемирно известные Лаис и Аспазия. Трехцветные фонари как фальшивые радуги сияют среди темных ветвей, чуть подальше звучит музыка — это песнь демонов из «Искушения», и женщины, вышедшие из грязи, кружатся в танце с сыновьями благородных семейств.

Это своеобразное зрелище; отойди в сторонку, в густой кустарник, и оттуда взгляни на пестрое освещение, на кружащихся в вихре танца людей, на санки, съезжающие с искусственных горок, закрепленных на вершинах самых высоких деревьев: тебе покажется, что ты попал на Броккен в разгар ночного шабаша.

Об этом ли думает человек, сидящий среди кустов рядом с темной ареной, где скоро начнется фейерверк? Он только что привязал последнюю ракету. Он сидит в траве, его худые узкие руки дрожат, лицо изжелта-бледное, под черными глазами синие круги, движения вялые — похоже, что душа в его теле трепыхается, как летучая мышь среди руин.

Этот человек, на которого и смотреть противно, когда-то волновал кровь записных красавиц; его жалкое тело с впалой грудью было слепком с античного героя; злобный взгляд черных глаз — гордым, орлиным. Тому, кто скорчился здесь — больной, всеми презираемый, забытый, — некогда рукоплескали огромные залы цирков. И вот чем все кончилось… Привязывать ракеты к колесу — нечего сказать, почетная должность! Сын парии, Владислав…

Когда неумеренное наслаждение жизнью изрядно потреплет твои нервы, они начинают петь дребезжащими голосами; вот и сейчас он слушал их песню, которую не раз повторят грядущие поколения:

«Моя мысль не может воспарить, она привязана к моему телу, лежащему лениво и апатично, мучимому разными недугами; она ощущает сырой туман, осевший у нее на крыльях, потом погружается в дремоту; она чувствует освежающий ветерок, но в нем — смертный холод; обессиленные нервы трепещут, мои ноги подгибаются, голова кружится, в мозгу как будто гуляет ветер и свистит там в пустую раковину. Мне ничего не хочется, только спать, сонно и вяло движутся мои ослабевшие члены. Горячие солнечные лучи обжигают меня. Если когда-нибудь моя мысль и пробуждается, она подобна больному на костылях: как бы ни улыбались луга, как бы ни грело солнышко, он ни на миг не забывает о своих костылях».

В Тиволи был блестящий, веселый вечер. Богатый отдавал свои луидоры, бедный — свои су, а молодежь — розовые лепестки своего здоровья и свежести, приближая время, когда она присоединит свои голоса к песне Владислава, каркающего, как ворон в своем одиноком гнезде.

Если ты побывал в больших городах Европы и в Париже старался увидеть все его достопримечательности, ты, наверное, не раз встречал Наоми. Если парижские открытые судебные разбирательства служили тебе заменой испанского боя быков с такой же толчеей и таким же скоплением нарядно одетых дам, ты наверняка видел среди них Наоми, которая была их прилежной слушательницей. Когда из тюрьмы Бисетр выводили осужденных и скованных одной цепью вели на галеры, среди красивых экипажей, которые останавливались, чтобы господа могли посмотреть на это леденящее душу зрелище, ты узнал бы экипаж маркизы. В ночной тиши, когда только красный фонарь с надписью «Здесь сдают номера на одну ночь» горел перед окном, и тряпичник, враг дневного света, рылся в мусорных кучах, Наоми занимала место за расчерченным на клетки столом, где звенело золото, а глаза людей горели страстью.

По приказу Луи-Филиппа вокруг Парижа были возведены крепостные сооружения для защиты города, но парижане говорили, будто на самом деле это для того, чтобы стрелять по ним самим. Противники короля-буржуа стали поднимать голову. Приближалась годовщина Июльской революции; стены домов запестрели дерзкими карикатурами и угрозами. Умный правитель относился к этому спокойно, предоставляя недовольным таким образом выпустить пар. Ожидали, что к празднику на площади Людовика Пятнадцатого* установят обелиск, дар египетского вице-короля, но он еще не прибыл, и пока установили его деревянную модель. Делалось все, чтобы отпраздновать эти всемирно известные три дня так торжественно, как только возможно, а кульминацией должно было стать водружение фигуры Наполеона на Вандомскую колонну. Она была в лесах, и работа кипела; ночью изваяние было установлено; голубое покрывало, расшитое серебряными пчелами, окутывало его: оно упадет только в момент торжества.

Наоми была одной из многих, кто предрекал, что в эти три праздничных дня разразится политическая гроза, и она ждала ее с нетерпением. Только в дни революции, когда не призрак свободы, а сама свобода предводительствовала благородным французским народом, эта женщина чувствовала себя хорошо; дерзко разряжала она свой пистолет из окна в королевских гвардейцев. Ее душевное беспокойство требовало борьбы и движения также и в окружающем мире.

Три юбилейных дня приближались, принеся радость нескольким дочерям павших героев: они получили в подарок роскошное приданое. Еще на рассвете, как увертюра к празднику, раздались пушечные выстрелы у Ратуши и у Инвалидов. Трехцветные знамена развевались на Новом мосту и на верхушках всех церковных башен. Ратуша и Аркольский мост были украшены памятными трофеями и гирляндами.

Наоми прислушивалась к выстрелам, лежа без сна, как в ту памятную ночь в Пратере или другую, не менее памятную ночь в Риме — увы, таких ночей было слишком много и в кипящем жизнью Париже. Крупные суммы, взятые вперед в счет будущих доходов, были проиграны, Владислав объявился в Париже, да еще приехал земляк, наверняка осведомленный, какого она роду-племени.

На площади Бастилии, у фонтана Невинности и перед Лувром были воздвигнуты траурные алтари, украшенные крепом, знаменами, венками из иммортели и громкими именами; играла траурная музыка, и каждые четверть часа раздавался пушечный выстрел. Необычная тишина опустилась на всегда такой шумный Париж. Шагом, как в похоронной процессии, двигались экипажи, люди медленно проходили мимо места скорби и бросали букеты цветов.

Наоми ехала в открытой коляске; пешеходы, рискуя попасть под колеса, то и дело хватались за экипаж; кто-то прикоснулся к руке Наоми и вложил в нее свернутый листок бумаги. Она огляделась, но не увидела ни одного знакомого лица.

Вечером, когда длинные черные полотнища были вывешены на домах, где жили родные и друзья павших, а над памятниками зажглись синие газовые горелки, Наоми прочла письмо — оно было от Владислава. Он писал, что заходил к пей домой, но его не пустили, настоятельно требовал встречи и со злой иронией напоминал о счастливых минутах.

— Сколько человек за этот год были найдены убитыми в Париже и его пригородах? — спросила Наоми у своей камеристки.

— Насколько я помню, двадцать три! Их убили, а трупы бросили в Сену. Не правда ли, ужасно, сударыня?

— У парижан горячая кровь, — сказала Наоми. — В городе все спокойно?

— Да, но меня пугает завтрашний праздничный день.

— Меня тоже, — задумчиво ответила Наоми, а думала она о Владиславе.

В «Тысяча и одном дне» описывается дерево типа пальмы, в кроне которого спрятан богатый клад; взобраться на дерево легко — его широкие листья склоняются тебе навстречу, гибкие, как тростник, но, стоит тебе повернуть назад и захотеть спуститься, каждый лист превращается в огромный нож, острый и крепкий, и, если ты не чист душой и не безгрешен, он вонзается в твое тело; эта картина промелькнула в голове у Наоми.

«Мой грешок был зеленым душистым побегом, которой склонялся под моей рукой, — вздохнула она. — Теперь же, когда я оглядываюсь назад, он превратился в меч палача. Ах, я больна, как старая графиня в Дании, недуг мой воображаемый, как и у нее, но это и есть самые мучительные недуги!»

Шел второй день праздника. Бульвар длиной в полмили служил плац-парадом для Национальной гвардии; вдоль зеленых аллей тянулись щегольские ряды гвардейцев, а позади них все окна и балконы, так же как и сам бульвар, были полны людей; озорные мальчишки висели на ветвях деревьев, балансировали на каменных оградах фонтанов. Всюду была толчея, как в каком-нибудь популярном парижском пассаже.

Показался Луи-Филипп в окружении сыновей и генералов; он пожимал руки и раскланивался со своими подданными; возгласы: «Да здравствует король!» — перемежались криками: «Долой форты!»

Голубая ткань, расшитая серебряными пчелами, еще покрывала статую Наполеона на высокой Вандомской колонне; у окон и на крышах толпился народ. Король и первые люди государства стояли перед колонной, обнажив головы; прозвучал сигнал, и пелена упала. Народ взорвался восторженными криками: «Вечная слава Наполеону!»

Где пушки везут, где полки маршируют, Народ точно море [56] .

Наоми стояла у окна, глядя на толпу, и под самым окном, между бочек, которые кто-то сдавал внаем как отличные зрительские места, увидела Владислава — изможденный, больной, это все же несомненно был он; его взгляд был устремлен на нее, он улыбнулся улыбкой демонов из давешнего балета, широко раскрыл ладонь и стал водить по ней указательным пальцем, изображая, будто пишет.

Наоми отошла от окна. Зрелище продлится еще несколько часов, кульминационный момент был уже позади; она взяла маркиза под руку, и они покинули дом, пройдя черным ходом — иначе было не выйти. В коридоре им встретилась старуха; она сунула маркизу в руку письмо, которое тот поспешил спрятать.

Вечером в парке Тюильри был большой общедоступный концерт, в нем участвовали пятьсот музыкантов и триста барабанщиков; на Сене украшенные иллюминацией корабли разыгрывали морской бой; церковные башни и купола были обведены огненными контурами, выделявшимися на фоне синего неба. Кроме того, был устроен роскошный фейерверк.

«Жизнь оглушительна, как эти звуки, ослепительна, как этот искусственный свет, — думала Наоми. — Зачем же мучить себя? Мой муж больший грешник, чем я. Я устрою, чтобы именно он сообщил мне о письме Владислава. Пусть хоть минуту ему будет так же плохо, как мне».

На улицах царили ликование, шум и ослепительный свет. Стоя у окна, Наоми смотрела на купол церкви Инвалидов, светившийся, как купол собора святого Петра в пасхальный вечер. Она глубоко дышала, вспоминая разговор с мужем.

«Я не покажу тебе письмо! — повторяла она про себя. — Не покажу ради твоего собственного спокойствия!» Таковы были его слова, когда я спросила, кто и о чем ему пишет. Но я видела, что он смутился. Он пошутил: маркиза-де не разберет каракули блондинки.

Все мужчины одинаковы, буду же и я поступать, как все женщины!»

Камеристка принесла маркизе бальное платье: завтра в Ратуше должен был состояться банкет и бал для всех сословий; бедная рыбачка была приглашена туда наравне с королевой Франции.

— Я хочу быть красивой завтра, — сказала Наоми. — Употреби все свое искусство! Найди место для моих богатейших украшений, для всего моего жемчуга!

А про себя она подумала: «Та блондинка тоже придет на праздник, простенькая, прелестная и невинная, как пишут в романах».

Наступил третий и последний день праздника. Наоми с маркизом поехали на Елисейские поля, которые на всем своем протяжении, до самой Триумфальной арки, в то время еще не достроенной, были заполнены народом. В городе были открыты все театры и давали средь бела дня бесплатные представления; Елисейские поля развлекали народ музыкой, качелями и фокусниками — все даром. Под открытым небом расположились две труппы цирковых наездников с общим манежем, давая представления по очереди. Много лет прошло с тех пор, как Наоми в последний раз видела вольтижировку, не хотела она смотреть на нее и сейчас, но маркиз настоял: он превозносил до небес одну наездницу, которой едва сравнялось шестнадцать. Наоми почувствовала себя задетой, и с улыбкой стала поддразнивать мужа, намекая на вчерашнее таинственное письмо.

— Муж и жена не должны ничего скрывать друг от друга, даже если это небольшой грешок! — заявила она.

Маркиз смотрел на нее недвижным взглядом; ей показалось, что он смущен, и она с улыбкой подумала, что знает, чем будет впредь донимать его. Кругом царили праздник и радость; играли четыре оркестра; простолюдины тщетно старались взобраться на гладкий скользкий шест, надеясь получить вожделенную награду. Внимание толпы привлек своеобразный турнир на Сене: лодки двигались навстречу друг другу, у каждой на носу стоял матрос, одетый в красное или синее, держа в руках длинное копье с плоской пластинкой на конце, которой он толкал своего противника за борт; упавший в воду должен был доплыть до середины реки, а зрители аплодировали победителю.

Взгляд Наоми беспокойно скользил по толпе, на турнир на Сене она не смотрела; маркиза же, напротив, очень заинтересовало это зрелище, и он внимательно следил за маневрами лодок.

«Как он спокоен, хотя на сердце у него грех», — подумала Наоми и поискала глазами хорошенькую блондинку, а может быть, брюнетку, но не нашла ни той, ни другой.

За обедом Наоми с улыбкой предложила тост за здоровье блондинки.

Пора было заняться своим туалетом. Перья райской птицы развевались на переливающемся тюрбане, драгоценные камни сверкали на полной груди; Наоми с гордой улыбкой посмотрела на себя в зеркало.

В дверь постучали. Камеристка подошла и приняла письмо для ее светлости — оно было от господина маркиза. Письмо состояло всего из двух строк, повторявших слова, сказанные самой Наоми сегодня утром: «Муж и жена ничего не должны скрывать друг от друга, даже если это небольшой грешок!»

В письмо было вложено еще одно — от Владислава. В нем было описано все, от первого поцелуя до удара кнутом; мстительный наездник раскрывал все секреты.

«Из мести, — писал он, — она не пустила меня на порог; она счастлива, я жалок и нищ! Как Бог свят, каждое слово здесь — правда».

У Наоми побелели губы. «Теперь все кончено!» — подумала она.

— Карета подана, — доложил слуга. — Господин маркиз ждет.

Наоми чуть не лишилась чувств. Атлас шуршал, бриллианты сверкали. Маркиз проводил ее до кареты. Два господина, друзья дома, ехали вместе с ними; завязалась общая беседа, и маркиз принимал в ней живое участие.

На улицах продолжалось ликование; как и накануне, все башни и купола были ярко освещены. Карета остановилась у ратуши, и пассажиры вышли. Лестницы были устланы пестрыми коврами и душистыми цветами. Два танцевальных зала на втором этаже соединялись перекинутым через двор висячим садом с апельсиновыми деревьями и цветными фонарями; посредине бил фонтан одеколона. В большем зале был воздвигнут королевский трон, по обе стороны которого террасами поднимались ряды сидений, один ряд над другим; их занимали нарядно одетые дамы всех сословий — и мещанки, и супруги пэров; пестрое сборище походило на цветочную гору. Играл большой оркестр, музыка гремела; в танцевальных залах была толчея, и всюду поблескивали лорнеты, через которые мужчины разглядывали дам. Наоми, правда, была уже не первой молодости, но ее красота и статность фигуры, подчеркнутые с особым вкусом подобранным нарядом, привлекали к ней взоры. Стар и млад смотрели на нее, восхищались ею, а она радостно улыбалась, ослепительная в своей роскоши, и трепетала крылышками, как мотылек, наколотый на булавку.

Широкие двустворчатые двери распахнулись. Король, королева и их дети вошли в зал; в тесноте они лишь по одному могли приблизиться к трону. Музыка играла галоп из оперы «Густав», тот самый, во время которого шведского короля застрелили. Разумеется, эту музыку выбрали чисто случайно, однако все увидели, какое действие она произвела на королеву: в глазах у нее появился страх, в чертах — страдание, она не могла скрыть снедавшего ее страха за мужа и детей. Многие из ближайших зрителей подумали о непрерывной муке, в которой проходит жизнь этой женщины в бриллиантах и перьях райской птицы. В похожем наряде была Наоми, всегда улыбающаяся жизнерадостная красавица — такой ее считали, — и каждый пожелал, чтобы благородная королева была бы так же счастлива, как она.

В два часа ночи начался ужин; маркиз и Наоми уехали. На улицах все еще было людно, сияли огни, праздник продолжался.

— Ты прислал мне письмо, — сказала Наоми. — Каждое слово в нем — правда. Что же ты теперь собираешься делать?

— Читать его тебе вслух каждый раз, когда ты захочешь встать между мною и моими радостями, в которых не отказывает себе ни один женатый мужчина в Париже. Когда я целую белокурый локон, думай о письме. Впрочем, я позабочусь о том, чтобы не доводить дело до скандала. Будущим летом мы поедем на Север! Мне хочется посмотреть на благоуханную зелень, о которой так часто рассказывали мне ты и твои земляки. Полагаю, это будет интересная поездка для нас обоих, но возьми с собой письмо, непременно возьми, оно может пригодиться!

 

IX

В Дании у себя в усадьбе сидела старая графиня в окружении пузырьков и аптечных склянок, такая же умирающая, как двенадцать лет назад. «Ну и живучая! — говорили о ней люди. — Даже лекарства ей нипочем!» На деревенской церкви сделали новый шпиль и построили новую школу; ослепительно белые занавески в классах были видны через окна. У двери играли два малыша; они втыкали в землю сухие веточки и воображали, будто это цветущий сад. На пороге сидела женщина за тридцать с шитьем на коленях, ласково кивала, когда малыши спрашивали ее о чем-нибудь, но прикладывала палец к губам, потому что муж читал ей вслух газету. Это были Люция и ее семья.

— Ведь правда, завтра воскресенье? — спросил младший парнишка, в отличие от брата, хорошенький, с живыми карими глазенками. — Завтра воскресенье, завтра придет скрипач и принесет нам белый хлеб или картинки! В прошлое воскресенье его не было.

— Да, завтра придет Кристиан, — ответил отец, откладывая газету. — Хорошо бы он приходил каждое воскресенье, слушал проповедь и не посещал бы эти их молитвенные собрания. Недавно у меня был разговор о них с господином Патерманном. Церковные власти это запрещают. Святоши сходятся в доме у Пера Хансена, и Кристиан читает им вслух из Библии. Они творят всякие непотребства! Говорят, они держат в горшке щенка и целуют его, чтобы показать свое уничижение.

— Это злые наговоры! — сказала Люция. — Раз туда ходит Кристиан, я точно знаю: не могут они заниматься такими глупостями. Хорошо бы все были такие добрые христиане, как он! Я говорила с ним об этом, и он признался мне как на духу, что силу жить ему дают Библия и общение с набожными людьми. Если даже среди двенадцати апостолов нашелся Иуда, то неужели не найдутся в маленькой христианской общине несколько ему подобных, которые могут дать повод для дурной молвы? Лучше переусердствовать в вере, чем верить недостаточно. Человека, которому тяжело пришлось в жизни, могло потянуть к распутству, так уж лучше пусть его тянет к Библии и к слову Божьему.

— А чем уж так тяжело пришлось Кристиану в жизни? — спросил ее благоверный. — Ну да, он был из бедной семьи. Зато твой дядя заменил ему отца. Если ему пришлось подтянуть пояс в Копенгагене, то это приходится делать многим, а то, что он взял к себе мать, было неразумно и с его, и с ее стороны. Твой дядя рассказывал мне, как он нашел там их обоих в нужде и бедности. Но теперь с этим покончено! Твой дядя забрал их сюда, и ни одна пирушка не обходится без скрипки Кристиана; тому, кто чему-то научился в жизни, не о чем жалеть. В каждой господской усадьбе он дирижирует любительским оркестром, ни одна свадьба не обходится без него. Он получает отличный доход!

— Но в этом мире для человека важнее не то, что его окружает, а то, что у него внутри, — возразила Люция. — Для Кристиана не в этом было счастье. Он мечтал стать знаменитым, объездить весь мир, но не нашлось никого, кто бы помог ему, а без посторонней помощи это невозможно. Быть сельским музыкантом — не к этому он стремился. Но я думаю, что теперь он успокоился. Когда земная надежда обманула его, он обратил свои взоры к небесной.

— Да, но в жизни он смыслит так же мало, — заметил муж. — Ему надо жениться, стал бы другим человеком; холостяк — всегда бедолага; славная женушка вроде тебя, Люция, научила бы его радоваться жизни, а то ведь он все равно несчастлив, по крайней мере, часто ходит, повесив нос. Раньше я его недолюбливал, думал, он имеет на тебя виды. Петер Вик нередко подшучивал на эту тему. Уж очень хотелось твоему дядюшке, чтобы вы с Кристианом поженились!

— В этом смысле я для Кристиана была все равно что пустое место; еще мальчишкой он любил маленькую Наоми, ну а когда она стала взрослой барышней, и вовсе потерял от нее голову. Но они не были созданы друг для друга! Красивой она и вправду была, и он от этого просто ума лишился. Я рассказала ему, какая про нее ходит молва — и тут люди не лгут, — будто она убежала за границу с цирковым наездником. Он был так потрясен, что впредь запретил мне говорить о ней и сам тоже никогда не упоминает ее имени; но я голову дам на отсечение, он до сих пор о ней думает.

— Но теперь про нее говорят, — сказал муж, — что она во Франции и стала там знатной дамой. Я своими ушами слышал это в господской усадьбе; там говорили, что будущим летом она приедет в гости. Значит, тот, прежний слух был все-таки ложный… А может быть, этот наездник был из эмигрантской семьи, которая бежала из страны во время революции, а теперь вернулась в прежнем блеске и великолепии; это вполне могло быть, и таким образом получается, что оба слуха верны и связаны между собой.

Наступило воскресенье. Пришел Кристиан — скрипач, как его здесь называли; он целовал детей, особенно младшего, хорошенького темноглазого мальчугана.

Не раз задумывался он о несправедливости жизни: отчего внешность больше всего говорит нашим чувствам? «Был бы я красив, как ты, — думал он, — вся моя жизнь сложилась бы иначе. Даже самый благородный, самый хороший человек восхищается красотой. О, какой Божий дар, какой источник удовлетворения заключается в красоте! Для мира красота — олицетворение рая. Каждый встречает красивого собрата по человечеству с улыбкой на устах, его всегда окружает толпа. Если лицо его так прекрасно, он и сам должен быть совершенен! Лицо не может обмануть, а на нем написан высокий дух и добрая душа. О, красота на земле — более счастливый дар, чем гений или высокий дух!» И, думая так, он целовал того из детей Люции, что был красивее; ему Кристиан подарил лучшую картинку и отрезал самый большой кусок принесенного пирога.

— А твой аист не передавал нам привет? — спросил мальчуган.

— Ну конечно, передавал, тысячи приветов, — ответил Кристиан. — Теперь к нему вернулись здоровье и сила, и он наверняка может лететь наперегонки с другими. Потому-то я и боюсь, что, когда все аисты соберутся в теплые края, он улетит от меня. Аисты и ласточки — добрые птицы, поэтому им дано улетать в дальние страны, в то время как чибисы и воробьи остаются мерзнуть здесь. Я рассказывал тебе историю про аиста и ласточку? Дело было в Страстную пятницу, Спаситель висел на кресте, и над ним пролетали три птицы. Чибис сказал: «А ну его в болото», — и теперь сам обречен жить на болоте. Вторая птичка воскликнула: «Хоть бы кто-нибудь приласкал его!» — и за это ее зовут ласточкой. Аист защелкал клювом, как будто бил в барабан, и сказал: «Смелее! Господь даст тебе силы!» — и потому эти птицы приносят людям детей, и ни один человек никогда не обидит аиста.

Рассказывая, Кристиан думал об аистах, которые удивительным образом сопровождали его всю его жизнь: аист на крыше у еврея, аист на лугу, соблазнивший его выйти в широкий мир, и вот теперь аист, поселившийся у него дома, единственное живое существо, скрашивавшее его одиночество. Прошлой осенью, когда стаи улетали в теплые края, Кристиан услышал однажды вечером странный звук в трубе: оказалось, туда упал аист и при падении сломал ногу. Кристиан перевязал его как умел, выходил, и за зиму они стали такими добрыми друзьями, что теперь, когда другие аисты вернулись, птица не покинула Кристиана и каждый вечер, прихрамывая, возвращалась в торфяной сарай, где устроила гнездо.

Дети Люции взяли Кристиана за руки и потащили его на луг, где он сделал им гренадерские шапки из тростинка; еще одну шапку он сплел для их матери и, загнув верхний конец, наполнил ее красивыми полевыми цветами — получился рог изобилия, настолько восхитительный, что Люция повесила его над зеркалом.

Стол был накрыт к обеду, скатерть сверкала белизной, и дети знали, что сегодня их ждет какое-то необыкновенное и очень вкусное блюдо: раз в две недели, когда к ним приходил в гости скрипач, мать всегда стряпала что-то особенное. Дети считали, что скрипач мог бы приходить и каждое воскресенье, ведь идти-то было всего две мили.

С детьми Кристиан сам возвращался в детство и, как послушный ребенок, терпеливо сносил нотации учителя, в которых, однако, было зерно истины.

— Ты разбогател, — говорил учитель. — Наверняка кое-что у тебя и прикоплено. Негоже человеку быть одному; женись, а не то кому достанется твоя кубышка? Уж не сборищу ли святош, которые хотят ввести у нас в стране католичество?

Тут учитель сел на своего конька и начал витийствовать против папы и духовенства упомянутой конфессии.

— Католичество сделало много добра, — возразил Кристиан. — Теперь посеянное им принесло урожай, он питает нас и дает нам силу; во времена варварства только оно охраняло науки и искусства; оно родило прекрасную идею большого человеческого сообщества, оно поставило духовное начало выше грубой силы!

— Но теперь оно выродилось, — не сдавался учитель, — и превратилось в гонителя духа и свободы.

— Я думаю, — сказал Кристиан, — вернее будет рассматривать его как теплицу, которая помогла человечеству пережить суровую зиму средневековья. В монастырях, укрытые за их стенами от грубой силы, которая правила бал в миру, пышно расцветали науки; они развивались в ожидании будущего лета. Теперь лето пришло: для духа и свободы всюду светит солнце, все вокруг цветет и зеленеет гораздо ярче, чем в католической теплице; теперь мы чувствуем, что тепло там искусственное, воздух спертый, а цвет зелени нездоровый; теперь снаружи лучше: все сделало успехи, продвинулось вперед, в теплице же все осталось как прежде, там стало даже меньше благородных деревьев, потому что они теперь растут на воле, под солнцем.

— Опять свару затеяли! — шутливо заметила Люция.

— Он хвалит католичество, — ответил ее муж. — С ним просто сладу нет.

— Я просто хочу, чтобы над всеми верующими, в какую бы церковь они ни ходили, простерлось бы единое покрывало любви, — сказал Кристиан. — Когда-нибудь я сыграю вам католический гимн — слова и музыку я узнал от одного итальянца, у него на родине этот гимн поют на Пасху крестьяне в горах. Он дышит истинным христианством, совсем как наши старые псалмы.

Солнце уже зашло, а детей уложили в постель, когда Кристиан тронулся в обратный путь; в двух милях отсюда ждал его одинокий дом. Был один из тех прекрасных лунных вечеров, которые художник старается запомнить и запечатлеть на холсте, ал поэт вдохнуть в себя, чтобы его стихи стали красивее и больше трогали бы душу. На Кристиана тоже подействовал аромат красоты, разлитый в этом вечере; в такие минуты он все еще чувствовал, что внутри у него спрятано великое сокровище духа; казалось, стоит только дождаться благоприятного полуночного часа, и он сумеет поднять этот клад — но вдруг все гасло, и оставалась лишь надежда, что время придет в другом мире, мире духов.

Он не прошел еще и полпути, как спокойствие и радость, навеянные прекрасной природой, покинули его. А ведь он должен быть счастлив! Ему не довелось пережить измены и разлуки с женщиной, когда-то безраздельно любившей его. К нему хорошо относятся, он свободен от заботы о завтрашнем дне. Он не обязан успехом могущественному покровителю и не должен из благодарности вечно унижаться перед ним, зная, что на самом-то деле он — полное ничтожество. Ему не приходится ежедневно видеть, как ту, кого он любит, целует другой, как она мечтает о другом, в то время как с ним, Кристианом, всего лишь добра и любезна. Ему не нужно за улыбкой скрывать свои муки. В его жизни не было больших потрясений и катастроф; над его могилой пастор скажет: «Спокойно и счастливо текли его дни. Ни разу грозовая туча, тяжелая и сверкающая молниями, не нависала над его головой!» Нет, небо над ним было серым, всегда ровного серого цвета, так что, если долго смотреть на него, оно начинало казаться голубым.

Дома некому было порадоваться его приходу. Он был пуст — Кристиан всю жизнь прожил таким же одиноким, какими все остальные люди будут в могиле. Он зажег свечу, сделал кое-что по хозяйству, закрыл ставни, которые были в доме изнутри, и заглянул в торфяной сарай, где жил аист. Птица спала. Тогда Кристиан раскрыл большой выкрашенный синей краской сундук и достал из потайного отделения два тяжелых мешочка. Он осторожно высыпал их содержимое на стол, пересчитал блестящие серебряные монеты, разложил их столбиками и улыбнулся такой же улыбкой, какой улыбался детям Люции.

«Вот как много я успел скопить, — подумал он. — Все это для нее. Да, когда ей будет уж совсем невмоготу, она вернется сюда; другие и знать ее не захотят, но я буду ей братом. Больше ей не придется страдать!» И Кристиан снова улыбнулся: ведь он думал о Наоми.

Легкомыслие молодости толкнуло ее в большой мир; разумеется, это не могло хорошо кончиться. Рано или поздно она вернется сюда с какой-нибудь бродячей труппой, бедная и больная. Он видел это во сне и не сомневался, что сон был вещий. Сколько раз, услышав, что в трактире или в соседней деревне дают представление бродячие комедианты, он ходил туда в надежде отыскать Наоми; это для нее он копил блестящее серебро.

Библия, скрипка и аист — это были его три друга. Птица, прихрамывая, без страха заходила через дверь в комнату, порой, улетала в рощицу по ту сторону луга, но всегда возвращалась.

— Ах, если бы ты перезимовал у меня, — вздыхал Кристиан, — если бы не улетал в теплые края со своими собратьями! Нет, лети! Раз уж ты умеешь летать… Я тоже когда-то мечтал о далеких краях, но остался здесь, и мне уж не суждено вырваться… Лети, может быть, ты увидишь Наоми! Может быть, ты пролетишь над могилой моего отца…

С этими словами Кристиан взял красную ленточку, написал на ней «Привет из Дании», привязал ленточку к ноге аиста и сказал:

— Лети себе с остальными, но обязательно возвращайся весной!.. Уже тринадцать лет я не видел Наоми! В моей памяти она осталась молодой и красивой, с гордым взглядом. Ах, если бы я был так же хорош собой, как тот наездник!

И мысли его умчались далеко-далеко…

Часто дети, будь то мальчики или девочки, в свои самые ранние годы кажутся нам прямо-таки безобразными, но вот проходит несколько лет, черты и формы развиваются, и мы видим красоту там, где прежде ее не замечали, и не можем не любить за нее этих детей. Так и после смерти, в потустороннем мире тот, чью внешность мы здесь находили отталкивающей, меняется, его чересчур резкие черты смягчаются, обретая красоту, и он завоевывает наше сердце, заставляя нас любить его. Ведь человеческая внешность — это всего лишь личина; стоит лишь упасть лохмотьям, и оборванный нищий станет красив, как аристократ. Вот о чем думал, о чем втайне мечтал Кристиан…

Наступил сентябрь — время роскошного расцвета датской природы; однажды Кристиану приснилась Наоми, причем в таких удивительных обстоятельствах… Все это как живое стояло у него перед глазами, когда он внезапно проснулся среди ночи; но утром он уже ничего не помнил, кроме того, что она положила голову ему на грудь и сказала: «Я умираю, похорони меня в своем садике».

Сон привел его в душевное смятение; он прочитал псалом и стал искать слово утешения в Библии.

Выйдя днем прогуляться, Кристиан услышал где-то впереди звуки трубы, веселые призывы и крики крестьянских ребятишек. У одной изгороди стояли, глядя на дорогу, несколько старух.

— В чем там дело? — спросил он.

— Комедианты едут, хотят дать представление на постоялом дворе.

Тут и Кристиан увидел человека в костюме паяца, но бедном и грязном; он ехал верхом на чахлой лошаденке, а впереди него сидела девочка с красивыми темными глазами и тамбурином в руках. Паяц громким голосом зазывал зрителей: дескать, в послеобеденное время на постоялом дворе будет показана удивительная комедия с участием марионеток, а кроме того, в высшей степени диковинные фокусы. Лицо у паяца было раскрашено белой краской, и он корчил причудливые гримасы. Девочка выглядела болезненной; всякий раз, когда отец дудел в трубу, она била в тамбурин.

Кристиан вспомнил свой сон, вспомнил Наоми — быть может, это ее муж, ее ребенок?

Он пошел на постоялый двор и сразу увидел крытый фургон комедиантов; сверху была выложена для просушки старая перина. Внутри во всю длину стояла убогая сцена с занавесом, куклы в оборванных и грязных нарядах висели и лежали как попало. Толстая простоволосая брюнетка с проседью в черных волосах держала на руках младенца; неопрятная одежда была расстегнута — она кормила его грудью. Другая женщина, помоложе, пришивала бумажную звезду к платью большой куклы. Кристиан заговорил с ними; голос его дрожал, пока он» не убедился, что Наоми среди них не было.

Такое бывало с ним часто — он разочаровывался и все же был рад. Вид этих людей вкупе с воспоминанием о давешнем сне глубоко взволновал его.

Вернувшись домой, Кристиан не застал аиста. «Ну ничего, придет, — подумал он и оставил дверь в торфяной сарай открытой. — Впрочем, кто знает, возможно, он уже летит сейчас с остальными над соленым морем. Листья-то совсем пожелтели!»

Ночью Кристиан спал неспокойно; на рассвете он оделся и вышел в свой маленький сад, тот самый, где в его сне Наоми просила похоронить ее. Внезапно он услышал диковинные звуки, доносившиеся с большого луга, и увидел сотни аистов — птицы взлетали и сшибались друг с другом. Крестьяне говорят, что так они пробуют силы для перелета. Несколько аистов оказались побежденными, и другие заклевали их до смерти своими крепкими клювами. Затем большая стая поднялась в воздух и улетела, хлопая крыльями.

Кристиан пошел на луг; там лежали семь мертвых аистов, их вырванные перья еще кружились в воздухе.

— Природа не наделила вас силой и тем самым обрекла на смерть. Ваши собратья не взяли вас с собою в теплые края! Бедные птицы!

С этими словами Кристиан нагнулся над убитыми и увидел у одного на ноге красную ленточку. Кристиан взял птицу на руки — она была еще теплая, белые перья запятнаны кровью, длинная шея безжизненно повисла. Это был его аист. Кристиан прижал птицу к груди.

— Вот так исполнился мой сон! Тебя, а не ее держу я мертвым в своих объятиях. Я похороню тебя под цветами в саду.

Он поцеловал мертвую птицу, выдернув из ее крыльев черное и белое перо, укрепил их над зеркалом, а затем вырыл могилу, обложил ее зелеными листьями и похоронил в ней аиста. Куст шиповника с желто-зелеными плодами рос у изголовья могилы.

— Итак, я снова один! — вздохнул Кристиан. — Ты не прилетишь ко мне весной. Ты мертв. Все умрут. Мы всех потеряем. Так будем же ловить мгновение, будем счастливы! Полной грудью буду я вдыхать последние солнечные лучи этого года, я буду наслаждаться ясной морозной зимой и грядущей повой весной!

Но зима принесла только слякоть, снег с дождем и серые дни; деревья в лесу стояли мокрые, черные ветки в тумане казались опутанными паутиной; вся природа, казалось, закуталась в кокон, который лишь через много месяцев лопнет под солнечными лучами.

Кристиан прихварывал, но все же, как и прежде, неизменно посещал Люцию, у которой всегда был желанным гостем. Однако это бывало лишь раз в две недели, по воскресеньям, поэтому Люция очень удивилась, увидев его однажды в будний день; он был бледнее обычного.

— Нет, со мной ничего не случилось, — сказал Кристиан, — просто мне сегодня нечего было делать, и я очень соскучился по детишкам, вот и решил прийти.

Кроме того, он слышал новость, но не торопился ее выложить. Лишь позднее он рассказал, что узнал от графского садовника: этой весной господа ждут гостей — французского дворянина с супругой, и это якобы не кто иная, как Наоми; она уже много лет замужем за ним и стала богатой и важной дамой.

Глаза Кристиана наполнились слезами.

— Все же я сегодня нездоров, — сказал он. — Малейший пустяк так волнует меня!

Люция сжала ему руку.

Ах, как одиноко стало у него в доме! Раньше он часто пересчитывал свое сокровище с мыслью о Наоми, теперь же больше не раскрывал сундук и не складывал столбиками блестящее серебро.

Зима была такой длинной, такой серой — правда, ее называли сиротской зимой, доброй к беднякам, которые не слишком мерзли; но до чего же она была слякотной и до чего серой, бесконечно серой! Эта зима походила на осень, которая незаметно перетекла в весну.

Была середина мая, первый чудесный солнечный денек, но дети Люции стояли опечаленные у кровати Кристиана: он хворал и Люция ходила за ним.

— Благодарствуй за всю твою любовь, Люция! — сказал Кристиан. — Все же этот мир прекрасен и люди такие добрые! Я хорошо помню, как ты много лет назад сказала мне: самые обычные дары Божьи нам, смертным, так велики, что просто грешно желать еще большего. Тот, кто стоит высоко, стоит на самом ветру, а нас, стоящих внизу, он не так пробирает. Ты помнишь чудесный псалом: «Розы растут в долине — там мы и встретимся с Иисусом»? Выдающийся человек стоит в пересечении лучей, но лучи сжигают его. Мы можем позавидовать ему, потому что он полнее воспринимает все вокруг себя, но при этом он больше, чем мы, чувствует и разрушительную силу окружающего. Он отдает с горячей душой то, что мы, простые смертные, принимаем нашими холодными душами, он приглашает нас к себе на пир, и мы приходим, как гарпии, злые птицы, о которых я читал, приходим, чтобы все загадить.

Сам того не замечая, Кристиан теперь хулил человечество, которое несколько минут назад называл добрым и полным любви.

— Наши мысли тщеславны, наши деяния ничтожны, — продолжал он. — То, что мы называем великим и бессмертным, когда-нибудь для других поколений будет чем-то вроде надписей углем на стенах тюремной камеры, которые теперь читают любопытные… Когда я умру, дай детям мою Библию. В ней спрятан ключ к сокровищу, которое не источит ни моль, ни ржа! Я увижу Наоми, прежде чем умереть, — вдруг добавил он, и глаза его просветлели, — да, я чувствую, что увижу ее!

— Не говори о смерти, — ответила Люция. — Ты не умрешь, мы еще много лет проживем все вместе.

Ласточки вернулись; аист сидел в своем гнезде; датчанин вновь гордился своими зелеными лесами; в эту пору Люция сложила руки покойного на груди, закрыла ему глаза и приказала детям в последний раз взглянуть на дорогого Кристиана. Малыши плакали.

— Ему теперь хорошо, — сказала Люция, — по-настоящему хорошо, как никогда не было на этом свете.

Приколотили крышку, и соседи вынесли неказистый гроб из дома; Люция с мужем и детьми шли за ними. Дорога на кладбище была узкая; вдруг навстречу вылетела господская карета, запряженная четверкой лошадей. Это были гости из усадьбы, французский маркиз и ее светлость Наоми.

Пропуская важных господ, крестьяне со своей ношей сошли в канаву на обочине. Они обнажили головы, а ее светлость Наоми с неизменно гордым взглядом и прелестной улыбкой высунулась из окна и помахала им. Покойник был бедным человеком. Всего лишь скрипачом.