Документ I (вымышленный)

Письмо д-ра Бруно Шефольда Венцелю Хайнштоку. Оно не было написано. Шефольд не имел возможности его написать.

Но мы попытаемся дать ему такую возможность. Представим себе следующее: к вечеру 12 октября Шефольд добрался до Маспельта. По дороге он еще раз зашел в Хеммерес, сложил свои вещи в сумку, попрощался с хозяевами. Переходя через темный Ур по мостику, доски которого по обыкновению приветливо поскрипывали, он обернулся, взглянул на хутор, решил, что после войны как-нибудь вернется сюда посмотреть, что стало с обоими чисто побеленными домиками, лужайками, мужчиной, женщиной, ребенком.

В Маспельте он встретил не только Кимброу, но и майора Уилера. Он рассказал офицерам о своем визите к Динклаге, передал Кимброу адресованное ему письмо. Затем попросил разрешения написать письмо Хайнштоку, и Кимброу предоставил ему для этого стол в канцелярии, которая — в отличие от того, что сказано в предыдущей главе, — не была забита людьми: там в это время сидел один лишь ефрейтор Фостер и молча составлял ведомости на денежное довольствие. Майор Уилер пообещал передать Хайнштоку письмо через одного из своих stragglers.

Когда Шефольд на какой-то миг переставал писать, он слышал приглушенные, невнятно звучавшие голоса обоих офицеров, которые беседовали в соседней комнате о письме Динклаге.

Что касается стиля, каким писал Шефольд, тут мы вынуждены

гадать. Стиль этот, несомненно, вытекает из сущности Бруно Шефольда, который был доктором философии (диссертация на тему «Глубина и плоскость у Херкюлеса Зегерса», защищена в 1927 г. у Вёльфлина), историком искусства, поклонником Стендаля, образованным немецким бюргером, немецким эмигрантом, крупным человеком с плавными движениями и беззаботным нравом, обладателем английских усов. Добавим к этому, что он рано поседел, был голубоглаз и весьма непрактичен. Такой человек, если ему надо написать важное письмо, во всяком случае, не будет спешить. Дадим же ему это фиктивное время, 12 октября вечером, в канцелярии 3-й роты одного из батальонов 3-го полка 106-й американской пехотной дивизии. Ведь он в этот день пережил немало.

«Маспельт (Бельгия), вечером 12 октября 1944 г.

Дорогой г-н Хайншток,

я очень надеюсь, что посыльный, который передаст Вам это письмо, будет в большей мере, чем я, держаться незаметно, в тени. Только с сегодняшнего утра, с того момента, как я узнал, что такое страх, я понимаю, что мое беспечное появление у Вас, среди бела дня и без всяких мер предосторожности, навлекало на Вас опасность. За это я теперь с опозданием прошу у Вас прощения. Г-на майора Уилера я настоятельно просил внушить straggler'y, которого он пошлет с моим письмом, чтобы тот явился к Вам под покровом ночи. Я представляю себе, как этот человек, в одну из ближайших ночей постучит к Вам в дверь-уверен, что Вы справитесь с внезапным испугом, услышав ночью стук, — как подойдете к двери, как молчаливый незнакомец протянет Вам письмо и тут же снова растворится в темноте.

Я не могу не передать последнего донесения Вам, не без основания сомневавшемуся и предостерегавшему нас, — spiritus rector нашего заговора! Вы не просто имеете право на то, чтобы я рассказал Вам, как прошел мой визит к г-ну майору Динклаге, — это представляется мне непременным итогом тех совместных усилий, которые нас связали. Я надеюсь, Вы не обидитесь, если я буду рассматривать как своего адресата также и даму, оставшуюся мне, к сожалению, неизвестной. В результате весьма беглого, разумеется, изучения личности Динклаге у меня создалось впечатление, что даже ей удастся узнать о нем лишь очень немногое, да и то не до конца, — это, так сказать, наброски, сделанные тайнописью, которую она не сможет расшифровать, если не является выдающимся психологом. Впрочем, кто знает, может быть, она как раз и есть такой психолог?

Я не психолог, не интерпретатор человеческого характера; для меня г-н Динклаге остался загадкой.

В том, что мною овладел ужас, от которого я уже не мог избавиться до самого конца, он, кстати, не виноват. Помните, однажды я сказал Вам, что готов сделать все, только к одному не готов: попасть в руки нацистских солдат? Это было, когда Вы сообщили мне о желании-что я говорю? о приказе! — Динклаге, чтобы я пришел к нему через линию фронта. Так вот, там, наверху, на склоне одной из высот над Уром я попал в руки человека, для которого, как мне кажется, даже определение «нацистский солдат» недостаточно-вообще не уверен, применимо ли оно к нему. Я не заметил в нем никаких признаков политического фанатизма, зато обнаружил нечто другое — глубоко укоренившуюся способность внушать страх. Террор как человеческое свойство-Вам это наверняка знакомо! Но я за всю свою жизнь еще не встречал человека, который вот так, с первого же мгновенья, внушал бы столь сильный ужас. Единственное, что мне оставалось, — сказать себе, что ведь я добровольно отправился на поиски страха.

Поскольку Динклаге распорядился в своей приемной, чтобы этот человек сопровождал меня и обратно, наш разговор начался с того, что я, прежде чем мы успели сесть, настойчиво попросил дать мне на обратный путь другого провожатого. Он, конечно, сразу понял, в чем дело, стал задавать вопросы, я отвечал. Но я совершил ошибку: не сумел заставить себя рассказать ему, что подвергся физическим издевательствам. Вам, человеку, который долгие годы провел в концлагере, я могу без стыда признаться, что это низкорослое чудовище ударило меня сапогом в зад-так сильно, что я упал. Вам покажется непостижимым, что я утаил от Динклаге доказательство недостойности этого субъекта, умолчав, до какой степени он унизил меня. Я просто не мог. Разумеется, я промолчал не потому, что пожалел его. Поначалу я думал, что веду себя тактично, более чем тактично, оставляя майора Динклаге в неведении относительно поведения одного из его подчиненных: по всей вероятности, ему было бы неприятно узнать, чем с самого начала обернулось выдвинутое им требование. Несколько позднее — Вы, очевидно, понимаете, что обо всем этом я размышлял, уже разговаривая с майором совсем о другом, — я подумал, что, возможно, не хотел выставлять себя в неблаговидном свете. Пожалуйста, поймите, я стыдился сказать об этом пинке. Ведь мне пришлось его стерпеть! И этот стыд, в начале разговора еще очень неосознанный, мешал мне признаться майору, что меня доставили к нему, так сказать, с помощью пинка.

Наконец — извините за столь пространное описание этой истории, но мне надо с ней покончить, чтобы перейти к делу, — итак, наконец я понял, что был во всех отношениях прав, не упомянув о случившемся. Рассказ об этом сразу же внес бы диссонанс в нашу встречу. Вы знаете, как бывает, когда в беседу, которая должна пройти в дружеском тоне, с подъемом, вдруг врывается тривиальнейшая реальность. Как это парализует, как гнетет! Как сковывает ум необходимость заниматься мелкими конкретными вопросами вместо того, чтобы… ах, конечно же, я вижу ироническое выражение в Ваших глазах, покачивание головой, с каким пролетарий следит за беседой двух бюргеров, которым реальность представляется пошлой, а конкретные вопросы - мелкими! (Но можно ли назвать Динклаге и меня бюргерами, если верно, что бюргеры — бюргеры, и никто другой, — мыслят реалистически? Этому меня научила моя профессия, и я убежден, что это и в самом деле так.)

Конечно, Вы правы. Я совершил ошибку, умолчав о пинке. Поскольку, кроме этого, у меня не было особых причин жаловаться, поскольку я не был в состоянии описать тот ужас, который исходил от этого отвратительного существа, просьба моя выглядела весьма неубедительно. Я видел, что Динклаге, будучи человеком вежливым, не хочет показывать, что сомневается в моих словах. Он объяснил потом, что этот человек что-то натворил и потому лучше, чтобы он сопровождал меня, ибо — по праву — может надеяться, что с ним обойдутся не так сурово, если он безупречно выполнит задание командира. Я попытался выяснить, в чем проштрафился этот парень, но Динклаге отказался отвечать; когда же я продолжал настаивать, он сказал только, что провинность его не военная и не политическая. «Ага, значит, уголовная», — сказал я, ибо как раз этого от него и можно было ожидать. «Нет, и не это, — возразил Динклаге. — Я не мог бы доверить Вас преступнику!» Я не знал, что и думать. Но так или иначе этот жуткий тип будет сопровождать меня и на обратном пути.

Только после этого мы сели. И только после этого я позволил себе внимательно рассмотреть г-на Динклаге. Нет, это не значит, что еще раньше, когда он появился в дверях канцелярии, подошел ко мне и пригласил в свой кабинет, я не сделал мысленных пометок. Он хромал, опирался на палку — и все же какая, я бы сказал, металлическая четкость линий; или точнее, пожалуй, сказать так: маленький, изящный, в плотно облегающем мундире, в брюках, не имеющих ничего общего с английскими breeches а напоминающих иератические формы восточноазиатских костюмов (японцы тоже любят прусскую форму!), он казался отштампованным. Так или иначе он сразу же производил впечатление именно прусского офицера. Или оловянного солдатика. «О, — подумал я, — с этим человеком тебе будет трудно». С другой стороны, все это было немножко смешно. Когда мы наконец сели друг против друга за его письменным столом, я попытался нащупать какие-то более индивидуальные черты. Это оказалось нелегко. Драгоценные минуты я провел, созерцая грудь майора Динклаге, прежде чем решился наконец посмотреть ему в лицо. Я не случайно избрал свою профессию. Когда меня сажают перед картиной, мне очень трудно побороть страсть к иконографии. Сейчас у меня было такое чувство, будто я сидел перед картиной. Формы и краски на фасаде немецкого офицера сочетаются по всем правилам искусства-если, конечно, отбросив фанатический пыл, признавать не только абстрактное «чистое» искусство, но и заложенную в нем функцию служить украшением, тягу к орнаментальности и декоративности. Художественный гений целых эпох растрачивался на украшение фасадов. Вы знаете это по Праге, дорогой г-н Хайншток! Конечно, фасад майора Динклаге не показался мне столь же гениальным, как фасад Клам-Галласовского дворца, но все же он меня захватил. К своему величайшему удивлению, я очутился в кругу проблем современного художественного мышления, ибо то, что предстало передо мной, не сведущим в военных делах, этот ансамбль — узкая цветная ленточка справа наверху (сторону я указываю с позиции человека, рассматривающего фигуру, а не с позиции самой фигуры), черно-красно-серебряные кресты и полосы, темно-зелено-серебряный герб, орнаменты из плетеного сурового шнура — все это на серо-зеленом, увы, лишенном вдохновения фоне было не чем иным, как абстрактными знаками, оптическими сигналами, которыми перегружают свои картины некоторые современные художники. Не говорите мне, что это просто орденские колодки, ордена, знаки отличия, эполеты, нашивки, петлицы! Даже я знаю, что все это предметы, у которых есть названия, предметы, которые имеют определенное значение. Кстати, знаки и сигналы на современных картинах тоже что-то выражают, они не есть абсолютное ничто. Но в том-то и дело: и здесь и там не отражение, не имитация, а знак, символ, подлежащий расшифровке или не подлежащий, — иероглиф, ребус, абстракция. Мир как ребус. Странно только — и я воспринимаю это как предостережение, — что грудь майора Динклаге все же не вызвала у меня ассоциации с современной картиной. И с архаической тоже, к сожалению, нет! Ведь и в новейших картинах, пусть странно и неожиданно, светится еще воспоминание о мифах давно ушедших человеческих племен. А в этом мундире ничего подобного нет. Художника, который мог бы нарисовать этот мундир, не существует, никогда не будет существовать. А если бы таковой нашелся, где бы он отыскал кисть достаточно жесткую, краску достаточно сухую, какие здесь требуются? И кисть, и краска-они бы воспротивились, восстали».

За описанием эмблем, украшающих майора Динклаге, следует социологический экскурс — его мы здесь не воспроизводим — о «мире» (Шефольд подразумевает определенную общественную группу), в котором знаки отличия, ордена, чины, звания демонстрируются публично. «Ребячество! Претенциозность!» — пишет Шефольд. «Поверьте мне, это чистейшая безвкусица!» — уговаривает он Хайнштока (как будто последний и без того не убежден, что это безвкусица). Причину Шефольд видит в особых свойствах мужчин («у женщин, слава богу, другие интересы»), которые не могут обходиться без иерархии, так что жизнь большинства мужчин вертится вокруг взлетов и падений, только в гражданских профессиях все это не так бросается в глаза. «Судейская мантия, директорский клозет — сколько угодно, но эти петушиные повадки, это важничанье!»

К Динклаге он все эти обозначения не относит. Полное отсутствие тщеславия, сдержанность, заметная непритязательность этого человека не позволяют и думать, что он когда-либо мог добиваться повышения. Но феномен военной формы подчиняет себе и его. И Шефольд снова пускается в обсуждение деталей, подробно описывает воротник Динклаге (высота, ширина, твердость, геральдика петлиц): «Между нами, Хайншток, теперь я знаю, почему Германия проиграла бы эту войну, даже если бы сражалась за самое справедливое дело на свете: из-за этих петлиц!»

Потом:

«Среди всех этих знаков я обнаружил один, которому отказываюсь придавать символический характер. Я имею в виду, конечно же, свастику. У Динклаге она была в трех вариантах: черная по черному в центре обоих его главных орденов — Железного креста I степени и Рыцарского креста, и серебряная, окруженная венком, который держит орел, на левой (для него на правой) стороне груди. В этом виде ее носят все немецкие солдаты — так называемая государственная эмблема. Когда я говорю, что свастика не символ, я имею в виду, что она ничего не обозначает. Она действительно ничего не обозначает. Попытайтесь-ка хоть раз придумать, что могла бы символизировать свастика, и Вы поймете, что я прав. Она даже не символизирует собой те бесчисленные убийства, которые совершались от ее имени, ибо преступления нельзя превращать в символ. Убийство вызывает реальный ужас, и тот, кто, не желая назвать убийство убийством, просто рисует крест с крючками, свастику, тот остается фашистом, даже если его значки выведены тончайшими каллиграфическими линиями или нарисованы тушью на рисовой бумаге.

Если бы это клеймо обладало хоть пряной остротой, юмористической силой старинных тайных воровских знаков! Но еще до того, как упырь решил взять свастику на вооружение, никогда не вымирающая раса школьных советников, тщательно вычертив на миллиметровой бумаге в какой-нибудь мюнхенской комнатушке это геометрическое позорище, уже читала лекции об истории свастики, болтала о санскритском счастье и солнечных колесах!

Разглядывая свастики нашего бедного друга Динклаге — мне вдруг приходит в голову назвать его именно так, — я попытался представить себе, какие последствия имело для него то, что он носит их много лет подряд. Ордена оставим пока в стороне, но государственную эмблему он вынужден носить уже седьмой год. Учитывая все то, что мы теперь о нем знаем, я пришел не столько к духовно-политическому, сколько к банальному медицинскому заключению: в течение семи лет Динклаге ощущает вечный зуд на правой стороне груди. Да, я почти уверен, что были времена, когда он не мог противостоять желанию почесаться. Тогда он расстегивал мундир, задирал рубашку и до крови расчесывал ногтями то место, где обычно сидела государственная эмблема. А теперь представьте себе, мой дорогой господин Хайншток, что тысячи немецких офицеров (о солдатах я не говорю) страдают от такого же зуда! Я понятия не имею, сколько на свете немецких офицеров, но сто или хотя бы пятьдесят тысяч из них наверняка время от времени чешутся как безумные. Конечно, это не спасает их от чесотки. Но они просто не доходят до мысли вырезать раковую клетку. Или у них не хватает мужества. А ведь это было бы так просто. Я имел возможность рассмотреть вблизи государственную эмблему майора Динклаге. Она просто нашита на мундир.

Оглушенный, не способный охватить все это оптическое изобилие — есть фламандские мастера, на картинах которых поначалу не воспринимаешь ничего, кроме драгоценностей и парчи, — я спрашивал себя, свойственны ли этому майору Динклаге какие-либо индивидуальные черты или он — лишь воплощение определенного типа. (Не знаю, дорогой г-н Хайншток, существенно ли для Вас выяснение этого вопроса. Ведь Ваше мировоззрение, как правило, довольствуется выявлением классово-типических черт. В беседах с моими коллегами-марксистами я всегда замечал, что они начинают скучать, когда я заговариваю о нетипичном, индивидуальном в произведениях искусства, об особой душе картины.)»

Будем исходить из того, что письмо это было написано и что Хайншток его получил; тогда мы должны будем представить себе и разговор Хайнштока с самим собой или, точнее, с отсутствующим Шефольдом, разговор, неминуемый из-за этого выпада, представляющего собой, если разобраться, веский аргумент против учения, которому Хайншток следовал. Теоретизировать он бы, вероятно, не стал. «Коммунистическая партия, — слышим мы его голос, — во всяком случае, коммунистическая партия, которую я знал, всегда отдавала себе отчет в том, что люди не одинаковы. Все товарищи были разные, и партия учитывала это. Даже в концлагере, где всех нас хотели превратить просто в номера, мы были настолько неодинаковы, что вы и представить себе не можете. Каждый реагировал на лагерь по-своему». После этого он сделал бы паузу и затем сказал бы: «Конечно, существует классовый враг, и его надо уметь распознать. Но и он очень разный. У него множество оттенков, и это партия тоже учитывает. Вы, г-н доктор Шефольд, вообще не являетесь нашим классовым врагом, хотя вы и бюргер». И уже под конец, почти неслышно Хайншток пробормотал бы: «Пошли они к черту, эти ваши коллеги-марксисты!»

«Может быть, его лицо могло убедить меня в том, что он не просто типичный представитель своей профессии? Но, откровенно говоря, я не нашел в этом лице ничего, кроме выражения энергии. Две тонкие линии морщин идут от носа к уголкам рта, и больше ничего, кроме напряженности и загара — по-видимому, результата строевой службы. Я искал в его лице — разумеется, незаметно, не разглядывая его в упор, — признаки… да, я решаюсь назвать эти слова: признаки способности к страданию… но не нашел. Вы знаете: перенесенные страдания, даже страдания других, вызывают горячее чувство сопереживания, оставляют на лице следы. Несколько раз я замечал, что взгляд его становился отсутствующим; у него серые глаза, и вдруг, в разгаре беседы, притом отнюдь не тогда, когда речь заходила о важных вещах, они делались слепыми, на них словно появлялась катаракта. Но это, собственно, и все. В остальном он вызывает симпатию. Странно, что человек — не важно, как он выглядит, — может казаться симпатичным или несимпатичным. Я не мог определить, почему именно он кажется мне симпатичным, — это, наверно, невозможно. Существует нечто, выходящее за пределы таких понятий, как любезность, хороший тон, сдержанность, способность интеллигентного человека понимать другого. Жаль, что Вам не довелось познакомиться с г-ном майором Динклаге: готов держать пари, он и на Вас произвел бы впечатление человека симпатичного.

Я стараюсь быть как можно объективнее-это необходимо, ибо мне все время казалось, что я как-то невыгодно отличаюсь от него. Представьте себе: с одной стороны — я, располневший, грузный человек, по-своему любящий радости жизни, гурман, занятый, по существу, только восприятием красоты, эстетических процессов, задуманных и реализованных другими, пассивный почитатель женщин; а с другой стороны — он, стойкий солдат, даже на пороге капитуляции остающийся человеком сугубо военным, хваткий фронтовой офицер. Достаточно причин для всякого рода неприязненных чувств с моей стороны!

Но прежде всего мне хочется подчеркнуть, что он завоевал мою симпатию и что глаза его время от времени затягивала мутная пелена.

Однако это дает мне право сказать наконец то, что все время вертится у меня на языке, а именно: если бы я мог познакомиться с ним прежде, чем началась история, в которую он нас втянул, я, безусловно, стал бы Вас отговаривать и, уж во всяком случае, сам решительно отказался бы участвовать в ней.

На Вас все это наверняка производит странное впечатление, ибо Вы чувствуете, что этот вывод никак не связан с моими возражениями против плана Динклаге, продиктованными политическими и военно-техническими мотивами. Мои слова звучат так, словно я считаю Динклаге недостойным нашего доверия. Об этом, конечно, не может быть и речи. О майоре Динклаге можно сказать что угодно, но это человек надежный, строго последовательный, быть может, слишком последовательный, если иметь в виду то, что он задумал и что требовал от меня. Нет, тут что-то другое, я не могу этого объяснить и не могу найти иного слова, кроме «чужой». Майор Динклаге для меня чужой, и я, или правильнее сказать: мы — чужие для Динклаге; именно это заставляет меня теперь, оглядываясь назад, рассматривать наши отношения с ним как ошибку, как недоразумение.

Попытаюсь объяснить Вам. Видите ли, дорогой г-н Хайншток, Вы, я и наверняка та дама, с которой, в силу Вашей привычки делать из всего тайну, я так и не смог познакомиться, все мы — если исключить сомнения делового порядка, критику, касающуюся технических деталей, — ринулись в это дело без долгих раздумий. Так сказать, без оглядки. Если позволите, я осмелюсь даже сказать: с радостью. Мы с первой же минуты действовали слаженно, работали сообща, образовали gang — полагаю, я могу воспользоваться американским словом; да и капитан Кимброу, этот анархист-южанин, отбросив сомнения юридического порядка, сразу согласился участвовать в этом деле, хотя и шел на немалый риск. Четыре совершенно разных человека. Но, когда мы, при определенном стечении обстоятельств, оказались связанными друг с другом, выяснилось, что мы друг другу подходим. Только один не подходит — Динклаге. Вы знаете таких мальчиков - во время игры они всегда стоят в стороне, скованные, замкнутые, беспомощные. Предпочитают не участвовать в игре, а забиться в угол двора. Динклаге играл с нами неохотно-я отчетливо почувствовал это, когда наконец встретился с ним. Вы возразите, что игру начал он. Тут у меня есть некоторые сомнения, я восхищаюсь проницательностью Кимброу: когда я рассказал ему, что этот план передала Вам та-самая незнакомая мне особа, он сразу заявил, что решение Динклаге было ускорено. (Надеюсь, Вы не посетуете на меня за болтливость-в конце концов, Кимброу имел право узнать, что за всем этим не стоят какие-то сверхъестественные силы.)

Таким образом, я прихожу к выводу, что мы не должны были объединяться с Динклаге. Причины этого Вы, вероятно, сведете к тому, что он не сумел преодолеть свой офицерский образ мышления и не обладает достаточной политической зрелостью, чтобы без предубеждения сотрудничать с группой Сопротивления, состоящей из штатских лиц. И тут Вы наверняка будете правы. Ничто так не подтверждает Вашу правоту, как его требование, чтобы я явился к нему. Теперь, когда это испытание позади, оно кажется мне еще нелепее и бессмысленнее, чем когда-либо. Ибо, дорогой г-н Хайншток, если бы Динклаге действительно разделял наш образ мыслей, он, конечно же, использовал бы методы подпольного сопротивления, а не пытался бы спасти лоскут военного знамени. (И все же я снова хочу отдать ему должное: поскольку американцы отклонили его план, он до конца жизни корил бы себя за то, что поступил в этой истории не как военный, без должной основательности. Он предложил капитуляцию одной армии перед другой. Почти в классической форме. Ее отклонили. Так что он теперь с честью вышел из игры.)

Но это только половина правды. Вся же правда состоит в том, что он мальчик, который не умеет играть с другими. Не хочет. Чувствует себя чужим. В рамках жесткого порядка такие люди вполне пригодны, тут они даже получают Рыцарские кресты и прочее. Но на свободном, так сказать, неогороженном пространстве? Я очень хорошо понимаю майора Динклаге. Я сам был мальчиком, который на школьном дворе забивался в угол, читал книжку, когда другие играли…»

«Оставался ли я таким мальчиком, — подумал бы, возможно, Шефольд, прерывая на мгновенье это воображаемое письмо, — когда в тот мартовский день 1937 года запаковал картину Клее, покинул Германию и уехал в Брюссель? Или, наоборот, в тот момент я впервые вышел из своего угла и стал участвовать в игре, к концу которой оказался перед дулом нацеленной на меня винтовки?»

«Скованным, беспомощным назвал я только что поведение таких мальчиков, но в майоре Динклаге я не заметил и намека на подобные качества. Покончив со щекотливым вопросом относительно моего конвоира, хотя и разрешив его так, что меня охватывало беспокойство, стоило мне подумать об этом, он повел искуснейшую беседу; да я, собственно, только потому мог так подробно изучить его, что мы до обеда и во время обеда, который был подан ровно в половине первого, вели лишь светскую беседу. У меня было такое чувство, словно мы познакомились с ним на вечере в казино и уединились в уголке, чтобы спокойно поболтать. Я очень люблю невозмутимость-то, что французы называют словом «desinvolture», — но что слишком, то слишком. О, нельзя сказать, что наш разговор не был дружеским, что он был лишен определенного подъема, о чем я говорил в начале письма. Но неужели ради этого стоило спускаться по тому откосу, откуда сначала я не видел ничего, а потом увидел воплощенный ужас? Размышляя о том, в какое дело все мы оказались вовлеченными — я, Вы, та дама, Кимброу, — я жаждал, чтобы в нашу утонченную беседу ворвалась реальность, пусть даже самая банальная. Или, точнее: я с нетерпением ждал, когда майор Динклаге перейдет к делу. Если бы время от времени я не замечал легкого помутнения в его глазах — быстро исчезающий признак того, что мыслями он далеко, — я бы считал, что он ведет себя нагло. Или нелепо… Впрочем, все это действительно было нелепо! Ваше покачивание головой, как принято в простонародье, было бы здесь вполне уместно. Вообще из Вас получился бы куда лучший парламентер, чем из меня. Насколько быстрее, решительнее, непреклоннее, чем я, Вы бы покончили это дело с г-ном майором Динклаге!

Ах, дорогой г-н Хайншток, размышляя о случившемся, я чувствую, что мы все сделали не так — с самого начала!»

Один раз — но об этом Шефольд не упомянул в письме Хайнштоку — он уловил в глазах Динклаге быстро промелькнувшее выражение неодобрения. Это было, когда Динклаге пристально посмотрел на его красный галстук. Счел ли он это политической демонстрацией или просто дурацкой фантазией человека, принадлежащего к богеме? Был Шефольд красным или снобом? Укрепился ли Динклаге — при виде этого галстука — в убеждении, что он поступает правильно, решив до конца соблюдать военные нормы? Мысль, что этот галстук-всего-навсего украшение на шее, как и у него, только украшение веселое, а не мрачное, судя по всему, не пришла ему в голову.

«Так, мы беседовали о положении на фронтах (медик - любитель, внимающий специалисту по агонии, убежденному, что немецкая агония продлится еще целую зиму. «Войны никогда не кончаются летом или зимой, — сказал он, — они всегда кончаются весной или осенью»); о Гитлере (он назвал его самым заметным случаем паранойи в мировой истории, долго говорил о гипнотическом действии логически выстроенной системы бредовых идей; может быть, это должно служить оправданием для генералов?); об американцах (он высказал мысль, что мы не доживем до конца эпохи мировых держав, но настанет день, когда они уйдут-не из Германии и Франции, а с Эмса и из Оверни, старые провинции окажутся сильнее, они воспрепятствуют осуществлению всеобъемлющих планов американцев и русских; при этом русские внушают меньше опасений, чем американцы, ибо, как чисто континентальная держава, Россия прекрасно понимает, что ей нечего искать в Бретани или на Сицилии; короче говоря, фантазии, грезы консерватора. Я слушал его не без тайной симпатии, потому что и я, горячий поклонник мировой живописи, мыслю, так сказать, категориями не стран, а провинций, то есть представляю себе, например, разницу света в Амстердаме и Урбино, хотя, будучи человеком, который всегда интересовался не только произведениями искусства, но и жизнью художников, я сразу же поправил себя, вспомнив, что не было у них большего врага, чем затхлый провинциальный дух того же Эмса, той же Оверни — всех эмсов и оверней на свете). Все, что говорил Динклаге, звучало не глупо, но словно доносилось из какого-то другого мира — мира, чуждого нашему, а уж Вашему-то и подавно, ибо Вы верите в победу организующего разума, рассматриваете ее как цель мировой истории, но чуждого и моему тоже, ибо, хотя я и говорю, что симпатизировал в душе некоторым его идеям, я все же верю во взаимосвязанность мирового искусства, в великий и свободный интернационал художников всех времен и народов, интернационал, который служит высшей идее человека, непрерывно напоминая ему о возможности свободного и прекрасного существования, так что, если бы этот интернационал искусства однажды исчез, человек сразу опустился бы на более низкую, уже почти недостойную жизни ступеньку бытия, — подобные убеждения должны были помешать нам вступить в союз с человеком, который, рассуждая о «паранойе» Гитлера, вдруг спросил меня: «Вы не думаете, что всякая политика есть паранойя?» — признавая тем самым, что ему — если додумать эту мысль до конца! — всякое человеческое действие представляется бессмысленным. (Я оставляю сейчас без внимания тот факт, что он, возможно, и прав. Может быть, всякая политика проистекает из навязчивых идей, неврозов, мании преследования; может быть, вследствие этого всякое действие в области политики — абсурдно?) Ах, если бы только мы узнали его раньше! Он крайний пессимист, он никогда не стремился действительно осуществить свой план. Он специалист по агонии. Что сделало его таким? Проклятая система, которую Вы называете фашизмом? Или в нем с самого начала была заложена такая склонность? Думая о нем, я испытываю чувство отчаяния.

Не стану описывать обед. Если немецкая армия поглощает невообразимое месиво, вроде того, какое было предложено мне, и притом еще готова и способна драться, то это можно назвать актом постоянного и наивысшего героизма. Или величайшего идиотизма. Но, что бы это ни было, геройство или глупость, я считаю, что уже за одно это каждому немецкому солдату полагается Рыцарский крест».

Он мог бы описать, как, отодвигая в сторону тарелку и желая скрыть отвращение к нормальному рациону 416-й пехотной дивизии, он сказал: «Недавняя прогулка отбила у меня аппетит». После этого он закурил свою спасительную американскую сигарету, сначала предложив пачку «Лаки страйк» Динклаге, который также взял сигарету, с интересом закурил ее и снова впал в состояние прострации. Шефольд не был настолько хорошо знаком с биографией Динклаге, чтобы знать, что в этот момент майор просто предавался воспоминаниям об Англии.

«,Вы можете сообщить мне что-нибудь новое?"

Этим вопросом, когда обед закончился и ординарец убрал со стола, Динклаге оборвал беседу, оборвал не только неожиданно, внезапно, невежливо, поскольку в этот момент мы обсуждали наши личные послевоенные планы — я уже отчаянно искал новые темы для разговора, — но и вдруг изменив тембр голоса, так что я вздрогнул. Слышали бы Вы это внезапное изменение тона — от спокойного, скорее низкого к высокому, сдавленному, резкому! Какой-то миг мне казалось, что я снова стою перед тем солдатом наверху, возле окопа, слышу его: «Руки вверх!», его: «Заткнись!»

Заставив себя сохранять спокойствие, я начал обстоятельно описывать сложную систему американских инстанций и то, как Кимброу пытается через них пробиться. Собственно, я был, мягко говоря, возмущен. Как мог Динклаге спрашивать, нет ли у меня для него чего-нибудь нового? Он вызвал меня к себе в момент, когда, как знали мы все — в том числе и он! — ничто не было подготовлено для принятия решения. Стало быть, сообщить что-либо должен был не я ему, а он мне. Но я сохранял терпение. И знаете почему? Потому что, разговаривая с майором Динклаге, я вспоминал слова полковника Р. Майор не знает об этом нелепом оскорблении, он так и не узнал о нем, но я-то знаю, и всякий раз, вспоминая об этом, я говорил себе, что майор Динклаге заслуживает более тактичного отношения. Так что я занял выжидательную позицию, нарисовал скорее оптимистическую картину положения дел, передал ему просьбу Кимброу дать американцам еще какое-то время, потом вдруг впал в выспренний тон, стал называть имена Ходжеса, Брэдли, Эйзенхауэра, именно в том контексте, в каком слышал их от Кимброу, сообщил, что армия, правда, отклонила предложение…

Он перебил меня, притом снова в небрежном тоне, словно

говоря «ну-ну», чего я от него никак не ожидал.

«Это не важно, — сказал он. — Так даже лучше».

Теперь я уже не считал нужным скрывать удивление. Раздраженный его тоном, который был мне глубоко отвратителен, я со всей резкостью, на какую способен — в этом смысле мне не очень-то многого удалось достичь! — спросил: «Зачем же вы потребовали тогда, чтобы я пришел?»

Он ответил, притом снова своим обычным голосом, спокойным и низким: «Чтобы вы передали капитану Кимброу письмо».

Вам это покажется невероятным, дорогой мой г-н Хайншток, но больше ничего не было.

Мне нечего вам больше сообщить — нечего сообщить о том, что было сказано или что произошло после того, как майор Динклаге перешел наконец к делу.

Резкий вопрос, потом мои пространные объяснения, еще две скупые фразы — и конец.

Он открыл ящик своего письменного стола, вынул письмо, дал его мне. Через три минуты все было кончено.

Так что я даже не знаю, зачем он требовал, чтобы я пришел, не говоря уже о том, что я так и не выяснил, почему он сделал предложение о сдаче батальона, а когда оно не было принято, заявил: «Это не важно. Так даже лучше».

Сказано это было в том же небрежном тоне «ну-ну», за которым, правда, последовало свидетельствующее о мимолетной прострации помутнение взгляда, чему я, возможно, и обязан тем, что он снова заговорил со мной по-человечески.

What makes him tick? He знаю. Я не психолог.

Его вопрос «Вы можете сообщить мне что-нибудь новое?» не должен был вызывать у меня раздражения. В ночной тишине американской канцелярии я начинаю понимать, что майор Динклаге до последнего момента надеялся на чудо. Может быть, он вопреки вероятности ожидал, что я появлюсь с известием, что американцы нынешней же ночью осуществят raid.

Значит, следует все же считать, что он был надежный союзник?

Этой загадки я не решу.

Майор Уилер час назад уехал в Сен-Вит; судя по всему, ему уже нечего предотвращать в Маспельте. Мы договорились, что завтра я передам ему это письмо для вас…

Кстати, мы какое-то время еще посидели вместе — Динклаге и я, не спешили разойтись в разные стороны. Когда я вспоминаю последние четверть часа, проведенные с ним, это напоминает мне вялые упражнения на фортепиано, неумело исполняемый этюд;

.~^ qcc

кто-то ударяет по клавишам, время от времени удается взять аккорд, часто возникают паузы. Мы действительно подолгу молчали, не испытывая при этом смущения.

Я сказал, как я сожалею, что наши усилия оказались напрасными.

«Это моя вина, — возразил он. — Было бы правильней, если бы я промолчал о своем замысле».

Сохраните его высказывания в тайне, дорогой г-н Хайншток! Совершенно не нужно, чтобы особа, которую я, к сожалению, вынужден обозначать как «эта дама», стала себя упрекать. Не хватает еще, чтобы она почувствовала себя ответственной за случившееся только потому, что решила помочь своим практическим женским разумом осуществлению планов одного мужчины.

Как упорно держится среди женщин легенда о том, будто мужчина — хозяин своего слова! А ведь нет более колеблющихся существ, чем мы. (Вас я исключаю, Венцель Хайншток!)

Майор Динклаге расспрашивал меня о жизни в Хеммересе, попросил, чтобы я описал путь через долину Ирена, заметил, что мне чертовски повезло — ведь я мог угодить в руки одной из его разведывательных групп. Если не ошибаюсь, в его словах действительно прозвучало сожаление, что меня не поймали! Судя по всему, он нажал вдруг не на ту клавишу, почувствовал это сам, сразу же исправился.

«Советую вам не задерживаться в Хеммересе больше, чем на одну ночь», — сказал он.

Я не стал говорить ему, что и сам пришел к такому выводу во вторник вечером, когда, спотыкаясь, брел в сумерках из вашей каменоломни домой. Даже эту ночь, на которую он дал мне разрешение, я не проведу в своей постели в Хеммересе. «Заняв Хеммерес, — подумал я, — он осуществит первую из цепи акций, с помощью которых попытается схоронить воспоминание о своем несостоявшемся предательстве».

Но я хотел услышать это от него и потому спросил: «Отчего же? Вы собираетесь занять Хеммерес?»

К моему удивлению, он ответил: «Нет. Не я».

Я ждал хоть какого-то объяснения, но он молчал и смотрел в окно на крестьянский двор напротив — на прекрасную старую усадьбу, вид которой все это время был для меня настоящим утешением. Она мне напомнила белый домик на полотне Иеронима Босха «Искушение св. Антония», где среди чудовищ, химер, исчадий ада женщина стирает белье.

Наконец я услышал, как Динклаге сказал: «Скоро здесь разыграются важные события».

Я снова ждал, и снова он поборол себя не сразу — именно это слово я должен употребить, чтобы показать, какое впечатление произвел на меня майор Динклаге, когда, поднявшись и тем самым заканчивая нашу встречу, он заговорил, — да, ему пришлось именно побороть себя, это далось ему с трудом, и доказательством того, что следующую фразу он буквально выжал из себя, служит то обстоятельство, что заговорил он своим высоким, словно сдавленным, командирским голосом: «Это мое сообщение вы можете использовать!»

Дорогой г-н Хайншток, больше всего мне хочется расхохотаться, когда я думаю о том, что от всего гигантского, заранее запланированного предательства майора Динклаге в конце концов не осталось ничего, кроме разрешения сообщить американцам, что предстоит немецкое наступление. План, претендовавший на то, чтобы перевернуть весь ход войны, — а в результате вот что! Гора родила мышь. Причем каким он казался самому себе — это было видно по лицу! — изменником, бунтовщиком, клятвопреступником, дезертиром или какие там еще слова есть в его лексиконе для обозначения всего этого. Он боролся с собой. Ей-богу, меня душит смех. И ради этого мы ставили на карту свою жизнь!

И все же — он снова предостерег противника. Какая противоречивость! Какая путаная смесь благородства и готовности идти на попятный!

Его разрешением я не воспользовался. Нет необходимости просвещать майора Уилера о предстоящем немецком наступлении: это известие ново только для меня. Но Вам я должен его передать. Теперь я выступаю в роли предостерегающего. Станьте еще более невидимым, чем Вы есть! Переживет ли Ваша хижина у каменоломни предстоящую битву? Я вернусь и посмотрю, когда все уже минует. Доставьте мне удовольствие и будьте на месте!»

Он не стал описывать Хайнштоку свой уход с командного пункта батальона в Винтерспельте, сцену между Динклаге и Райделем, которого майор вызвал к себе, передавая ему Шефольда, затем умело завершенные последние формальности в канцелярии уже среди внимательно наблюдавших глаз, чутко улавливающих каждое слово ушей, вдыхавших запах американского табака носов. И про обратный путь-снова через Винтерспельт, потом по дороге на север, к тому месту, где начинался склон, с которого он и Райдель спустились утром, — Шефольд не сообщает ничего… Мы только воображаем, будто он вообще что-то сообщил в письме Хайнштоку поздним вечером 12 октября 1944 года.

Но уж если мы дали ему возможность написать такое письмо, то теперь должны признать за ним право на усталость. Он сообщил то, что считал необходимым сообщить. Теперь он устал. Уже поздняя ночь, и ему ничего не остается, как быть кратким.

«На обратном пути этот человек вел себя так же отвратительно, как и утром. Я не должен был допускать, чтобы его снова дали мне в провожатые.

Один раз я чуть не вывел его из себя, но в последний момент решил этого не делать. Возможно, это была ошибка, возможно, мне следовало все же вывести его из себя, чтобы проникнуть в его сущность.

В конце концов, потеряв самообладание, я сам совершил безответственный поступок. Безумный поступок. Вы, г-н Хайншток, уж наверняка назовете то, что я сделал, безумием. Так и слышу, как Вы восклицаете «Вы с ума сошли?!» — наблюдая за тем, как я достаю бумажник, вынимаю десятидолларовую бумажку и протягиваю ее этому человеку. Ибо именно так я поступил, когда он нанес мне последнее, непереносимое оскорбление. «Проваливай, ты, шпион!» — сказал он, когда мы подошли к его окопу. И снова это движение головой, этот немой, начисто лишенный учтивости, резкий поворот головы — о, как я возненавидел его! С этим нельзя было мириться, с этим «Проваливай, ты, шпион!», с этим жестом крайнего презрения. Я прошу Вас понять, что смириться с этим было невозможно.

Не знаю, как мне пришла в голову мысль схватиться за бумажник. Задним числом мне кажется, что я схватился за него, как за пистолет. (Я, который вообще не способен пользоваться оружием!)

«Но неужели Вы не могли сдержаться? — спросите Вы. — Подумали ли Вы о Динклаге, о том, какие последствия будет иметь для него то, что этот человек, имея при себе американские банкноты, подаст рапорт?»

Вы покачаете головой. Я подумал о Динклаге. Под конец я думал только о Динклаге и совершенно не думал об отвратительном субъекте, стоявшем передо мной. О Динклаге, который вовлек меня в этот чудовищный абсурд. Ради письма, которое ничего не содержало, как выяснилось, когда капитан Кимброу вскрыл его. Я все это время знал, что оно ничего не содержит. Да, я не совладал с собой. Мысль о майоре Динклаге переполняла меня гневом.

«Вот! — сказал я. — За ваши не очень-то любезные услуги».

Я дал ему чаевые. Было слишком поздно пытаться завоевать его добром — слишком поздно и абсолютно бессмысленно. Я добивался его расположения, да будет Вам известно! Несколько раз за этот день я добивался его расположения! Надо было видеть его лицо! Он был так ошеломлен, что взял бумажку.

Только после этого я пошел дальше. Я не оборачивался. Я шел вверх по склону, пока не добрался до сосен. Оказавшись наверху, под деревьями, я почувствовал, как отступает весь этот кошмар. Ведь я боялся, Хайншток, а теперь все страхи остались позади. Я был свободен. Свободен!»

Мы не станем воспроизводить здесь заключительные фразы и приветственные формулы. По всей вероятности, заканчивая письмо, Шефольд снова обратился бы к Хайнштоку с настоятельной просьбой позаботиться о картине Пауля Клее. Возможно также, что он осведомился о сыче: будучи человеком, в общем-то, отзывчивым, он знал, что птица-«сова», как он ее называл, — в настоящий момент была единственным существом, с которым еще общался Хайншток.

Потом он, скорее всего, решил бы еще ночью отправиться в Сен-Вит, чтобы подыскать какое-нибудь жилье. (Что касается Кимброу, то он, наверно, давно вернулся к себе домой, не говоря уже о Фостере. Но какой-нибудь дежурный всегда остается в канцелярии части, входящей в действующую армию.) Взглянув на часы, Шефольд установил бы, что уже нечего и рассчитывать на встречу с той официанткой. Все пивные в Сен-Вите были в эту пору уже давно закрыты. Но он наверняка порадовался бы возможности пройтись по дороге, глотнуть ночного ветра, быть может, даже — кто знает? — увидеть в ночном небе отблески битвы на севере.

Два сна Динклаге

В ночь с 11 на 12 октября майору Динклаге удалось заснуть лишь очень ненадолго. Какими бы лаконичными ни казались оба письма, которые мы воспроизводим ниже, они все же — или, возможно, именно поэтому — занимали его с полуночи до двух часов. Потом он лег, но заснул только около трех, а уже в пять его разбудили боли в бедре. Проснувшись, глядя в темноту своей комнаты, он пытался восстановить содержание двух сновидений, посетивших его. Ему казалось, что сны эти не прекращались все время, пока он спал.

Вместе с женой он ехал на машине вдоль реки. Кто была эта женщина, он не знал — знал только, что это его жена: во сне она все время оставалась невидимой. Дорога вдруг оборвалась, одна черная грязная колея набегала на другую, впереди простиралась равнина, поросшая кустарником, какой бывает на речных берегах. Из-за кустов неожиданно появился широкоплечий молодой человек, которого Динклаге никогда прежде не видел. У него было лицо сильного, здорового человека, светлые, вьющиеся, зачесанные назад волосы. Динклаге спросил, не знает ли он дорогу на Фен. Они вместе развернули карту какой-то северной равнины, и молодой человек указал Динклаге на область, над которой было указано: «Большое Фенское болото».

Проснувшись, Динклаге долго раздумывал над словом «Фен», пока не вспомнил, что оно связано с воспоминанием о его матери. Мать его была родом из Восточной Фрисландии, из семьи голландских колонистов, поселившихся у канала в болотистой местности южнее Ауриха. Канал назывался «Гросефен-канал».

Динклаге так и не понял, кто был этот сильный молодой человек.

2

Он снова был в обществе женщины (только на сей раз они не ехали в машине), снова она никак не проявляла себя, но теперь это, возможно, была Кэте, он хотел показать ей улицу в Меппене, где находилась его школа и где он провел большую часть юности; чтобы сократить путь (как он подчеркивал), он выбрал освещенный подземный переход, вдоль которого тянулись продовольственные магазины; выйдя из него, он увидел нужную ему улицу, которая, однако, начиналась не так, как в Меппене, на углу площади, а по другую сторону лужайки, и вообще это была не та улица, о которой он думал, а совсем другая. Вместо ренессансной ратуши и гимназической церкви в самом начале улицы стояли две гигантские кариатиды (которые, правда, ничего не поддерживали), и он вдруг понял, что это не та улица, на которой проходила его школьная жизнь, а та, где он родился. Он не пошел по ней, а пошел по соседней, кстати, один, женщина (Кэте?) исчезла. На этой улице, собственно, не имевшей к нему никакого отношения, стояли развалины домов, правда, уже очищенные от щебня, будто даже отполированные. Руины высились, словно большие скульптуры из терракоты. В стене дома, последнего на этой улице, зияла дыра, в которую просунул свою бородатую рогатую голову козел; козла целиком Динклаге не видел — только эту голову, которой тот непрерывно кивал. Другой козел пытался залезть на стену, чтобы добраться до дыры, из которой торчала кивающая голова, но это ему не удавалось — он все время соскальзывал вниз.

Истолковать этот сон Динклаге также не мог.

Документ II (невымышленный)

Письмо Йозефа Динклаге к Кэте Ленк. Указание места и времени отсутствует. Написано, по-видимому, непосредственно после передачи сообщения (приведенного здесь как «Документ III») капитану Кимброу, что явствует прежде всего из первой фразы («А теперь о нас обоих!»). Как ни странно, обращения нет вовсе. Можно только предположить, что слова «Дорогая Кэте» показались автору письма слишком сухими и что, с другой стороны, он не мог решиться на такое обращение, как: «Возлюбленная», «Любимая Кэте» или тем более «Моя любимая Кэте». Почерк по обыкновению аккуратный, буквы слитные, не очень крупные, без волосяных линий, книзу более удлиненные, чем обычно у Динклаге.

Письмо было передано в дом Телена уже знакомым нам ординарцем в четверг, после 14 часов. Похоже, что Динклаге точно рассчитал, когда Кэте его получит. Судя по всему, для него было очень важно, чтобы она получила это письмо только после ухода Шефольда и почти в тот же момент, когда по его распоряжению штабс-фельдфебель Каммерер должен был отдать приказ о выступлении батальона, то есть тогда, когда уже истек срок секретности приказа, поступившего из дивизии.

«А теперь о нас обоих!

В тот час, когда ты взяла осуществление моего плана в свои руки, ты совершила шаг, отдаливший тебя от меня.

Я не перестаю удивляться себе: ведь я что-то понимаю и все же не могу в это поверить.

Нет, конечно же, ничего я не понимаю. Уважая непостижимые для меня причины твоего решения, я ношу маску терпения. Мне кажется, она мне не к лицу.

Ты не должна была оставлять меня одного подобным образом. Ты дала мне слишком много времени для размышлений.

«Размышления» — не то слово. О «чувствованиях» тоже не может быть и речи. Как же назвать те часы, когда я ждал тебя и в мое сознание вползала правда о моем плане?

Если бы ты хотела показать мне, до какой степени нет смысла в том, чтобы что-то произошло, ты не могла бы выбрать лучшего способа, чем отдалиться от меня.

Ты хотела показать мне, до чего это просто-действовать.

А вместо этого показываешь, что гораздо проще не действовать.

«Реальность существует, стало быть, сама по себе, — подумал я. — Ее не надо организовывать».

Вчера ночью меня снова охватило ощущение бессмысленности всего сущего. Уставясь на лампу, на ящик с книгами, на кровать, я говорил себе: этого могло и не быть.

В такие минуты у меня всегда возникает чувство, что когда-то я уже пережил нечто подобное. В прошлой жизни. Какой тогда наступает мрак! С ним не в состоянии справиться даже лампа, которую ты мне принесла.

Сегодня ночью я отказался от проведения операции.

Но я не в силах отказаться заодно и от желания прикоснуться к тебе.

Й.

Post scriptum. Ах, да что там — план сорвался совсем по другим причинам. Дивизию отзывают. Выступать надо уже сегодня ночью. Это известно мне с понедельника. Соответствующий приказ по батальону я должен отдать сегодня в 14 часов.

Не упрекай меня, пожалуйста, и не говори, что следовало непременно сообщить тебе об этом еще во вторник, вместо того чтобы молчать и, выслушав твой рассказ о медлительности американских штабов, потребовать все же прихода Шефольда! Но даже если бы я не знал о подлых словах того полковника, я все равно пришел бы к выводу, что должен подать американцам последний знак.

Какое-то время я заблуждался, считая, что, послав Шефольда через линию фронта, они должны доказать, что относятся ко всему этому серьезно. Ты со мной не согласилась. Ты обратила мое внимание на то, что я не имею права чего-либо ожидать, чего-либо требовать от них. Хорошо. Я это понял. Но теперь я знаю — и, вероятно, знал с самого начала, — что хочу доказать им, насколько серьезно отношусь ко всему этому сам, и докажу, потребовав, чтобы Шефольд пришел ко мне через линию фронта. Ибо иначе я доказать этого не могу.

А доказать необходимо. Даже еще сейчас. Именно сейчас.

Еще один post scriptum. На совещании в понедельник командирам полков и батальонов было сообщено, что дивизию перебрасывают в северную Италию для борьбы с партизанами. Поскольку я не желаю участвовать в этом, я попросил полкового врача подать документы о моей демобилизации, что он уже неоднократно мне предлагал. Он заверил, что, учитывая характер моего заболевания и, как он выразился, мои военные заслуги, это не вызовет затруднений. Очевидно, меня еще во время переброски дивизии переведут в резервную воинскую часть и оттуда очень скоро уволят в запас. Кавалеры Рыцарского креста пользуются некоторыми преимуществами, и при демобилизации их избавляют от долгого, мучительного ожидания в казармах. Я рассчитываю уже в первые дни ноября быть дома.

Так что ты наверняка найдешь меня в Везуве, если приедешь около 5 ноября. Мы могли бы тотчас начать необходимые для заключения брака формальности, и я почти уверен, что успели бы обвенчаться еще в ноябре или, во всяком случае, до конца года.

Если ты решишь выбрать другой путь — а я подозреваю, что таковы твои намерения, — то обращаю твое внимание на то, что долину Ирена и хутор Хеммерес можно использовать для этой цели только ближайшей ночью. Дивизия, которая сменит нашу, состоит из эсэсовцев и значительно превосходит нашу по численности и оснащению; они ничего не оставят без внимания - ни одной лесной долины, ни даже самого уединенного хутора.

Post scriptum, обещаю, что последний. Просто, думая о тебе, я вспоминаю разные вещи. Хотя бы еще одно ты должна знать: кирпичные заводы семьи Динклаге не работают. Печи давно остыли, последние штабеля кирпича еще не вывезены. На лугах вдоль Эмса бродят теперь охотники с маленькими пятнистыми собаками — охотятся на фазанов. Луга черные, и в ноябре, когда ты приедешь, по краям будут стоять голые деревья. Вода в Эмсе очень темная, река, петляя, течет неторопливо. На ее берегах дети запускают воздушных змеев. Вспоминаю своего первого змея — небо в Везуве такое прозрачное, что ты и представить себе не можешь».

Документ III (невымышленный)

Сообщение майора Динклаге капитану Кимброу. Динклаге напечатал его на машинке двумя пальцами в ночь с 11 на 12 октября и, как мы знаем, вручил Шефольду для передачи; к Кимброу оно так и не попало. Английский язык Динклаге, безупречный с точки зрения синтаксиса, наверняка показался бы получателю немного комичным, ибо письмо несло на себе отпечаток казенного немецкого стиля с его склонностью к субстантивации, придающей ему что-то застывшее и помпезное. В обратном переводе делается попытка восстановить этот стиль, только обращение «Dear Captain» сохранено, ибо оно непереводимо; по-немецки официальное письмо к незнакомому офицеру Динклаге не мог бы начать словами «Дорогой капитан», подходящим обращением здесь могло бы быть только «Господин камрад», что при буквальном переводе явилось бы совершенно неизвестной в англосаксонском военном обиходе лингвистической формулой. Динклаге, хорошо знакомый с правилами английской переписки, знал, что может обратиться к Кимброу со словами «Dear Captain» и что это не будет звучать чересчур фамильярно.

«Винтерспельт, IX октября 1944 г., полночь

Dear Captain,

два дня назад я получил сообщение о том, что дивизия, в которую входит подчиненный мне батальон, ближайшей ночью будет снята отсюда и переброшена на другой участок.

В этих условиях намеченная нами операция отпадает.

Сожаления по поводу того, что она не осуществится — а она все равно бы не осуществилась, как я заключаю из поведения Ваших штабов, о котором Вы меня известили, — вследствие этого излишни.

Независимо от изменений, происшедших в общей обстановке, а также независимо от возможных решений Вашего командования я сам пришел к выводу, что реализация моего предложения не имеет особого смысла.

Считаю своим долгом довести до Вашего сведения, капитан Кимброу, результат моих размышлений.

Прошу Вас поверить, что слово, каким командир Вашего полка г-н полковник Р. охарактеризовал мои намерения и меня лично, никак не повлияло на мое решение. Поскольку так же назвал бы меня и Гитлер, я, обдумывая положение дел, не стал принимать это в расчет.

По двум причинам я отказываюсь от моего намерения. (Не от намерения, а от попытки его осуществить.)

Во-первых, этот эпизод не изменил бы нынешнего положения и дальнейшего хода войны.

Во-вторых, операция могла быть осуществлена лишь в результате чистой случайности. («А mere chance», — пишет майор Динклаге.) Но если какое-то событие оказывается результатом случая, это значит, что оно могло произойти, а могло и не произойти *.

Я понимаю, что перемена в моем отношении к операции покажется Вам признаком нерешительного и неустойчивого характера, и если я скажу Вам: я не жалею, что вовлек Вас в это дело, Вы сочтете мои слова беспомощной попыткой прикрыть свою нерешительность. И все же я говорю это, и я благодарю Вас за то, что, когда мое предложение было Вам передано, Вы не сразу его отвергли.

Упомянутая вначале акция объяснит Вам, почему я был вынужден попросить г-на д-ра Шефольда явиться ко мне в столь непонятный для Вас и кажущийся преждевременным срок.

То, что я вообще пригласил его к себе, оговорив, что для придания переговорам серьезности — серьезности с военной точки зрения — он должен быть послан ко мне через линию фронта, объясняется только одним: мне хотелось исключить всякое подозрение, будто я отношусь недостаточно серьезно к своему предложению. Или к своему отказу от него. Отказ — это лишь оборотная сторона моего предложения.

Преданный Вам Йозеф Динклаге, майор».

Примечание 1

* С этой частью письма, где он намекает на вмешательство Кэте в его план («О, если дело только в этом»-словно осуществить этот план проще всего на свете), Динклаге возился дольше всего. На листке бумаги он набрасывал фразы, в которых пытался объяснить Кимброу свое неверие в рок, например: «Хотя я придерживаюсь мнения, что все, что мы делаем, случайно, и считаю всякую веру в судьбу (это слово он передает английским словом «destiny», а не «fate») грубой иллюзией, все же есть события, ситуации, обстоятельства, когда говоришь себе…» Здесь мысль обрывается, он не может сформулировать, что же «говоришь себе», ибо вдруг понимает, что подтекст этой фразы может заставить его отказаться от своей позиции. И вот он оставляет лишь ту фразу, которая, как он сам прекрасно знает, философски несостоятельна, легко опровержима. «Кроме того, — думает он, — вообще бессмысленно посылать этому американцу философское сочинение», — и рвет листок.

Что сказала бы Кэте по поводу второй причины его отказа, он хорошо себе представляет.

«Если ты считаешь, — слышит он ее голос, — что такое-то событие может либо произойти, либо не произойти, то дай ему произойти!»

Примечание 2

** «Человек — это прежде всего проект, который субъективно живет сам по себе; он не пена, не гниль, не цветная капуста; нет ничего, что существовало бы до этого проекта; ничего нельзя прочитать на небесах; и человек будет прежде всего тем, чем велит ему быть его проект. А не тем, чем он захочет быть»