Маспельт, 13 часов

Трудно было обижаться на этого немецкого майора за то, что он устал ждать и потому не мог заставить себя и дальше проявлять терпение, а ультимативно передал через Шефольда, что операция должна состояться следующей ночью. Следующей ночью или никогда. Кимброу был с самого начала на его стороне: по многим причинам это дело нельзя было откладывать в долгий ящик. Что, если Боб окажется неправ и в штабе армии в последний момент милостиво соизволят взять в плен полностью укомплектованный немецкий батальон? Для этой цели молниеносно и бесшумно вывести на исходные позиции резервы 424-го полка (он хоть полностью механизирован)? Не позднее 17 часов вернется Шефольд, снабженный тактическими указаниями и чертежами местности, которые ему даст этот майор, как же его зовут — Динклаге, Динклаге, Динклаге. Чертовски трудно выговорить это имя, если хочешь произнести его правильно, по - немецки.

Он еще не решил, как поступить, если в штабе армии откажут или просто не подадут никаких признаков жизни, отделаются молчанием, но приказал в 13 часов привести роту в полную боевую готовность.

— Все увольнительные отменить, — сказал он старшему сержанту. — Те, кто не на караульной службе, пусть сидят на квартирах. Чтобы я никого не видел на улице. Командирам взводов назначить чистку оружия.

«Хотя оружием пользоваться не придется, — подумал он. — Если раздастся один-единственный выстрел, все полетит к чертовой матери».

Он послал за лейтенантом Ивенсом, командиром первого взвода, и сказал ему:

— Люди из вашего взвода находятся в туннеле недалеко от Хеммереса. Сегодня необходимо особенно тщательное наблюдение за противоположным входом в туннель. Как только немцы уберут свои посты из туннеля, сразу же мне сообщите.

Ивенс, чрезвычайно удивленный, не удержался и спросил:

— Неужели jerries это сделают?

Из десяти старших по званию офицеров восемь ответило бы лейтенанту Ивенсу в подобном случае: «Делайте, что я сказал!» Или: «Никаких комментариев!» Капитан Кимброу считал такой тон в обращении с подчиненными неуместным.

— Да, — сказал он, — вероятно. Может так случиться, что они сегодня снимут свои передовые посты.

— Будем надеяться, мои люди смогут что-либо разглядеть! — заметил Ивенс. — Ночью разобрать, что происходит у входа в туннель, довольно трудно.

— Ничего! — сказал Кимброу. — В скором времени ваши люди там, наверху, будут играть с немцами в карты! Очень рекомендую вам, Ивенс, следить внимательно за тем, что происходит на виадуке!

Он распорядился соединить его с Уилером. Услышав в трубке голос Боба, он только сказал:

— Кимброу.

— Привет! — воскликнул Уилер. — Я тут постепенно дискредитирую себя. Дважды уже действовал на нервы адъютанту начальника штаба Ходжеса. Получу за это крупный нагоняй. В штабе полка и дивизии будут возмущены. В конце концов, я всего лишь разведчик, шпион.

— Что мне делать, — спросил Кимброу, — если майор Динклаге захочет покончить с этим делом сегодня ночью?

— Откуда тебе это известно? — В голосе Уилера прозвучала тревога.

— От Шефольда.

— От Шефольда? — Уилер произнес это с таким удивлением, недоверием, раздражением, на какое был только способен. — Но он же пока еще вне игры.

— Сейчас он как раз беседует с майором Динклаге.

После долгой паузы Кимброу спросил:

— Ты слушаешь, Боб?

— Да, — сказал Уилер. — Господи боже мой!

— Динклаге потребовал, чтобы он пришел к нему сегодня в полдень, — сказал Кимброу. — Я узнал об этом только вчера.

— Когда именно? — быстро спросил Уилер.

— Вчера в первой половине дня. Я был у него в Хеммересе, и он мне сказал.

— В таком случае у тебя был почти весь вчерашний день, чтобы доложить об этом мне.

Казалось, Уилер услышал по телефону, как Кимброу пожал плечами.

— Ким, — сказал он, — ты, конечно, знал, что я запретил бы тебе делать такую глупость.

— Я считаю, что мы, после всех проволочек, не можем не выполнить желания немца.

— Чепуха! — сказал Уилер. — Существуют неписаные законы войны, с которыми должен считаться этот немецкий господин майор. В соответствии с ними он должен теперь ждать, даже если ему кисло. — И процитировал: — «Увы, почти всю жизнь свою зазря стоит солдат в строю». Ах, — добавил он, — я забываю, что ты южанин. Да еще какой! У вас там свои понятия о чести! Одна ваша изысканная вежливость чего стоит! Потому вы и проиграли Гражданскую войну. Вам и в голову не приходило, что придется столкнуться с таким типом, как Шерман. Правда, вы держали рабов, но во всем, что не имеет отношения к рабству, вы были благородными рыцарями Юга.

— Боб, — сказал Кимброу, — занимайся лучше своим двенадцатым веком! Что касается Юга, то в нем ты ничего не смыслишь.

Но Уилер не дал увести себя от этой темы.

— Рыцарь Кимброу, ведущий переговоры с рыцарем Динклаге, — сказал он насмешливо и вдруг взорвался: — Проклятье! Я запрещаю вам это самоуправство, капитан!

— Слушаюсь, сэр! — сказал Кимброу.

Он хотел добавить: «Мне очень жаль, Боб, но уже слишком поздно», однако Уилер больше не слушал — трубка была повешена. А Кимброу, продолжая держать трубку, вспомнил: ведь Боб так и не ответил на вопрос о том, что делать, если майор Динклаге даст знать, что ждет американцев сегодня ночью.

Путь на восток

Двенадцать дней шел караван, сорок судов, из Бостона в Гавр. (Темп определял корабль, который шел медленнее всех.) Океан плотной серой массой вздымался вокруг, насколько хватал глаз. Монотонное зрелище. Только корабли оживляли пустынный горизонт: вид их создавал хоть какое-то разнообразие. В центре, в окружении эсминцев, минных заградителей, шли грузовые суда типа «Либерти», на которые погрузилась дивизия. Паек состоял из canned food пустые банки они выбрасывали за борт. По ночам в трюме, где они спали, офицеры и рядовые вместе, многих рвало, когда океан начинал проявлять характер. Днем Кимброу почти все время находился на палубе, разговаривал с людьми из своей роты, желая познакомиться с ними поближе, после обеда играл с Уилером и двумя другими офицерами в бридж на верхней палубе. Они ни разу не наткнулись на немецкие подводные лодки. Иногда кто-нибудь взволнованно показывал на мелькающие дельфиньи спины, принимая их за торпеду. Так вот, значит, каков он, Атлантический океан! Много лет назад, когда они с отцом стояли на берегу острова Сент-Саймонс и смотрели на океан, отец предостерегал его: «Держись подальше от Атлантики! Знаешь, чего хочет от нас Атлантика? Только одного: чтобы мы вернулись назад. Но мы, американцы, не для того приплыли в Америку, чтобы возвращаться туда, откуда мы пришли».

И вот теперь он, вопреки совету отца, плывет по этому океану, плывет «назад». Кстати, тогда, на берегу острова Сент - Саймонс, океан не казался ему таким уныло однообразным. «Странно, — подумал он, — как по-разному может выглядеть океан в зависимости от того, смотришь на него с суши или с борта корабля».

В гаврском порту, куда лишь несколько недель назад снова начали заходить суда, у них глаза полезли на лоб, когда они увидели гигантский щит-судя по всему, Supreme Commander терпел его, — укрепленный на двух забитых в дно сваях: «Go West, boy, Go West!»

Так армия демонстрировала свой юмор! Она умеет брать быка за рога, управляться с тоской по родине! Интересно, кто бы рискнул оказаться настолько мелким, низким, чтобы действительно пожелать сейчас возвращения домой?

Руины Гавра. Ряды старых, однообразных французских домов, превратившихся теперь в ряды старых, однообразных французских руин; с какой-то тщательностью и методичностью здесь выгорело все, остались только фасады, затекшие черной смолой, которая толстыми жгутами свисала из оконных проемов.

Едва он ступил на сушу, его охватил этот недуг, эта неспособность передать то, что он видел, думал, чувствовал. Перечитывая, прежде чем запечатать конверт, свои письма к родителям, дяде Бенджамену, Дороти в Оахаку, он не обманывался: фразы безжизненны, фразы шуршали, словно сухие ветки.

Например, ему очень хотелось бы написать им о том, что он чувствовал, стоя во дворе одной из старых французских или бельгийских казарм, где они провели ночь, перед отправкой на фронт. Не среди сверкающих белизной бараков американских camps, транспортабельных, складных, для «складных войн», не среди огромных палаточных городков, молниеносно возникающих и так же молниеносно исчезающих, а среди каменных стен для кадровых армий — серый камень, сизый камень, красный камень, с плотно заделанными пазами, с элементами средневековых крепостей — башенками, зубцами, которые делали их еще более безотрадными. На булыжнике учебных плацев, поджав ноги, опустив винтовки, широким каре сидели солдаты. Как обычно в армии, им приходилось ждать часами, пока их наконец расквартируют. (Разобраться, почему это так, вряд ли кому под силу.) Он, как офицер, мог коротать время, расхаживая по плацу и пытаясь читать старые французские и более новые немецкие объявления, плакаты, наклеенные у входов, но понять ему удавалось лишь некоторые выцветшие, размытые дождем французские слова. Потом гулкие коридоры. На следующее утро, когда роты снова выстраивались на плацу, он говорил себе, что никогда прежде не видел ничего столь мертвого, как эти казармы. Наверно, он ошибался, они не могли быть мертвыми — если бы он пригляделся, прислушался внимательней, он уловил бы еще отзвуки того рыка, что разбивался об эти стены, французского, немецкою, а теперь и американского, но он не слышал ничего. Ничего. Это даже нельзя было назвать молчанием. Это было полное отсутствие жизни. Серый камень. Сизый камень. Красный камень. Каменный ящик с кубиками. Ничего другого.

Что-нибудь в этом роде он хотел бы написать домой, но он не мог найти нужных слов.

Леса в Арденнах, через которые они ехали в конце своего пути, были темнее, чем леса вокруг Форт-Дивенса, откуда они прибыли, но, если не считать легких цветовых нюансов, отличающих европейскую осень от североамериканской, догорали они с той же беспредельной торжественностью, что и леса в Массачусетсе. Разве что здешние не обрывались, как массачусетские, прямо над морем. Когда их посадили на корабли, идущие из Форт-Дивенса в Бостон, у Джона Кимброу мелькнула мысль, что он совершает это путешествие лишь для того, чтобы увидеть, как тонет за голубой стеной моря бабье лето Новой Англии.

На лесных прогалинах в горах западнее Конкорда ютились белые игрушечные деревни, а в тенистых лощинах Арденн прятались маленькие серые города или просто каменные церкви, замки, кузницы.

Уилер воспринимал эту страну совсем по-другому, не так, как он.

Когда они встречались вечером на своих квартирах, он восклицал: «Ты видел такой-то замок, Ким?» Название Джон Кимброу сразу же забывал. «Великолепно, правда?» И начинал рассказывать историю замка.

Что ж, это был его предмет. Армия предоставила майору Уилеру, специалисту по средневековой немецкой литературе, профессору Блумингтонского университета (штат Индиана), возможность совершить бесплатное путешествие с ознакомительными целями. Платой за такое путешествие могла, правда, стать его жизнь. Но для этого надо было, чтобы ему как-то особенно не повезло. Путешествие кончилось, когда они вышли из арденнских лесов. Перед ними находилось не море, а отлогие склоны холмов, горный край, необычайно пустынный, даже для Кимброу, который, живя в Фарго и на болотах Окефеноки, привык к пустынным пейзажам.

Маспельт, 14 часов

Для изучения местности, где находились позиции его роты и где в один прекрасный день ему предстояло воевать - если в результате какого-нибудь непредсказуемого решения одного из высших армейских штабов 424-й полк не снимут с этого участка и не перебросят куда-нибудь еще, прежде чем начнутся боевые действия, — капитан Кимброу пользовался той же бельгийской топографической картой (масштаб 1:10 ООО), которую раскладывал перед собой майор Динклаге, когда хотел уяснить положение подчиненного ему батальона. На карте были отмечены чуть ли не каждое дерево, каждый телеграфный столб, не говоря уже об овчарнях и проселках.

Кимброу в который раз принялся сосредоточенно обдумывать свой проект, позволявший обойтись без поддержки полка, а также без согласия дивизии, армии или группы армий.

Если майор Динклаге (точно разметив все на этой карте) уведомит его через Шефольда, что ровно в полночь немецкий батальон в Винтерспельте будет готов к сдаче, необходимо проделать следующее:

1- й взвод, используя туннель возле Хеммереса и оставляя слева населенные пункты Эльхерат и Вальмерат (правда, расквартированные там роты немецкого батальона будут выведены, но нужно ли рисковать), выходит к Винтерспельту через северные склоны. Расстояние (от туннеля) — три километра; продолжительность перехода, учитывая, что пользоваться дорогами не придется, — полтора часа.

2- й взвод собирается в Ауэле, переходит через Ур по еще сохранившемуся там деревянному мосту и приближается к Винтерспельту с запада — по пешеходной тропе, ведущей из Ауэля. Расстояние — немногим более двух километров, продолжительность перехода — максимум час.

3- й взвод переправляется через Ур южнее Ауэля. (Чтобы перебраться через Ур, не нужны надувные лодки; но, уж конечно, парни из Монтаны проклянут все на свете, когда им придется идти по пояс в воде.) Затем через весьма трудно проходимую местность (пашни, лес; майор Динклаге должен гарантировать, что там нет минных полей) с юго-запада приближается к Винтерспельту. Расстояние — пять километров, продолжительность перехода-минимум два часа.

12 октября, в два часа дня, то есть, так сказать, в последний момент, капитан Кимброу изменил свой план. 3-й взвод может идти тем же путем, что и 2-й, только перед самым Винтерспельтом он должен отделиться от 2-го и проникнуть в Винтерспельт с юга. Это гораздо проще.

Таким образом, ровно в полночь три взвода могут окружить с трех сторон место сбора немцев.

Для этого необходимы следующие условия:

1. Немцы действительно должны собраться в полном составе батальона к моменту прихода американцев, не считая, конечно, больных, которые остаются на своих квартирах. Основная же часть батальона должна быть на месте.

2. Между моментом сбора немцев и приходом американцев должно пройти не более четверти часа. Ничто не должно отвлекать немцев или вызывать беспокойство — необходимо, чтобы они стояли как стена. Захватить врасплох можно только абсолютно дисциплинированное войско. Следовательно, все зависит от точного timing.

3. Место сбора батальона майор Динклаге должен выбрать так, чтобы немцы увидели американцев, но не заметили своего численного превосходства.

Взводы должны иметь сильные ослепляющие прожекторы и по сигналу (осветительная ракета?) включить их. При свете этих прожекторов он пройдет через плац к майору Динклаге и отдаст честь.

Короткая речь майора, обращенная к батальону.

Отход батальона поротно и повзводно, с достаточными интервалами между подразделениями. Наиболее пригодна для этого дорога, ведущая на север. Через Вальмерат и Эльхерат, которые теперь уже незачем будет обходить, затем через туннель. Охрана безоружного батальона вооруженной ротой — не проблема. После выхода из туннеля сбор на безлесном склоне над Маспельтом, где следует установить с разных сторон четыре пулеметные точки. Завершение операции около двух часов ночи.

Только вот, пока они там в полку сообразят, что произошло, потребуется немало времени. До рассвета колонна грузовиков из Сен-Вита, конечно, не появится.

А в остальном все пойдет как по маслу.

Разумеется, было бы преступно думать, что на этом масле нельзя поскользнуться.

Необходимо учесть возможность следующих инцидентов:

1. После первых же фраз, с которыми Динклаге обратится к своим солдатам («Камрады третьего батальона! Война проиграна. Поэтому я принял решение…»), один из младших командиров может вытащить пистолет и выстрелить в Динклаге. (Правда, рядовой состав будет построен без оружия, но унтер-офицеры, фельдфебели и лейтенанты всегда имеют при себе пистолеты — они бы заподозрили неладное, если бы им приказали явиться без оружия. Так что об этом и думать нечего.)

2. Подстрекаемые своими командирами, какие-то группы солдат попытались бы добраться до квартир, чтобы взять оружие. Это привело бы к тому, что через несколько секунд начался бы хаос — солдаты устремились бы в разные стороны.

В любом из этих случаев ему, Кимброу, пришлось бы дать сигнал к началу кровопролития.

И если ему не удалось бы еще на плацу, с помощью трехсот американских автоматов, перестрелять немцев, то в ночном Винтерспельте начался бы уличный бой. В этом бою его рота была бы уничтожена. Таким образом, ему оставалось выбирать между расправой с батальоном противника и гибелью своей роты.

3-а. Могло оказаться и так, что они наткнутся на сопротивление еще на подходе к Винтерспельту. Части немецкого батальона могут не выполнить приказа и остаться на своих местах согласно решению, самовольно принятому отдельными командирами рот или взводов, или же:

З-б. Младшие командиры, заподозрив что-то неладное, могут тайно саботировать приказ и, осторожно осведомившись в штабе полка, дать понять солдатам, что не следует спешить с его выполнением. Как бы случайного упоминания об этой странной операции во время телефонного разговора на самую обычную тему — например, о подвозе боеприпасов — было бы вполне достаточно, чтобы обезопасить себя и небрежно отнестись к выполнению приказа, не создавая необходимого для проведения боевой тревоги настроения. Конечно, мало вероятно, чтобы при этом возникла мысль о предательстве; самое большее — предположение тоже весьма неприятное, — что у майора сдали нервы. После этого, очевидно, речь пошла бы о вмешательстве не столько командира полка, сколько военного врача.

Но по крайней мере в случаях 1, 2 и 3-а наверняка проявится политический фанатизм, и было бы непростительно недоучитывать, какая тут может разыграться сцена.

Итак, хотя среди предков Кимброу нет немцев и он мало осведомлен о немецкой истории, культуре или антикультуре, оценивая обстановку, он приходит к тем же выводам, что и Хайншток, на собственном опыте знающий, как ход мыслей у немца ведет к практическим действиям, — к выводам, которые Хайншток изложил в субботу утром Кэте, когда размышлял вслух о наличии «определенного процента фашистов среди младших командиров», об их слепом повиновении и готовности проявить бдительность, если они заподозрят неладное, или когда просто вспоминал, с каким скрежетом работает механизм армии. Конечно, тут нечему особенно удивляться: Кимброу каждый день читал в «Старз энд страйпс» о немецком фанатизме. Ему запомнилась также фраза, услышанная им однажды в Форт-Беннинге во время лекции о причинах войны. «Помните, — сказал, заканчивая свои рассуждения, докладчик, военный журналист, специалист по Psychological Warfare,- что это не мировая война, а мировая гражданская война!»

Вот они, янки, подумал тогда южанин Джон Кимброу, всегда они тут как тут, когда речь заходит о гражданских войнах.

Итак, полковник Р., которого он не любил, был абсолютно прав, заявляя, что для подобной операции придется ввести в действие весь полк. Он сразу же верно проанализировал положение. Пришлось бы мобилизовать как минимум все резервы полка. Немцы должны убедиться в подавляющем превосходстве противника - лишь в таком случае можно рассчитывать, что никакой осечки не будет. И тогда уж не имело бы никакого значения, если бы полк ворвался в Винтерспельт под лязг гусениц нескольких «шерманов» из числа имеющихся в наличии и под грохот cannon-companies.

Эти мелькавшие перед глазами Кимброу и мгновенно растворявшиеся во тьме картины — лишенная поддержки рота, бесшумно подкрадывающаяся к Винтерспельту, — были почерпнуты из фильмов. Это был вестерн с обязательной кровавой резней в конце.

Если одного-единственного выстрела достаточно, чтобы Винтерспельт превратился в ад и вся операция с треском провалилась, то тогда абсолютно логично, что рота должна выполнить задание, не имея оружия. Безоружная рота берет в плен безоружный батальон.

При одной мысли об этом вся армия померла бы со смеху.

Конечно, вовсе не обязательно, что это сбило бы его с толку. И все же в этом случае требовался пусть неписаный, но договор. Однако и он ничего бы не стоил, подумал адвокат Кимброу; с юридической точки зрения такой договор — пустой номер, потому что единственный немец, который мог его подписать, не имел права подписи.

О реализме в искусстве

— Неужели тебя совсем не интересует наше прошлое? — спрашивал обычно дядя Бенджамен, когда племянник в очередной раз отказывался смотреть вестерн в кинематографе на Б роутон-стрит.

Teenager Джон Кимброу не уклонялся от ответа. В зависимости от того, где задавался этот вопрос, он оглядывал мебель колониальных времен в лавке дяди Бенджамена или пароходы на реке Саванна и только потом отвечал:

— Мне просто не нравится, что там всегда столько людей падают и притворяются мертвыми.

— Что же им-действительно умирать? — удивленно спрашивал дядя Бенджамен.

— Но ведь и местность, и дома, и то, как они скачут на лошадях, и одежда, которая на них, все это настоящее, — говорил Джон. — Или по крайней мере почти настоящее. Только когда они падают с лошади или еще как-нибудь умирают, тут уж знаешь, что это не по-настоящему. Чушь какая-то.

Дядя Бенджамен смотрел на него поверх очков.

— Исторические события происходили на самом деле, — говорил он. — И при этом погибали люди. Надо же это как-то показать.

— Но я не вижу, чтобы люди погибали! — восклицал Джон. — Я точно знаю, что со лба или по груди у них течет не кровь. Если бы это и вправду была кровь, я бы не мог сидеть спокойно в кино.

— Смешной ты парень, — говорил дядя Бенджамен.

То обстоятельство, что он был смешным парнем, помешало ученику High School Оглторпа из Саванны ознакомиться с несколькими набегами Огалаллы, борьбой за форт Апачи, деяниями техасских «рэйнджерс», услышать волнующий бой барабанов под Могавком, а также узнать о героической защите Аламо; к сценам из Гражданской войны это не относится, ибо в изображении битв Гражданской войны американская кинопромышленность все равно заметно отставала. Ей приходилось считаться с чувствами зрителей-южан.

Самая большая картина в мире

Самая большая картина в мире (400 футов в периметре) находилась в здании циркорамы Грант-Парка в Атланте. Она изображала первую битву под Атлантой, которая произошла 22 июля 1864 года и была выиграна южными штатами; последующие битвы за Атланту южане проигрывали. Осматривая картину - ибо, конечно же, в студенческие годы ему волей-неволей пришлось хоть однажды взглянуть на нее, — Джон Кимброу спрашивал себя, действительно ли битвы были такими, как на этом полотне, созданном в 1886 году немецкими художниками. Действительно ли они были такими красивыми. Возможно, облачка, вылетавшие из ружей, и в самом деле казались серо - голубыми и изящными. Возможно — во всяком случае, нельзя заведомо это отрицать, — погибшие, по крайней мере сразу после гибели, лежат вовсе не в ужасающих, а в весьма выразительных позах, как генерал Макферсон, сраженный пулей какого-нибудь служивого конфедерата и распростертый возле своего, также распростертого, вороного коня, судя по всему, чистокровки благороднейшей кентуккской породы. И хотя представление о вставших на дыбы конях устарело уже ко времени минувшей мировой войны, все же битва-понятие битвы! — ассоциировалась лишь с platoons (южан), организованно наступающими против беспорядочно защищающихся превосходящих сил (северян). Джон, со всей серьезностью обдумав это, нашел подобное представление не то чтобы неверным, но просто неполным. Оно не включало в себя того факта — которого не было, кстати, ни в фильмах, ни на самой большой в мире картине, — что пули и штыки проникают в плоть живых людей.

Прекрасная смерть настигает человека в момент, когда он как раз пьет кофе. Словом, ужасно уже то, что против обычной смерти ничего нельзя поделать. Придя в результате своих раздумий к такому заключению, Джон заторопился покинуть здание циркорамы.

Годы спустя, когда они плыли через океан из Бостона в Гавр, он рассказал майору Уилеру, что терпеть не может изображений войны.

— Тогда хотел бы я знать, почему ты пошел в армию добровольцем, — сказал Уилер, смеясь.

— Потому и пошел, — сказал Кимброу. — Это же ясно.

— Извини, Ким, но это вовсе не так уж ясно, — сказал Уилер.

— Просто я понял, что приближается война, — сказал Кимброу, — это было не сложно. Ты наверняка тоже понял, что она приближается.

Он замолчал. Уилер не отставал от него.

— Ну и…? — спросил он.

— Это же настоящая война. А ее я, конечно, хотел увидеть.

Маспельт, 15 часов

Его комната на командном пункте роты выходила не на деревенскую улицу, а на противоположную сторону, на склон с пастбищами, так что Кимброу смог установить, чей джип ворвался в тишину полной боевой готовности, лишь тогда, когда майор Уилер распахнул дверь, тщательно закрыл ее за собой и сказал очень тихо, так что его слов наверняка нельзя было разобрать в приемной:

— Я приехал помешать тебе сделать глупость.

Он снял пилотку, потом battle-jacket и сел за стол напротив Кимброу.

— Рад тебя видеть, — сказал Кимброу. — Но ты мог бы не тратить время. То, что ты называешь глупостью, не произойдет.

— Однако ты привел свою роту в боевую готовность, — сказал Уилер. — Я беседовал с лейтенантом Ивенсом только что, когда подъезжал к деревне.

— Сигнал тревоги я распорядился дать на тот случай, если в полку все же решат участвовать в этой игре, — сказал Кимброу. — Ведь не исключено, — добавил он насмешливо, с подковыркой, — что полк в последний момент все же соберется с силами, а?

— Нет, — сказал Уилер, — это исключено. Выбрось это из головы, Ким.

Кимброу посмотрел на топографическую карту, которая все еще лежала развернутой на столе. Он сказал:

— Кроме того, мы ведь не знаем, что этому майору Динкледжу…

— Динклаге, — поправил его Уилер. — Старая вестфальская фамилия. Корень не имеет ничего общего со словом «Ding», а связан с «Thing», что у древних германцев означало народное собрание, суд. В средневерхненемецком «Dincfluhtic» означало: человек, который бегством пытается спастись от суда, a «Dinclage» в таком случае должно было бы означать: человек, чье дело лежит в суде. Возможно, предки Динклаге были судьями. Но, не имея словарей, я могу это только предполагать. Надо дождаться, когда я снова окажусь в Блумингтоне и смогу полистать соответствующую литературу. Или недели через две в каком-нибудь немецком университете.

— Очень интересно, господин профессор, — сказал Кимброу. — Благодарю вас!

Но Уилер не поддавался на его тон.

— Ужасно любопытно, — сказал он, — в каком состоянии находятся немецкие университеты. Вот было бы здорово-попасть в Гейдельберг или Гёттинген и достать там словарь Гримма. Хотя, вообще-то говоря, я надеюсь, что немцы надежно упрятали свои библиотеки, обезопасив их от бомбежек, и потом им останется только расставить все по местам.

Он еще какое-то время предавался своим мечтаниям, и Кимброу не мешал ему. Но затем напомнил:

— Да, кстати: мы ведь не знаем, с какими известиями вернется Шефольд. Может быть, этому немецкому майору пришла в голову какая-нибудь новая идея…

— Вот именно, — прервал его Уилер, сразу же возвращаясь на землю, — с тобой опасно иметь дело, Ким. Ты можешь очертя голову ринуться в авантюру, если этот джентльмен сделает тебе предложение, которое ты сочтешь приемлемым. Или если он заверит тебя, дав свое грандиозное честное слово, что все будет в порядке.

— Ты забываешь, что я юрист.

— То есть ты хочешь сказать: трезво мыслящий человек. Я знаю многих юристов, которые являются кем угодно, только нетрезво мыслящими людьми. Большинство политиков были юристами, прежде чем стали политиками.

— Я никогда не буду заниматься политикой.

— О господи, — сказал Уилер, — тебе сейчас только тридцать! Судя по твоим рассказам, ты в сорок первом пошел в армию потому, что не мог больше видеть, как расправляется с твоей любимой Джорджией этот тип, этот Юджин Толмейдж. А теперь ты не в состоянии мириться с тем, что армия ведет себя так, как обычно ведут себя армии. Ты сделан из того же теста, из какбго делаются политики.

Кимброу покачал головой, но ничего не сказал. Боб Уилер не знал Окефеноки и потому не мог знать, что под маской капитана и адвоката, которую носил он, Кимброу, скрывается swamper, а это уже достаточная гарантия того, что он никогда не будет добиваться финансирования избирательных кампаний, проводить митинги, пожимать руки. Конечно, он мог говорить с присяжными, когда на карту была поставлена жизнь человека, или вести себя как идиот в истории с этим немецким майором. Но какое отношение все это имеет к политике? Скорее, это полная противоположность политике.

Герб Уилера

Худощавый, но не тощий, подтянутый, с упругими мышцами, среднего роста, узкая полоска усов, очки с сильными стеклами — в военной форме майор Уилер выглядит так, как хотелось бы выглядеть любому кадровому офицеру: мужественным, надменным, знающим свое дело. Впечатление он производит тем более сильное, что, будучи человеком, который, казалось бы, никого к себе не подпускает, может без малейших признаков высокомерия подсесть к любому студенту, младшему офицеру, разведчику, военнопленному и завести спокойный, деловой разговор, не утаивая своего интереса к собеседнику-интереса, иногда граничащего с любопытством. Впечатление, основанное на контрасте. Уилер умеет даже сделать так, чтобы особенно чувствительные, болезненно реагирующие собеседники — а ему все время попадаются именно такие-не испытывали ощущения, что их специально выбрали для этой беседы, хотя, конечно же, их выбрали специально. И это вызывает к нему симпатию; у людей возникает не иллюзия, что их поняли, а убеждение, что этот человек спокойно, неназойливо, без апломба постарался их понять.

Именно так познакомился с ним и Джон Кимброу. Джон был чрезвычайно удивлен, что этот офицер, внешне надменный, высокомерный, презирающий других, все двенадцать дней, пока они плыли из Бостона в Гавр, посвятил ему. Уилер задерживался с ним после того, как кончалась игра в бридж, и, глядя на унылую водную гладь, втягивал его в серьезные разговоры. В первое время у него было впечатление, что профессор Уилер проводит с ним семинарское занятие на тему «Юг, Джорджия», выясняя исторические и социальные причины того, что он, конечно же, сразу охарактеризовал как изоляционизм Джона; но к концу путешествия Кимброу заметил, что приобрел друга, и заметил не только потому, что в один прекрасный день Уилер, в ответ на обычное обращение «Майор!» — воскликнул: «Ради бога, зови меня Боб!»

Чтобы понять майора, или профессора Уилера, надо представить себе Блумингтонский университет, штат Индиана! Он расположен среди унылых просторов северной части Среднего Запада (которые, быть может, — кто знает? — обладают своими скрытыми прелестями), южнее Чикаго; винтовой самолет покроет это расстояние за час; там нет ни весны, ни осени, а есть только серая ледяная зима и невыносимо жаркое, влажное лето. На Main Street городка Блумингтона нет ни малейшего отпечатка великой американской мифологии, она просто скучна, запущена - пустырь, заставленный деревянными домами и рекламными щитами. На восточном конце этой улицы, уже за пределами городка, начинается парк со старыми деревьями, в нем прячется университет, бесформенное, но просторное, даже уютное здание, напоминающее своей уродливой архитектурой какой-нибудь роскошный городской или курортный отель 20-х годов (возможно, он таковым и был). Этот парк, этот дом — во всех отношениях остров, в том числе музыкальный остров, ибо своеобразие Блумингтона составляет его музыковедческий факультет. Совершенно очевидно, что университеты, затерявшиеся в степях — Индианы ли, Туркестана, — обладают собственной гордостью, собственной скромностью. Ученые, тоскливо мечтающие о местах, тесно связанных с историей, скорей откусили бы себе язык, чем сообщили редкому гостю с Востока, которого случай занес в Блумингтон, что по уровню исследований и преподавания их университет не уступает его старинному, знаменитому центру культуры. (Да, мы советуем господам из Болоньи или Сорбонны избегать покровительственных интонаций во время их коротких, словно фейерверк, визитов!) Уилер не составляет в этом смысле исключения: неизменные understatements, касающиеся Блумингтона, и сохраняющаяся — во всяком случае, вплоть до середины 30-х годов — безграничная вера в превосходство европейского образования. Ностальгические воспоминания о четырех семестрах в Гейдельберге (1925–1926).

Что побудило молодого Боба Уилера стать специалистом по филологии, по одному из германских языков и, кроме того, по медиевистике, мы не знаем: он стал им, и все тут. Его фундаментальная работа о Генрихе фон Фельдеке среди специалистов считается (наряду с работами Фрингса) лучшим исследованием взаимосвязей между античным материалом (истории Энея) и средневерхненемецким поэтическим языком, осуществляемых через посредство французских источников. После этого он в науке уже не выступал, а все больше и больше посвящал себя преподавательской работе в университете, а также поискам древних рукописей для Блумингтонской коллекции (что представляет собой абсолютно анонимную деятельность, ибо максимум десяток специалистов во всем мире знают, что на американском Среднем Западе находится бесценное собрание рукописей).

Таков майор-профессор Роберт («Боб») Уилер, ровесник Хайнштока: пятьдесят два года, женат, двое сыновей, из которых старший служит во флоте на Тихом океане. Для армии, куда он был призван по схеме F (германистов — в офицеры разведки), он стал настоящей находкой: человек, который в такой степени обладает даром слушать, просто неоценим для работы в intelligence service.

Некоторые размышления о товариществе

Отношения между майором Уилером и капитаном Кимброу можно охарактеризовать как товарищество: явление не коллективное (продукт мифа), а охватывающее две, иногда три, в редких случаях больше — но максимум от четырех до шести — индивидуальностей («души»). Товарищество существует только до тех пор, пока два солдата служат в одной части; как только одного из них переводят в другую часть, оно угасает. Товарищ (камрад) — это человек, с которым, часто сам того не сознавая, вступаешь в заговор против коллектива. Утверждение, что товарищество возникает на основе взаимной помощи в вооруженной борьбе против «врага», то есть на основе естественных актов войны, здесь опровергается. Доказательство: в большинстве случаев чувство товарищества и его проявления возникают вне системы понятий, связанных с «врагом». Не «враг» является врагом, а каторга военного коллектива, в котором ты живешь.

Продолжение: Маспельт, 15 часов

Они вместе просмотрели карты, проверили все аргументы «за» и «против» операции, совместно пришли к тем же выводам, к каким уже пришел самостоятельно Кимброу.

— Я, черт побери, не понимаю, зачем ты только что спрашивал меня по телефону, что тебе делать, — сказал Уилер. — Даже этот проклятый майор Динклаге должен понять, что сделать ничего нельзя.

— Ах, это так, пустая болтовня, — сказал Кимброу.

— Это не была пустая болтовня, — сказал Уилер. — Я слишком хорошо тебя знаю, Ким.

Тон его стал строго официальным:

— Поскольку ты известил меня об этом преждевременном визите Шефольда к майору Динклаге, мой долг, как старшего по званию, приехать в Маспельт и проследить, чтобы не произошло ничего нежелательного для армии. Итак, я останусь здесь, пока не вернется Шефольд. Если ты после его возвращения примешь решение, которое я не смогу одобрить, мне придется временно отстранить тебя от командования и взять командование третьей ротой на себя. Мне очень жаль, Ким, — добавил он прежним дружеским тоном, — но, когда ты решил мне позвонить, ты наверняка уже четко сознавал, что с этого момента ответственность лежит на мне.

Кимброу сложил карту и отодвинул ее в сторону.

— Никто бы не узнал, что я тебя проинформировал, — сказал он. — Во всяком случае, от меня никто бы не узнал. Стало быть, ты мог спокойно дать мне возможность продолжать эту игру.

— Если ты говоришь серьезно, то обманываешь самого себя, — сказал Уилер. — Если бы ты решил провернуть эту штуку за спиной армии, ты бы мне не позвонил. — И, помолчав, добавил:- Ты позвонил мне, потому что хотел, чтобы я приехал.

Биографические данные

Джон Д. (Диллон — по матери) Кимброу родился в 1914 году в Фарго, округ Клинч, Джорджия, в семье мелкого фермера (poor white) Исаака Кимброу и его жены Нэнси, урожденной Диллон; у него есть еще сестра, старше его на пять лет. С отцовской стороны Кимброу происходит от шотландских переселенцев (отец его установил, что среди шотландцев, которые переправились в Америку в 1736 году и поселились на острове Сент-Саймонс, был и некий Кимброу), с материнской стороны — из пуритан, которые в 1752 году перебрались в Джорджию, но не из Англии, а из Южной Каролины. (В странах, история которых насчитывает не более семи поколений, еще существует большой интерес к генеалогии и легко установить свое происхождение; возможность внебрачных любовных афер и их последствия — например, во времена оккупации острова Сент - Саймонс войсками Де Сото в 1742 году какую-нибудь женщину из клана Кимброу врасплох застиг испанский солдат, о чем дама, при всем своем пуританском раскаянии, упорно молчала, а внебрачного ребенка подсунула мужу, — такую возможность народная генеалогия полностью игнорирует.) Итак, Джон Д. Кимброу вправе называть себя стопроцентным американцем. Прошлое, которым можно гордиться — во всяком случае, оно так изображается, что им можно гордиться, — осталось позади. Здесь не место объяснять, почему отец Джона, как и большинство фермеров в Фарго, — белый бедняк. Существуют обстоятельные исследования об упадке сельского хозяйства в южных штатах США после Гражданской войны (и до нее). Исаак Кимброу в молодости принимал участие в populist movement и до 1908 года хранил верность Тому Уотсону. Сейчас ему шестьдесят пять лет, он все еще живет в своем ветшающем, как бы усыхающем на солнце деревянном фермерском доме между Фарго и краем Окефеноки. Тем, что он вообще сумел сохранить ферму, он обязан только стимулирующим мерам и кредитам рузвельтовского new deal, а также тому, что Джон, став адвокатом, затем офицером, ежемесячно высылает отцу определенную сумму. Мать Джона скрючил ревматизм, и она теперь похожа на кривое дерево без листвы. Климат в Фарго убийствен для больных ревматизмом, а Нэнси Кимброу, естественно, не может позволить себе курортного лечения в Уорм-Спрингс.

Когда Джону исполнилось двенадцать лет, дядя Бенджамен Диллон принял решительные меры: просмотрев предварительно школьные тетрадки мальчика и переговорив с мисс Тиббет, учительницей в деревенской школе, он взял его к себе в Саванну. У дяди и тети Диллонов нет детей; они держат в своем доме на Куэй-стрит антикварный магазин, где продаются предметы искусства и мебель. Кроме того, дядя Бенджамен позволяет себе роскошь — издает журнальчик по истории родного края — «Хермитейдж». Обучение в High School до 1932 года. Комната с видом на реку, на корабли — здесь Джон делал уроки. Два первых студенческих года (freshmen и sophomore) в государственном университете в Атенсе, а потом, когда он решил стать юристом, четыре года в университете Эмори в Атланте (юридический факультет имени Лэймара). «Том Уотсон изучил это ремесло между делом, работая в конторе, в двадцать лет уже имел собственную адвокатскую практику», — говорит обыкновенно Иссак Кимброу, когда сын рассказывает о своих занятиях.

В двадцать пять лет Джон начинает работать в адвокатской конторе в Саванне. Гражданские дела его не интересуют; возмущенный положением в уголовном праве и системой наказаний, господствующей в Джорджии, он занимается уголовными делами, защищает убийц и грабителей, которых навещает в пользующейся печальной известностью тюрьме Милледжвилла. Ему не повезло — он оказался адвокатом, да еще молодым, в годы, когда губернатором Джорджии был Юджин Толмейдж. Вся Америка читала в эти годы книги "I am a Fugitive from a Georgia Gang" и "Georgia Nigger". Благодаря своему умению обрабатывать членов grand jury Джон Д. Кимброу быстро приобретает известность, но наживает врагов, когда в серии статей, опубликованных в «Атланта джорнэл», нападает на систему суда присяжных, называя ее священной коровой американского судопроизводства.

Летом 1941 года, за полгода до Пирл-Харбора, он — к ужасу дяди Бенджамена — все бросает и идет в армию. После начальной подготовки ему предлагают стать офицером и, так как он не возражает, посылают в пехотное училище в Форт-Беннинг. Он быстро продвигается по службе: в 1943 году становится первым лейтенантом, в начале 1944 года его переводят — уже в чине капитана — в 424-й полк, который комплектуется в Форт-Дивенсе (Массачусетс). Командование предпочитает направлять офицеров из южных штатов в части, состоящие только из белых, избегает командировать их в подразделения, где служат негры. Так Джон Кимброу попадает в свою роту, укомплектованную парнями из Монтаны, которых отправляют на европейский театр военных действий. Он предпочел бы Тихий океан. Хотя у него нет никаких иллюзий относительно суровости войны с японцами, он все же иногда мечтает о пальмах и коралловых рифах.

До сих пор он почти не выезжал из Джорджии, если не считать трех поездок в Нью-Йорк в 1940 году, когда он посещал Дороти Дюбуа, дочь убийцы, которого он защищал, впрочем, безуспешно. Он познакомился с ней в милледжвиллской тюрьме, там она навещала отца незадолго до его казни. Приехав ради нее в Нью-Йорк в третий раз, он ее уже не застает; позднее она пишет ему из Оахаки (Мексика). Сменяющие друг друга девушки в Саванне, Атенсе, Атланте, Саванне… Easy-going-трудно переводимое слово. Он приятен и легок в обращении, кроме того, точен, отличается дружелюбием и сердечностью, это обычно импонирует присяжным и девушкам. Что касается внешности, то смотри портрет, нарисованный Шефольдом, пока он шел по дороге через Маспельт: худощавый брюнет, черные пряди падают на худое лицо, фиалковые глаза. Может быть, тут действительно не обошлось без того самого испанца из свиты Де Сото, что высадился на остров Сент-Саймонс в 1742 году? Или прав профессор Коултер, который — когда Джон Кимброу впервые появился в его семинаре по case-history — воскликнул: «Ха, вот вам образчик гебридского племени, гэльской породы! Поглядите внимательней на этого кельта, мальчики! — закричал он. — Такие живут замкнуто, имеют свое мнение, но помалкивают». Профессор Коултер отличался склонностью к декламации. Относительно молодого Кимброу его оценка была верной лишь наполовину; хотя последний действительно держится замкнуто-например, не участвует в университетской спортивной жизни, не вступает ни в одно из fraternity,- он не только всегда имеет свое мнение, но и высказывает его.

Маспельт и Фарго

Здешняя земля не выдерживала никакого сравнения с Югом. Например, дубы и буки здесь сегодня, 12 октября, уже почти голые, в то время как дубы на улицах Саванны еще несут всю тяжесть золотых узорчатых листьев.

А Фарго! Там сейчас как раз отцветал золотарник, еще благоухала жимолость. Сумах, наверно, только недавно зажег красные огоньки своих листьев. Красные дубы, желтые, золотые, багровые клены, сосны. Еще не умолкли цикады. В небе — длинные клинья канадских гусей.

А крестовник с желтыми листьями, ликвидамбар, тополя Каролины. Амирисы, коричник, сизые вяхири.

Здесь воздух прохладный и crisp, там — теплый, мягкий, навевающий сон.

Река Ур — темная, сверкающая, Сувонни тоже темная, но матовая, шелковисто-неподвижная, с берегами, очертания которых расплываются и еле просматриваются сквозь листву ледвянца и виктории. Из лодки можно наблюдать за медно-красными лесными ибисами, которые пасутся в сумеречном свете среди стволов тупело.

Ветер там поднимается редко, свет по вечерам мягкий, словно пух, — лишь иногда откуда-то из Флориды или с океана налетает ураган.

Дым от костров одинаков — и здесь и там.

Недвижимость и blue notes

И бедность та же — бедность слишком маленьких крестьянских дворов, только здесь она упрятана в стены из бутового камня, скрыта под шиферными крышами, а там вялится на солнце или укрылась досками, потрескавшимися, утыканными ржавыми гвоздями, с облупившейся краской. Москитные сетки там очень густые, а на крыльце, ведущем к веранде, не хватает одной ступеньки; ее приходится перепрыгивать вот уже десять лет.

2 хлопковых поля

2 табачных поля

1 луг

1 огород

2 коровы

2 собаки (сеттеры, не совсем чистокровные)

1 свинья

Куры

Кошки (иногда 2, иногда 3)

1 дом (одноэтажный, с porch)

1 амбар (вот-вот рухнет и почти всегда пустой, потому что теперь после сбора урожая приезжают торговцы на грузовиках и увозят товар).

Но еще с детских лет он помнил запах рынков в Гомервиле: в июле там продавали табак, в октябре — хлопок, и сотни фермеров стояли возле коричневых и белых тюков, обвязанных пеньковыми веревками.

Тогда, в 20-е годы, у его отца, как и у всех фермеров, был маленький черный «форд». По плохим сельским дорогам Джорджии ездили в то время только эти автомобили на высоких колесах. Позднее, когда разразился кризис, Исааку Кимброу пришлось продать свою машину.

Кроме того, на участке Кимброу стоят хижины Руфуса Мэгвуда и Джо Проктора. (Если бы капитан Кимброу увидел домик Хайнштока возле каменоломни, он бы воскликнул: «Можно подумать, что я пришел к Руфусу!») Электричества в них нет, а воду берут из колонки у дороги. Руфусу и Джо теперь тоже около семидесяти, но они и их жены — все еще farm-hands у отца Джона. Джо может доказать, что его предки жили в Бонуа (Берег Слоновой Кости). (Рабы тоже занимаются генеалогией.) Из стеблей пальметто, которые Руфус приносит с болота, он умеет делать корзины, пользующиеся спросом в Фарго и окрестностях. Это маленький молчаливый седобородый человек в очках, он никогда не снимает войлочной шляпы. Негров — вот чего здесь нет, размышляет Кимброу. Он спрашивает себя, какой была бы эта земля, если бы здесь были негры, и слышит красивый баритон Джо Проктора, который поет под гитару «See, See, Rider» и другие песни про рай. Редуцированные терции, короткие септимы долетают через хлопковое поле к дому фермера.

«Но это животные! Настоящие животные!» — услышал он как-то восклицание одного из посетителей, который разговаривал с его отцом о неграх.

Когда он ушел, Джон, сидевший возле сеттеров на полу, у печи, заметил: «Па, но ведь ты мне как-то говорил, что когда поживешь с собаками, когда узнаешь их как следует, то понимаешь, что они все равно как люди».

Отец, который тем временем уже снова взялся за одну из своих книг, сказал: «Да. Только более порядочные, доброжелательные».

Все это перейдет ему по наследству. Если он переживет войну и поселится в Саванне, став чем-то вроде подпольного адвоката - а он как раз и намерен так поступить: снять самое скромное конторское помещение на одной из боковых улочек в районе Броутон-стрит и вести безнадежные уголовные дела, — то после смерти отца на свои заработки он вполне сумеет сохранить ферму. Конечно, он ликвидирует хозяйство, даст хлопковым и табачным полям зарасти, разобьет там нечто вроде сада. Последних сил Руфуса и Джо хватит на то, чтобы посадить деревья, посеять траву. Сам он будет приезжать в Фарго только по воскресным дням и, конечно, долгим, невыносимо жарким летом начнет потихоньку подправлять дом, а может быть, построит новый. Мать не станет возражать против таких перемен: она сыта фермерской жизнью. С сестрой он договорится: та вышла замуж и живет с мужем, владельцем бакалейного магазина, в Колумбусе, штат Огайо. Джон Кимброу всякий раз улыбался, представляя себе, что будет адвокатом с собственным загородным домом — если переживет войну.

Главное — купить новое каноэ. Когда он последний раз был дома — во время отпуска в августе приехал из Форт-Дивенса, — он обнаружил, что старое каноэ наполнилось водой. Почти затонувшее, лежит на краю болота у серых мостков, которые окончательно прогнили и вот-вот рухнут-сваи и доски старые, им полвека.

Populist movement, civil war

Из критических, но благожелательных высказываний дяди Бенджамена об отце Джона:

— Твой отец читает и читает без конца — словно стоит в почетном карауле у гроба популистского движения.

— Об этом бледном, словно мертвец, Томе Уотсоне ходила легенда, что он целыми днями сидел на своей porch и читал стихи, а потом вдруг обрушился на страну, словно Иеремия. Говорят, он много стихов знал наизусть.

— Но мой отец не читает стихов.

— Охотно верю. И тем не менее.

— Том Уотсон совершил ошибку. Он хотел убедить белых бедняков, чтобы они позволили черным принять участие в мятеже. Когда он сказал, что реформы должны дать что-то и черным, белые от него отошли.

— Возможно, Руфус и Джо остались с твоим отцом только потому, что в Фарго было известно, что он и в этом вопросе на стороне Тома Уотсона. Скорее всего, это спасло вашу ферму. Без Руфуса и Джо он в начале тридцатых годов не выдержал бы.

— Но что за неудачник был этот Том Уотсон! Когда на выборах девятьсот восьмого года популизм потерпел окончательный крах, он ожесточился и ударился в демагогию. Стал опровергать то, что проповедовал раньше, и писать статьи против Юджина Дебса и социалистов, где упрекал их в том, в чем когда-то упрекали его. Он занимался подстрекательством против евреев, католиков и даже против негров, другом которых был прежде. Если хочешь, я разыщу тебе соответствующие номера «Уотсонс мэгэзин».

— Не надо, дядя! Скажи мне лучше, чем ты все это объясняешь?

— Дебс ответил ему, написал, что мелкобуржуазные бунты, когда их подавляют, неизменно кончаются фашизмом. Мне такое объяснение ничего не говорит. Фашизм для меня — пустой звук. Популизм, кстати, тоже — я часто спорил об этом с твоим отцом.

— А ты как считаешь, дядя Бен?

— Я верю в человека. Если человек хороший, то все, что он делает, хорошо, как бы это ни называлось. Если человек плохой, все будет плохо, даже если он при этом начнет молоть всякий высокопарный вздор.

— Но в политике всегда побеждают плохие люди.

— Мальчик! — Дядя Бенджамен не мог прийти в себя от изумления, от ужаса. — Ну почему ты такой пессимист?

Сидя у себя на квартире в Маспельте, размышляя о том, как президент Рузвельт намеревался одержать верх над Гитлером, капитан Кимброу иногда задавал себе вопрос, не был ли все же прав дядя Бен, упрекая его в пессимизме. Президент Рузвельт, хотя и стоял у власти и проводил — на американский лад — широкую международную политику, все же был «хороший» — и, наверно, даже «великий»! — человек, подлость же немецкого фюрера не поддавалась описанию, она была столь безгранична, что его офицеры, люди вроде этого майора Динклаге, вынуждены были совершать просто безумные поступки. Правда, имело смысл задуматься, не получится ли в будущем так, что все, что исчезнет вместе с Гитлером, без него возродится вновь, и притом с триумфом; впрочем, в данный момент все это — как признался себе Кимброу-лишь бесполезные умозрительные схемы, бесплодные раздумья провинциала. Добро побеждало зло, и вследствие этого климат в мире внушал оптимизм.

— Твоего отца я знаю с того самого девятьсот восьмого года, и, должен признать, ему, по-видимому, было неприятно говорить о Томе Уотсоне. Я бы даже сказал, что он уже в то время производил впечатление человека сломленного, но, к счастью, вскоре женился на моей сестре, и у них сразу же родилась дочь, а пять лет спустя еще и сын. Но как раз в ту пору он взялся за чтение, только и знал, что читал. Я понимаю, надо радоваться, если фермер берется за книги. Только он при этом забросил свою ферму. Должен тебе признаться, что я не советовал своей сестре выходить за него замуж.

— Он не только читал. Иногда он вместе со мной путешествовал пешком по окрестностям.

— Очень мило с его стороны. Однако с каких это пор фермеры увлекаются прогулками?

— Этого тебе не понять, дядя! Ты ведь не болотный житель.

У Исаака Кимброу были и другие поводы прерывать чтение книги Арнетта «Популизм в Джорджии», «Аграрной революции в Джорджии, 1865–1912» Брука, «Мемуаров» г-жи Фелтон и множества других произведений, посвященных этой эпохе, — например, в те вечера, когда на его porch заглядывал то один, то другой фермер, живший по соседству, или чисто случайно, не сговариваясь, сразу несколько.

Юный Джон, которому тогда было лет десять, слушал, как они непрерывно говорили о войне. Не о закончившейся всего шесть лет назад мировой войне, а об отделенной от них более чем шестью десятилетиями Гражданской войне. Это было просто поразительно. Они толковали не о Вердене и не о танковом сражении под Камбре; с компетентностью стратегов, завсегдатаев пивных, они обсуждали сдачу форта Самтер, поход Шермана к морю, самоубийство отборных войск конфедератов во время знаменитого фронтального наступления под Геттисбергом или битву в глухих лесах. Имена, мелькавшие в их разговорах, были имена не Гинденбурга, Фоша или Першинга, а Ли и Стоунуолла Джексона, Гранта и Мак-Клеллана. И хотя они чуть не до драки спорили о ценности или малоценности отдельных генералов — например, вполне профессионально и гневно полемизировали о том, удалось ли бы выиграть войну, если бы генерал Пембертон не капитулировал 3 июля 1863 года в Виксберге, — несмотря на такие разногласия, всегда наступал момент, когда они, прежде чем разойтись по домам, единодушно приходили к выводу, что Север в этой войне разрушил самые основы Юга. Тогда на них находило состояние какой-то тупой безнадежности, в их голосах, раздававшихся в темноте, появлялся отзвук сострадания к самим себе, что вызывало у Джона инстинктивное презрение. Ему казалось идиотизмом, что они вот так сидят тут вместе, в качалках или на ступеньках лестницы — тогда еще все ступеньки были целы, — время от времени отпивают глоток джина-самогона и заполняют ночь болтовней об этой давно минувшей войне. Смешно, что отец пытался вырвать их из этого состояния, убеждая, что для того, чтобы избавиться от последствий Гражданской войны, достаточно сохранять верность популизму. Они спорили с ним. Они утверждали, что бедны потому, что «Север сделал их бедными», и с исторической точки зрения — Джон это чувствовал — такое утверждение вовсе не было необоснованным, но, подобно всему, что воспринимается как неизбежное, означало лишь одно: они бедны, потому что они бедны.

«Марш к морю, как и поход Шеридана в долине, был не чем иным, как хорошо продуманной и организованно осуществляемой акцией разрушения. Армия Шермана проложила полосу шириной в 60 миль через среднюю Джорджию, где она уничтожала все запасы и урожай на корню, забивала скот, так капитально разрушала хлопкоочистительные машины, хлопкопе - рерабатывающие фабрики и железные дороги, что ни о каком ремонте нечего было и думать. Уничтожалось действительно все, что как-то могло быть полезно конфедерации, а к этому еще и многое другое. Грабить частные дома строго запрещалось, но предотвратить грабежи было невозможно, и многие семьи Джорджии лишились таким образом всего своего имущества. Однако при этом было неожиданно мало преступлений в отношении отдельных лиц, по отношению к белым женщинам их вообще не было. «Ни одна армия никогда не пользовалась такой свободой и при этом не держалась в таких строгих рамках». Это был поход, который любят солдаты — много грабежей и разрушений, мало дисциплины и боев; прекрасная погода, мало вещевого имущества, которое надо нести на себе; на завтрак-тушеная индейка, на обед — жаркое из баранины, запеченные цыплята - на ужин». (S. Е. Morison, Henry S. Commager. The Growth of the American Republic. Цит. по немецкому изданию: «Становление американской республики». Штутгарт, 1949.)

— После этой войны фермеры в твоем Фарго уже не будут рассуждать о Гражданской войне, — сказал майор Уилер, когда Джон однажды описал ему один из таких вечеров на веранде кимброуской фермы.

Джон готов был бы согласиться с ним-совершенно ясно, что вторая мировая война, в противоположность первой, вытравит кое-что из памяти обитателей Юга, — если бы майор не привел в подтверждение своих слов аргументы, которые его, Кимброу, не устраивали.

— До этой войны мы были просто самой богатой страной в мире, — сказал Уилер, — после нее мы будем самой могущественной. Кроме нас будут еще только русские. Представь себе: мы станем управлять всем миром. Готов заключить с тобой пари, что в этой ситуации любой американский петух добровольно расстанется со своей провинциальной навозной кучей.

— Ко мне это не относится, — сказал Кимброу. — Мне наплевать на американское мировое господство.

— Собственно говоря, мне тоже, — сказал Уилер. — Только нам никуда от этого не деться.

— Америка должна оставаться у себя дома.

— Это было бы прекрасно. Дали бы нам только такую возможность! Или нам надо было оставаться дома, не обращая внимания на этого Гитлера?

Продолжение: Маспельт, 15 часов

Чертовски сильный аргумент, думал Кимброу, вспоминая этот спор, во всяком случае, куда сильнее, чем та утонченная профессорская болтовня о защитном вале, который американцы якобы должны воздвигнуть против русских, чем все эти изречения Уилера в прошлый понедельник, вслед за лекцией полковника Р., касающейся майора Динклаге. Теория «защитного вала» и вопрос о том, не воображает ли он, Кимброу, будто «мы находимся здесь, чтобы избавить немцев или кого-то другого от этого монстра», — это потрясающе, шедевр непоследовательности, и объяснить такое можно, только предположив, что Боб хотел помешать ему сделать глупость; это было началом стратегии, закончившейся сегодня тем, что он появился в Маспельте и сказал, что отстранит его временно от командования, если…

Хотя, с другой стороны, как на это посмотреть-ведь он мог бы остаться в Сен-Вите и умыть руки: пусть 3-я рота оказалась бы вовлеченной в невообразимую бойню. (Нет, в бойню, которую можно во всех деталях себе представить!)

Segregation

Когда они вели себя словно орда дикарей, мисс Тиббет восклицала: «Лучше бы я пошла в школу для ниггеров, чем в вашу!» (За это замечание многие белые родители на нее обижались.)

Школа для черных. в Фарго была построена черными, как школа для белых — белыми, то есть собственными руками. Она и выглядела так же, как школа для белых: большой деревянный дом с одной-единственной классной комнатой, только находилась она не в самом Фарго, а на его восточной окраине, внизу, на

Сувонни, где спускались к реке немощеные, желтые от глины улицы coloured section-одинаковые безликие дома из горизонтально уложенных досок, с треугольными фронтонами, навесами на тонких опорах, под которыми сушилось белье и стояли старые кресла-качалки и кадки с алоэ или горшки с геранью. Дети Руфуса Мэгвуда и Джо Проктора-они давно перебрались на Север, оставив родителей на ферме Кимброу, — рассказывали в свое время Джону, что из окон школы видели выдру или большую голубую цаплю, стоявшую в тростниках. Иногда они привирали и утверждали, что видели даже аллигатора, хотя так близко от Фарго аллигаторы не появляются.

Детей Руфуса и Джо, так же как и Джона, забирал по утрам автобус и отвозил в Фарго, только это был другой автобус, не тот, в котором ездил Джон.

Иногда Джон один или с приятелями бродил вдоль Сувонни, когда черные дети еще были в школе, и слышал доносившиеся оттуда взрывы смеха и крик, которые обратили бы в бегство мисс Тиббет. Сперва раздавались отдельные возгласы, потом присоединялись другие голоса, словно невидимый хор исполнял речитатив, и вот уже всех охватывала буря веселья. Белые дети на улице не говорят ни слова, даже не качают головой, а вихрь дискантов несется над медленно текущей рекою.

Днем музыка смеха, ритмичного похлопыванья в ладоши, по вечерам — венок черных лиц вокруг керосиновой лампы. (Поскольку он был ребенком, его пускали в хижину.)

Или ночью, когда они с отцом возвращались с рынка из Гомервиля или откуда-нибудь еще,

…then we would pass in the dark some old truck grudging and clanking down the concrete, and catch, in the split-second flick of our headlamps, a glimpse of the black faces and the staring eyes. Or the figure, sudden in our headlight, would rise from the roadside, dark and shapeless against the soaked blackness of the cotton land: the man humping along with the crocker sack on his shoulders (containing what?), the woman with a piece of sacking or paper over her head against the drizzle now, at her bosom a bundle that must be a small child, the big children following with the same slow, mudlifting stride in the darkness (Robert Penn Warren. Segregation. New York, 1956).

Он не мог наглядеться на их могилы. Иногда он бесцельно тратил часы на кладбище возле старой баптистской часовни. Могилы были неухоженные, земля вокруг осевших каменных плит, цементные кресты были покрыты листвой и бурыми высохшими ветками сосны. Негры не приносили на могилы свежих цветов, они раскладывали там ракушки, солонки и перечницы, банки из-под варенья, тазики для бритья, внутренности радиоприемников, старые будильники, автомобильные фары, перегоревшие электрические лампочки, гребни, тарелки, чашки, пепельницы, молочные бутылки, головы кукол, гипсовые фигуры. (Он обнаружил даже статуэтки, изображавшие Джеки Кугэна и Авраама Линкольна.)

На негритянской могиле все было разбитым.

«Жизнь разбита, сосуд разбит», — сказал Руфус, когда Джон как-то спросил его, почему они так делают.

Кроме того, как объяснил он маленькому Джону, эти поломанные вещи мешали привидениям — он сказал «the ha'nts» — топтать мертвецов ногами.

Это было убедительно. Вечером, уже лежа в постели, можно было представить себе, как привидения чертыхались от боли, I ступая босыми ногами по могилам негров.

Маспельт, 16 часов

Стремясь как-то скоротать время, Джон рассказывал

Бобу:

— Вчера получил письмо от дяди. Пишет, что никогда еще не было в Саванне такого бума, как сейчас. Знаешь, город уже несколько лет как захирел из-за подводных лодок, болтавшихся у побережья: они полностью блокировали порт, а для города это конец. Теперь они ушли, исчезли, и в порту настало, пишет дядя, такое оживление, что и представить себе невозможно, жизнь там сейчас куда активнее, чем до войны. На дорогах, ведущих к порту, на многие мили стоят грузовики с военными грузами для кораблей, отправляющихся в Европу.

— Они придут слишком поздно, — сказал Уилер. — Когда они явятся сюда, мы уже покончим с jerries.

— Вот как? — сказал Кимброу удивленно, ибо Уилер обычно предсказывал, что война продлится долго, но возражать он не стал, сдержался. Все разговоры Боба сегодня явно были направлены на то, чтобы убедить его, что и с этой точки зрения взятие в плен одного немецкого батальона не столь уж важно. Если с jerries можно управиться в мгновение ока, то предложение Динклаге лучше всего положить в ящик, хотя и в не слишком долгий.

— А еще, — продолжал Кимброу, меняя тему беседы, — дядя пишет: жаль, что я не могу видеть, как новый губернатор Джорджии наводит у них порядок. Дело в том, что у нас с прошлого года новый губернатор — Арналл, ему всего тридцать семь лет, это самый молодой губернатор в Штатах, и если то, что пишет дядя, правда, значит, подул свежий ветер. Заключенных избивать запрещено, и милледжвиллская тюрьма-это позорище - закрыта. Подкупы прекратились — при Юджине Толмейдже можно было купить и продать помилование для преступника, пойманного на месте преступления. Попытки управлять школами и университетами тоже остались в прошлом. Толмейдж — об этом ты, наверно, слышал даже в Блумингтоне! — увольнял и назначал ректоров университетов, когда хотел. Теперь Джорджия — штат, который больше половины бюджета тратит на образование: из каждого доллара налогов значительная часть идет на школу. Трудно поверить, но они даже ввели пенсии для учителей. И теперь этот Арналл затеял тяжбу с двадцатью железнодорожными компаниями, обратился в Верховный суд и возбудил против них дело о нарушении шермановского антитрестовского закона, поскольку они, договорившись о ценах, вступили в заговор, наносящий ущерб Югу. Что это значит, понять может только юрист. Интересно, добьется ли он своего.

— Кем был этот Арналл, прежде чем стал губернатором?

— Адвокатом, — сказал Кимброу. — Правда, в последнее время он был генеральным прокурором Джорджии, — добавил он, чтобы парализовать Боба, ибо знал, что теперь будет: Боб обязательно начнет разглагольствовать о связях между юридической казуистикой и политикой.

Но мысли Уилера скользили сегодня по обходным путям. Он только спросил:

— Ты жалеешь, что поспешил пойти в армию?

Было бессмысленно снова объяснять ему (в который раз!), что он пошел добровольцем не из-за положения дел в Джорджии. Трудность заключалась в том, что никому, даже самому себе, он не мог бы точно объяснить, почему не дождался призыва.

Уклонившись от прямого ответа, он сказал:

— Я не верю в большие перемены. Арналла выбрали, чтобы он провел несколько реформ, которые были уже просто необходимы, а потом все пойдет по-прежнему.

— Вот это — огромная твоя ошибка, — сказал Уилер. — Жизнь иногда развивается так, что вернуть старое просто невозможно.

И все же сегодня он как собеседник был не в форме, даже не воспользовался возможностью — от которой в аналогичных обстоятельствах никогда не отказывался — вытянуть ниточку интересующей его темы до конца, затеять большую дискуссию о демократии в Америке, пространно изложить свои соображения о взаимовлиянии прогрессивного и консервативного мышления.

Вместо этого он посмотрел на часы и сказал:

— Шефольд должен скоро вернуться.

Еще одна учительница

Из того, что писала ему Дороти, он ничего не мог бы пересказать Бобу, хотя в ее письмах было очень мало личного и уж тем более отсутствовали объяснения в любви. Если Дороти и писала о чем-то личном, то это были лишь фразы в таком роде: «Жаль, что ты не можешь как-нибудь заехать сюда», или: «Если бы ты был здесь, ты понял бы, что ваша вторая мировая война — не такое уж важное дело», или — самое большее: «Подумай, не стоит ли тебе приехать сюда, когда война кончится и ты снова будешь свободен. Ты мог бы нам очень и очень помочь». (Дороти работала в американской группе, которая занималась тем, что спасала культуру, язык, обычаи каких-то мексиканских индейцев. Из ее описаний Джон сделал вывод, что мексиканское правительство отнюдь не стремилось сохранить индейцам их язык. В государственных школах индейских детей учили испанскому, и правительству не очень-то нравилось, когда приезжали североамериканцы и основывали школы, в которых преподавание велось на языках индейцев; по-видимому, это был очередной хитроумный ход американских империалистов с целью помешать созданию единой мексиканской культуры.)

Дороти писала: «Несколько дней была в Оахаке, а сейчас снова нахожусь в своем горном гнезде. Оно расположено на высоте 7000 футов, и мне пришлось три дня ехать до него верхом — так что я могу только гадать, когда это письмо попадет к тебе. Оно попадет, конечно, — во всяком случае, будет сделано все, что зависит от нас, сапотеков. Представь себе, я отдаю его индианке, и она бредет босиком по тропе, по которой я скакала верхом, — бредет со своей тяжелой ношей, связками лилий, на рынок в Оахаку. Она несет цветы на лбу, то есть скрепляет ношу вышитой лентой, которую повязывает вокруг головы. Маленькая, согнувшаяся, она идет очень быстро, на ней надето huipil, в каждой деревне — свое huipil, наше представляет собой просто длинную, до щиколоток, широкую белую рубаху, расшитую птицами и звездами. Я тоже ношу такую здесь, в деревне, но от этого мало толку, потому что из страха перед змеями я не могу заставить себя отказаться от обуви. Говоря, что от этого мало толку, я имею в виду, что никогда не буду среди сапотеков по-настоящему своей. Они меня не принимают! Туфли, стекла в окнах моей хижины, книги на столе, зубная паста, мыло — все это отделяет меня от них. Или то, что я одалживаю у кого-нибудь лошадь и езжу верхом — женщина, которая ездит верхом! А еще я пишу письма, хотя это всего лишь ежемесячные отчеты, которые я посылаю начальству, да иногда письма тебе. Но ужасно во всем этом не то, что я остаюсь белой женщиной, а то, что они меняются с тех пор, как я живу среди них. Я это чувствую. В них что-то происходит, когда они сидят у меня и я записываю их слова, показываю им, как выглядит их язык, записанный нашими буквами. Письменность сапотеков — такого они еще никогда не видели; кстати, это довольно трудно — передать систему их звуков нашими буквами. Они сразу все понимают, но, пока они по очереди читают эти буквы и смотрят на вещи, которые меня окружают, в их глазах вспыхивает и снова исчезает что-то чужое, мрачное, и я спрашиваю себя, может быть, все, что я делаю, неправильно и не лучше ли оставить сапотекам их язык, не навязывая им письменности? Может быть, прав чиновник мексиканского правительства, который недавно сказал мне в отеле «Виктория» в Оахаке: «Чего вы, собственно, добиваетесь, сеньора? Мы не мешаем индейцам свободно развиваться. Мексика была освобождена и основана чистокровным сапотеком». Он прав: Бенито Хуарес родился недалеко от той деревни, где я живу. Но потом я снова думаю о Хулии Тамайо, которой я дам это письмо, и о том, как торговка в Оахаке сорвет ношу с ее спины, сунет ей в руку за двести лилий пять-да, да: пять! — песет. Это чудовищно!

И все же наша страна сапотеков тебе бы понравилась. Здесь в воздухе свобода, какой ты себе и представить не можешь. Как все здешние мужчины, ты стоял бы рядом со своей лошадью, и на твое лицо падала бы тень от сомбреро. Представь: ты мог бы ездить верхом среди горных джунглей, и тебя касались бы красные орхидеи на длинных, как мечи, стеблях, свисающих с гигантских сосен. Ночи ты проводил бы в хижинах людей, которые так бедны, что ты почувствовал бы, как им трудно предложить тебе несколько tortillas. А днем были бы речные каньоны, песчаные банки, заросли агав, где ты мог бы проводить долгие часы… Это было бы не так плохо, ты не находишь?»

Получив это письмо, он первым делом попытался представить себе Дороти в длинной белой рубахе, вышитой птицами и звездами. Она была высокая стройная девушка. Темные струи волос, лицо, очень медленно покрывавшееся загаром, становившееся, если память ему не изменяла, не темнее светлого маиса. Он пришел к выводу, что эта штука, которая называется huipil, наверняка ее красит. Во время их первой встречи в милледжвиллской тюрьме и потом оба раза, когда они встречались в Нью-Йорке, на ней был один и тот же серый костюм. Должно быть, в ней произошла большая перемена, если она теперь ходит по деревням, где у домов нет окон, в бесформенном, но, наверно, все же очень красивом одеянии.

Что же касается его желания видеть места, населенные сапотеками, то тут она изрядно ошибалась. Он родился на ферме, расположенной на окраине старого доброго Окефеноки, и у него не было иного желания, как вернуться туда. (Он не Бенито Хуарес!) Она не понимала, что ему не нужны индейцы, потому что он сам индеец. Attorney-of-law, Captain US Army — конечно, но кроме того — нет, прежде всего! — он тот, кого имеют в виду жители Фарго, говоря: swamper. Что такое swamper, Дороти знать не могла, потому что она не знала старого доброго Окефеноки. Однажды он попытался ей это объяснить — четыре года назад, в октябре 1940 года, когда они сидели на скамейке в Трайон-парке и смотрели вниз на Гудзон, старую реку ирокезов, которая текла меж высоких лесистых берегов, словно в романе Джеймса Фенимора Купера, в этот сказочный город, совсем, впрочем, невидимый с того места, где они сидели. До них доносился только шум, да и то различить отдельные звуки было невозможно — все сливалось в единый ровный звуковой слой, лишь время от времени менявший оттенки.

Дороти слушала его. Потом сказала:

— Мне очень жаль, Джон, я верю, что твое болото там, на Юге, очень красиво, но из-за этого незачем впадать в провинциальный патриотизм. «Мы — swamper» — звучит точно так же, как «мы — ньюйоркцы». Мне это совсем не нравится.

Его словно обдало холодным душем, выдержать который было не так-то просто. Позднее он понял, что она права, и всякий раз, когда на него находило это чувство «мы — swamper», он строил гримасу. И все же самому себе он не мог не признаться в том, что был живым опровержением мифа об американце, вечно находящемся в движении, вечно меняющем место жительства.

Теперь он мог бы сказать Дороти (хотя и не сделал этого), что она сама стала провинциальной патриоткой: хоть и грустила, что никогда не будет принята по-настоящему в семью сапотеков (критическое начало было ей свойственно), а все же говорила: «Мы — сапотеки» («мы — ньюйоркцы»), — и описаниями ландшафта, а также некоего одеяния, называемого huipil, пыталась соблазнить его, предлагая избрать своей родиной какой-то район на юге Мексики (как будто ему нужна родина; ему нужно было одно: Дороти, Дороти в Фарго, Дороти, которую он очень хорошо представлял себе в белом одеянии в его каноэ, затерявшемся на просторах Окефеноки), Дороти, упрятавшая в придаточное предложение (трогательно? изощренно?) признание, что он-единственный человек, которому она пишет письма.

Во время своего второго визита в Нью-Йорк, незадолго до рождества 1940 года, он набрался смелости и совершил бестактность, спросив ее, не согласится ли она все же как-нибудь приехать в Джорджию, хотя бы поглядеть на Саванну и Фарго. Они сидели в кафе на 57-й улице, ужинали, снежинки за окнами почти горизонтально летели через освещенную пропасть. Дороти ничего не ответила, только покачала головой, а потом даже всплакнула. Это было ужасно, но не мог же он все время ходить вокруг да около, ему хотелось убедиться в том, что она не сможет жить на той земле, где ее отца казнили на электрическом стуле. Но если она не в силах жить, так сказать, у могилы, на кладбище пользующейся печальной известностью тюрьмы, значит, он, Джон Кимброу, сможет добиться этой Дороти Дюбуа лишь в том случае, если решится стать кочующим американцем, обитателем trailer, одним из displaced persons, завоевателей мира. Что угодно, только не это! И дело даже не в том, что он не может, не хочет этого делать ради Дороти, а в том, что это невозможно. Они не могли быть вместе, Дороти и он, и потому было вполне естественно, что они молчали и вместе смотрели на снегопад на 57-й улице. Дороти поплакала, но никто из посетителей кафе ничего не заметил.

Задерживаться на деле Дюбуа у нас нет оснований. Собственно, не такой уж трагический случай. Во время мирового экономического кризиса этот человек связался с преступным миром, стал грабить банки, то есть занялся профессией, которая, в общем, не является самой бесчестной, но ему не повезло: во время нападения на банк в Атланте он убил не одного, а сразу двух кассиров — обстоятельство, заставившее присяжных весьма сдержанно выслушать речь Джона, призывавшего ограничить наказание пожизненным заключением (вообще-то говоря, пожизненное заключение было ему так же отвратительно, как электрический стул). Однако не будем вспоминать об этом! Может быть, Дороти и не стоило так тяжело переживать эту историю, как она ее переживала, но отец есть отец, и тут уговаривать человека бесполезно, да Джон Кимброу и не пытался этого делать.

Преступление ли отца или его казнь подействовали так на Дороти, что она не только не приехала в Джорджию, но в конце концов вообще покинула США? От третьей поездки в Нью-Йорк (в феврале 1941 г.), которую предпринял Кимброу, поскольку его письма возвращались назад, он мог бы себя избавить, потому что люди, открывшие ему дверь на Кларк-стрит в Бруклине, не имели ни малейшего понятия о том, куда она выехала. Он подумал, не стоит ли отправиться в контору неподалеку от Сентрал-парка, где она раньше работала, но потом решил этого не делать. Если его письма возвращаются назад, если она не подает о себе вестей, значит, у нее есть на то свои причины, относительно которых она держала его в неизвестности весьма недолго, ибо, когда он вернулся в Саванну, его уже ждало первое письмо из Мексики. Она писала, в частности: «Подумать только, на какие деньги я училась три года в университете!» Довод трудно опровержимый; и вообще ее решение исчезнуть со сцены было разумным, логичным, хотя и напомнило Джону отца

Дороти, который, сидя в камере, отвечал адвокату, пытавшемуся найти смягчающие обстоятельства, всегда одно и то же: «Знаете, я из тех, кто всегда все доводит до конца».

Нелогично было лишь то, что через некоторое время она начала описывать провинцию Оахака в Мексике так, словно в один прекрасный день эта провинция могла заменить ему округ Клинч в штате Джорджия.

Как отреагировал бы Боб, если бы он рассказал ему эту историю, Кимброу знал заранее. «Ах, вот в чем дело! — воскликнул бы он. — Вот почему ты пошел в армию!» Подобные истории-да, впрочем, любые истории — легко могут привести человека к неправильным заключениям.

В тот день, когда он безуспешно искал Дороти в Нью-Йорке, он схватил воспаление легких, притом лишь потому, что, выйдя из дома, в котором она жила, сам того не сознавая, пошел по Кларк-стрит до самого конца, где она упирается в Ист-ривер, откуда дул такой колючий северо-восточный ветер, что любой другой заметил бы это и немедленно повернул назад. Он же остановился и стал смотреть на непроницаемые, словно сжатый кулак, башни за рекой, лишенные теней в этот час, — воплощение насилия, овеянное ледяными ветрами, дующими с разных сторон; он провел так несколько бесполезных и опасных минут, спрашивая себя, должен он ненавидеть Дороти и южный угол Манхэттена или восхищаться ими, потом наконец, но уже слишком поздно, почувствовал холод и побежал к ближайшей станции подземки. Когда он ехал в экспрессе, который с ревом мчался к мягкому, спасительному югу, у него стала повышаться температура — от Филадельфии к Вашингтону, от Ричмонда к Огасте. Он приехал в Саванну с температурой сорок, уверенный в том, что никогда больше не увидит Дороти Дюбуа. Вот все, что он мог бы ответить Бобу, и это не имело никакого, ровным счетом никакого отношения к тому факту, что несколько месяцев спустя он стоял на учебном плацу в Форт-Беннинге и со скептической ухмылкой прислушивался к рыку одного из сержантов армии Соединенных Штатов Америки.

Маспельт, 17 часов

Он посмотрел в окно, на луговой склон, за которым ничего не было видно и который теперь, в сумерках, был погружен в тень. Майор Уилер полчаса назад вышел на улицу («Надо немного размять ноги», — сказал он) — и теперь вернулся, сел, закурил сигарету.

— Ну, — сказал он, — доктор Шефольд заставляет себя ждать.

— Не могу понять, в чем дело, — сказал Джон.

— Ты должен учитывать, что они могли заболтаться, — отозвался Уилер. — У них есть что сказать друг другу, у этого немецкого эмигранта и немецкого офицера, который хотел бы сбежать от своего высшего военачальника. По-моему, они могут проговорить много часов подряд.

— Но это наверняка означает, что майор Динклаге отказался от своей идеи, — сказал Джон и недоверчиво покачал головой. — Если же он не отказался, если в его календаре что-то значится на эту ночь, то он должен был бы известить меня возможно скорее.

— Это ты так считаешь. А он наверняка раздумал. Готов держать пари на пятьдесят долларов: он давно понял, что его операция не состоится.

— Принимаю пари, — сказал Джон. — Зачем бы он стал требовать к себе Шефольда, если отказался от своих намерений?

— Просто так, — сказал Уилер и выпустил дым от сигареты прямо перед собой. — Вплоть до прихода Шефольда он мог проигрывать свой план сколько угодно.

— Но зачем ему это? — спросил Джон. — Подвергать человека опасности просто так, без всякого смысла?

— Не знаю. — Какое-то время Уилер рассматривал стену за спиной Джона Кимброу, чисто выбеленную стену комнаты в Маспельте, на которой, кроме списка 3-й роты, ничего не висело. — Я полагаю, это его способ распрощаться с нами. Он хочет нас устыдить. Заставив прийти Шефольда, он говорит нам: «Видите, я этого хотел. Действительно хотел. А засим — адьё!»

— Проклятье! — сказал Джон. — А ведь это было бы большое дело. Пожалуй, самое большое за всю войну.

— Какой смысл размышлять о невозможном, — сказал Уилер. — Ты же мне только что сам доказал, что из этого никогда бы ничего не вышло.

— Да, но только потому, что полк не желает участвовать. Вот если бы иметь перевес сил…

Уилер не дал ему договорить.

— Нет, — сказал он, — даже если бы мы имели численный перевес, нет никакой гарантии, что дело не дошло бы до кровопролития. А если погибнет хоть один солдат, наш или немецкий, майору Динклаге останется только пустить себе пулю в лоб. Это он знает абсолютно точно, и ты, Ким, тоже это знаешь. — Он подумал, потом заговорил снова: — Армия могла бы пойти и на потери, если бы решилась осуществить крупную операцию. Препятствие не в этом. Но майор Динклаге не может себе позволить нести потери. Этим я не хочу, конечно, сказать, что армия действует так от великой мудрости, заботясь-как бы это поточнее выразить, — заботясь еще и о совести немецкого офицера. У армии, разумеется, совсем другие причины отказываться от предложения Динклаге. А возможно, нет никаких причин; возможно, это предложение просто ее не устраивает. Армии отличаются невероятной тупостью.

Он долго держал в руке зажженную сигарету и погасил ее, только когда она начала жечь ему пальцы.

— Пожалуй, армия, которая не отличается тупостью, это вовсе и не армия, — сказал он.

— Я беспокоюсь за Шефольда, Боб, — сказал Джон.

«Значит, он меня вообще не слушал», — подумал Уилер.

— Так тебе и надо, — сказал он. — Ты ни в коем случае не должен был допустить, чтобы он пошел. — И, желая успокоить Джона, добавил: — Скоро выяснится, где застрял Шефольд. Что касается его безопасности, то мы, надеюсь, можем положиться на майора Динклаге.

— Нет, я все же не принимаю твоего пари, — сказал Джон. — Скоро уже половина шестого. Если Шефольд возвращается так поздно, значит, ничего не будет.

— С тобой только и заключать пари, — сказал Уилер. — Сперва принимаешь, потом отказываешься. Но, поскольку я от природы человек честный, не стану возражать. У тебя все равно нет ни малейшего шанса выиграть. Это с самого начала был пустой номер.

— Но тогда я не понимаю, зачем он вызвал к себе Шефольда! — воскликнул Джон. — Махнуть на нас рукой, устыдить нас, как ты сказал, — о'кей, но из-за этого не ставят на карту жизнь человека! Я просто не понимаю, Боб!

«Динклаге потребовал, чтобы Шефольд пришел к нему, а ты не помешал Шефольду пойти, потому что у прусских офицеров и американцев из южных штатов представления о чести весьма схожи», — подумал майор Уилер. Но эту свою мысль он не выразил вслух, а сказал только:

— Ему наверняка не пришло в голову, что он ставит под угрозу жизнь Шефольда. Этот господин привык к тому, что на подчиненной ему территории все происходит так, как он приказал.

«This gentleman»-он произнес это уже вторично, не подозревая, что переходит на тот же тон, каким Венцель Хайншток, желая охарактеризовать Динклаге, говорил Кэте Ленк: «Этот господин».

Поскольку склон за окном погрузился уже в сплошной мрак, Джон Кимброу включил настольную лампу и опустил черную бумагу, скрученную рулоном над окном. 12 октября между пятью и шестью часами на Эйфеле и в Арденнах освещение обычно такое, о котором можно лишь сказать: еще немного, и не увидишь, как из винтовки стрелять. Да и то только в том случае, если день выдался светлым, солнечным, как это было 12 октября 1944 года.

Постучав в дверь, Фостер чуть приоткрыл ее, просунул голову и спросил, не желают ли майор и капитан кофе: как раз есть свежий. Они ответили утвердительно, и через минуту он вошел и, поставив перед ними чашки, налил из эмалированного кофейника кофе с молоком.

— Вообще-то я с большей охотой выпил бы черного, — сказал с усмешкой Уилер, но лишь после того, как Фостер вышел; тем самым он дал понять Джону, что отнюдь не настаивает на черном кофе, а просто иронизирует по поводу мягкости царящих в роте «кофейных нравов».

— Они привыкли насыпать гору порошка, — сказал Джон. — Так что с молоком полезнее.

— Особенно для пожилых господ из штаба полка? Ты это хочешь сказать, не так ли? Господ, которые и без того склонны беспричинно волноваться из-за молодых офицеров?

— От подобных мыслей я далек, — сказал Джон. — Как ты знаешь, я восхищаюсь невозмутимым спокойствием и мудростью высших штабов.

Они подшучивали друг над другом, но мирно, лениво; потом вовсе перестали разговаривать и только прислушивались к звукам: треску разрываемого бумажного пакетика с сахаром, дребезжанью кофейной ложечки, щелчку зажигалки, которую Джон поднес к сигарете майора и своей собственной, невнятным звукам голосов и стуку пишущей машинки, доносившемуся из канцелярии.

«Состояние тревоги имеет свои преимущества, — подумал Джон. — Если бы все шло как обычно, мне сейчас полагалось бы находиться на улице, на вечерней поверке». И еще подумал: «При других обстоятельствах мог бы получиться уютный вечер. Уютно посидеть за чашкой кофе на этой уютной войне».

Майор Уилер выпрямился в своем кресле.

— Сколько времени надо Шефольду, — спросил он, — чтобы дойти от Винтерспельта до нас, следуя указанным путем?

Этот вопрос напомнил Джону вчерашнее утреннее посещение Хеммереса. Они еще прикидывали с Шефольдом, сколько продлится его поход.

— Обратный путь не займет много времени, — сказал тогда Шефольд. — Дорогу я знаю и к тому же буду спешить. Я полагаю, что на обратный путь мне понадобится не более часа. Так что если я выйду от Динклаге между часом и двумя, то смогу быть в Маспельте не позже трех.

Они сидели на скамейке возле хутора и говорили о посреднической миссии Шефольда как о воскресной прогулке. Джон Кимброу еще сказал:

— Пожалуй, будет хорошо, если вы пойдете, вам надо лично уговорить его не подгонять нас, дать нам срок.

Правда, после этих слов произошла какая-то заминка в разговоре, и Джон не решался взглянуть на Шефольда. Вместо этого, словно не замечая обоих своих солдат, стоявших на часах, он принялся рассматривать деревья в долине и представлял себе, как эти стволы прикрывают крупного полного человека, сумасбродно разгуливающего по Германии.

«Было бы мне легче, — спросил он себя сейчас, — если бы вчера утром Шефольд отказался идти к Динклаге, а не начал после короткой паузы обсуждать технические детали своего похода, даже не выказав колебаний или сомнений?»

— Максимум два часа, — ответил он Уилеру. — Да и то если будет брести не спеша, а он едва ли так пойдет. Он ведь знает, что важны каждые пятнадцать минут.

— То есть ты хочешь сказать, могут быть важны, — поправил его Уилер. — Не забывай, что я здесь и потому никакой важности все это уже не имеет!

У Джона так и вертелось на языке: «Ах да, Боб Уилер — великий предотвратитель!» — но он вовремя удержался: в конце концов, ведь Боб его начальник, находится он здесь со служебным заданием, пусть даже это задание он дал себе сам, руководствуясь высокой порядочностью, это Джон должен признать, ибо Боб мог бы остаться в Сен-Вите и умыть руки.

Еще одно соображение удержало его от спора с Бобом по принципиальным вопросам.

— Может быть, Шефольд задержался из-за того, — сказал он, — что решил собрать на хуторе свои вещи, прежде чем вернуться.

Хмыкнув, Уилер посмотрел на него.

— Наверняка, — сказал Джон и повторил уже увереннее: — Наверняка. — Хотя мысль о том, что Шефольд должен покинуть хутор, возникла у него лишь сейчас.

Его охватила тревога.

— Если Динкледж, — от волнения он снова произнес это имя на английский лад, — решил махнуть на нас рукой, как ты говоришь, он, безусловно, задраит переборки. Как офицер он не может допустить, чтобы на его участке фронта оставалась брешь. Он прикажет сегодня же ночью занять Хеммерес. И у него наверняка хватит совести предупредить Шефольда, чтобы тот своевременно убрался. Как ты думаешь?

— Можешь быть уверен, — сказал майор Уилер.

Джон сидел на самом краешке стула. Упершись локтями в стол, он крепко стиснул ладони.

— Господи, как же я не подумал об этом, — сказал он. — Надо дать соответствующие инструкции часовым. Надо послать двух разведчиков вниз, чтобы они с близкого расстояния наблюдали, не появятся ли jerries. И конечно, как только они появятся, я прикажу взять хутор под минометный обстрел. Пусть немцы не думают, что им удастся удобно расположиться в Хеммересе.

— Надеюсь, ты этого не сделаешь, не запросив штаб батальона, — сказал Уилер.

Джон поглядел на него с яростью.

— А существуют, вообще говоря, решения, — спросил он, — которые командир роты может принять самостоятельно?

— Не валяй дурака, приятель! — сказал Уилер. — Как будто ты не выучил все, что положено, в первые же четыре недели в Форт-Беннинге! Бывают ситуации, когда у офицера есть возможность принимать решения самостоятельно, — добавил он и процитировал:- «Если в ходе боевых действий командир со своим подразделением оказывается полностью отрезан от вышестоящей командной инстанции…»

— То есть иными словами: никогда! — воскликнул Джон. И, заметив изумленный, даже ошеломленный взгляд Боба, смутился.

— Ты еще удивишься, — сказал Уилер.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Я хочу сказать, — медленно проговорил Уилер, — что через пару недель здесь у нас начнется величайшее за всю эту войну свинство.

Джон соображал быстро и решил не перечить гостю. Если офицер разведки, обладающий такими способностями, как Боб, говорит подобное, значит, у него есть основания.

Он воскликнул «Whow!» и напустил на себя недоверчивый вид, чтобы заставить Боба разговориться.

— Немцы стягивают в район западнее среднего Рейна несколько армейских корпусов, — сказал Уилер. — У меня есть достаточно тому доказательств. Они совпадают с данными, которые имеются во всех полках, и с результатами воздушной разведки.

— Ну и что? — спросил Джон. — Что говорят по этому поводу наверху?

— Ничего, — сказал Боб. — Никаких комментариев.

— Но ты же не думаешь, что они будут спокойно смотреть, как несколько армейских корпусов двинутся на нас?

— Не имею ни малейшего представления, — сказал Уилер.

Они принялись обсуждать вопрос с профессиональной точки

зрения. Возможно, три жалкие дивизии, стоящие между Моншау и Эхтернахом, своевременно отведут с позиций. Тогда немцы влетят в брешь между левым флангом Паттона и правым Ходжеса и будут взяты в клещи. Возможно также, что с юга двинутся американцы, с севера англичане и выйдут к исходным рубежам немцев, тем самым как бы обезвредив бомбу, чтобы. она уже не могла взорваться.

— Все это теория, — сказал Уилер. — У меня такое впечатление, что Брэдли просто сидит себе и выжидает.

— А нас хочет бессмысленно загубить? — возмущенно спросил Джон.

Уилер пожал плечами.

— Может быть, он надеется, что несколько дней мы сможем продержаться, — сказал он.

— Shit! — сказал Джон.

После чего оба погрузились в раздумье, и в комнате, слабо освещенной настольной лампой, воцарилась тишина.

— Когда все кончится, станут говорить, что не сработала разведка, — сказал майор. — Вижу перед собой фолианты, в которых будет доказываться, что армия была застигнута врасплох масштабами и мощью немецкого удара. Brass-hats начнут давать интервью, будут валить всю вину на нас, разведчиков. Я тебе расскажу один секрет, — помолчав, заговорил он снова. — В полку получена инструкция, которая лишь потому еще не передана в штаб фронта, что у полковника Р., когда он ее прочитал, начался припадок бешенства. Там говорится, что войска должны вести себя так, чтобы спящая собака не проснулась. Дословно!

— Whow! — снова воскликнул Джон, на сей раз без оттенка недоверия, а просто озадаченно. Потом он вдруг ухмыльнулся. Он представил себе армию, которая ходит на цыпочках, чтобы не беспокоить соседей.

— Вот причина, по которой тебе не разрешат обстрелять Хеммерес из минометов, — сказал Уилер. — И я полагаю также, что это одна из причин, почему армия хранит молчание по поводу предложения Динклаге. Динклаге предлагает ей кусок пирога в тот момент, когда она-ну никак! — не хочет этот пирог есть.

— А Шефольд тоже подтверждал твои сведения о концентрации немецких войск? — спросил Джон.

— Ах, этот! — сказал Уилер и махнул рукой. — Он и понятия о таких вещах не имеет. Да ведь там, где он бывает, еще ничего не происходит. Вся эта местность за немецкой линией фронта входит в район, где будут разворачиваться отвлекающие действия; этот район будет занят в последний момент. Мы даже знаем кодовое название немецкой операции. Она называется «Вахта на Рейне». Тем самым они хотят нам внушить, что готовятся всего лишь к защите Рейна. И я уже встречал в штабе людей, которые в это верят. — Он помолчал, потом добавил: — Ну да, ведь даже майор Динклаге, вероятно, ничего не знает о том, какие силы скапливаются у него за спиной…

Кстати, вопрос Джона Кимброу напомнил Уилеру, что, пока он командовал разведкой 424-го полка, он отказывался от мысли включить хутор Хеммерес в число пунктов, служивших для заброски агентов в немецкий тыл. А почему? Только из-за Шефольда, который, вообще-то говоря, не был агентом, а был всего лишь поставщиком информации о настроениях, информации, скорее всего, неверной, ибо Шефольд сообщал лишь о том, что крестьяне и солдаты, с которыми он разговаривал, считают войну проигранной, — и ничего больше. Если верить Шефольду, то немцы — самый благоразумный, самый смирный народ в мире. Как у них мог появиться Гитлер, оставалось загадкой.

Сейчас, дожидаясь Шефольда, Уилер корил себя. Надо было использовать хутор Хеммерес с большей пользой!

Даже для самого Шефольда было бы лучше, если бы он,

Уилер, вежливо, но настоятельно попросил его исчезнуть из Хеммереса: «Марш-марш назад, в Бельгию, доктор Шефольд! Вы нам здесь не нужны! Здесь не место для искусствоведов, немецких романтиков, фантазеров!» Да, так было бы лучше. Вместо этого — сегодняшняя неразбериха, которая не кончится, пока Шефольд бродит где-то там, в сумерках, в начинающейся ночи, между линиями обороны!

Их беседа шла через пень-колоду.

— Кстати, не прикидывайся, будто ты так уж рвешься превратить Хеммерес в груду развалин, — сказал Уилер. — Пожалуй, тебе это меньше всех могло бы доставить удовольствие. Не поверю, что ты жаждешь снискать столь дешевую военную славу.

«Да, — подумал Джон, — это верно, и к тому же я еще вчера говорил Шефольду, что в Хеммерес война никогда не придет. Стоя там, внизу, перед хутором, я болтал что-то насчет дыры в потолке, которую никто не заделает. И всю эту чушь я нес потому, что увидел пару яблонь, луг, речку, канюка».

— Тогда просвети меня, — сказал он, — как добиться военной славы!

— Изволь, — ответил Уилер, не поддаваясь на его тон. — Взять в плен немецкий батальон и попасть за это под военный трибунал — это тебе бы очень подошло. Способ сделать военную карьеру вполне в твоем духе. Да, ты был бы разжалован и одновременно стал бы национальным героем. Через десять лет о тебе можно было бы прочесть во всех американских хрестоматиях.

— И этому ты хочешь помешать! — сказал Джон, смеясь.

Уилер не засмеялся.

— Боюсь, что этому уже помешали без меня, — сказал он.

Про аллигаторов…

Он никак не мог научиться удить рыбу, но эту свою неспособность компенсировал хорошей стрельбой.

Сначала они стреляли в консервные банки, выставленные на бревне; потом отец стал подбрасывать эти банки в воздух. Через какое-то время Джон попадал уже в каждую банку. И попадал, когда она находилась в верхней точке траектории.

Возможно, даже наверняка, первоклассные результаты Джона в стрельбе способствовали тому, что он так быстро продвигался по службе в армии.

— Ого, — говорил отец каждый раз, когда банка отвесно летела с высоты на землю. Потом он оглядывал своего пятнадцатилетнего сына.

— Никогда бы не подумал, — сказал он однажды, — что так пойдет дело у человека, который сбежал в город.

Каноэ качалось на воде в тени прибрежных кипарисов, и они смотрели на отделенную от них тростниковыми «прериями» песчаную полоску у острова Чессер, где лежал аллигатор.

— Целься в глаз! — сказал отец.

Джон опустил бинокль и взял ружье. В бинокль он видел, что глаз у аллигатора закрыт. А пасть — приоткрыта. Это был крупный экземпляр.

Джон поймал глаз в прорезь прицела. Отсюда он казался кожаным.

— Сколько, по-твоему? — спросил он отца, который пытался удержать каноэ на месте, подтянув его к корню кипариса.

— Сто ярдов, — сказал старший Кимброу.

Джон прицелился чуть выше. Если хочешь попасть на таком расстоянии, цель должна находиться на миллиметр ниже мушки. Теперь он уже не видел глаза, а видел только бугорок над ним, и еще бугорки на панцире, и жаркую рябь болота.

Он опустил ружье и сказал:

— Не могу.

— Что значит «не могу»? — спросил отец. — Конечно, можешь. Для тебя это пустяк.

— Нет, — сказал Джон, — не могу.

Теперь отец понял, что имел в виду сын.

— Nuts,- сказал он. — Давай стреляй! Ты должен этому научиться!

Джон покачал головой. Протянул ружье отцу. Они поменялись местами, и Джон удерживал лодку, пока отец вставал и целился.

Когда раздался выстрел, тело аллигатора выгнулось дугой, потом тяжело шлепнулось на песок и распростерлось. Пасть медленно закрылась.

«Совсем как рыбы, — подумал Джон, — те так же бьются и корчатся, когда отец снимает их с крючка и бросает в лодку».

Они подплыли к песчаной полосе и осмотрели мертвого аллигатора. Отец сказал, что приедет в большой лодке с Руфусом и Джо, чтобы забрать животное.

По дороге домой — Джон греб, а отец управлял лодкой — они не проронили ни слова.

…и про дьяволов

Вопрос о том, достиг ли капитан Кимброу такого же мастерства в снайперской стрельбе, как и обер-ефрейтор Хуберт Райдель, должен остаться открытым. Вероятно, Райдель был все же классом выше.

В отличие от Райделя, Кимброу видит в своем снайперском искусстве не более чем сноровку.

Мысль о том, что придется стрелять в людей, не причиняла ему душевных мук, как этого можно было ожидать после сцены на болоте Окефеноки. Убивать людей на войне значило следовать инстинкту самосохранения. С юридической точки зрения война и охота — вещи абсолютно разные. Животное ведь беззащитно.

В этом смысле все проблемы, которые ставила война, сводились к одной-единственной — проблеме мужества. Капитан Кимброу был полон любопытства, его буквально съедало желание узнать, окажется ли он мужественным.

Когда он однажды затронул этот вопрос в разговоре с дядей Бенджаменом, тот сказал:

— Мужество? Но для этого тебе не нужна армия. У тебя в жизни будет много возможностей доказать свое мужество.

Джон улыбнулся, подумав, что дядя Бенджамен говорит о различии между армией и жизнью как о чем-то само собою разумеющемся.

— Я знаю, — сказал он, — моральная стойкость и так далее. Но я не об этом. Я имею в виду обычную физическую стойкость.

В одном только случае, как вспоминал Кимброу, будущие офицеры на занятиях обращались в слух и сидели, затаив дыхание: это бывало, когда речь заходила о поведении офицеров в бою. Армия посылала в Форт-Беннинг офицеров с фронтовым опытом, участников первой мировой войны, и требовала от них, чтобы в работе они опирались на конкретные примеры, то есть рассказывали о войне. Во время и после таких рассказов, как правило, наступало молчание. Остряки переставали задавать свои вопросы.

«В этот момент прекратилась артподготовка. Настало время атаки, но солдаты отказывались идти вперед. Крейтон видел, как метались по долине огненные змеи трассирующих пуль. Рвались гранаты. Это был ад кромешный. Понимая, что его люди не бросятся в эту смертельную ловушку, пока он не покажет пример, Крейтон поднялся и издал боевой клич пехотного училища в Форт-Беннинге: «За мной!»

Он помчался вниз с холма, убежденный, что в живых ему не остаться. Комья грязи и снег летели ему в лицо, пока он мчался вниз, в долину. Вдруг он увидел какую-то стену и бросился перед ней на землю.

— Так, с этим мы справились, — сказал кто-то возле него. Это был сержант Лав. У Крейтона точно гора с плеч свалилась. Теперь они могут атаковать следующую цель — кладбищенский холм. Он обернулся, чтобы взглянуть на своих людей. Но сзади никого не было.

— Боже, мы одни!

Его охватила неукротимая ярость. Страх как рукой сняло. Оба повернулись и стали карабкаться вверх, не обращая внимания на снаряды, свистевшие в воздухе. Солдаты сидели в своих окопах и молча смотрели на Крейтона и Лава.

— А теперь слушайте, вы, тряпки! — закричал Лав. — Все за лейтенантом, и чтоб не отставать. Иначе я вас всех перестреляю!

Крейтон и Лав побежали по траншее и стали вытаскивать оттуда перепуганных солдат. Крейтон снова пошел в атаку. На сей раз солдаты следовали за ним, потому что сзади с автоматом мчался Лав. Они побежали по долине, затем по ближайшему холму к кладбищу. Из небытия возникали вдруг белые фигуры и отходили к северу. Рота Фокса шла следом, слишком напуганная, чтобы стрелять или кричать. Через пять минут цель была взята. Кладбищенский холм был в руках роты Фокса» (John Toland. Battle: The Story of the Bulge. Цит. по немецкому изданию: «Битва в Арденнах, 1944», Берн, 1960, с. 341).

Обыкновенной физической стойкостью обладал человек, который мог, например, при ураганном огне держать под контролем свою нервную систему.

Вопрос о мужестве касался прежде всего офицеров. Рядового солдата, попавшего в армию, как правило, по рекрутскому набору, нельзя было упрекать, если он думал лишь о том, как спасти свою жизнь.

Адвокат Кимброу всегда удивлялся, что люди, уклоняющиеся от службы в армии, не ссылаются на отсутствие обыкновенной физической стойкости, не используют этот аргумент. Они никогда не говорят: «Чего вы от нас хотите? Мы лишены основного качества, которого вы требуете от солдата, и вовсе не намерены его приобретать».

В глазах Джона Кимброу такое признание было бы убедительным доказательством моральной стойкости. Во всяком случае, более убедительным, чем ссылка на пятую заповедь или на учение Иисуса Христа.

«Офицер, который отступил прежде, чем выбыли из строя по крайней мере пятьдесят процентов его людей, не справился со своей задачей».

Поскольку в Форт-Беннинге их накачивали подобными сентенциями, Джон твердо решил не допускать возникновения комплекса вины, не страдать всю жизнь, если с ним случится то, что на армейском языке обозначалось понятием «не справился». Справился человек или нет — это дело, так сказать, чисто техническое, зависящее от физических данных, не более. (Выражение «дьявол попутал» он наверняка бы не принял.)

Он просто хотел разобраться в себе.

К различным гипотезам о причинах добровольного вступления Кимброу в армию-положение в Джорджии в период правления Юджина Толмейджа, неудовлетворительный исход отношений с Дороти Дюбуа, затем предчувствие, скорее общего характера, что война и события в Америке не минуют его и потому лучше участвовать в жизни активно, чем пытаться тихо пересидеть и обмануть время, — мы добавим предположение, что им двигало желание любой ценой разобраться в собственном существе, что это казалось ему невероятно важным.

Здесь — задним числом — можно предположить, что и неправильное с точки зрения тактики подпольной работы решение Хайнштока в условиях фашистской Германии взять на себя роль курьера коммунистической партии было, по-видимому, вызвано теми же причинами. Возможно, Хайншток просто хотел подвергнуть себя испытанию. Мы знаем, что он это испытание выдержал.

В последние дни капитан Кимброу иногда задавался вопросом, не шел ли он, соглашаясь на операцию, предложенную майором Динклаге, навстречу своему тайному желанию избежать эксперимента, которому он намеревался подвергнуть самого себя. Задуманная операция была дерзкой, но она не могла служить доказательством обычной физической стойкости, необходимой при шквальном огне или штурмовой атаке.

Предсказание Уилера относительно того, что позднее получило наименование «Битва в Арденнах», очень взволновало его. Стало быть, его служба в армии не была flop; значит, время, проведенное в армии, не закончится несколькими неделями безделья на границе, за которыми последует обычная муштра на оккупированной территории. Слушая Уилера, Кимброу вдруг почувствовал, как слабеет его интерес к операции Динклаге, и он спросил себя, осталось ли от этого интереса что-либо еще, кроме мучительного ожидания ответа на вопрос, куда запропастился Шефольд…

Маспельт, 18 часов

Теперь им оставалось только строить гипотезы, которые объяснили бы его отсутствие.

— Если с ним что-то случилось, — сказал Джон, — то наверняка в самом начале. Когда он появился у немецких окопов. За все остальное, по-моему, майор Динклаге мог бы ручаться головой, но только не за этот момент. Если немецкий часовой начал палить…

Он не договорил фразу до конца, вспомнив нескольких солдат 3-й роты, известных своей неизлечимой страстью к пальбе из автомата. (Мысленно он выразил это словом «trigger-happy».)

Он сказал себе также, что не майора Динклаге, а его самого следует считать человеком, несущим ответственность за риск, которому подвергся Шефольд.

«Ни в коем случае, — подумал он, — я не имел права посылать его с такой миссией, когда мог возникнуть хоть один рискованный момент, за исход которого я не поручился бы головой. Я лишь предостерег его. Этого было мало».

— У тебя на передовой слышно, если у немцев стреляют? — спросил Уилер.

— Исключено, — сказал Джон. — Они находятся не на высоте над Уром, как мы, а за высотой, и склон перед ними наверняка поглощает звуки. Я еще никогда не слышал оттуда ни единого шороха.

Он подумал о том, сколько часов провел на высотах, расположенных над Уром, глядя в бинокль на восток, рассматривая убранные поля, лесистые участки, пустынные склоны, дома из бутового камня. При этом ему не только не удалось разглядеть позиции или засечь хоть какое-то движение: он ни разу не слышал ни выстрела, ни грохота колес, ни лязга танковых гусениц. Война была не только безлюдной, но и немой, и он одобрял холодное молчание этого пустынного пространства.

Позднее-благодаря рассказам Шефольда, который черпал свои сведения от Хайнштока, — он понял, что эта пустота, это молчание являются отнюдь не необъяснимой особенностью таинственной войны, а, видимо, следствием того, что майор Динклаге оказался таким специалистом по маскировке; это-то и определяло обстановку перед 3-й ротой.

— Может, нам все-таки выйти на передовую и расспросить часовых? — предложил Уилер. И как бы в оправдание себе, добавил:-Любой разведчик-от природы Фома неверующий.

Джон кивнул. Он все равно уже не мог больше сидеть в этой комнате. Он посмотрел на часы и сказал:

— Люди, которые сегодня в полдень дежурили на участке над Хеммересом, потом отдыхали до четырех. Сейчас они снова в своих окопах там, наверху.

Они встали, надели куртки и пилотки.

В канцелярии майор Уилер остановился, повернулся к Джону и сказал:

— Я думаю, тревогу ты можешь отменить.

— Вы слышали, — сказал Кимброу старшему сержанту. — Тревога отменяется!

— Да, сэр, — сказал старший сержант. — Я передам приказ взводам.

— Я продолжаю считать, что майор и Шефольд просто заболтались, — сказал Уилер, когда они вышли на деревенскую улицу.

— Не думаю, — сказал Джон. — Сколько же можно.

Голоса их глухо звучали в темноте, сквозь которую еще пробивался прощальный свет, в пустынной тиши деревенской улицы, где пока не было людей: приказ об отмене тревоги еще не дошел до взводов.

— Есть у меня одно странное подозрение, — сказал Уилер. — Я готов допустить, что Шефольд решил остаться на той стороне. Он ведь безумно хочет домой. И вот он попадает к такому типу, как Динклаге. Это могло полностью изменить его планы.

Джон не ответил, да Уилер и не ждал, что Джон что-нибудь скажет.

— Два немецких патриота! — воскликнул он. — И оба брошены нами на произвол судьбы. Да, — добавил он, понижая голос, — Шефольд ведь тоже наверняка сказал себе, что мы, спокойно пожимая плечами, смотрим, как он идет к Динклаге; и еще он мог сообразить, что мы отправим его обратно в Бельгию, когда он выполнит задание, которое даже не было нашим заданием, и тем самым для него снова начнутся эмигрантские мытарства. Не очень-то роскошная перспектива, учитывая характер Шефольда и обстоятельства его жизни.

— Остаться на той стороне? — переспросил Джон. — Как ты себе это представляешь практически? У него нет документов.

— Во-первых, у него есть документы, — сказал Уилер. — И даже вполне пригодные, я их видел. Во-вторых, он входит в исправно функционирующую немецкую группу Сопротивления. Этот коммунист, например, о котором он нам все время рассказывал и который вовлек его в эту историю с Динклаге, мог бы наверняка без особых трудностей спрятать его. А если еще и майор сказал ему: «Оставайтесь! Я возьму вас под свое крылышко…»

— Шефольд, конечно, чуточку сумасшедший, — сказал Джон. — Но не до такой степени.

Он вспомнил, как выспрашивал Шефольда о Динклаге в прошлую субботу, когда этот грузный человек принес известие о плане майора. «Он был явно разочарован, что я не прыгаю до потолка от восторга, — подумал Джон. — И взволнованно защищал Динклаге, когда я назвал майора (только в юридическом смысле, хотя этого он вообще не понял!) преступником. «Динклаге - образованный немецкий бюргер, — сказал он тогда. И добавил:- Такой же, как я, если угодно». Все это говорит в пользу предположения Боба о глубоком внутреннем понимании между этими двумя немцами, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Против этого говорит, собственно, лишь то, что доктор с недовольным видом молчал, когда я спрашивал, что заставляет майора так поступать. У него не только не было объяснения на этот счет, но он и не хотел искать объяснения, это было очевидно».

— Тут дело не в сумасшествии, — сказал Уилер, — а в национальном чувстве.

Он сказал: «Feeling for one's country»

«Предположим, — подумал Джон, — я эмигрировал бы из Америки из-за американского Гитлера, — при мысли об этом у него перехватило дыхание, — тогда, наверно, я бы тоже не устоял, дай мне кто-нибудь возможность вернуться в Саванну, в Фарго, к старому доброму Окефеноки».

У него получилась (не переводимая на немецкий) игра слов: country и county, когда он сказал:

— У меня нет чувства родины. У меня есть только чувство родных мест.

Уилер испытывал соблазн прочесть ему лекцию о понятии «родина», защитить известный тезис, что не бывает национального чувства без чувства любви к родине, что чувство родины — всего лишь первый шаг на пути к национальному чувству, и так далее, но вдруг раздумал. В данном случае этого известного тезиса оказывалось недостаточно. Хотя молодой офицер, привлекший его внимание еще в начале военного похода, любил свое болото (которое, во всяком случае, было американским болотом) там, на юге, он тем не менее ни за что не давал уговорить себя, что из-за этого любит и всю Америку. Америка казалась ему слишком большой, чтобы ее можно было любить.

«Значит ли это, — спрашивал себя Уилер, — что чувство любви к родине может стоять на пути формирования национального чувства?» Парадоксальная мысль, совершенно не изученная, насколько он знал, гуманитарными науками и потому, пожалуй, достойная того, чтобы ею заняться. Например, в аспекте средневековья. В средние века — тут Уилер чувствовал себя уверенно - ощущение дома давала людям не национальная, а географическая общность.

Слова «гуманитарные науки» возникли в его сознании, разумеется, по-немецки (в английском такого выражения нет, соответствующий факультет университета в Англии и Америке называется «Arts» — «искусства» и противопоставляется «Sciences» — «науки», под которыми подразумеваются так называемые точные или естественные науки): так как Уилер был специалистом по немецкой средневековой литературе, он, оставаясь американцем, прежде всего ощущал себя все же немецким гуманитарием, а не англосаксом, занимающимся искусствами. И кроме того, это напрашивалось само собой: мысленно произносить слова «гуманитарные науки», шагая в синих сумерках на восток, по направлению к Германии.

С высоты они видели и слышали битву на севере, огни, кружившие в уже ночном небе, отдаленный грохот артиллерийских залпов. Битва на севере не затихала и с наступлением темноты. Иногда она успокаивалась днем, чтобы к вечеру разразиться с новой силой.

Окопы находились под силуэтами деревьев. Краски уже исчезли, остались только различные оттенки темноты — от абсолютной черноты листьев и серого цвета касок до бледных лиц солдат, обернувшихся к ним из окопов на звук приближающихся шагов.

Они выяснили, что сегодня в полдень никто ничего не слышал, даже отдаленного эха выстрела.

Они прошли еще несколько шагов-до того места, где сквозь призрачное переплетение лесного орешника можно было видеть внизу, в долине, хутор Хеммерес, словно слабо фосфоресцирующий кусок гнилушки.

Солдатам, стоявшим в окопах по обе стороны дороги, поднимавшейся вверх от Хеммереса, Джон сказал:

— Сегодня будьте особенно внимательны! Я жду доктора, который должен появиться вечером. Передайте это тем, кто вас сменит!

Он мог не сомневаться, что они знают, кого он имеет в виду. Для солдат 3-й роты доктор был фигурой знакомой.

Джон подумал: если бы операция состоялась, было бы весьма кстати, что ночь ожидается такая темная. Луна узеньким серпом виднелась на востоке; в одну из ближайших ночей наступит новолуние.

На обратном пути он снова погрузился в воспоминания о своем разговоре с Шефольдом в прошлую субботу. Тогда он еще не осознавал, что взялся вести дело-дело Динклаге. Это он понял лишь спустя какое-то время, хотя и довольно скоро — не позднее, чем на лекции у полковника Р.

Но сейчас, похоже, речь шла уже не о деле Динклаге, а о деле Шефольда, и если еще можно было сомневаться в том, действительно ли он взялся за дело Динклаге, то уже не могло быть никакого сомнения относительно того, что дело Шефольда так и останется за ним. Конечно, не он один виноват в том, что теперь появилось еще и дело Шефольда. Но его не утешало то, что другие — прежде всего майор Динклаге, потом этот коммунист, а также женщина, которая была посредницей между майором и коммунистом, — столь же ответственны за переход Шефольда через линию фронта, как и он, Джон Кимброу. В конце концов, довольно было бы одного его слова, чтобы предотвратить этот поход, из которого доктор, судя по всему, не вернется.

Пока еще он отгонял от себя предположение, которое в худшем случае, то есть если Шефольд не вернется, напрашивалось само собой, но зато он вдруг осознал различие между делом Динклаге и делом Шефольда. В деле Динклаге он мог только представлять, защищать его интересы как адвокат (не имеющий законного разрешения) перед высшими инстанциями, в то время как в процессе по делу Шефольда он принадлежал к обвиняемым и ему самому надо было подыскивать себе хорошего адвоката, который мог бы вытащить его, если начнется суд.

Регионализм

Сколько лет ему было, когда отец взял его в большое путешествие по Окефеноки, вдоль заросшей соснами долины, до самого моря? Восемь? Девять? Десять? Он уже и не помнил точно.

Отец утверждал, что умеет различать все двадцать шесть видов пеночки-трещотки. Он показал Джону пеночек с золотистым оперением и с гребешками апельсинного цвета, обитающих в ветвях магнолии и мирта. Он говорил: «Пеночки-трещотки водятся только у нас, в Америке».

Отец знал также, где находятся глубокие пруды севернее острова Блэкджек; на их берегах пеликаны выхватывали из воды рыбу.

Они не встретили ни одной лодки. Пересекать водные «прерии» южной части Окефеноки было запрещено. Они питались рыбой и черепашьим мясом, которое жарили по вечерам на костре. Дым поднимался в небо над болотными кипарисами.

От полдневного зноя зеркало воды казалось потускневшим. Тишину нарушали только мокасиновые змеи: казалось, будто удары хлыста обрушивались на водную гладь.

В ветвях ликвидамбара спала пума. Каролинские попугаи были зеленые, красные и желтые.

Отец мог показать на какое-нибудь алое пятно вдалеке, на фоне серой стены кипарисового леса, и сказать: «Рододендроны». Или прямо из лодки сорвать с куста красный листок и сказать, как он называется. «Итея, — говорил он, — разновидность гамамелидовых».

Он не перебарщивал. Иногда просто упоминал название, ничего не объясняя.

По ночам, лежа в спальных мешках, они слушали, как басовито квакают большие лягушки, издает глухие звуки аллигатор, как лопаются пузыри в гнилом иле. Ночи были наполнены шумами. Даже луна словно издавала в дымке какое-то жужжанье.

По утрам к краю лагуны, где стаями собирались цапли и дикие утки, подходили олени.

Через несколько дней отец нашел то место, где река Сент - Мэри вытекает из болота Окефеноки. Река петляла по болотистой местности меж заросших кубышками берегов, где в высокой траве здесь и там высились сосны.

Дальше к востоку — плантации: хлопок, табак, сахарный тростник. С деревьев в аллеях, тянущихся мимо старых негритянских глинобитных хижин к белым деревянным домам фермеров, свисали серые пряди лиан.

Потом занесенные илом устья рек, песчаные прибрежные полосы. Отец показал ему место, где высадили на землю рабов. Там и в самом деле еще виднелся мостик, в тростниках, у высокого берега, густо заросшего лесом, гнила большая лодка. Может быть, с тех времен?

Они перебрались с Сент-Мэри на реку Сатилла, плыли по j тихим заливам между берегом и островами, потом вытащили каноэ на сушу у старых стен Форт-Фредерики, прошли по

острову до берега моря (куда не могли добраться на каноэ). Там, на берегу острова Сент-Саймонс, отец посоветовал сыну держаться подальше от Атлантического океана, потому что Атлантический океан хочет от американцев только одного: чтобы они вернулись. «Но мы, американцы, — сказал он, — прибыли в Америку не для того, чтобы когда-либо вернуться туда, откуда пришли».

Маспельт, 19 часов

— Позвони мне, если он все же придет! — сказал майор Уилер.

Он уже не вернулся в канцелярию, а подошел к джипу и сел за руль.

На деревенской улице снова группами стояли солдаты — были видны их силуэты в темноте, слышались редкие возгласы, смех, возня молодых парней. (Некоторые солдаты из Монтаны были очень молоды.)

— Завтра я попытаюсь выяснить, что произошло, — сказал Уилер. — У меня есть кое-какие возможности.

Они кивнули друг другу. Он завел свой джип и уехал. Джон смотрел на красный свет сигнального фонаря, пока тот не скрылся из виду.

Ему ничего не оставалось, как продолжать ждать. Операция Динклаге провалилась, но еще была надежда, что Шефольд все же вернется.

Поздно ночью

(Он привез Кэте Ленк в Сен-Вит, передал ее майору Уилеру и вернулся в Маспельт.) Прежде чем отправиться на ночлег, он остановился возле группы солдат, послушал, как один из них пел «John Brown's Body».

Этот солдат отлично пел и играл на гитаре. Он пел совсем не так, как Джо Проктор. Джо Проктор пел блюз, а «Джон Браун» — не блюз, а баллада.

Наверняка солдату и в голову не приходило, что он бросал вызов своему капитану, исполняя под звездным небом Маспельта победную песню северных штатов, да Джон Кимброу и в самом деле не придавал этому значения, ибо мелодия была прекрасна и пел солдат без пафоса, просто как бы констатируя, почти монотонно, словно он вообще не поет, а что-то рассказывает, и гитара в такт издавала свое «трень-трёнь».

«Они не подозревают, что этот Джон Браун был чудовищем, — подумал Кимброу. — Когда он допустил еще и эту бессмысленную бойню под Харперз-Ферри, на его совести уже была резня в Канзасе. Он был душевнобольной, фанатик, и ничего больше, и мы поступили абсолютно справедливо, когда его повесили».

Но, вообще-то говоря, не имело ни малейшего значения, каким героям, каким подвигам посвящались ночные песни всех военных походов мира. «Джон Браун», «Мальбрук в поход собрался», «Илиада» — в конечном счете все они звучали одинаково: монотонно, трень-трень, просто баллады.