Богом клянусь, что говорю правду!

Я жена, господин судья, Павла Земанека; хоть и только по закону, я все еще ему жена, хоть он давно не живет с нами, со мной и Зденочкой. Он стал другим, совсем с ума сошел, дай Бог ему счастья в его Партии, но он именно там изменился и лишился последнего ума, господин судья. Он уже несколько лет живет с одной молодой женщиной, она новый кадровик в Партии, и я его понимаю: после рождения Зденочки я вообще не похожа на ту. Люцию, которую он когда-то отвел к алтарю. Этой девушке сейчас двадцать лет, а мне уже тридцать пять; большая разница для здорового мужчины, такого как Земанек, господин судья, привлекательная разница, и я на него не сержусь; у меня груди (простите мне такую нескромность, господин судья) уже не те, что были; и бедра, и кожа уже не такие; Земанек ушел, проще говоря, потому что должен был.

С другой стороны, у меня вообще не было никаких контактов с покойным Яном Людвиком все эти годы. Ни он мне ни разу даже не позвонил, ни я ему не звонила, потому что не знала, где он обретается со своим цирком, да и не могла знать, потому что цирк — это подвижный центр мира, как он сам сказал три дня назад, когда вернулся.

Нет, я совсем не отклоняюсь от темы, господин судья, я только хочу вам сказать, что в день, когда онпозвонил (а это было в пятницу), он сказал, что на следующий день будет здесь; сказал, что передает привет Земанеку (он вообще не знал — или притворялся, что не знает, — что Земанек больше не живет со мной и Зденочкой); для него время будто остановилось, такое впечатление, что для него все еще продолжался тот день, когда я и Земанек проводили его в цирк с саксофоном на плече. Как сейчас его вижу: избитый, кровь носом идет, ногу подволакивает, потому что Фис его отдубасил только так, всю душу из него вытряс, все из-за эссе, из-за которого Людвик стал героем потом, когда власть поменялась; только ему, вы же знаете, наплевать было на эти «партийные финты», как он их называл, ему предлагали место в новой власти, но он не согласился.

Я о нем ничего не знала, только что писали в журналах, в которых пишут про эстраду, — там его называли «мастером равновесия». Вот недавно статья была в «Фокусе», там говорилось, что он начал с эквилибристического номера с лестницей, держащейся только за небо; он, взобравшись на эту лестницу, которая не опиралась ни на что, играл на саксофоне песню «Скажи мне, мама, научи меня», а потом стал выступать на трапеции и вместе с какой-то женщиной — по-моему, Инна Коленина ее звали — выделывал что-то совершенно невероятное. В цирковых кругах у него был псевдоним Соломон Лествичник. Но его цирк никогда к нам в город больше не приезжал. Один раз только я видела, господин судья, фотографию этой женщины в одном заграничном журнале, она гораздо красивее меня. Но Ян мне сказал, когда вернулся, что я красивее всех на свете, для него по крайней мере; я его об этом спросила, а он сказал: у нее, может быть, тело красивее, но ты для меня самая красивая женщина на свете.

Не знаю, господин судья, почему он меня любил. Никогда этого не понимала. Он был симпатичный, сильный, умный, одаренный в искусстве и физически выносливый; и в литературе был виртуоз, и на перекладине; не знаю, почему он в меня влюбился. Половина девушек в классе готова была перерезать себе вены из-за него, но он на них и не смотрел, смотрел только на меня. Мне он не нравился: очень волосатый был, а у меня от природы отвращение к таким мужчинам. Он мог любую заполучить, кроме меня, а вот влюбился в меня. Я вам это говорю, потому что уж столько лет прошло; тогда мне было бы нелегко так сказать. У меня есть муж (ну, или, скажем, у меня был муж); теперь у меня есть Зденочка; я должна следить за тем, что говорю.

Раз было что-то такое на перекладине в физкультурном зале; мы были в классе втором или третьем; он обманом встал на место Земанека, который должен был помогать нам, девушкам, подсаживать нас на перекладину. Я знала, что Ян Людвик меня любит; но я уже полгода засматривалась на Земанека, и меня интересовал только Земанек; с ним я гуляла раз десять, когда Земанеку удавалось отвязаться от Яна; Ян бегал за Земанеком как хвостик, и я не могла назначить свидание Земанеку; я думаю, что и Земанек избегал меня из-за их такой тесной дружбы. Но, как бы то ни было, этот случай на перекладине был очень неприятным; скорее всего (хоть я и не читала дневник Людвика), он счел, потому что я его обняла, когда спрыгивала с перекладины (а обняла его, потому что, в сущности, мне его было жалко, потому что он был готов претерпеть любые унижения, только чтобы побыть со мной хоть один миг), что питаю какие-то глубокие чувства к нему. Но тогда это было не так. Я его обняла, потому что он был симпатичный, а кроме того, надо было думать и о рейтинге нашей Партии, а я в то время была активисткой, и ожидалась наша победа на выборах.

В то время, господин судья, много значило объявить себя национальным художником. Людвик, к сожалению, был интернационален. Я думаю, в нем всегда было какое-то упрямство; ему очень мало было надо, чтобы быть счастливым. Но именно упрямство и эта его глупая потребность непокорства потом меня толкнули к нему и отдалили от Земанека. Я понимала, что понемногу он начинает мне нравиться; я была уверена, что рано или поздно попаду в его сети, и, понятно, испугалась: это могло мне очень осложнить всю жизнь, потому что я целиком и полностью отдалась делу Партии. И поэтому в момент, когда я увидела, что не могу ему сопротивляться (это было летней ночью на набережной Вардара в Велесе, когда мы почти занялись любовью), я решила ему навредить, чтобы он опомнился, чтобы отдалился от меня, и я передала сборник его стихов Партии. Понятно, что там над ним посмеялись, и это на некоторое время его отдалило от меня. А потом он перешел, так сказать, в наступление и написал это эссе, которое и решило его судьбу. Он не мог получить аттестат, окончить школу; во время разговора с директором он ему надерзил, и у того нервы сдали, потому что в этом эссе Людвик допустил некоторые неуместные намеки на него и на неверность его жены. Директор его побил, а мы с Земанеком увели его из школы (позднее Фиса из-за этого сняли и он получил выговор, а потом его даже исключили из Партии, но дело было сделано, и Людвик уже уехал); он попросил Земанека сбегать к нему домой, взять его вещи и принести ему саксофон. Это было все, что у него было, и все, что ему было нужно. Мы ждали Земанека перед цирком; я вытирала Людвику кровь платком и говорила ему, что надо сходить к врачу, но он не хотел. Говорил мне, что цвета больше не цвета, а просто расцвечены; я так понимаю, что это было последствием сотрясения мозга, потому что Фис с ним совсем не был нежен. Я пыталась ему сказать, что я не виновата и что меня заставили пойти на этот допрос, но он вообще не хотел про это говорить. «Я тебя прощаю, Люция!» — так он сказал. И потом сказал, что, несмотря ни на что, все еще любит меня и что всегда будет любить; сказал, что уезжает навсегда, потому что ему все противно и что надеется обрести покой. Потом сказал, что, если не найдет мира в цирке, непременно станет монахом и посвятит себя Богу.

Он меня прямо пугал, потому что говорил бессвязно: говорил что-то, что я не понимала. Но только сейчас, после этой трагедии, до меня дошло, что говорил он совершенно ясно и разборчиво. Потом пришел Земанек, он принес ему саксофон и чемодан; это был тот же самый чемодан, в котором теперь нашли и роман и дневник Яна Людвика, как и те несколько книг, которые Людвик читал. Он все это взял, поцеловал меня в щеку (это был ужасно спокойный поцелуй, как будто мы были на вокзале и провожали его, а он уезжал на выходные и все знали, что он скоро вернется); потом он обнялся и расцеловался с Земанеком. В его глазах не было слез; был только какой-то холодный гнев, какая-то ненавидящая страсть, он смирился с судьбой и тем состоянием, в котором находился мир.

Я плакала, господин судья. Почему? Потому что любила его. Да, я не стыжусь сказать: в тот миг, только в тот миг я любила Яна Людвика, хотя он и раньше меня привлекал. Я любила его по-особенному, но, повторяю, эта любовь мне испортила всю жизнь, потому что Ян Людвик — очень сложный и конфликтный человек. Он не хотел смириться с тем, что в жизни есть законы и силы, которые, может быть, и не слишком праведные, но они существуют, и это следует принимать как данность, как мы принимаем как данность то, что сегодня погода не солнечная, а пасмурная, господин судья.

Людвик смотрел на меня, вытирал мне слезы и утешал меня; представьте, господин судья, он утешал меня, а не я его; он уезжал, будущее его было совершенно туманным, он уезжал в полную неизвестность, а мы, наоборот, возвращались в свой надежный и предсказуемый мир. Мне потом много раз снилось, что он заплатил этой неизвестности своей головой, — вот о чем я думала, господин судья, то есть не то чтобы думала; просто мне снилось, будто он падает с той проклятой трапеции и ломает себе шею; я просыпалась вся в поту и плакала. Позже, намного позже я его даже любила, как женщина, которая любит мужчину; были ночи, когда мне хотелось собраться и уехать искать его; попросить у него прощения за то, что мы ему сделали (потому что Партия, как и всякая партия, потонула, как бумажный кораблик), но каждый раз я быстро брала себя в руки. А при свете дня все эти ночные замыслы — поехать искать его (да и телесная страсть к нему) — казались мне бессмысленными. Потому что, когда наступал день, у меня был Земанек; Земанек уже был в Партии, со мной; мы вместе ходили на все заседания; он делал прекрасную карьеру и скоро перерос и меня в Партии; мы из-за Партии все время были рядом, и это было для меня утешением, да, думаю, и для него после всего того, что произошло с Яном. И вот однажды, когда мы возвращались с одного собрания, он спросил меня, совершенно спокойно, не хотела бы я стать его женой. А я еще спокойнее сказала ему: «Думаю, да». Это был совсем банальный вопрос и совсем банальный ответ, если можно так выразиться, господин судья. Впрочем, этот брак был логичным и ожидаемым, но я и теперь не могу избавиться от чувства, что в этот брак мы с Земанеком вступили, только чтобы на совесть не давил груз из-за Яна.

Пояснить? Вообще-то, я думаю, что это сложно объяснить, господин судья, но я попробую. И у меня, и у Земанека было чувство, что мы оба принимали участие в репрессиях против Яна Людвика; я даже больше, чем Земанек. Но не это было самым страшным: самое страшное было то, что мы жили в совершенно реальном и существующем мире — мире Партии; мы разделяли ее отношение к миру и жизни, а Ян Людвик пришел неизвестно откуда, ворвался в наш мир и серьезно расшатал наши убеждения; он, другими словами, был серьезной угрозой самому существованию нашего мира, он угрожал его уничтожить, проткнуть, как мыльный пузырь, и если бы этот мыльный пузырь лопнул, мы остались бы вне его, в каком-то безвоздушном пространстве. Он представлял для нас опасность, как некий катаклизм, как, скажем, землетрясение представляет опасность для целых цивилизаций. Ян Людвик смеялся над нашим миром и повторял, что этот мир — ложный, иллюзия; нам пришлось защищаться, защищать мир, в котором мы жили, потому что у нас не было другого мира, своего мира, а у него был; если бы мы потеряли мир Партии, мы остались бы наедине с собой и нам пришлось бы тогда посмотреть в пустоту собственных душ. И поэтому мы решили любой ценой не признавать, что наш мир фиктивен, что он — мыльный пузырь. Мы прогнали Яна из этого мира, но у нас осталось томительное чувство, что нам его недостает, потому что мы были с ним близки; наш с Земанеком брак был чем-то вроде алиби, доказательством того, что наш мир все же реален, что в этом мире партийных собраний, трусости и лжи, подсиживаний и шантажа все же есть место и чему-то человеческому — любви, здоровой, нормальной, телесной, духовной, что от этой любви даже и дети рождаются. Этим браком мы на самом деле (и я, и Земанек) убеждали себя, что мы не ошиблись, когда прогнали Яна, потому что наш брак реально существовал, был знаком того, что мы любим друг друга, а если любим, то не можем быть виновны в том, что в этом нашем мире не было места третьему.

Но с самого начала с этим браком все пошло наперекосяк; родилась Зденочка, слава богу, и я целиком посвятила себя ей; Партия оказалась не у власти, но Земанек получил высокое назначение (стал генеральным секретарем) и постоянно ожидал возвращения к власти. Не появлялся дома целыми днями, а то и неделями. А когда приходил, был так измотан, так нервничал и хотел спать; не знаю, замечал ли он вообще Зденочку. Я понимала, что Партия понемногу, но неотвратимо забирает его у меня, и знала, через какие фазы он проходит, потому что я через них уже прошла: транс во время принятия коллективных решений, сильные эмоции в толпе, чувство, что ты принадлежишь чему-то большому и важному, что ты Прометей своего народа, что ты уверен, знаменит и анонимен; Земанек из-за Партии не видел меня, Люцию, женщину из плоти и крови, как когда-то я ради Партии прошла мимо Яна Людвика. И я знала, что последствием такой активной партийной жизни для Земанека, точно так же как и для меня, будет то, что он перестанет осознавать, где видимый каждому нормальному человеку предел, за который нельзя переходить в оскорблении других людей (какой абсурд: а мы боролись за здоровый народный дух!); так и случилось. Я все поняла в самый первый вечер, когда Земанек переспал с новой кадровичкой Партии; поняла по тому, как он вошел, снял ботинки, по тому, как он меня обнял. Я думаю, что и он знал, что я все знаю, но он умолял, взглядом, притвориться, как будто я не знаю. И я играла в эту игру, пока он не решил начать с новой страницы — уйти к той женщине, омолодиться (потому что у мужчин в этом возрасте есть сильное желание омолодиться, хотя это чистая утопия). Я ему не мешала: для меня жизнь давно кончилась, где-то посередине между окончанием школы и отъездом Яна. У меня была Зденочка и все еще есть, слава богу, и это меня и держало в жизни все эти годы. Иногда я думала и о Людвике, но это было просто потребностью вспомнить; у каждого человека есть потребность вспомнить кого-нибудь или что-нибудь, потому что это как подтверждение того, что он жил, что у него было прошлое. Мое прошлое, к сожалению, было очнь мутным и неопределенным. В том прошлом ясно сияло только воспоминание о Яне Людвике. И о стихах, которые он мне написал.

Только поэтому я согласилась, когда он позвонил, встретиться с ним. Чувство к нему во мне уже совсем угасло; у меня и в мыслях не было, что я могу с этим человеком после стольких лет обняться или заняться любовью. Но я хотела вспомнить; по-моему, и он сказал мне по телефону то же самое — сказал, что придет, чтобы вспомнить что-то.

Вот так все и получилось: он пришел, будто нигде не был, будто никуда не уходил; просто пришел ко мне домой, даже не постучался; поставил на пол чемодан, обнял меня, и потом я долго рыдала в его объятиях, а он утешал меня и вытирал мне слезы; говорил: «Ничего, ничего; просто годы прошли; это не страшно». Я посмотрела на него: он почти не изменился и не постарел, будто у него на это не было времени; только морщины на лбу у него стали заметнее, как будто какая-то надпись была у него на лбу, господин судья, будто линия жизни, которая у него с ладони переместилась на лоб. И он смотрел на меня, смотрел на мои волосы, в которых начала уже появляться первая седина, и все повторял: «Ничего, это ничего; это просто время в твоих волосах». Но я знала, что он меня утешает, обманывает меня; я всю жизнь ощущала свое тело, господин судья, знала обо всех его недостатках и достоинствах. Я еще не совсем непривлекательна, но я понимала, что уже не та Люция, какой была, и это нормально, потому что я, в отличие от Яна Людвика, жила в мире, в котором время течет и где все предсказуемо, даже и медленный приход старости.

Людвик не стал ничего есть; сказал, что позавтракал в поезде и что не может дождаться, когда мы поедем. Я спросила его, куда мы едем; он сказал, что хочет свозить меня в одно место. Больше он ничего не хотел говорить; я приняла душ, и мы поехали на вокзал. Мы сели в поезд до Битолы; я предполагала, что он хочет съездить в Стоби. Он был странный: все улыбался и говорил, что человек может вернуться назад в прошлое и что можно еще раз пережить день, который уже прошел много лет назад. В поезде мы разговаривали; он рассказывал мне о своей работе в цирке и о любви к Инне Колениной, говорил, что в эту любовь и он и она бросились с холодной страстью и что, в сущности, ему было хорошо, что он был счастлив и у него не было никаких причин расставаться с Инной, но он все же решил расстаться с цирком и с этой женщиной только потому, что у него не было на то никаких причин. Он жаловался (как только он умеет, с его-то владением словом), что заметил, что его органы чувств полностью мертвы, что даже к чудесам он холоден, потому что он потерял чувство невозможного, которого в цирке было слишком много; он сказал, что дошел до того, что чудеса стали для него обыденностью, и он захотел вернуться из-под малого неба (вероятно, он имел в виду цирковой шатер) под большое. Только поэтому он решил вновь пробудить свои органы чувств. (Я только теперь узнала, что он потерял ощущение равновесия и что он страдал синдромом Меньера; мне кажется, что он однажды сказал мне: цена осознания — потеря равновесия.) Я спросила его, шутил ли он, когда сказал мне по телефону, что хочет уйти в монастырь. Он ответил, что не шутил и что у него действительно есть такое намерение, как только кончится этот день, предаться Богу. Он сказал, что пробовал жить и в большом, и в малом свете, но что нигде не нашел счастья; что в конце концов посвятит себя Богу, потому что у него есть знаки (так он и сказал) того, что Бог хочет ему явиться. Говорил, что несколько раз в жизни ему виделся яркий свет и он никак не мог понять, почему никто, кроме него, этот свет не видит; вместе с этим светом, говорил он, он слышал и прекрасную музыку. Я слушала, как он это говорил, совершенно убежденный в том, о чем он рассказывал, и меня это пугало; у Людвика, того Людвика, которого я знала, не было склонности к мистицизму. Он сказал, что в цирке этот свет являлся ему несколько раз и он выполнял умопомрачительные номера на трапеции, веря, что Господь бережет его. Он говорил довольно бессвязно, господин судья, и я не знала отчего: он выглядел очень возбужденным; нет, он не был пьяным, в этом я уверена, просто возбужденным; когда я ему сказала, что он слишком разволновался, он сказал: «Да, конечно; знаешь, что это такое — после стольких лет опять оказаться под настоящим небом?»

Потом я ему рассказывала о Партии, о Земанеке, о нашем браке, о Зденочке, но он меня не слушал. Спросил меня, что стало с физкультурником; я ему сказала, что его наказали за то, что он побил ученика, и что потом его посадили в тюрьму за то, что он избил свою бывшую жену и ее мужа. Он все только улыбался и вдруг сказал: «Люция, я хочу показать тебе этот свет и эту музыку; для этого я тебя сюда привез». Я сказала, что не верю, что я увижу что-нибудь подобное, что это нужно заслужить, что нужно, чтобы человек был чист душою. Он сказал, что я должна послушать эту музыку и что ни джаз, ни народная музыка — это не музыка; они на самом деле только бледное отражение той настоящей вышней музыки; он сказал, что теперь ему смешно, что когда-то он защищал джаз от народной музыки, и то, что он написал в своем эссе, было чистой глупостью; сказал, что существует только одна музыка и что я непременно должна ее послушать.

Мы сошли в Стоби; он держал меня за руку, в его прикосновении не было ничего сексуального, ничего эротического; он держал меня, как будто он святой и хочет приобщить меня к священной тайне; мы шли и скоро пришли на то место, где он тогда напился столько лет назад, на экскурсии, около мозаики с павлином. Он стоял и смотрел на мозаику; вдруг он сказал: «Люция, а где другая мозаика?» Я не знала, что он имел в виду. «Какая другая мозаика?» — спросила я. «Та, с пауком». Я сказала ему, что тут никогда не было никакой мозаики с пауком. «Была, — сказал он. — Была большая мозаика с огромным черным пауком, сидящим в великолепной паутине». Я убеждала его, что ничего подобного тут не было; я хорошо знала Стоби, потому что и Земанеку там нравилось и мы часто туда ездили в первый год брака. Людвик потом наклонился, встал на колени и внимательно посмотрел вниз. «Кто-то перенес мозаику, камень за камнем, — сказал он. — Кто-то перенес ее на другое место».

Потом мы лежали под деревом и курили; он курил и смотрел в небо; солнце стояло высоко, светило вовсю, и день был довольно жарким; мы лежали и молчали. «Ты о чем думаешь?» — спросила я. «Думаю о желтом масле детства», — ответил он. И рассказал, что у него была тетка, которую звали Цвета; у нее была парикмахерская в центре города; и что он все время, когда был ребенком, ходил к ней в парикмахерскую, а она после работы запирала свою парикмахерскую, вела его к себе домой и давала ему кусок хлеба, намазанный маслом; масло было желтое, и он никогда в жизни больше не видел такого желтого цвета и никогда больше не слышал такого запаха. Где он только не спрашивал, где можно купить такое масляное масло (сущая тавтология, сказал он, но правдивая и необходимая, чтобы описать именно это масло); все эти годы, во всех городах, по всему миру он искал такое масло; масло стало у него вроде навязчивой идеи, настоящей манией, но он никогда и нигде так и не нашел масла такого цвета и с таким запахом. Он сказал, как и в тот вечер, когда мы его потеряли, что мир ему кажется страшно старым и что цвета предметов и запахи с течением времени слабеют; что у него есть желание вернуться назад, пусть даже в детство; я смотрела на него и видела, что мы вдвоем тонем постепенно в какой-то непонятной пустоте, что говорим о существенном, хотя кажется, что мы говорим какие-то незначительные вещи. Он спросил меня, помню ли я, каким шампунем я мыла волосы, когда училась в школе; я сказала, что не помню. Он сказал, что у меня волосы всегда пахли корицей; я ответила, что это невозможно, потому что я не выношу запаха корицы; а он меня убеждал, что так и было.

Мы лежали так под деревом не знаю сколько, довольно долго; я думаю, что уже и понятие времени потеряло смысл, потому что мы говорили о чем-то, что не связано со временем. У нас не было никакого желания говорить о самих себе, о чем-то, что с нами уже произошло, потому что казалось, что между нами все уже произошло и что с нами больше ничего не может случиться того, что было бы нам неизвестно.

Но это только так казалось, потому что Ян вдруг протянул руку и начал гладить меня по волосам и по лицу. Воздух дрожал на солнце у нас перед глазами; все было совершенно нереально, да и его рука, гладившая меня, выглядела бестелесно, совершенно прозрачно. «Ян, — сказала я, — не надо». Он не реагировал, продолжал гладить меня по голове, пропуская волосы между пальцев. «Ян, неужели ты думаешь, что через столько лет можно?..» Он посмотрел на меня и сказал: «Нет, не думаю. — И добавил: — Я просто хочу, чтобы ты лежала совершенно спокойно и позволила мне исполнить мое последнее мирское желание». — «Какое желание?» — спросила я с удивлением. «Обещай, что будешь лежать, не шевелясь, полчаса». — «Что за глупости, Ян Людвик? Ты хочешь невозможного». — «Нет, — сказал он, — обещай».

И потом он стал меня упрашивать; просил, как малое дитя, совершенно по-детски; встал передо мной на колени, целовал мне ноги; говорил, что просит, чтобы я только оголила живот; что больше ничего не требует и просит всего лишь на полчаса «дать ему взаймы мой живот» (так он и сказал, господин судья!); сказал, что клянется, что вообще до меня не дотронется руками; я смеялась, уж очень безумным было его предложение. «Ян Людвик, — сказала я, — мы же взрослые люди. Что это за глупости?» Он стоял передо мной на коленях и умолял только вытащить блузку из брюк и показать ему живот, он ползал передо мной на коленях, молитвенно сложив руки; я велела ему не сходить с ума, вести себя тихо. Он с восторгом смотрел на меня; глаза у него сияли, как у юноши; я сказала, что он ставит меня в очень неудобное положение и что, если кто-нибудь пройдет мимо и увидит, что средь бела дня я показываю живот какому-то неизвестному мужчине, меня объявят сумасшедшей; я сказала, что у меня есть дочка и что годы мои не те, чтобы заниматься подростковыми забавами под деревом, но он не сдавался. Я хорошо знала его характер и понимала, что так легко он не отвяжется; в какой-то момент я уже пожалела, что опять с ним встретилась, и сказала: «Ну ладно. Но только на четверть часа».

Он вскочил на ноги, открыл чемодан (он все время носил его с собой) и вынул из него бутылку вина. Я лежала под деревом; чувствовала себя глупо, и мне было очень не по себе из-за того, что я согласилась исполнить чужое желание. Он сказал: «Закрой глаза». Я закрыла; он завернул мне блузку; в следующий момент я почувствовала, как что-то капает мне в пупок, и потом ощутила его язык в нем, в пупке; я дернулась и открыла глаза: «Ян Людвик, ты что делаешь?» Он склонился к моему животу, прикрыл пальцем горлышко бутылки так, чтобы из него капало по капле; он наливал вино мне в пупок и потом пил. «Я наполняю вином чашу мира», — сказал он. «Ты сошел с ума, немедленно прекрати!» — «Но ты же мне обещала, Люция!» — «Нет, Ян, не могу; я, может быть, тебе и обещала, но теперь отказываюсь», — сказала я и встала.

Он вдруг разрыдался; плакал, и я в первый раз в тот день всерьез задумалась о его психическом здоровье. Меня охватил страх; я чувствовала свою ответственность за то, что произошло, и не знала, что делать. Он сказал: «Я тебя просил лишь позволить мне выпить бутылку вина из твоего пупка, а ты не разрешаешь; а ведь ты сама знаешь, Люция, что я заслужил намного больше того, что прошу». Я попыталась ему объяснить, что это ненормально, что это совершенное безумие, что я не смогу это вынести, что мне щекотно, а он сказал: «Может быть, для тебя это унизительно?» — и я в этот момент поняла, стала просто уверена в том, что Ян Людвик приехал не просто так и что жажда мести — не важно, что он притворялся, что он равнодушен к тому, что с ним случилось, — все еще горит в его душе. Наверное, поэтому он и решил сначала отомстить, чтобы потом мог с чистой душой предаться своему Богу.

Но он уже лежал на спине, униженный и оскорбленный. Курил. Я спросила его, сердится ли он на меня. Он ответил, что сердится. Сказал, что хотел только, чтобы мой пупок стал для него чашей, мерой для последней бутылки вина в его жизни; я сказала ему, чтобы он не говорил так, потому что я суеверна и не люблю, когда говорят о чем-нибудь последнем в жизни. Он сказал, что все в порядке, предложил идти обратно; я согласилась. Мы встали; он взял меня за руку, но вдруг произошло нечто странное: мои руки сами потянулись к его лицу, и уже в следующий момент я прильнула к нему и обняла его. Он не хотел меня целовать; я сказала, чтобы он поцеловал меня; он ответил: «Нет. Сначала дай мне чашу»; сказал это капризно, по-детски, как будто он мой ребенок; я рассмеялась, засмеялся и он, и я сдалась.

Он просил, чтобы я отдала ему давно украденную, потерянную чашу. Просил, будто это зубная щетка, которую кто-то украл; и было невозможно отказать ему в этом желании.

Потом я легла под дерево; я решила дать этому несчастному дурачку то, что он хочет; я оголила живот, и он начал свой ритуал: лил по несколько капель в пупок, а потом слизывал их языком. Это длилось бесконечно долго; сначала мне было щекотно и я отстранялась, а он возвращал меня на место, грубо и резко, и продолжал. Я чувствовала себя предметом, чашей, чем-то, чем кто-то пользуется. Сначала это было мне все равно, даже в известном смысле я сочла это унижением, своего рода местью, придуманной Яном Людвиком, но через некоторое время я начала тонуть в каких-то неведомых глубинах; я думала, что теряю сознание, потому что передо мной стал возникать какой-то неведомый свет. Я теперь даже не помню, разговаривали ли мы в процессе, думаю, что нет. Помню только, что внезапно, когда это унижение для меня уже ничего не значило, даже начало мне нравиться, он встал и сказал: «Все. Чаша пуста». Потом подал мне руку, помог встать, поправить и отряхнуть одежду; выбросил пустую бутылку в кусты, и я только тогда увидела, что солнце уже стоит низко и что день начал потихоньку угасать. Пейзаж вокруг золотила целая паутина из лучей, и невозможно было определить источник этого странного рассеянного света. Мне что-то кололо пупок, я задрала блузку и увидела, что на пупке лежит черный паук моей юности, бабушкина брошка; Ян Людвик, видимо, вернулся из цирка, из белого света, чтобы мне ее вернуть, и, выпив свое питье, он запечатал чашу пауком.

Я посмотрела на брошку, взяла ее и покрутила в руках; Ян стоял в стороне, он был будто в каком-то трансе, как в бреду. Он сказал: «Я украл ее в тот вечер на набережной. Вернее, не украл: она просто ко мне прицепилась». И тут я решила вернуть ему то, что принадлежало ему и что я положила себе в карман сразу после того, как он мне позвонил и сказал, что придет.

Я сунула руку в карман и сказала: «Ян Людвик, и у меня есть кое-что твое». И я достала из кармана его тетрадку со стихами; она немного пожелтела, но была цела; на ней большими буквами было написано «Загадка». Он взял ее, руки у него дрожали. «Значит, тебе ее все-таки вернули?» — спросил он. Я рассказала ему, что спасла ее совершенно случайно; после того допроса Фиса уволили; новый директор выбросил все из ящиков стола, включая и тетрадку; я совершенно случайно шла мимо его кабинета и увидела ее. Нагнулась и подняла тетрадь.

Потом он обнял меня, и мы, как старые добрые друзья, пошли по шпалам. «В Велесе сядем на поезд», — сказал он. По дороге я рассказывала ему, что Земанек очень изменился и что он живет с другой женщиной, но мне кажется, что он меня совершенно не слушал. Он только все посматривал на часы и говорил, что нам нужно поторопиться; он сказал, что нам нужно быть у моста и туннеля до половины восьмого, потому что тогда проходит экспресс. И мы пошли; в какой-то момент я почувствовала, что со мной не все в порядке; меня будто кусало что-то, как ядовитый паук; у меня закружилась голова, мне стало дурно, и у меня ослабли ноги. Я чувствовала, будто тону; солнце было уже совсем низко над горизонтом, и все вокруг окрасилось в какие-то странные, необычно блеклые цвета; что-то было в воздухе, какое-то электричество; я почувствовала и какое-то неопределенное телесное возбуждение; в один момент я привлекла Людвика к себе, и мы долго целовались на путях. Он сказал, что теперь это нехорошо, сказал, что он решил предаться Богу и что такие искушения ему не нужны; потом опять посмотрел на часы и заторопился; мы очень быстро дошли до моста. За мостом зияла мрачная дырка туннеля. Ян остановился. И в следующий момент сказал: «Прощай, Люция!» — бросил чемодан рядом с рельсами и ухватился за металлические конструкции моста с правой стороны; влез очень ловко, как гимнаст на перекладину; залез на самый верх и стоял на последней балке моста. Я закричала: «Людвик! Слезай, Людвик!» Он засмеялся совершенно безумным смехом; я думаю, что тогда он уже совсем потерял контроль над собой; «Знаешь, Люция, знаешь ли ты, где находится центр мира, Люция? Он в твоем пупке, Люция, потому что я перенес центр Вселенной из цирка в твой пупок, где он и должен быть, где он и был, только Земанек этого не видел, да и ты не видела; передай ему, что он просто дурак», — сказал он. Я умоляла его слезть, потому что в любую минуту мог проехать экспресс, но он сказал: «Не волнуйся, Люция, я творю чудеса; я остановлю поезд взглядом, одним взглядом я остановлю его; я останавливал и кое-что побольше в жизни, Люция! Я могу взвалить себе на спину целый свет и принести его, Люция, только для тебя; я не настолько слаб, как тебе кажется, Люция!» И потом прямо там, на мосту, на самой верхотуре, начал выплясывать какой-то танец — резкие, безумные, гневные движения. «Люция! — кричал он. — Смотри, Люция, как я танцую: оп, оп, оп!» И прыгал с балки на балку. «Помнишь лестницу, опирающуюся только на небо, Люция?!» — кричал он как сумасшедший. И смеялся.

Издалека уже слышался шум приближающегося поезда, который, почти не переставая, гудел и мчался, как всякий экспресс; я стояла на путях и кричала: «Слезь, Людвик! Слезь ради бога!» Но он стоял наверху; ветер раздувал его волосы. Он отвечал: «Нет. Не слезу, Люция. Я уже был когда-то, Люция, был уже и юношей, и девушкой, и кустом, и рыбой, играющей в воде. Я хочу спросить тебя еще вот о чем, Люция: зачем твоя Партия и ты хотели меня кастрировать? Зачем, Люция? Чем вам мешали мои гениталии? Вот, посмотри, они совсем обыкновенные, как у всех остальных». И он стал расстегивать ширинку, господин судья.

Потом все произошло очень быстро: экспресс появился из-за поворота, страшно гудя; машинист включил сирену, потому что я стояла на путях, а Ян Людвик стоял на самом верху моста, расставив ноги, расстегнув брюки, держа член в руке; я побежала направо от моста и скатилась с насыпи; остановилась только у реки, в кустах; локомотив проехал под Яном и уже въезжал в туннель. А Ян с моста, охваченный невиданным гневом, невиданной гордостью, невиданной яростью, начал мочиться на весь мир с высоты, на контактную сеть под напряжением, на вагоны, безумно смеясь; он кричал: «Люция-а-а-а! Я обещал тебе остановить поезд с помощью чуда; и он не въедет в туннель, Люция! Я раньше и целые миры передвигал, неужели меня испугает какой-то экспресс, Люция!» И в следующий момент я увидела молнию, разряд над сетью; увидела свет, страшную вспышку, в десять тысяч раз сильнее солнца, яркую, как очи Господни; такого света я не видела никогда в жизни, господин судья; свет был фиолетовым, везде одинаковым, совершенным, постоянным, ибо не был он одним в одно время и другим в другое время или одним в одном месте и другим в другом месте, не был для одних прекрасным, а для других безобразным; свет этот сиял всего один миг, показавшийся мне целой вечностью, и я знала, что и Ян Людвик видел этот свет с самого начала, и, хотя я была испугана и в шоке, я была счастлива, что Ян увидел этот свет еще раз.

И потом вокруг стал распространяться запах корицы.

И в следующую минуту я услышала, как останавливаются вагоны в туннеле, как экспресс теряет силу, не может промчаться сквозь туннель, как он останавливается, выбившись из сил; а через мгновение из туннеля выбежал обезумевший, что-то кричащий машинист, молодой человек с бородкой, лысый, с волосатыми руками; из вагонов вылезали люди, много людей, целый город, целый мир; все собрались на мосту, под контактной сетью, оставшейся без напряжения, и смотрели на обуглившееся тело, висевшее на проводах; кто-то упал в обморок, а другие кричали: «А где женщина? Где женщина, которая была с ним?» — и я увидела, что они бегут ко мне, совершенно спокойно закрыла глаза и потонула в какой-то блаженной тьме.

* * *

Вот что случилось, господин судья. Я понимаю, что все это весьма необычно. Но все именно так и было. Потом перед похоронами, еще в морге, вынесли цинковый гроб. Сказали: открывать нельзя. А некоторые из простых людей, из его родни, говорили: «Давайте откроем гроб и посмотрим на него еще раз, посмотрим, весь он там или нет». И очень старались, но так и не сумели, по воле Божьей. Но изнутри доходил странный звук, будто шуршание книг, страниц бесчисленных, будто слова золотые двигаются, создаются и переписываются.

Судмедэксперты сказали еще, что в кармане его пиджака нашли обуглившийся клубок; это, по их мнению, была какая-то тетрадка, на которой были еле видны буквы; экспертиза показала, что это книжечка стихов. Попробовали извлечь один лист, но весь клубок распался. Только в центре остался один полуобгоревший лист, на котором были едва видны слова: «Ян Людвик. ЗАГАДКА».

Вот и все, что я знаю, господин судья.

И наверное, нужно сказать: я не чувствую себя виновной.