Анна Достоевская. Дневник

Андреев Иван

Анна Григорьевна Достоевская (урожденная Сниткина) (1846–1918) — вторая супруга Федора Михайловича Достоевского.

Они встретились в один из самых драматических периодов жизни великого писателя. Достоевский изрядно нуждался в деньгах, его осаждали кредиторы, плюс ко всему, Федор Михайлович, одержимый болезненной страстью, проигрывал последние гроши в рулетку. Одиночество и тоска, участившиеся припадки эпилепсии — все вместе толкало Достоевского к тому, чтобы подписывать кабальные договоры с издателями, так за бесценок были проданы сразу два романа: «Игрок» и «Преступление и наказание»…

Анна Сниткина вошла в жизнь Достоевского как ангел-хранитель домашнего очага, незаменимый помощник и единомышленник.

 

Предисловие

Я никогда прежде не задавалась мыслью написать свои воспоминания. Не говоря уже о том, что я сознавала в себе полное отсутствие литературного таланта; я всю мою жизнь была так усиленно занята изданиями сочинений моего незабвенного мужа, что у меня едва хватало времени на то, чтобы заботиться о других, связанных с его памятью делах.

В 1910 году, когда мне, по недостатку здоровья и сил, пришлось передать в другие руки так сильно интересовавшее меня дело издания произведений моего мужа и когда, по настоянию докторов, я должна была жить вдали от столицы, я почувствовала громадный пробел в моей жизни, который необходимо было заполнить какою-либо интересующею меня работой, иначе, я чувствовала это, меня не надолго хватит.

Живя в полнейшем уединении, не принимая или принимая лишь отдаленное участие в текущих событиях, я мало-помалу погрузилась душою и мыслями в прошлое, столь для меня счастливое, и это помогало мне забывать пустоту и бесцельность моей теперешней жизни.

Перечитывая записные книжки мужа и свои собственные, я находила в них такие интересные подробности, что невольно хотелось записать их уже не стенографически, как они были у меня записаны, а общепонятным языком, тем более что я была уверена, что моими записями заинтересуются мои дети, внуки, а может быть, и некоторые поклонники таланта моего незабвенного мужа, желающие узнать, каким был Федор Михайлович в своей семейной обстановке.

Из этих разновременно записанных в последние пять зим (1911–1916) воспоминаний составилось несколько тетрадей, которые я постаралась привести в возможный порядок.

Не ручаясь за занимательность моих воспоминаний, могу поручиться за их достоверность и полное беспристрастие в обрисовке поступков некоторых лиц: воспоминания основывались главным образом на записях и подкреплялись указаниями на письма, газетные и журнальные статьи.

Признаю откровенно, что в моих воспоминаниях много литературных погрешностей: растянутость рассказа, несоразмерность глав, старомодный слог и пр. Но в семьдесят лет научиться новому трудно, а потому да простят мне эти погрешности ввиду моего искреннего и сердечного желания представить читателям Ф. М. Достоевского со всеми его достоинствами и недостатками — таким, каким он был в своей семейной и частной жизни.

 

Глава первая

Детство и юность

 

Мое появление на свет Божий

С Александро-Невской лаврой в Петербурге соединены многие важные для меня воспоминания: так, в единственной приходской церкви (ныне монастырской) Лавры, находящейся над главными входными вратами, были обвенчаны мои родители. Сама я родилась 30 августа, в день чествования св. Александра Невского, в доме, принадлежащем Лавре, и давал мне молитву и меня крестил лаврский приходский священник. На Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры погребен мой незабвенный муж, и, если будет угодно судьбе, найду и я рядом с ним место своего вечного успокоения. Как будто все соединилось для того, чтобы сделать Александро-Невскую лавру самым дорогим для меня местом во всем мире.

Родилась я 30 августа 1846 года, в один из тех прекрасных осенних дней, которые слывут под названием дней «бабьего лета». И доныне праздник св. Александра Невского считается почти главенствующим праздником столицы, и в этот день совершается крестный ход из Казанского собора в Лавру и обратно, сопровождаемый массою свободного в этот день от работ народа. Но в прежние, далекие времена день 30 августа праздновался еще торжественнее: посредине Невского проспекта, на протяжении более трех верст, устраивался широкий деревянный помост, по которому, на возвышении, не смешиваясь с толпой, медленно двигался крестный ход, сверкая золочеными крестами и хоругвями. За длинной вереницей духовных особ, облаченных в золоченые и парчовые ризы, шли высокопоставленные лица, военные в лентах и орденах, а за ними ехало несколько парадных золоченых карет, в которых находились члены царствующего дома. Все шествие представляло такую редкую по красоте картину, что на крестный ход в этот день сбирался весь город.

Мои родители жили в доме, принадлежащем и поныне Лавре, во втором этаже. Квартира была громадная (комнат 11), и окна выходили на (ныне) Шлиссельбургский проспект и частью на площадь перед Лаврою. Семья была большая: старушка-мать и четыре сына, из которых двое были женаты и имели детей. Жили дружно и по-старинному гостеприимно, так что в дни рождения и именин членов семейства, на Рождестве и Святой все близкие и дальние родные сбирались у бабушки с утра и весело проводили время до поздней ночи. Но особенно много собиралось гостей 30 августа, так как при хорошей погоде окна были открыты и можно было с удобством посмотреть на шествие, а кстати, и побыть в веселом знакомом обществе.

Так было и 30 августа 1846 года. Моя матушка вместе с прочими членами семьи, вполне здоровая и веселая, радушно встречала и угощала гостей, а затем скрылась, и все были уверены, что молодая хозяйка хлопочет во внутренних комнатах насчет угощения. А между тем моя матушка, не ожидавшая так скоро предстоявшего ей «события», вероятно, вследствие усталости и волнения, вдруг почувствовала себя нехорошо и удалилась в свою спальню, послав за необходимою в таких случаях особою. Мать моя всегда пользовалась хорошим здоровьем, у ней уже прежде рождались дети, а потому наступившее событие не внесло никакой суматохи и волнения в доме.

Около двух часов дня торжественная обедня в соборе окончилась, загудели звучные лаврские колокола, и при выступлении крестного хода из главных ворот Лавры раздались торжественные звуки стоявшей на площади военной духовой музыки. Лица, сидевшие у окон, стали сзывать остальных гостей, и были слышны восклицания «Идет, идет, тронулся крестный ход». И вот при этих-то восклицаниях, звоне колоколов и звуках музыки, слышанных моею матушкою, тронулась и я в мой столь долгий жизненный путь.

Торжественная процессия прошла, и гости стали собираться домой, но их удержало желание проститься с бабушкой, которая, как им сказали, прилегла отдохнуть. Около трех часов в залу, где были гости, вошел мой отец, ведя под руку старушку мать. Остановившись среди комнаты, мой отец, несколько взволнованный происшедшим событием, торжественно провозгласил: «Дорогие наши родные и гости, поздравьте меня с великою радостью: Бог даровал мне дочь Анну». Отец мой был чрезвычайно веселого характера, балагур, шутник, что называется, «душа общества». Думая, что это известие — праздничная шутка, никто ей не поверил, и раздались восклицания: «Не может быть! Григорий Иванович шутит! Как же это возможно? Ведь Анна Николаевна все время была тут», — и т. д. Тогда сама бабушка обратилась к гостям: «Нет, Гриша говорит правду: час тому назад появилась на свет моя внучка, Нюточка!»

Тут посыпались поздравления, а из дверей выступила девушка с налитыми бокалами шампанского. Все пили за здоровье новорожденной, ее родителей и бабушки. Дамы бросились поздравлять родильницу (в те времена не было докторских предосторожностей) и целовать «маленькую», а мужчины, пользуясь отсутствием дам, прикончили припасенные бутылки шампанского, провозглашая тосты в честь новорожденной. Таким-то торжественным образом было встречено мое появление на свет Божий, и, как все говорили, это было хорошим предзнаменованием насчет моей будущей судьбы. Предзнаменование это впоследствии исполнилось: несмотря на то что мне пришлось перенести много материальных невзгод и нравственных страданий, я считаю свою жизнь чрезвычайно счастливою, и я ничего не хотела бы изменить в моей жизни.

Скажу несколько слов о моих родителях. Род отца был из Малороссии, и прапрадед носил фамилию Снитко. Прадед, продав имение в Полтавской губернии, переселился в Петербург, уже именуясь Сниткиным. Мой отец воспитывался в петербургской школе иезуитов, но иезуитом не сделался, а всю жизнь оставался добрым и простодушным человеком. Служил мой отец в одном из магистратов, или департаментов. Мать моя была родом из Швеции, из почтенного рода Мильтопеус. Какой-то из ее прадедов был лютеранским епископом, а дяди — учеными. Это доказывает прибавление окончания еус, что учеными делалось из какого-то кокетства, вроде прибавления частицы де или фон. Жили прадеды в Або и погребены в стенах тамошнего знаменитого собора. Посетив однажды Або, проездом в Швецию, я попыталась было найти в соборе могилы предков, но так как не знала ни финского, ни шведского языка, то не могла от сторожа добиться никаких сведений.

Отец моей матери, Николай Мильтопеус, был помещиком в Санкт-Михельской губернии, и вся семья жила в имении, кроме сына Романа Николаевича, который воспитывался в Московском землемерном институте. Когда он окончил курс и получил место в Петербурге, то продал имение отца (к тому времени умершего) и перевез всю семью в Петербург. Здесь моя бабушка Анна-Мария Мильтопеус вскоре скончалась, а моя мать с двумя сестрами осталась жить у брата.

Мать моя была женщина поразительной красоты — высокая, тонкая, стройная, с удивительно правильными чертами лица. Обладала она также чрезвычайно красивым сопрано, сохранившимся у ней почти до старости. Родилась она в 1812 году, и когда ей было девятнадцать лет, обручилась с одним офицером. Им не пришлось обвенчаться, так как он принял участие в Венгерской кампании и был там убит. Горе моей матушки было чрезвычайное, и она решила никогда не выходить замуж. Но годы шли, и мало-помалу горечь утраты смягчилась. В том русском обществе, где вращалась моя мать, были любительницы сватать (это было в тогдашних обычаях), и вот на одно собрание, собственно для нее, пригласили двух молодых людей, искавших себе невесту. Мать моя им чрезвычайно понравилась, но когда ее спросили, понравились ли ей представленные молодые люди, то она ответила: «Нет, мне больше понравился тот старичок, который все время рассказывал и смеялся». Она говорила про моего отца.

В прежние времена люди за сорок лет считались уже стариками, а папе тогда было уже 42 года (родился в 1799 году). Папа весело и приятно провел свою молодость, но под влиянием строгой матери жил сдержанно, а потому в 42 года представлял из себя человека здорового, крепкого, румяного, с прекрасными голубыми глазами и цельными зубами, но с порядочно поредевшей шевелюрой.

До кончины своей матери папа не предполагал обзаводиться семьей, а потому бывал в обществе в качестве приятного собеседника, но отнюдь не жениха. Его тоже представили моей матери, и она ему очень понравилась, но так как она плохо говорила по-русски, а он плохо по-французски, то разговоры между ними не очень затянулись. Когда же ему передали слова моей мамы, то его очень заинтересовало внимание красивой барышни, и он стал усиленно посещать тот дом, где мог с нею встретиться. Кончилось тем, что они полюбили друг друга и решили пожениться.

Но пред ними стояло серьезное препятствие: мама была лютеранкой, а по понятиям папиной православной семьи, жены должны были быть одной веры с мужьями. Дошло до того, что папа решился пойти против семьи и жениться, даже если б пришлось разойтись с некоторыми из ее членов. Мама об этом узнала и, боясь внести раздор в столь дружную семью, долго была в затруднении: перейти ли в православие или отказаться от любимого человека. На ее решение повлияло одно обстоятельство: поздно ночью, когда назавтра ей предстояло дать решительный ответ моему отцу, она долго молилась на коленях пред распятием и просила Господа Бога прийти к ней на помощь. Вдруг, подняв голову, она увидела над распятием яркое сияние, которое осветило всю комнату и затем исчезло. Это явление повторилось еще два раза. Моя мать приняла это за указание свыше решить тяготивший ее вопрос в благоприятном для моего отца смысле. В ту же ночь она увидела сон: будто она вошла в православную церковь и стала молиться у плащаницы. Этот сон был тоже принят ею как указание свыше. Можно представить себе ее изумление, когда две недели спустя, приехав на обряд миропомазания в Симеоновскую (на Моховой) церковь, она увидела, что ее поставили у плащаницы и что окружающая обстановка совершенно та же самая, какую она видела во сне. Это успокоило ее совесть. Сделавшись православной, моя мать стала ревностно исполнять обряды церкви, говела, причащалась, но молитвы на славянском языке ею трудно усваивались, и она молилась по шведскому молитвеннику. Она никогда не раскаивалась в том, что переменила религию, «иначе, — говорила она, — я бы чувствовала себя далеко от мужа и детей, а это было бы мне тяжело».

Прожили мои родители вместе около двадцати пяти лет и жили очень дружно, так как сошлись характерами. Главою дома была моя мать, обладавшая сильною волей; папа добровольно подчинился маме и отвоевал себе лишь одно: свободу разыскивать и покупать на Апраксином и других рынках (антиквариев тогда было масса) разные редкости и диковинки, а преимущественно ценный фарфор, в котором он понимал толк.

Первые годы своей брачной жизни мои родители прожили вместе с бабушкой и многочисленной семьей. Но когда, лет через пять, бабушка скончалась и семья распалась, моя мать уговорила отца купить дом у Николаевского Сухопутного госпиталя, а вместе с домом громадный участок земли (около двух десятин), занимавший пространство, где теперь Ярославская и Костромская улица, и выходивший на Малую Болотную улицу до самой фабрики Штиглица.

Первое мое сознательное воспоминание относится к апрелю 1849 года, то есть когда мне было два года восемь месяцев. Во дворе нашего дома был ветхий сарай, мама решила его разрушить и построить новый. Рабочие собрались, сделали, что надо, и оставалось только свалить сарай на землю. Моя мать вышла на стеклянную галерею, чтобы посмотреть издали, как это будут делать, а за нею потянулась моя любопытствующая нянюшка со мною на руках. На беду, ломовые извозчики, жившие в глубине двора, замешкались; им кричали, чтобы они скорее проезжали, и они потянулись длинной вереницей. Казалось, что все выехали, но только что артель напрягла все силы, чтоб свалить сарай, как появился запоздавший извозчик. Все поняли, что если он не проскочит, то свалившимся сараем будет наверное убит вместе с своею лошадью. Раздался страшный треск падающего сарая и крики ужаса присутствовавших, пыль поднялась столбом, и в первую минуту нельзя было разобрать, не случилось ли беды. К счастью, все обошлось благополучно, но испуганные возгласы мамы и няньки так на меня подействовали, что я закричала благим матом. Когда я впоследствии расспрашивала о том времени, то отец мой, посмотрев хозяйственные книги, удостоверил, что постройка нового сарая была произведена весною 1849 года.

Второе сознательное воспоминание относится к моей болезни, случившейся, когда мне было три года. Не знаю, чем я была больна, но доктор приказал поставить мне на грудь несколько пиявок. Я живо помню, как отвратительны были для меня эти извивающиеся червяки, как я их боялась и как старалась оторвать их от груди. Ясно помню также, как возила меня моя мама причастить и помолиться перед чудотворной иконой О Всех Скорбящей Божией Матери (на Шпалерной). Видя, что мама и няня молятся и плачут, я крестилась и тоже заливалась слезами. На другой день после молебна последовал кризис, и я стала быстро поправляться. Вообще дети в нашей семье редко хворали. Случались, конечно, кашли, насморки, но все болезни лечились домашними средствами, и все благополучно проходило.

Я вспоминаю мое детство и юность с самым отрадным чувством: отец и мать нас всех очень любили и никогда не наказывали понапрасну. Жизнь в семье была тихая, размеренная, спокойная, без ссор, драм или катастроф. Кормили нас сытно, водили гулять каждый день, и летом мы с утра до вечера сидели в саду; зимой же катались с ледяной горки, там же устроенной. Игрушками нас не баловали, а потому мы их ценили и берегли. Детских книг совсем не было: нас никто не пытался «развивать». Рассказывали нам иногда сказки, преимущественно отец; вернувшись со службы и пообедав, он ложился на диван, звал к себе детвору и принимался рассказывать. Сказка у него была одна, об Иванушке-дурачке, но вариации были бесчисленны, и мы с братом всегда удивлялись: почему Иванушку называют дурачком, раз он так умно умеет выпутываться из всевозможных бед? Удовольствия доставлялись нам редко: елка на Рождестве, зажигавшаяся каждый вечер, домашнее переряжение; на Масленой нас возили на балаганы и катали на вейках. Два раза в год — перед Рождеством и на Святой — ездили в театр, преимущественно в оперу или балет. Но эти редкие удовольствия нами чрезвычайно ценились, и мы целыми месяцами находились под очарованием виденного нами спектакля.

Скажу несколько слов о своем образовании. С девяти до двенадцати лет я ходила в училище св. Анны (на Кирочной улице). Преподавание всех предметов (кроме Закона Божия) шло на немецком языке, и знание этого языка пригодилось мне впоследствии, когда пришлось провести с мужем несколько лет за границей. В 1858 году в столице открылась первая женская гимназия (Мариинская), и осенью я поступила туда во второй класс. Учиться мне было легко, и при переходе в 3-й и 4-й классы я получала в награду книги, а при окончании курса в 1864 году — большую серебряную медаль. За год перед тем были открыты Н. А. Вышнеградским Педагогические курсы, в которые поступали желающие продолжать свое образование. Осенью 1864 года я тоже поступила на курсы.

В то время в обществе существовало увлечение естественными науками; я поддалась течению: физика, химия, зоология представлялись мне каким-то «откровением», и я поступила на физико-математическое отделение курсов. Вскоре, однако, я убедилась, что выбрала не то, что соответствовало моим наклонностям, и что мои занятия имеют лишь печальный результат: при опытах кристаллизации солей, например, я больше занималась чтением романов, чем наблюдением за колбами и ретортами, и они жестоко страдали; пока читались лекции по зоологии, я ими интересовалась, но когда перешли к практическим занятиям и при мне стали препарировать мертвую кошку, я, к большому моему конфузу, от отвращения упала в обморок. Из этого года занятий мне особенно запомнились лишь талантливые лекции по русской литературе профессора В. В. Никольского, на которых сходились слушательницы обоих отделений.

Летом 1865 года выяснилось прискорбное для меня обстоятельство, что болезнь моего отца не поддается лечению и что ему недолго осталось жить. Тогда я, жалея оставлять моего дорогого больного одного на целые дни, решила на время покинуть курсы. Так как папа страдал бессонницей, то я целыми часами читала ему романы Диккенса и была очень довольна, если он под мое монотонное чтение имел возможность немного заснуть.

В начале 1866 года появилось объявление о Курсах стенографии, которые будет читать П. М. Ольхин, в здании 6-й мужской гимназии. Узнав, что лекции предполагаются по вечерам (когда мой дорогой отец уже уходил на покой), я решила поступить на Курсы стенографии. Об этом особенно настаивал отец, очень жалевший, что я, из-за его болезни, оставила Педагогические курсы. Сначала стенография мне решительно не удалась, и после 5-й или 6-й лекции я пришла к убеждению, что это для меня тарабарская грамота, которую мне ни за что не осилить. Когда я сказала об этом папе, он был очень возмущен: упрекал меня в недостатке терпения, настойчивости и взял с меня слово, что я буду продолжать занятия, выражал свою уверенность, что из меня выработается хороший стенограф. Мой добрый отец точно провидел, что благодаря стенографии я найду свое счастье.

Двадцать восьмого апреля 1866 года последовала кончина отца. Это было первое несчастие, которое я испытала в жизни. Горе мое выражалось бурно: я много плакала, целые дни проводила на Большой Охте, на могиле покойного, и не могла примириться с тяжелою утратой. Моя мама была встревожена моим тяжелым настроением и умоляла меня приняться за какой-нибудь труд. К сожалению, лекции стенографии уже прекратились, но добрый П. М. Ольхин, наш учитель, узнав о моем горе и пропуске мною многих уроков, предложил заменить их стенографическою с ним перепиской. Два раза в неделю я должна была посылать ему две или три страницы определенной книги, написанных мною стенографически. Ольхин возвращал мне стенограммы, исправив замеченные им ошибки. Благодаря этой переписке, длившейся в течение трех летних месяцев, я очень успела в стенографии, тем более что мой брат, приехавший на каникулы, диктовал мне почти ежедневно по часу и более, так что я мало-помалу усвоила, кроме правильности стенографического письма, и скорость его. Вот почему, когда в сентябре 1866 года вновь открылись курсы, я оказалась единственною ученицею Ольхина, которую он с доверием мог рекомендовать для литературной работы.

 

Глава вторая

Знакомство с Достоевским. Замужество

 

I

Третьего октября 1866 года, около семи часов вечера, я, по обыкновению, пришла в 6-ю мужскую гимназию, где преподаватель стенографии П. М. Ольхин читал свою лекцию. Она еще не началась: поджидали опоздавших. Я села на свое обычное место и только принялась раскладывать тетради, как ко мне подошел Ольхин и, сев рядом на скамейку, сказал:

— Анна Григорьевна, не хотите ли получить стенографическую работу? Мне поручено найти стенографа, и я подумал, что, может быть, вы согласитесь взять эту работу на себя.

— Очень хочу, — ответила я, — давно мечтаю о возможности работать. Сомневаюсь только, достаточно ли знаю стенографию, чтобы принять на себя ответственное занятие.

Ольхин меня успокоил. По его мнению, предлагаемая работа не потребует большей скорости письма, чем та, какою я владею.

— У кого же предполагается стенографическая работа? — заинтересовалась я.

— У писателя Достоевского. Он теперь занят новым романом и намерен писать его при помощи стенографа. Достоевский думает, что в романе будет около семи печатных листов большого формата, и предлагает за весь труд пятьдесят рублей.

Я поспешила согласиться. Имя Достоевского было знакомо мне с детства: он был любимым писателем моего отца. Я сама восхищалась его произведениями и плакала над «Записками из Мертвого дома». Мысль не только познакомиться с талантливым писателем, но и помогать ему в его труде чрезвычайно меня взволновала и обрадовала.

Ольхин передал мне небольшую, вчетверо сложенную бумажку, на которой было написано: «Столярный переулок, угол М. Мещанской, дом Алонкина, кв. № 13, спросить Достоевского», — и сказал:

— Я прошу вас прийти к Достоевскому завтра, в половине двенадцатого, «не раньше, не позже», как он мне сам сегодня назначил.

Тут же Ольхин высказал мне свое мнение о Достоевском, о чем упомяну при дальнейшем рассказе.

Ольхин посмотрел на часы и взошел на кафедру. Должна признаться, что лекция на этот раз совершенно для меня пропала: я была взволнована и полна радостных чувств. Моя заветная мечта осуществлялась: я получила работу! Если уж Ольхин, такой требовательный и строгий, нашел, что я достаточно знаю стенографию и достаточно скоро пишу, — значит, это правда, иначе он не предоставил бы мне работу. Это чрезвычайно меня обрадовало и возвысило в собственных глазах. Я чувствовала, что вышла на новую дорогу, могу зарабатывать своим трудом деньги, становлюсь независимой, а идея независимости для меня, девушки шестидесятых годов, была самою дорогою идеей. Но еще приятнее и важнее предложенного занятия представлялась мне возможность работать у Достоевского и познакомиться лично с этим писателем.

Вернувшись домой, я обо всем подробно рассказала моей матери. Она тоже была чрезвычайно довольна моей удачей. От радости и волнения я почти всю ночь не спала и все представляла себе Достоевского. Считая его современником моего отца, я полагала, что он уже очень пожилой человек. Он рисовался мне то толстым и лысым стариком, то высоким и худым, но непременно суровым и хмурым, каким нашел его Ольхин. Всего более волновалась я о том, как буду с ним говорить. Достоевский казался мне таким ученым, таким умным, что я заранее трепетала за каждое сказанное мною слово. Смущала меня также мысль, что я не твердо помню имена и отчества героев его романов, а я была уверена, что он непременно будет о них говорить. Никогда не встречаясь в своем кругу с выдающимися литераторами, я представляла их какими-то особенными существами, с которыми и говорить-то следовало особенным образом. Вспоминая те времена, вижу, каким малым ребенком была я тогда, несмотря на мои двадцать лет.

 

II

Четвертого октября, в знаменательный день первой встречи с будущим моим мужем, я проснулась бодрая, в радостном волнении от мысли, что сегодня осуществится давно лелеянная мною мечта: из школьницы или курсистки стать самостоятельным деятелем на выбранном мною поприще.

Я вышла пораньше из дому, чтобы зайти предварительно в Гостиный двор и запастись там добавочным количеством карандашей, а также купить себе маленький портфель, который, по моему мнению, мог придать большую деловитость моей юношеской фигуре. Закончила я свои покупки к одиннадцати часам и, чтобы не прийти к Достоевскому «не раньше, не позже» назначенного времени, замедленными шагами пошла по Большой Мещанской и Столярному переулку, беспрестанно посматривая на свои часики. В двадцать пять минут двенадцатого я подошла к дому Алонкина и у стоявшего в воротах дворника спросила, где квартира № 13. Он показал мне направо, где под воротами был вход на лестницу. Дом был большой, со множеством мелких квартир, населенных купцами и ремесленниками. Он мне сразу напомнил тот дом в романе «Преступление и наказание», в котором жил герой романа Раскольников.

Квартира № 13 находилась во втором этаже. Я позвонила, и мне тотчас отворила дверь пожилая служанка в накинутом на плечи зеленом в клетку платке. Я так недавно читала «Преступление», что невольно подумала, не является ли этот платок прототипом того драдедамового платка, который играл такую большую роль в семье Мармеладовых. На вопрос служанки, кого мне угодно видеть, я ответила, что пришла от Ольхина и что ее барин предупрежден о моем посещении.

Не успела я снять свой башлык, как дверь в прихожую распахнулась, и на фоне ярко освещенной комнаты показался молодой человек, сильный брюнет, с взлохмаченными волосами, с раскрытой грудью и в туфлях. Увидав незнакомое лицо, он вскрикнул и мигом исчез в боковую дверь.

Служанка пригласила меня в комнату, которая оказалась столовою. Обставлена она была довольно скромно: по стенам стояли два больших сундука, прикрытые небольшими коврами. У окна находился комод, украшенный белой вязаной покрышкой. Вдоль другой стены стоял диван, а над ним висели стенные часы. Я с удовольствием заметила, что на них в ту минуту было ровно половина двенадцатого.

Служанка просила меня сесть, сказав, что барин сейчас придет. Действительно, минуты через две появился Федор Михайлович, пригласил меня пройти в кабинет, а сам ушел, как оказалось потом, чтобы приказать подать нам чаю.

Кабинет Федора Михайловича представлял собою большую комнату в два окна, в тот солнечный день очень светлую, но в другое время производившую тяжелое впечатление: в ней было сумрачно и безмолвно; чувствовалась какая-то подавленность от этого сумрака и тишины.

В глубине комнаты стоял мягкий диван, крытый коричневой, довольно подержанной материей; пред ним круглый стол с красной суконной салфеткой. На столе лампа и два-три альбома; кругом мягкие стулья и кресла. Над диваном в ореховой раме висел портрет чрезвычайно сухощавой дамы в черном платье и таком же чепчике. «Наверно, жена Достоевского», — подумала я, не зная его семейного положения.

Между окнами стояло большое зеркало в черной раме. Так как простенок был значительно шире зеркала, то, для удобства, оно было придвинуто ближе к правому окну, что было очень некрасиво. Окна украшались двумя большими китайскими вазами прекрасной формы. Вдоль стены стоял большой диван зеленого сафьяна и около него столик с графином воды. Напротив, поперек комнаты, был выдвинут письменный стол, за которым я потом всегда сидела, когда Федор Михайлович мне диктовал. Обстановка кабинета была самая заурядная, какую я видала в семьях небогатых людей.

Я сидела и прислушивалась. Мне все казалось, что вот сейчас я услышу крик детей или шум детского барабана, или отворится дверь и войдет в кабинет та сухощавая дама, портрет которой я только что рассматривала.

Но вот вошел Федор Михайлович и, извинившись, что его задержали, спросил меня:

— Давно ли вы занимаетесь стенографией?

— Всего полгода.

— А много ли учеников у вашего преподавателя?

— Сначала записалось более ста пятидесяти желающих, а теперь осталось около двадцати пяти.

— Почему же так мало?

— Да многие думали, что стенографии очень легко научиться, а как увидали, что в несколько дней ничего не сделаешь, то и бросили занятия.

— Это у нас в каждом новом деле так, — сказал Федор Михайлович, — с жаром примутся, потом быстро охладевают и бросают дело. Видят, что надо трудиться, а трудиться теперь кому же охота?

С первого взгляда Достоевский показался мне довольно старым. Но лишь только заговорил, сейчас же стал моложе, и я подумала, что ему навряд ли более тридцати пяти — семи лет. Он был среднего роста и держался очень прямо. Светло-каштановые, слегка даже рыжеватые волосы были сильно напомажены и тщательно приглажены. Но что меня поразило, так это его глаза; они были разные: один — карий, в другом зрачок расширен во весь глаз и радужины незаметно. Эта двойственность глаз придавала взгляду какое-то загадочное выражение. Лицо Достоевского, бледное и болезненное, показалось мне чрезвычайно знакомым, вероятно, потому, что я раньше видела его портреты. Одет он был в суконный жакет синего цвета, довольно подержанный, но в белоснежном белье (воротничке и манжетах).

Через пять минут вошла служанка и принесла два стакана очень крепкого, почти черного чаю. На подносе лежали две булочки. Я взяла стакан. Мне не хотелось чаю, к тому же в комнате было жарко, но чтобы не показаться церемонной, я принялась пить. Сидела я у стены перед небольшим столиком, а Достоевский то садился за свой письменный стол, то расхаживал по комнате и курил, часто гася папиросу и закуривая новую. Предложил он и мне курить. Я отказалась.

— Может быть, вы из вежливости отказываетесь? — сказал он.

Я поспешила его уверить, что не только не курю, но даже не люблю видеть, когда курят дамы.

Разговор шел отрывочный, причем Достоевский то и дело переходил на новую тему. Он имел разбитый и больной вид. Чуть ли не с первых фраз заявил он, что у него эпилепсия и на днях был припадок, и эта откровенность меня очень удивила. О предстоящей работе Достоевский говорил как-то неопределенно:

— Мы посмотрим, как это сделать, мы попробуем, мы увидим, возможно ли это.

Мне начало казаться, что навряд ли наша совместная работа состоится. Даже пришло в голову, что Достоевский сомневается в возможности и удобстве для него этого способа работы и, может быть, готов отказаться. Чтобы ему помочь в решении, я сказала:

— Хорошо, попробуем, но если вам при моей помощи работать будет неудобно, то прямо скажите мне об этом. Будьте уверены, что я не буду в претензии, если работа не состоится.

Достоевский захотел продиктовать мне из «Русского вестника» и просил перевести стенограмму на обыкновенное письмо. Начал он чрезвычайно быстро, но я его остановила и просила диктовать не скорее обыкновенной разговорной речи.

Затем я стала переводить стенографическую запись на обыкновенную и довольно скоро переписала, но Достоевский все торопил меня и ужасался, что я слишком медленно переписываю.

— Да ведь переписывать продиктованное я буду дома, а не здесь, — успокаивала я его, — не все ли вам равно, сколько времени возьмет у меня эта работа?

Просматривая переписанное, Достоевский нашел, что я пропустила точку и неясно поставила твердый знак, и резко мне об этом заметил. Он был видимо раздражен и не мог собраться с мыслями. То спрашивал, как меня зовут, и тотчас забывал, то принимался ходить по комнате и ходил долго, как бы забыв о моем присутствии. Я сидела не шевелясь, боясь нарушить его раздумье.

Наконец Достоевский сказал, что диктовать он сейчас решительно не в состоянии, а что не могу ли я прийти к нему сегодня же, часов в восемь. Тогда он и начнет диктовать роман. Для меня было очень неудобно приходить во второй раз, но, не желая откладывать работы, я на это согласилась.

Прощаясь со мною, Достоевский сказал:

— Я был рад, когда Ольхин предложил мне девицу-стенографа, а не мужчину, и знаете почему?

— Почему же?

— Да потому, что мужчина, уж наверно бы, запил, а вы, я надеюсь, не запьете?

Мне стало ужасно смешно, но я сдержала улыбку.

— Уж я-то, наверно, не запью, в этом вы можете быть уверены, — серьезно ответила я.

 

III

Я вышла от Достоевского в очень печальном настроении. Он мне не понравился и оставил тяжелое впечатление. Я думала, что навряд ли сойдусь с ним в работе, и мечты мои о независимости грозили рассыпаться прахом… Мне это было тем больнее, что вчера моя добрая мама так радовалась началу моей новой деятельности.

Было около двух часов, когда я ушла от Достоевского. Ехать домой было слишком далеко: я жила под Смольным, на Костромской улице, в доме моей матери, Анны Николаевны Сниткиной. Я решила пойти к одним родственникам, жившим в Фонарном переулке, пообедать у них и вечером вернуться к Достоевскому.

Родственники мои очень заинтересовались моим новым знакомым и стали подробно расспрашивать о Достоевском. Время быстро прошло в разговорах, и к восьми часам я уже подходила к дому Алонкина. Отворившую мне дверь служанку я спросила, как зовут ее барина. Из подписи под его произведениями я знала, что его имя Федор, но не знала его отчества. Федосья (так звали служанку) опять попросила меня подождать в столовой и пошла доложить о моем приходе. Вернувшись, она пригласила меня в кабинет. Я поздоровалась с Федором Михайловичем и села на мое давешнее место около небольшого столика. Но Федору Михайловичу это не понравилось, и он предложил мне пересесть за его письменный стол, уверяя, что мне будет на нем удобнее писать. Признаюсь, что я почувствовала себя чрезвычайно польщенной его предложением заниматься за тем столом, где еще недавно было написано такое талантливое произведение, как роман «Преступление и наказание».

Я пересела, а Федор Михайлович занял мое место у столика. Он опять осведомился о моем имени и фамилии и спросил, не прихожусь ли я родственницей недавно скончавшемуся молодому и талантливому писателю Сниткину. Я ответила, что это однофамилец. Он стал расспрашивать, из кого состоит моя семья, где я училась, что заставило меня заняться стенографией и пр.

На все вопросы я отвечала просто, серьезно, почти сурово, как уверял меня потом Федор Михайлович. Я давно уже решила: в случае, если придется стенографировать в частных домах, с первого раза поставить свои отношения к малознакомым мне лицам на деловой тон, избегая фамильярности, чтобы никому не могло прийти желание сказать мне лишнее или вольное слово. Я, кажется, даже ни разу не улыбнулась, говоря с Федором Михайловичем, и моя серьезность ему очень понравилась. Он признавался мне потом, что был приятно поражен моим уменьем себя держать. Он привык встречать в обществе нигилисток и видеть их обращение, которое его возмущало. Тем более был он рад встретить во мне полную противоположность господствовавшему тогда типу молодых девушек.

Тем временем Федосья приготовила в столовой чай и принесла нам два стакана, две булочки и лимон. Федор Михайлович вновь предложил курить и стал угощать меня грушами.

За чаем беседа наша приняла еще более искренний и добродушный тон. Мне вдруг показалось, что я давно уже знаю Достоевского, и на душе стало легко и приятно.

Почему-то разговор коснулся петрашевцев и смертной казни. Федор Михайлович увлекся воспоминаниями.

— Помню, — говорил он, — как стоял на Семеновском плацу среди осужденных товарищей и, видя приготовления, знал, что мне остается жить всего пять минут. Но эти минуты представлялись мне годами, десятками лет, так, казалось, предстояло мне долго жить! На нас уже надели смертные рубашки и разделили по трое, я был восьмым в третьем ряду. Первых трех привязали к столбам. Через две-три минуты оба ряда были бы расстреляны, и затем наступила бы наша очередь. Как мне хотелось жить, Господи Боже мой! Как дорога казалась жизнь, сколько доброго, хорошего мог бы я сделать! Мне припомнилось все мое прошлое, не совсем хорошее его употребление, и так захотелось все вновь испытать и жить долго, долго… Вдруг послышался отбой, и я ободрился. Товарищей моих отвязали от столбов, привели обратно и прочитали новый приговор: меня присудили на четыре года в каторжную работу. Не запомню другого такого счастливого дня! Я ходил по своему каземату в Алексеевском равелине и все пел, громко пел, так рад был дарованной мне жизни! Затем допустили брата проститься со мною перед разлукой и накануне Рождества Христова отправили в дальний путь. Я сохраняю письмо, которое написал покойному брату в день прочтения приговора, мне недавно вернул письмо племянник.

Рассказ Федора Михайловича произвел на меня жуткое впечатление: у меня прошел мороз по коже. Но меня чрезвычайно поразило и то, что он так откровенен со мной, почти девочкой, которую он увидел сегодня в первый раз в жизни. Этот по виду скрытный и суровый человек рассказывал мне прошлую жизнь свою с такими подробностями, так искренно и задушевно, что я невольно удивилась. Только впоследствии, познакомившись с его семейной обстановкой, я поняла причину этой доверчивости и откровенности: в то время Федор Михайлович был совершенно одинок и окружен враждебно настроенными против него лицами. Он слишком чувствовал потребность поделиться своими мыслями с людьми, в которых ему чудилось доброе и внимательное отношение. Откровенность эта в тот первый день моего с ним знакомства чрезвычайно мне понравилась и оставила чудесное впечатление.

Разговор наш переходил с одной темы на другую, а работать мы все еще не начинали. Меня это беспокоило: становилось поздно, а мне далеко было возвращаться. Матери моей я обещала вернуться домой прямо от Достоевского и теперь боялась, что она станет обо мне беспокоиться. Мне казалось неудобным напомнить Федору Михайловичу о цели моего прихода к нему, и я очень обрадовалась, когда он сам о ней вспомнил и предложил мне начать диктовать. Я приготовилась, а Федор Михайлович принялся ходить по комнате довольно быстрыми шагами, наискось от двери к печке, причем, дойдя до нее, непременно стучал об нее два раза. При этом он курил, часто меняя и бросая недокуренную папиросу в пепельницу, стоявшую на кончике письменного стола.

Продиктовав несколько времени, Федор Михайлович попросил меня прочесть ему написанное и с первых же слов меня остановил:

— Как «воротилась из Рулетенбурга»? Разве я говорил про Рулетенбург?

— Да, Федор Михайлович, вы продиктовали это слово.

— Не может быть!

— Позвольте, имеется ли в вашем романе город с таким названием?

— Да. Действие происходит в игорном городе, который я назвал Рулетенбургом.

— А если имеется, то вы, несомненно, это слово продиктовали, иначе откуда бы я могла его взять?

— Вы правы, — сознался Федор Михайлович, — я что-то напутал.

Я была очень довольна, что недоразумение разъяснилось. Думаю, что Федор Михайлович был слишком поглощен своими мыслями, а может быть, за день очень устал, оттого и произошла ошибка. Он, впрочем, и сам это почувствовал, так как сказал, что не в состоянии больше диктовать, и просил принести продиктованное завтра к двенадцати часам. Я обещала исполнить его просьбу.

Пробило одиннадцать, и я собралась уходить. Узнав, что я живу на Песках, Федор Михайлович сказал, что ему ни разу еще не приходилось бывать в этой части города и он не имеет понятия, где находятся Пески. Если это далеко, то он может послать свою прислугу проводить меня. Я, разумеется, отказалась. Федор Михайлович проводил меня до двери и велел Федосье посветить мне на лестнице.

Дома я с восторгом рассказала маме, как откровенен и добр был со мною Достоевский, но, чтобы ее не огорчать, скрыла то тяжелое, никогда еще не испытанное мною впечатление, которое осталось у меня от всего этого так интересно проведенного дня. Впечатление же было поистине угнетающее: в первый раз в жизни я видела человека умного, доброго, но несчастного, как бы всеми заброшенного, и чувство глубокого сострадания и жалости зародилось в моем сердце…

Я была очень утомлена и поскорее легла в постель, прося разбудить меня пораньше, чтобы успеть переписать все продиктованное и доставить его Федору Михайловичу в назначенный час.

 

IV

На другой день я встала рано и тотчас принялась за работу. Продиктовано было сравнительно немного, но мне хотелось красивее и отчетливее переписать, и это заняло время. Как я ни спешила, но опоздала на целых полчаса.

Федора Михайловича я нашла в большом волнении.

— Я уже начинал думать, — сказал он здороваясь, — что работа у меня показалась вам тяжелою и вы больше не придете. Между тем я вашего адреса не записал и рисковал потерять то, что вчера было продиктовано.

— Мне очень совестно, что я так запоздала, — извинялась я, — но уверяю вас, что если бы мне пришлось отказаться от работы, то я, конечно, уведомила бы вас и доставила бы продиктованный оригинал.

— Я оттого так беспокоюсь, — объяснял Федор Михайлович, — что мне необходимо написать этот роман к первому ноября, а между тем я не составил даже плана нового романа. Знаю лишь, что ему следует быть не менее семи листов издания Стелловского.

Я стала расспрашивать подробности, и Федор Михайлович объяснил мне поистине возмутительную ловушку, в которую его поймали.

По смерти своего старшего брата Михаила Федор Михайлович принял на себя все долги по журналу «Время», издававшегося его братом. Долги были вексельные, и кредиторы страшно беспокоили Федора Михайловича, грозя описать его имущество, а самого посадить в долговое отделение. В те времена это было возможно сделать.

Неотложных долгов было тысяч до трех. Федор Михайлович всюду искал денег, но без благоприятного результата. Когда все попытки уговорить кредиторов оказались напрасными и Федор Михайлович был доведен до отчаяния, к нему неожиданно явился издатель Ф. Т. Стелловский с предложением купить за три тысячи права на издание полного собрания сочинений в трех томах. Мало того, Федор Михайлович обязан был в счет той же суммы написать новый роман.

Положение Федора Михайловича было критическое, и он согласился на все условия контракта, лишь бы избавиться от угрожавшего ему лишения свободы.

Условие было заключено летом 1865 года, и Стелловский внес у нотариуса условную сумму. Эти деньги на другой же день были уплачены кредиторам; таким образом, Федору Михайловичу не досталось ничего на руки. Обиднее же всего было то, что через несколько дней все эти деньги вновь вернулись к Стелловскому. Оказалось, что он скупил за бесценок векселя Федора Михайловича и чрез двух подставных лиц взыскивал с него деньги. Стелловский был хитрый и ловкий эксплуататор наших литераторов и музыкантов (Писемского, Крестовского, Глинки). Он умел подстерегать людей в тяжелые минуты и ловить их в свои сети. Цена три тысячи за право издания была слишком незначительна ввиду того успеха, который имели романы Достоевского. Самое же тяжелое условие заключалось в обязательстве доставить новый роман к 1 ноября 1866 года. В случае недоставления к сроку Федор Михайлович платил бы большую неустойку; если же не доставил бы роман и к 1 декабря того же года, то терял бы права на свои сочинения, которые перешли бы навсегда в собственность Стелловского. Разумеется, хищник на это и рассчитывал.

Федор Михайлович в 1866 году поглощен был работою над романом «Преступление и наказание» и хотел закончить его художественно. Где же было ему, больному человеку, написать еще столько листов нового произведения?

Вернувшись осенью из Москвы, Федор Михайлович пришел в отчаяние от невозможности в какие-нибудь полтора-два месяца выполнить условия заключенного со Стелловским контракта. Друзья Федора Михайловича — А. Н. Майков, А. П. Милюков, И. Г. Долгомостьев и другие, — желая выручить его из беды, предлагали ему составить план романа. Каждый из них взял бы на себя часть романа, и втроем-вчетвером они успели бы кончить работу к сроку; Федору же Михайловичу оставалось бы только проредактировать роман и сгладить неизбежные при такой работе шероховатости. Федор Михайлович отказался от этого предложения: он решил лучше уплатить неустойку или потерять литературные права, чем поставить свое имя под чужим произведением. Тогда друзья стали советовать Федору Михайловичу обратиться к помощи стенографа. А. П. Милюков припомнил, что ему знаком преподаватель стенографии П. М. Ольхин, съездил к нему и попросил побывать у Федора Михайловича, который, хоть и сильно сомневался в успехе для него подобной работы, тем не менее, ввиду близости срока, решился прибегнуть к помощи стенографа.

Как ни мало я знала в то время людей, но образ действий Стелловского меня чрезвычайно возмутил.

Подали чай, и Федор Михайлович принялся мне диктовать. Ему, видимо, трудно было втянуться в работу: он часто останавливался, обдумывал, просил прочесть продиктованное и через час объявил, что утомился и хочет отдохнуть.

Начался разговор, как и вчера. Федор Михайлович был встревожен и переходил от одного сюжета к другому. Опять спросил, как меня зовут, и через минуту забыл. Раза два предложил мне папиросу, хотя уже слышал, что я не курю.

Я стала расспрашивать его о наших писателях, и он оживился. Отвечая на мои вопросы, он как бы отвлекся от своих неотвязных дум и говорил спокойно, даже весело. Кое-что я запомнила из его тогдашнего разговора.

Некрасова Федор Михайлович считал другом своей юности и высоко ставил его поэтический дар. Майкова он любил не только как талантливого поэта, но и как умнейшего и прекраснейшего из людей. О Тургеневе отзывался как о первостепенном таланте. Жалел лишь, что он, живя долго за границей, стал меньше понимать Россию и русских людей.

После небольшого отдыха мы вновь принялись за работу. Федор Михайлович стал опять раздражаться и тревожиться: работа, видимо, ему не удавалась. Объясняю это непривычкою диктовать свое произведение малознакомому лицу.

Около четырех часов я собралась уходить, обещая завтра к двенадцати часам принести продиктованное. На прощанье Федор Михайлович вручил мне стопку плотной почтовой бумаги с едва заметными линейками, на которой он обычно писал, и указал, какие именно следует оставлять на ней поля.

 

V

Так началась и продолжалась наша работа. Я приходила к Федору Михайловичу к двенадцати часам и оставалась до четырех. В течение этого времени мы раза три диктовали по получасу и более, а между диктовками пили чай и разговаривали. Я стала с радостью замечать, что Федор Михайлович начинает привыкать к новому для него способу работы и с каждым моим приходом становится спокойнее. Это сделалось особенно заметным с того времени, когда, сосчитав, сколько моих исписанных страниц составляют одну страницу издания Стелловского, я могла точно определить, сколько мы уже успели продиктовать. Все прибавлявшееся количество страниц чрезвычайно ободряло и радовало Федора Михайловича. Он часто меня спрашивал: «А сколько страниц мы вчера написали? А сколько у нас в общем сделано? Как думаете, кончим к сроку?»

Дружески со мной разговаривая, Федор Михайлович каждый день раскрывал передо мною какую-нибудь печальную картину своей жизни. Глубокая жалость невольно закрадывалась в мое сердце при его рассказах о тяжелых обстоятельствах, из которых он, по-видимому, никогда не выходил, да и выйти не мог.

Сначала мне казалось странным, что я не видела никого из его домашних. Я не знала, из кого состоит его семья и где она теперь находится. Только одного члена его семьи я встретила, кажется, в четвертый мой приход. Кончив работу, я выходила из ворот дома, как меня остановил какой-то молодой человек, в котором я узнала юношу, виденного мною в передней в первое мое посещение Федора Михайловича. Вблизи он показался мне еще некрасивее, чем издали. У него было смуглое, почти желтое лицо, черные глаза с желтыми белками и пожелтевшие от табака зубы.

— Вы меня не узнали? — развязно спросил меня молодой человек. — Я видел вас у папа. Мне не хочется входить во время ваших занятий, но мне любопытно бы знать, что это за штука стенография, тем более что я сам начну изучать ее на днях. Позвольте. — И он бесцеремонно взял из моих рук портфель, раскрыл его и тут же на улице стал рассматривать стенограмму. Я так растерялась от подобной бесцеремонности, что не протестовала.

— Курьезная штука, — небрежно протянул он, возвращая портфель.

«Неужели у такого милого и доброго человека, как Федор Михайлович, может быть такой невоспитанный сын», — подумала я.

Федор Михайлович с каждым днем относился ко мне все сердечнее и добрее. Он часто называл меня «голубчиком» (его любимое ласкательное название), «доброй Анной Григорьевной», «милочкой», и я относила эти слова к его снисходительности ко мне, как к молодой девушке, почти что девочке. Мне так приятно было облегчать его труд и видеть, как мои уверения, что работа идет успешно и что роман поспеет вовремя, радовали Федора Михайловича и поднимали в нем дух. Я очень гордилась про себя, что не только помогаю в работе любимому писателю, но и действую благотворно на его настроение. Все это возвышало меня в собственных глазах.

Я перестала бояться «известного писателя» и говорила с ним свободно и откровенно, как с дядей или старым другом. Я расспрашивала Федора Михайловича о разных событиях его жизни, и он охотно удовлетворял мое любопытство. Рассказывал подробно о своем восьмимесячном заключении в Петропавловской крепости, о том, как переговаривался через стену стуками с другими заключенными. Говорил о своей жизни в каторге, о преступниках, одновременно с ним отбывавших свое наказание. Вспоминал о загранице, о своих путешествиях и встречах; о московских родных, которых очень любил. Сообщил мне как-то, что был женат, что жена его умерла три года тому назад, и показал ее портрет. Он мне не понравился: покойная Достоевская, по его словам, снималась тяжко больной, за год до смерти, и имела страшный, почти мертвый вид. Тогда же я с удовольствием узнала, что бесцеремонный молодой человек, который мне так не понравился, не сын Федора Михайловича, а его пасынок, сын его жены от первого брака с Александром Ивановичем Исаевым. Часто жаловался Федор Михайлович и на свои долги, безденежье и тяжелое материальное положение. В дальнейшем мне пришлось даже быть свидетельницей его денежных затруднений.

Все рассказы Федора Михайловича носили такой грустный характер, что как-то раз я не выдержала и спросила:

— Зачем, Федор Михайлович, вы вспоминаете только об одних несчастиях? Расскажите лучше, как вы были счастливы.

— Счастлив? Да счастья у меня еще не было, по крайней мере, такого счастья, о котором я постоянно мечтал. Я его жду. На днях я писал моему другу, барону Врангелю, что, несмотря на все постигшие меня горести, я все еще мечтаю начать новую, счастливую жизнь.

Тяжело мне было это услышать! Странно казалось, что в его уже почти старые годы этот талантливый и добрый человек не нашел еще желаемого им счастья, а лишь мечтал о нем.

Как-то раз Федор Михайлович подробно рассказал мне, как сватался к Анне Васильевне Корвин-Круковской, как рад был, получив согласие этой умной, доброй и талантливой девушки, и как грустно было ему вернуть ей слово, сознав, что при противоположных убеждениях их взаимное счастье невозможно.

Однажды, находясь в каком-то особенном тревожном настроении, Федор Михайлович поведал мне, что стоит в настоящий момент на рубеже и что ему представляются три пути: или поехать на Восток, в Константинополь и Иерусалим, и, может быть, там навсегда остаться; или поехать за границу на рулетку и погрузиться всею душою в так захватывающую его всегда игру; или, наконец, жениться во второй раз и искать счастья и радости в семье. Решение этих вопросов, которые должны были коренным образом изменить его столь неудачно сложившуюся жизнь, очень заботило Федора Михайловича, и он, видя меня дружески к нему расположенной, спросил, что бы я ему посоветовала?

Признаюсь, его столь доверчивый вопрос меня очень затруднил, так как и желание его ехать на Восток, и желание стать игроком показались мне неясными и как бы фантастическими; зная, что среди моих знакомых и родных существуют счастливые семьи, я дала ему совет жениться вторично и найти в семье счастье.

— Так вы думаете, — спросил Федор Михайлович, — что я могу еще жениться? Что за меня кто-нибудь согласится пойти? Какую же жену мне выбрать: умную или добрую?

— Конечно, умную.

— Ну нет, если уж выбирать, то возьму добрую, чтоб меня жалела и любила.

По поводу своей предполагаемой женитьбы Федор Михайлович спросил меня: почему я не выхожу замуж? Я ответила, что ко мне сватаются двое, что оба прекрасные люди и я их очень уважаю, но любви к ним не чувствую, а мне хотелось бы выйти замуж по любви.

— Непременно по любви, — горячо поддержал меня Федор Михайлович, — для счастливого брака одного уважения недостаточно!

 

VI

Как-то раз в половине октября, во время нашей работы в дверях кабинета неожиданно появился А. Н. Майков. Я видела его портреты, а потому сразу узнала.

— Ну и патриархально же вы живете, — шутливо заметил он Федору Михайловичу, — дверь на лестницу открыта, прислуги не видно, хоть весь дом унеси!

Федор Михайлович, видимо, обрадовался Майкову. Он поспешил нас познакомить, назвав меня «своей ревностной сотрудницей», что мне было очень приятно. Аполлон Николаевич, услышав мою фамилию, осведомился, не приходится ли мне родственником недавно умерший писатель Сниткин (обычный тогда вопрос при встречах моих с писателями), а затем заторопился уходить, говоря, что боится помешать нашей работе. Я предложила сделать перерыв, и Федор Михайлович увел Майкова в соседнюю комнату. Они разговаривали минут двадцать, а я тем временем переписывала продиктованное.

Майков вернулся в кабинет проститься со мной и попросил Федора Михайловича что-нибудь мне продиктовать. В то время стенография была новинкой и всех интересовала. Федор Михайлович исполнил его желание и продиктовал полстраницы романа. Я тотчас прочла вслух записанное. Майков внимательно рассматривал стенограмму, повторяя:

— Ну, уж тут я ничего не понимаю!

Аполлон Николаевич мне очень понравился. Я и прежде любила его как поэта, а похвалы Федора Михайловича, называвшего его добрым, прекрасным человеком, еще более укрепили приятное впечатление.

Чем дальше шло время, тем более Федор Михайлович втягивался в работу. Он уже не диктовал мне изустно, тут же сочиняя, а работал ночью и диктовал мне по рукописи. Иногда ему удавалось написать так много, что мне приходилось сидеть далеко за полночь, переписывая продиктованное. Зато с каким торжеством объявляла я назавтра количество прибавившихся листков! Как приятно было мне видеть радостную улыбку Федора Михайловича в ответ на мои уверения, что работа идет успешно и что, нет сомнения, будет окончена к сроку.

Оба мы вошли в жизнь героев нового романа, и у меня, как и у Федора Михайловича, появились любимцы и недруги. Мои симпатии заслужила бабушка, проигравшая состояние, и мистер Астлей, а презрение — Полина и сам герой романа, которому я не могла простить его малодушия и страсти к игре. Федор Михайлович был вполне на стороне «игрока» и говорил, что многое из его чувств и впечатлений испытал сам на себе. Уверял, что можно обладать сильным характером, доказать это своею жизнью и тем не менее не иметь сил побороть в себе страсть к игре на рулетке.

Подчас я удивлялась своей смелости высказывать свои взгляды по поводу романа, а еще более той снисходительности, с которой талантливый писатель выслушивал эти почти детские замечания и рассуждения. За эти три недели совместной работы все мои прежние интересы отошли на второй план. Лекций стенографии я, с согласия Ольхина, не посещала, знакомых редко видела и вся сосредоточилась на работе и на тех в высшей степени интересных беседах, которые мы вели, отдыхая от диктовки. Невольно сравнивала я Федора Михайловича с теми молодыми людьми, которых мне приходилось встречать в своем кружке. Как пусты и ничтожны казались мне их разговоры в сравнении со всегда новыми и оригинальными взглядами моего любимого писателя.

Уходя от него под впечатлением новых для меня идей, я скучала дома и жила ожиданием завтрашней встречи с Федором Михайловичем. С грустью видела я, что работа близится к концу и наше знакомство должно прекратиться. Как же я была удивлена и обрадована, когда Федор Михайлович высказал ту же беспокоившую меня мысль.

— Знаете, Анна Григорьевна, о чем я думаю? Вот мы с вами так сошлись, так дружелюбно каждый день встречаемся, так привыкли оживленно разговаривать; неужели же теперь, с написанием романа, все это кончится? Право, это жаль! Мне вас очень будет недоставать. Где же я вас увижу?

— Но, Федор Михайлович, — смущенно отвечала я, — гора с горой не сходится, а человеку с человеком нетрудно встретиться.

— Но где же, однако?

— Да где-нибудь в обществе, в театре, в концерте…

— Вы же знаете, что я в обществе и театрах бываю редко. Да и что это за встречи, когда слова не удастся иногда сказать. Отчего вы не пригласите меня к себе, в вашу семью?

Только к концу месяца Федор Михайлович запомнил мое имя, а то все забывал и меня о нем переспрашивал.

— Приезжайте, пожалуйста, мы очень будем вам рады. Боюсь только, что мы с мамой покажемся вам неинтересными собеседницами.

— Когда же я могу приехать?

— Мы об этом условимся, когда окончим работу, — сказала я, — теперь для нас главное — это окончание вашего романа.

Подходило 1 ноября, срок доставки романа Стелловскому, и у Федора Михайловича возникло опасение, как бы тот не вздумал схитрить и, с целью взять неустойку, отказаться под каким-нибудь предлогом от получения рукописи. Я успокаивала Федора Михайловича, как могла, и обещала разузнать, что следует ему сделать, если бы его подозрения оправдались. В тот же вечер я упросила мою мать съездить к знакомому адвокату. Тот дал совет сдать рукопись или нотариусу, или приставу той части, где проживает Стелловский, но, разумеется, под расписку официального лица. То же самое посоветовал ему и мировой судья Фрейман (брат его школьного товарища), к которому Федор Михайлович обратился за советом.

 

VII

Двадцать девятого октября происходила наша последняя диктовка. Роман «Игрок» был закончен. С 4 по 29 октября, то есть в течение двадцати шести дней, Федор Михайлович написал роман в размере семи листов в два столбца, большого формата, что равняется десяти листам обыкновенного. Федор Михайлович был чрезвычайно этим доволен и объявил мне, что, сдав благополучно рукопись Стелловскому, намерен дать в ресторане обед своим друзьям (Майкову, Милюкову и др.) и заранее приглашает меня участвовать в пиршестве.

— Да были ли вы когда-нибудь в ресторане? — спросил он меня.

— Нет, никогда.

— Но на мой обед приедете? Мне хочется выпить за здоровье моей милой сотрудницы! Без вашей помощи я не кончил бы романа вовремя. Итак, приедете?

Я отвечала, что спрошу мнения моей матери, а про себя решила не ехать. При моей застенчивости я имела бы скучающий вид и помешала бы общему веселью.

На другой день, 30 октября, я принесла Федору Михайловичу переписанную вчерашнюю диктовку. Он как-то особенно приветливо меня встретил, и даже краска бросилась ему в лицо, когда я вошла. По обыкновению, мы пересчитали переписанные листочки и порадовались, что их оказалось так много, больше, чем мы ожидали. Федор Михайлович сообщил мне, что сегодня перечитает роман, кое-что в нем исправит и завтра утром отвезет Стелловскому. Тут же он передал мне пятьдесят рублей условленной платы, крепко пожал руку и горячо поблагодарил за сотрудничество.

Я знала, что 30 октября — день рождения Федора Михайловича, а потому решила заменить мое обычное черное суконное платье лиловым шелковым. Федор Михайлович, видевший меня всегда в трауре, был польщен моим вниманием, нашел, что лиловый цвет мне очень идет и что в длинном платье я кажусь выше и стройнее. Мне было очень приятно слышать его похвалы, но удовольствие мое было нарушено приходом вдовы брата Федора Михайловича, Эмилии Федоровны, приехавшей поздравить его с днем рождения. Федор Михайлович нас познакомил и объяснил своей невестке, что, благодаря моей помощи, он успел кончить роман к сроку и тем избежать грозившей ему беды. Несмотря на эти слова, Эмилия Федоровна отнеслась ко мне сухо и высокомерно, чем меня очень удивила и обидела. Федору Михайловичу не понравился нелюбезный тон его невестки, и он стал ко мне еще добрее и радушнее. Предложив мне просмотреть какую-то только что вышедшую книгу, он отвел Эмилию Федоровну в сторону и стал показывать ей какие-то бумаги.

Вошел Аполлон Николаевич Майков. Он раскланялся со мной, но меня, очевидно, не узнал. Обратившись к Федору Михайловичу, он спросил, как подвигается его роман. Федор Михайлович, занятый разговором с невесткой, вероятно, не расслышал вопроса и ничего ему не отвечал. Тогда я решилась ответить за Федора Михайловича и сказала, что роман окончен еще вчера и что я только что принесла переписанную последнюю главу. Майков быстро подошел ко мне, протянул руку и извинился, что сразу не узнал. Объяснил это своею близорукостью, а также тем, что в черном платье я показалась ему ниже ростом.

Он стал расспрашивать о романе и спросил мое мнение. Я с восторгом отозвалась о новом, ставшем столь дорогим мне произведении; сказала, что в нем есть несколько необыкновенно живых и удавшихся типов (бабушка, мистер Астлей и влюбленный генерал). Мы проговорили минут двадцать, и мне так легко было разговаривать с этим милым, добрым человеком. Эмилия Федоровна была удивлена и даже несколько шокирована вниманием ко мне Майкова, но сухости тона не изменила, считая, вероятно, ниже своего достоинства отнестись с добрым вниманием к… стенографистке.

Майков скоро ушел. Я последовала его примеру, не желая переносить высокомерное отношение ко мне Эмилии Федоровны. Федор Михайлович очень уговаривал меня остаться и всячески желал смягчить неделикатность своей невестки. Он проводил меня до передней и напомнил мне обещание пригласить его к нам. Я подтвердила приглашение.

— Когда же я могу приехать? Завтра?

— Нет, завтра меня не будет дома: я звана к гимназической подруге.

— Послезавтра?

— Послезавтра у меня лекция стенографии.

— Так, значит, второго ноября?

— В среду, второго, я иду в театр.

— Боже мой! У вас все дни разобраны! Знаете, Анна Григорьевна, мне думается, что вы это нарочно говорите. Вам просто не хочется, чтобы я приезжал. Скажите правду!

— Да нет же, уверяю вас! Мы будем рады вас у себя видеть. Приезжайте третьего ноября, в четверг, вечером, часов в семь.

— Только в четверг? Как это долго! Мне будет без вас так скучно!

Я, конечно, приняла эти слова за милую шутку.

Итак, блаженное для меня время миновало, и наступили скучные дни. За этот месяц я так привыкла весело торопиться к началу занятий, так радостно встречаться с Федором Михайловичем и так оживленно с ним разговаривать, что это сделалось для меня потребностью. Все прежние обычные занятия потеряли для меня интерес и показались пустыми и ненужными. Даже обещанное посещение Федора Михайловича не только не радовало, но, напротив, тяготило меня. Я понимала, что ни моя добрая мама, ни я не можем быть занимательными собеседницами такого умного и талантливого человека. Если до сих пор у нас с Федором Михайловичем велись оживленные беседы, то (думала я) лишь потому, что они вращались около дела, нас обоих интересовавшего. Теперь же Федор Михайлович явится к нам в качестве гостя, которого необходимо «занимать». Я стала придумывать темы для наших будущих разговоров и мучилась мыслью, что впечатление утомительной поездки в нашу окраину и скучно проведенного вечера изгладят у Федора Михайловича, как у чрезвычайно впечатлительного человека, воспоминания о прежних наших встречах, и он пожалеет, зачем назвался на такое скучное знакомство. Мечтая увидеться с Федором Михайловичем, я, однако, готова была желать, чтобы он забыл о своем обещании посетить нас.

Как человек жизнерадостный, я старалась занять себя и рассеять свое печальное, вернее, тревожное настроение: побывала у подруги, а на следующий вечер пошла на лекцию стенографии. Ольхин встретил меня поздравлением с успешным окончанием работы. Федор Михайлович писал ему об этом и благодарил за рекомендацию стенографа, с помощью которого он мог довести свой роман до благополучного конца. Федор Михайлович прибавлял, что новый способ работы оказался для него удобным, и он рассчитывает и впредь им пользоваться.

В четверг, 3 ноября, я с утра начала приготовления к приему Федора Михайловича: сходила купить груш того сорта, которые он любил, и разных гостинцев, какими он иногда меня угощал. Целый день я чувствовала себя беспокойной, а к семи часам волнение мое достигло крайней степени. Но пробило половина восьмого, восемь, а он все не приезжал, и я уже решила, что он отдумал приехать или забыл свое обещание. В половине девятого раздался наконец столь жданный звонок. Я поспешила навстречу Федору Михайловичу и спросила его:

— Как это вы меня разыскали, Федор Михайлович?

— Вот хорошо, — отвечал он приветливо, — вы говорите это таким тоном, будто вы недовольны, что я вас нашел. А я ведь ищу вас с семи часов, объехал окрестности и всех расспрашивал. Все знают, что тут имеется Костромская улица, а как в нее попасть — указать не могут. Спасибо, нашелся добрый человек, сел на облучок и показал кучеру, куда ехать.

Вошла моя мать, и я поспешила представить ей Федора Михайловича. Он галантно поцеловал у ней руку и сказал, что очень обязан мне за помощь в работе. Мама принялась разливать чай, а Федор Михайлович тем временем рассказывал мне, сколько тревог принесла ему доставка рукописи Стелловскому. Как мы предвидели, Стелловский схитрил: он уехал в провинцию, и слуга объявил, что неизвестно, когда он вернется. Федор Михайлович поехал тогда в контору изданий Стелловского и пытался вручить рукопись заведующему конторой, но тот наотрез отказался принять, говоря, что не уполномочен на это хозяином. К нотариусу Федор Михайлович опоздал, а в управлении квартала днем никого из начальствующих не оказалось, и его просили заехать вечером. Весь день провел он в тревоге, и лишь в десять часов вечера удалось ему сдать рукопись в конторе квартала N-ской части и получить от надзирателя расписку.

Мы принялись пить чай и беседовать так же весело и непринужденно, как всегда. Придуманные мною темы разговоров пришлось отложить в сторону — так много явилось новых и занимательных. Федор Михайлович совершенно очаровал мою мать, вначале несколько смущенную посещением «знаменитого» писателя. Федор Михайлович умел быть обаятельным, и часто впоследствии приходилось мне наблюдать, как люди, даже предубежденные против него, подпадали под его очарование.

Федор Михайлович сказал мне, между прочим, что хочет неделю отдохнуть, а затем приняться за последнюю часть «Преступления и наказания».

— Я хочу просить вашей помощи, добрая Анна Григорьевна. Мне так легко было работать с вами. Я и впредь хотел бы диктовать и надеюсь, что вы не откажетесь быть моею сотрудницей.

— Охотно стала бы вам помогать, — отвечала я, — да не знаю, как посмотрит на это Ольхин. Быть может, он эту новую работу у вас предназначил для другого своего ученика или ученицы.

— Но я привык к вашей манере работать и ею чрезвычайно доволен. Странно было бы, если бы Ольхин вздумал мне рекомендовать другого стенографа, с которым я, возможно, и не сойдусь. Впрочем, вы сами, может быть, не хотите у меня больше заниматься? В таком случае я, конечно, не настаиваю…

Он был видимо огорчен. Я старалась его успокоить: сказала, что, вероятно, Ольхин ничего не будет иметь против этой новой работы, но что мне все же следует его об этом спросить.

Около одиннадцати часов Федор Михайлович собрался уходить и, прощаясь, взял с меня слово на первой же лекции переговорить с Ольхиным и ему написать. Мы расстались самым дружелюбным образом, и я вернулась в столовую в восторге от нашей столь оживленной беседы. Но не прошло и десяти минут, как вошла горничная и рассказала, что у извозчика-лихача, привезшего Федора Михайловича, кто-то в темноте украл подушку с санок. Извозчик был в отчаянии, и лишь обещание Федора Михайловича вознаградить его за потерю могло его утешить.

Я так была еще юна, что этот эпизод меня чрезвычайно смутил: мне представилось, что подобный случай повлияет на отношения Федора Михайловича к нам и что он не захочет бывать в такой глуши, где его могут ограбить, как ограбили его извозчика. Мне до слез было жалко, что впечатление так чудесно проведенного вечера рушилось от обидной случайности.

<…>

 

IX

На другой день после посещения Федора Михайловича я отправилась на целый день к моей сестре, Марии Григорьевне Сватковской, и рассказывала ей и ее мужу, Павлу Григорьевичу, о моей работе у Достоевского. Занимаясь днем у Федора Михайловича, а вечером переписывая продиктованное, я видалась с сестрой Машей лишь урывками, и рассказов накопилось много. Сестра слушала внимательно, постоянно перебивая и обо всем подробно расспрашивая, и, видя мое чрезвычайное одушевление, сказала мне на прощанье:

— Напрасно, Неточка, ты так увлекаешься Достоевским. Ведь твои мечты осуществиться не могут, да и слава богу, что не могут, если он такой больной и обремененный семьею и долгами человек!

Я горячо возразила, что Достоевским совсем не «увлекаюсь», ни о чем не «мечтаю», а просто рада была беседовать с умным и талантливым человеком и благодарна ему за его всегдашнюю доброту и внимание ко мне.

Однако слова сестры меня смутили, и, вернувшись домой, я спрашивала себя: неужели сестра Маша права и я действительно «увлечена» Федором Михайловичем? Неужели это начало любви, которой я до сих пор не испытала? Какая это была бы безумная мечта с моей стороны! Разве это возможно? Но если это начало любви, то что же мне делать? Не отказаться ли мне под благовидным предлогом от предлагаемой им мне работы, не видеть его более, не думать о нем, постараться мало-помалу забыть и, углубившись в какое-либо занятие, возвратить себе прежнее душевное спокойствие, которым я всегда так дорожила. Но ведь возможно, что Маша и ошибается и никакая опасность не угрожает моему сердцу. Зачем же в таком случае я лишу себя и стенографической работы, о которой я так мечтала, и тех добродушных и интересных бесед, которыми эта работа сопровождалась.

Кроме того, страшно жаль было оставить Федора Михайловича без стенографической помощи, раз уж он к ней приспособился, тем более что среди учеников и учениц Ольхина (кроме двух, уже имевших постоянную работу) я не знала, кто бы меня мог вполне заменить и по скорости письма, и по аккуратности в достатке продиктованного.

Все эти мысли мелькали в моей голове, и я чувствовала себя очень тревожно.

Наступило воскресенье, 6 ноября. В этот день я собралась поехать поздравить мою крестную мать с днем ее ангела. Я не была с нею близка и посещала ее лишь в торжественные дни. Сегодня у ней предполагалось много гостей, и я рассчитывала рассеять не покидавшее меня эти дни гнетущее настроение. Она жила далеко, у Аларчина моста, и я собралась к ней засветло. Пока послали за извозчиком, я села поиграть на фортепьяно и, за звуками музыки, не расслышала звонка. Чьи-то мужские шаги привлекли мое внимание, я оглянулась и, к большому моему удивлению и радости, увидела входившего Федора Михайловича. Он имел робкий и как бы сконфуженный вид. Я пошла к нему навстречу.

— Знаете, Анна Григорьевна, что я сделал? — сказал Федор Михайлович, крепко пожимая мне руку. — Все эти дни я очень скучал, а сегодня с утра раздумывал, поехать мне к вам или нет? Будет ли это удобно? Не покажется ли вам и вашей матушке странным столь скорый визит: был в четверг и являюсь в воскресенье! Решил ни за что не ехать к вам и, как видите, приехал!

— Что вы, Федор Михайлович. Мама и я, мы всегда будем рады вас видеть у себя!

Несмотря на мои уверения, разговор наш не вязался. Я не могла победить моего тревожного настроения и только отвечала на вопросы Федора Михайловича, сама же почти ни о чем не спрашивала. Была и внешняя причина, которая меня смущала. Нашу большую залу, в которой мы теперь сидели, не успели протопить, и в ней было очень холодно.

Федор Михайлович это заметил.

— Как у вас, однако, холодно; и какая вы сами сегодня холодная! — сказал он и, заметив, что я в светло-сером шелковом платье, спросил, куда я собираюсь.

Узнав, что я должна ехать сейчас к моей крестной матери, Федор Михайлович объявил, что не хочет меня задерживать, и предложил подвезти меня на своем лихаче, так как нам было с ним по дороге. Я согласилась, и мы поехали. При каком-то крутом повороте Федор Михайлович захотел придержать меня за талию. Но у меня, как у девушек шестидесятых годов, было предубеждение против всех знаков внимания вроде целования руки, придерживания дам за талию и т. п., и я сказала:

— Пожалуйста, не беспокойтесь, — я не упаду!

Федор Михайлович, кажется, обиделся и сказал:

— Как бы я желал, чтоб вы выпали сейчас из саней!

Я расхохоталась, и мир был заключен: всю остальную дорогу мы весело болтали, и мое грустное настроение как рукой сняло. Прощаясь, Федор Михайлович крепко пожал мне руку и взял с меня слово, что я приду к нему через день, чтобы условиться относительно работы над «Преступлением и наказанием».

 

X

Восьмого ноября 1866 года — один из знаменательных дней моей жизни: в этот день Федор Михайлович сказал мне, что меня любит, и просил быть его женой. С того времени прошло полвека, а все подробности этого дня так ясны в моей памяти, как будто произошли месяц назад.

Был светлый морозный день. Я пошла к Федору Михайловичу пешком, а потому опоздала на полчаса против назначенного времени. Федор Михайлович, видимо, давно уже меня ждал: заслышав мой голос, он тотчас вышел в переднюю.

— Наконец-то вы пришли! — радостно сказал он и стал помогать мне развязывать башлык и снимать пальто. Мы вместе вошли в кабинет. Там на этот раз было очень светло, и я с удивлением заметила, что Федор Михайлович чем-то взволнован. У него было возбужденное, почти восторженное выражение лица, что очень его молодило.

— Как я рад, что вы пришли, — начал Федор Михайлович, — я так боялся, что вы забудете свое обещание.

— Но почему же вы это думали? Если я даю слово, то всегда его исполняю.

— Простите, я знаю, что вы всегда верны данному слову. Я так рад, что опять вас вижу!

— И я рада, что вижу вас, Федор Михайлович, да еще в таком веселом настроении. Не случилось ли с вами чего-либо приятного?

— Да, случилось! Сегодня ночью я видел чудесный сон!

— Только-то! — И я рассмеялась.

— Не смейтесь, пожалуйста. Я придаю снам большое значение. Мои сны всегда бывают вещими. Когда я вижу во сне покойного брата Мишу, а особенно когда мне снится отец, я знаю, что мне грозит беда.

— Расскажите же ваш сон!

— Видите этот большой палисандровый ящик? Это подарок моего сибирского друга Чокана Валиханова, и я им очень дорожу. В нем я храню мои рукописи, письма и вещи, дорогие мне по воспоминаниям. Так вот, вижу я во сне, что сижу перед этим ящиком и разбираю бумаги. Вдруг между ними что-то блеснуло, какая-то светлая звездочка. Я перебираю бумаги, а звездочка то появляется, то исчезает. Это меня заинтриговало: я стал медленно перекладывать бумаги и между ними нашел крошечный брильянтик, но очень яркий и сверкающий.

— Что же вы с ним сделали?

— В том-то и горе, что не помню! Тут пошли другие сны, и я не знаю, что с ним сталось. Но то был хороший сон!

— Сны, кажется, принято объяснять наоборот, — заметила я и тотчас же раскаялась в своих словах. Лицо Федора Михайловича быстро изменилось, точно потускнело.

— Так вы думаете, что со мною не произойдет ничего счастливого? Что это только напрасная надежда? — печально воскликнул он.

— Я не умею отгадывать сны, да и не верю им вовсе, — отвечала я.

Мне было очень жаль, что у Федора Михайловича исчезло его бодрое настроение, и я старалась его развеселить. На вопрос, какие я вижу сны, я рассказала их в комическом виде:

— Все чаще я вижу во сне нашу бывшую начальницу гимназии, величественную даму со старомодными буклями на висках, и всегда она меня за что-нибудь распекает. Снится мне также рыжий кот, что спрыгнул однажды на меня с забора нашего сада и этим страшно напугал.

— Ах вы, деточка, деточка! — повторял Федор Михайлович, смеясь и ласково на меня посматривая, — и сны-то у вас какие! Ну, а что же, весело вам было на именинах вашей крестной? — спросил он меня.

— Очень весело. После обеда старшие сели играть в карты, а мы, молодежь, собрались в кабинете хозяина и весь вечер оживленно болтали. Там было два очень милых и веселых студента.

Федор Михайлович опять затуманился. Меня поразило, до чего быстро менялось на этот раз настроение Федора Михайловича. Не зная свойств эпилепсии, я подумала, не предвещает ли это изменчивое настроение приближения припадка, и мне стало жутко…

У нас давно уже повелось, что, когда я приходила стенографировать, Федор Михайлович рассказывал мне, что он делал и где бывал за те часы, когда мы не видались. Я поспешила спросить Федора Михайловича, чем он был занят за последние дни.

— Новый роман придумывал, — ответил он.

— Что вы говорите? Интересный роман?

— Для меня очень интересен, только вот с концом романа сладить не могу. Тут замешалась психология молодой девушки. Будь я в Москве, я бы спросил мою племянницу, Сонечку, ну, а теперь за помощью обращусь к вам.

Я с гордостью приготовилась «помогать» талантливому писателю.

— Кто же герой вашего романа?

— Художник, человек уже немолодой, ну, одним словом, моих лет.

— Расскажите, расскажите, пожалуйста, — просила я, очень заинтересовавшись новым романом.

И вот в ответ на мою просьбу полилась блестящая импровизация. Никогда, ни прежде, ни после, не слыхала я от Федора Михайловича такого вдохновенного рассказа, как в этот раз. Чем дальше он шел, тем яснее казалось мне, что Федор Михайлович рассказывает свою собственную жизнь, лишь изменяя лица и обстоятельства. Тут было все то, что он передавал мне раньше, мельком, отрывками. Теперь подробный последовательный рассказ многое мне объяснил в его отношениях к покойной жене и к родным.

В новом романе было тоже суровое детство, ранняя потеря любимого отца, какие-то роковые обстоятельства (тяжкая болезнь), которые оторвали художника на десяток лет от жизни и любимого искусства. Тут было и возвращение к жизни (выздоровление художника), встреча с женщиною, которую он полюбил, муки, доставленные ему этой любовью, смерть жены и близких людей (любимой сестры), бедность, долги…

Душевное состояние героя, его одиночество, разочарование в близких людях, жажда новой жизни, потребность любить, страстное желание вновь найти счастье были так живо и талантливо обрисованы, что, видимо, были выстраданы самим автором, а не были одним лишь плодом его художественной фантазии.

На обрисовку своего героя Федор Михайлович не пожалел темных красок. По его словам, герой был преждевременно состарившийся человек, больной неизлечимой болезнью (паралич руки), хмурый, подозрительный; правда, с нежным сердцем, но не умеющий высказывать свои чувства; художник, может быть, и талантливый, но неудачник, не успевший ни разу в жизни воплотить свои идеи в тех формах, о которых мечтал, и этим всегда мучающийся.

Видя в герое романа самого Федора Михайловича, я не могла удержаться, чтобы не прервать его словами:

— Но зачем же вы, Федор Михайлович, так обидели вашего героя?

— Я вижу, он вам не симпатичен.

— Напротив, очень симпатичен. У него прекрасное сердце. Подумайте, сколько несчастий выпало на его долю и как безропотно он их перенес! Ведь другой, испытавший столько горя в жизни, наверно, ожесточился бы, а ваш герой все еще любит людей и идет к ним на помощь. Нет, вы решительно к нему несправедливы.

— Да, я согласен, у него действительно доброе, любящее сердце. И как я рад, что вы его поняли!

— И вот, — продолжал свой рассказ Федор Михайлович, — в этот решительный период своей жизни художник встречает на своем пути молодую девушку ваших лет или на год-два постарше. Назовем ее Аней, чтобы не называть героиней. Это имя хорошее…

Эти слова подкрепили во мне убеждение, что в героине он подразумевает Анну Васильевну Корвин-Круковскую, свою бывшую невесту. В ту минуту я совсем забыла, что меня тоже зовут Анной, — так мало я думала, что этот рассказ имеет ко мне отношение. Тема нового романа могла возникнуть (думалось мне) под впечатлением недавно полученного от Анны Васильевны письма из-за границы, о котором Федор Михайлович мне на днях говорил.

Портрет героини был обрисован иными красками, чем портрет героя. По словам автора, Аня была кротка, умна, добра, жизнерадостна и обладала большим тактом в сношениях с людьми. Придавая в те годы большое значение женской красоте, я не удержалась и спросила:

— А хороша собой ваша героиня?

— Не красавица, конечно, но очень недурна. Я люблю ее лицо.

Мне показалось, что Федор Михайлович проговорился, и у меня сжалось сердце. Недоброе чувство к Корвин-Круковской овладело мною, и я заметила:

— Однако, Федор Михайлович, вы слишком идеализировали вашу Аню. Разве она такая?

— Именно такая! Я хорошо ее изучил! Художник, — продолжал свой рассказ Федор Михайлович, — встречал Аню в художественных кружках и чем чаще ее видел, тем более она ему нравилась, тем сильнее крепло в нем убеждение, что с нею он мог бы найти счастье. И однако, мечта эта представлялась ему почти невозможною. В самом деле, что мог он, старый, больной человек, обремененный долгами, дать этой здоровой, молодой, жизнерадостной девушке? Не была ли бы любовь к художнику страшной жертвой со стороны этой юной девушки и не стала ли бы она потом горько раскаиваться, что связала с ним свою судьбу? Да и вообще, возможно ли, чтобы молодая девушка, столь различная по характеру и по летам, могла полюбить моего художника? Не будет ли это психологическою неверностью? Вот об этом-то мне и хотелось бы знать ваше мнение, Анна Григорьевна.

— Почему же невозможно? Ведь если, как вы говорите, ваша Аня не пустая кокетка, а обладает хорошим, отзывчивым сердцем, почему бы ей не полюбить вашего художника? Что в том, что он болен и беден? Неужели же любить можно лишь за внешность да за богатство? И в чем тут жертва с ее стороны? Если она его любит, то и сама будет счастлива, и раскаиваться ей никогда не придется!

Я говорила горячо. Федор Михайлович смотрел на меня с волнением.

— И вы серьезно верите, что она могла бы полюбить его искренно и на всю жизнь?

Он помолчал, как бы колеблясь.

— Поставьте себя на минуту на ее место, — сказал он дрожащим голосом. — Представьте, что этот художник — я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, что вы бы мне ответили?

Лицо Федора Михайловича выражало такое смущение, такую сердечную муку, что я наконец поняла, что это не просто литературный разговор и что я нанесу страшный удар его самолюбию и гордости, если дам уклончивый ответ. Я взглянула на столь дорогое мне, взволнованное лицо Федора Михайловича и сказала:

— Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь!

Я не стану передавать те нежные, полные любви слова, которые говорил мне в те незабвенные минуты Федор Михайлович: они для меня священны…

Я была поражена, почти подавлена громадностью моего счастья и долго не могла в него поверить. Припоминаю, что, когда почти час спустя Федор Михайлович стал сообщать планы нашего будущего и просил моего мнения, я ему ответила:

— Да разве я могу теперь что-либо обсуждать! Ведь я так ужасно счастлива!

Не зная, как сложатся обстоятельства и когда может состояться наша свадьба, мы решили до времени никому о ней не говорить, за исключением моей матери. Федор Михайлович обещал приехать к нам завтра на весь вечер и сказал, что с нетерпением будет ждать нашей встречи.

Он проводил меня до передней и заботливо повязал мой башлык. Я уже готова была выйти, когда Федор Михайлович остановил меня словами:

— Анна Григорьевна, а я ведь знаю теперь, куда девался брильянтик.

— Неужели припомнили сон?

— Нет, сна не припомнил. Но я наконец нашел его и намерен сохранить на всю жизнь.

— Вы ошибаетесь, Федор Михайлович! — смеялась я, — вы нашли не брильянтик, а простой камешек.

— Нет, я убежден, что на этот раз не ошибаюсь, — уже серьезно сказал мне на прощанье Федор Михайлович.

 

XI

Восторг наполнял мою душу, когда я возвращалась от Федора Михайловича. Помню, что всю дорогу я почти громко восклицала, забывая о прохожих:

— Боже мой, какое счастье! Неужели это правда? Разве это не сон? Неужели он будет моим мужем?!

Шум уличной толпы несколько отрезвил меня, и я вспомнила, что звана на обед к родственникам, которые праздновали именины моего двоюродного брата, Михаила Николаевича Сниткина. Я зашла в булочную (тогда кондитерских было мало) купить именинный пирог. Душа моя была полна восторгом, все казались добрыми и милыми, и всем мне хотелось сказать что-нибудь приятное. Я не удержалась и заметила немецкой барышне, продававшей пирог:

— Какой у вас чудесный цвет лица и как вы мило причесаны!

У родственников я застала много гостей, но моей матери не было, хотя она обещала приехать к обеду. Меня это огорчило: мне так хотелось поскорее сообщить ей мою радость.

За обедом было весело, но я вела себя очень странно: то всему смеялась, то задумывалась и не слышала, что мне говорили; то отвечала невпопад и одного господина даже назвала Федором Михайловичем. Надо мною стали шутить, я отговаривалась жестокой мигренью.

Наконец приехала моя добрая мама. Я выбежала к ней в переднюю, обняла ее и прошептала на ухо:

— Поздравьте меня, я — невеста.

Больше сказать мне не удалось, так как навстречу маме спешили хозяева. Помню, весь вечер мама очень пытливо на меня поглядывала, не зная, наверно, за кого из присутствовавших моих поклонников я выхожу замуж. Только возвращаясь домой, я могла объяснить ей, что выхожу за Достоевского. Не знаю, была ли моя мать этому рада, думаю, что нет. Как человек опытный, долго живший на свете, она не могла не предвидеть, что в этом супружестве мне предстоит много мучений и горя как из-за страшной болезни моего будущего мужа, так и из-за недостатка средств. Но она не пробовала меня отговаривать (как делали потом другие), и я ей за то благодарна. Да и кто бы мог меня уговорить отказаться от этого предстоявшего мне великого счастья, которое впоследствии, несмотря на многие тяжелые стороны нашей совместной жизни (болезнь мужа, долги), оказалось действительным, истинным для нас обоих счастьем.

Следующий день, девятого ноября, тянулся для меня томительно долго. Я ничем не могла заняться и все вспоминала подробности нашей вчерашней беседы и даже записала ее в свою стенографическую книжку.

Федор Михайлович явился в половине седьмого и начал с извинения, что приехал на полчаса ранее назначенного времени.

— Но я не мог вытерпеть, мне так хотелось поскорее свидеться с вами!

— У нас те же невзгоды, — отвечала я, смеясь, — я весь день ничего не делала, все о вас думала и я так ужасно счастлива, что вы приехали!

Федор Михайлович тотчас же обратил внимание на то, что я одета в светлый костюм.

— Всю дорогу к вам я раздумывал, снимете ли вы траур или будете и теперь носить черное платье. И вот вы — в розовом!

— Но как же могло быть иначе, когда у меня на душе такая радость! Разумеется, пока мы не объявим о нашей свадьбе, я буду носить в обществе траур, а дома, для вас, светлое.

— Вам очень идет розовый цвет, — сказал Федор Михайлович, — но в нем вы еще помолодели и кажетесь девочкой.

Моя моложавость, видимо, смущала Федора Михайловича. Я стала, смеясь, уверять его, что очень скоро постарею, и хоть это обещание было шуткой, но в моей жизни оно, благодаря многим обстоятельствам, скоро исполнилось, то есть, вернее, я не постарела, а старалась и в нарядах своих, и в разговорах быть настолько солидной, что разница лет между мною и мужем скоро стала почти незаметна.

Вошла моя мать. Федор Михайлович поцеловал ей руку и сказал:

— Вы, конечно, уже знаете, что я просил руки вашей дочери. Она согласилась быть моей женой, и я этим чрезвычайно счастлив. Но мне хотелось бы, чтобы вы одобрили ее выбор. Анна Григорьевна так много говорила о вас хорошего, что я привык вас уважать. Даю вам слово, что сделаю все возможное и невозможное, чтобы она была счастлива. Для вас же я буду самым преданным и любящим родственником.

Надо отдать справедливость Федору Михайловичу, что за четырнадцать лет нашего брака он всегда был очень почтителен и добр с моей матерью, искренно любил и почитал ее.

Произнес Федор Михайлович свою маленькую речь торжественно, но несколько сбивчиво, о чем и сам потом заметил. Мама была очень тронута, обняла Федора Михайловича, просила его любить и беречь меня и даже расплакалась.

Я поспешила прервать эту, может быть, несколько тягостную для Федора Михайловича сцену словами:

— Милая мамочка, дайте нам скорее чаю! Федор Михайлович ужасно озяб!

Принесли чай, мы уселись со стаканами в руках в мягких старинных креслах и принялись оживленно разговаривать.

Прошло около часу, как раздался звонок, и девушка доложила о приходе двух молодых людей, часто у нас бывавших. На этот раз меня очень раздосадовали эти непрошеные гости, и я попросила мою мать:

— Пожалуйста, выйдите к ним и скажите, что извиняюсь и что у меня болит голова.

— Пожалуйста, не отказывайте им, Анна Николаевна, — перебил Федор Михайлович и, обратясь ко мне, прибавил вполголоса: — Мне хочется видеть вас в обществе молодежи. Ведь до сих пор я видел вас только с нами, со стариками.

Я улыбнулась и просила звать гостей. Я представила их Федору Михайловичу и назвала его. Молодые люди были несколько смущены неожиданным знакомством с известным романистом. Чтобы объяснить им некоторую торжественность обстановки, в которой они нас застали, я сказала гостям, что они попали на фестиваль по случаю окончания нашей общей работы над новым романом. Мне очень захотелось затеять общий разговор и втянуть в него Федора Михайловича. Я воспользовалась вопросом одного из молодых людей, прошла ли моя вчерашняя мигрень, и сказала:

— Это вы виноваты в моей головной боли: вы все так много курили. Не правда ли, Федор Михайлович, много курить не следует?

— Я тут плохой судья: я сам много курю.

— Но ведь это же вредно для здоровья?

— Конечно, вредно, но это — привычка, от которой трудно избавиться.

То были единственные слова, сказанные Федором Михайловичем. Мне не удалось втянуть его в дальнейший разговор. Он курил и пытливо посматривал на меня и на гостей. Молодые люди были смущены: им, очевидно, импонировало имя Достоевского. Они сказали, что вчера, после моего ухода от родственников, было решено поехать всем вместе посмотреть «Юдифь» Серова, и им поручено узнать, в какой день я свободна, и взять ложу.

Я очень любезно, но решительно объяснила, что в оперу не поеду, так как начну теперь усиленно заниматься стенографией, чтобы догнать товарищей.

— Ну, а на концерт пятнадцатого ноября поедете? Ведь вы же обещали! — сказали огорченные молодые люди.

— И на концерт не поеду, все по той же причине.

— Но ведь вам было так весело на этом концерте в прошлом году.

— Мало ли что было в прошлом году! С тех пор много воды утекло, — сентенциозно заметила я.

Молодые люди почувствовали себя лишними и поднялись уходить. Я их не удерживала.

— Ну, довольны вы мной? — спросила я Федора Михайловича по уходе гостей.

— Вы щебетали, как птичка. Жаль только, что вы обидели ваших поклонников, так категорически отказываясь от всего, что прежде вас интересовало.

— Бог с ними! На что они мне теперь! Мне нужен только один: мой дорогой, мой милый, мой славный Федор Михайлович!

— Так я милый, так я для вас дорогой? — сказал Федор Михайлович, и вновь началась задушевная беседа, продолжавшаяся весь вечер.

Какое то было счастливое время и с какой глубокой благодарностью судьбе я о нем вспоминаю!

 

XII

Принятое нами решение хранить в тайне от родных и знакомых нашу помолвку продержалось не более недели. Тайна наша открылась самым неожиданным образом.

Федор Михайлович, приезжая к нам, брал извозчика по часам, от семи до десяти. Во время долгого пути к нам и обратно Федор Михайлович, любивший простых людей, разговаривал обыкновенно со своим извозчиком. Чувствуя потребность поделиться с кем-нибудь своим счастьем, он рассказывал ему про свою предстоящую женитьбу. Однажды, вернувшись от нас домой и не найдя в кармане мелочи, он сказал извозчику, что сейчас вышлет ему деньги. Деньги вынесла служанка. Не зная, которому из трех извозчиков, стоявших у ворот, следует уплатить, она спросила, кто сейчас привез «старого барина»?

— Это жениха-то? Я привез.

— Какого жениха? Наш барин — не жених.

— Ан нет, жених! Сам мне сказывал, что жених. Да я и невесту видал, когда дверь отворяли. Выходила его проводить, такая веселая, все смеется!

— Да ты откуда барина привез?

— Из-под Смольного привез.

Федосья, знавшая мой адрес, догадалась, кто невеста ее барина, и поспешила сообщить это известие Павлу Александровичу.

Всю эту сцену рассказал мне назавтра Федор Михайлович (он подробно расспросил Федосью) и так картинно, что она навсегда осталась в моей памяти.

Когда я спросила, какое впечатление произвело на его пасынка известие о нашей помолвке, Федор Михайлович затуманился и, видимо, хотел отклонить расспросы. Я настаивала на подробностях. Федор Михайлович рассмеялся и рассказал, что сегодня утром явился к нему в кабинет «Паша» в парадном костюме и синих очках, которые надевал лишь в торжественных случаях. Он объявил Федору Михайловичу, что узнал о его предстоящем браке; что он поражен, удивлен и возмущен, что при решении своей судьбы Федор Михайлович не подумал спросить совета и согласия у своего «сына», которого это решение столь близко касается. Просил «отца» вспомнить, что он уже «старик» и что ему не по летам и не по силам начинать новую жизнь; напоминал, что у Федора Михайловича имеются другие обязанности, и пр. и пр.

Павел Александрович, по словам Федора Михайловича, говорил «важно, напыщенно и наставительно». Его так возмутил тон пасынка, что он вышел из себя, закричал и прогнал его из кабинета.

Когда через два дня я пришла к Федору Михайловичу (узнав, что у него был припадок), то пасынок его ко мне не вышел. Он очень шумно передвигал что-то в столовой и сердито распекал служанку, с целью показать мне, что он дома. Затем, в следующий мой приход (через неделю), Павел Александрович, вероятно, по приказанию отчима, вошел в кабинет, сухо и официально меня поздравил, посидел молча минут десять и имел обиженный и огорченный вид. Но Федор Михайлович был в тот день в чудесном настроении, мне также было весело, и оба мы были так счастливы, что совсем не обратили внимания на строгий и сдержанный тон Павла Александровича. Впоследствии, когда он заметил, что его суровый вид на нас не действует, а только сердит Федора Михайловича, он переменил гнев на милость и стал со мною вежлив и любезен, не упуская, однако, случая сказать мне какую-нибудь колкость.

<… >

 

XIV

В одну из наших вечерних бесед Федор Михайлович спросил меня:

— Скажи, Аня, а ты помнишь тот день, когда ты впервые сознала, что меня полюбила?

— Знаешь, дорогой мой, — отвечала я, — имя Достоевского знакомо мне с детства: в тебя или, вернее, в одного из твоих героев я была влюблена с пятнадцати лет.

Федор Михайлович засмеялся, приняв мои слова за шутку.

— Серьезно, я говорю серьезно! — продолжала я, — мой отец был большим любителем чтения и, когда речь заходила о современной литературе, всегда говорил: «Ну, что теперь за писатели? Вот в мое время были Пушкин, Гоголь, Жуковский! Из молодых был романист Достоевский, автор „Бедных людей“. То был настоящий талант. К несчастию, впутался в политическую историю, угодил в Сибирь и там пропал без вести!» Зато как же был рад мой отец, когда узнал, что братья Достоевские хотят издавать новый журнал «Время». «А Достоевский-то возвратился, — с радостью говорил он нам, — слава богу, не пропал человек!»

<…>

Я ведь порядочная мечтательница, — продолжала я, — и герои романа всегда для меня живые лица. Я ненавидела князя Валковского, презирала Алешу за его слабоволие, соболезновала старику Ихменеву, от души жалела несчастную Нелли и… не любила Наташу… Видишь, даже фамилии твоих героев уцелели в памяти!

— Я их не помню и вообще смутно вспоминаю содержание романа, — заметил Федор Михайлович.

— Неужели забыл?! — с изумлением отвечала я. — Как это жаль! Я ведь была влюблена в Ивана Петровича, от имени которого ведется рассказ. Я отказывалась понять, как могла Наташа предпочесть этому милому человеку ничтожного Алешу. «Она заслужила свои несчастья, — думала я, читая, — тем, что оттолкнула любовь Ивана Петровича». Странно, я почему-то отождествляла столь симпатичного мне Ивана Петровича с автором романа. Мне казалось, что это сам Достоевский рассказывает печальную историю своей неудавшейся любви… Если ты забыл, то должен непременно перечесть этот прекрасный роман!

Федор Михайлович заинтересовался моим рассказом и обещал перечитать «Униженных», когда будет свободное время.

— <.. > А сколько слез пролила я над «Записками из Мертвого дома»! Мое сердце было полно сочувствия и жалости к Достоевскому, перенесшему ужасную жизнь каторги. С этими чувствами пришла я к тебе работать. Мне так хотелось помочь тебе, хоть чем-нибудь облегчить жизнь человека, произведениями которого я так восхищалась. Я благодарила Бога, что Ольхин выбрал для работы с тобою меня, а не кого-нибудь другого.

Заметив, что мои замечания о «Записках из Мертвого дома» навеяли на Федора Михайловича грустное настроение, я поспешила перевести разговор и шутливо заметила:

— Знаешь, сама судьба предназначила меня тебе в жены: меня с шестнадцати лет прозвали Неточкой Незвановой. Я — Анна, значит — Неточка, а так как я часто приходила к моим родственникам незваная, то меня, в отличие от какой-то другой Неточки, и прозвали «Неточкой Незвановой», намекая этим на мое пристрастие к романам Достоевского. Зови и ты меня Неточкой, — просила я Федора Михайловича.

— Нет! — отвечал он, — моя Неточка много горя вынесла в жизни, а я хочу, чтобы ты была счастлива. Лучше уж буду звать тебя Аней, как мне полюбилось!

На следующий вечер я, в свою очередь, предложила Федору Михайловичу давно интересовавший меня вопрос, но который я стеснялась задать: когда он почувствовал, что полюбил меня и когда решил сделать мне предложение?

Федор Михайлович начал припоминать и, к большому моему огорчению, признался, что в первую неделю нашего знакомства совершенно не приметил моего лица.

— Как не приметил? Что это значит? — удивилась я.

— Если тебе представят нового знакомого и ты скажешь с ним несколько обыденных фраз, разве ты запомнишь его лицо? Ведь нет? Я, по крайней мере, всегда забываю. Так случилось и на этот раз: я говорил с тобою, видел твое лицо, но ты уходила, и я тотчас же его забывал и не мог бы сказать — блондинка ты или брюнетка, если бы кто-нибудь меня об этом спросил. Лишь в конце октября я обратил внимание на твои красивые серые глаза и добрую ясную улыбку. Да и все твое лицо мне стало тогда нравиться — и чем дальше, тем больше. Теперь же для меня лучше твоего лица на свете нет! Ты для меня красавица! Да и для всех красавица! — наивно прибавил Федор Михайлович.

— В первое твое посещение, — продолжал он вспоминать, — меня поразил такт, с которым ты себя держала, твое серьезное, почти суровое обращение. Я подумал: какой привлекательный тип серьезной и деловитой девушки! И я порадовался, что он у нас в обществе народился. Я как-то нечаянно сказал неловкое слово, и ты так на меня посмотрела, что я стал взвешивать свои выражения, боясь тебя оскорбить. Затем меня стала удивлять и привлекать та искренняя сердечность, с которою ты вошла в мои интересы, и то сочувствие, которое проявила по поводу грозившей мне беды. Ведь вот, думал я, мои родные, мои друзья, кажется, и любят меня. Они горюют о том, что я могу лишиться моих литературных прав, негодуют на Стелловского, возмущаются, упрекают меня, зачем подписал такой контракт (как будто бы я мог его не подписать!), дают советы, утешают меня, а я чувствую, что все это «слова, слова и слова» и что никто из них не принимает к сердцу того, что с потерею прав я лишаюсь последнего моего достояния… А эта чужая, едва знакомая девушка разом вошла в мое положение и, не ахая, не восклицая и не возмущаясь, принялась помогать мне не словами, а делом. Когда через несколько дней установилась наша работа, во мне, чуть не вполне отчаявшемся, затеплилась надежда. «Пожалуй, если и впредь буду так работать, то, может быть, и поспею к сроку!» — думалось мне. Твои же уверения, что непременно поспеем (помнишь, как мы вместе пересчитывали переписанные тобою листочки), укрепляли эту надежду и придавали мне силы продолжать работу. Я часто, говоря с тобою, думал про себя: «Какое доброе сердечко у этой девушки! Ведь она не на словах только, а и на самом деле жалеет меня и хочет вывести из беды». Я так был одинок душевно, что найти искренно сочувствующего мне человека было большою отрадой.

— С этого, — продолжал Федор Михайлович, — я думаю, и началась моя любовь к тебе, а затем понравилось мне и твое милое лицо. Я часто ловил себя на мыслях о тебе; но только тогда, когда мы кончали «Игрока» и я понял, что мы уже не будем видеться ежедневно, сознал я, что без тебя не могу жить. Вот тогда-то я и решил сделать тебе предложение.

— Но почему же ты не сделал мне предложение просто, как делают другие, а придумал свой интересный роман? — заинтересовалась я.

— Знаешь, голубчик мой Аня, — говорил растроганным голосом Федор Михайлович, — когда я почувствовал, что ты для меня значишь, то пришел в отчаяние, и намерение жениться на тебе показалось мне чистым безумием! Подумай только, какие мы с тобою разные люди! Одно неравенство лет чего стоит! Ведь я почти старик, а ты — чуть не ребенок. Я болен неизлечимою болезнью, угрюм и раздражителен; ты же здорова, бодра и жизнерадостна. Я почти прожил свой век, и в моей жизни много было горя. Тебе же всегда жилось хорошо, и вся твоя жизнь еще впереди. Наконец, я беден и обременен долгами. Чего же можно ожидать при всем этом неравенстве? Или мы будем несчастны и, промучившись несколько лет, разойдемся, или же сойдемся на всю остальную жизнь и будем счастливы.

Мне было больно слышать такое самоунижение Федора Михайловича, и я пылко возразила:

— Дорогой мой, ты все преувеличил! Предполагаемого тобою неравенства между нами нет. Если мы крепко полюбим друг друга, то станем друзьями и будем бесконечно счастливы. Меня страшит другое: ну, как ты, такой талантливый, такой умный и образованный, берешь в спутницы своей жизни глупенькую девушку, сравнительно с тобою малообразованную, хотя и получившую в гимназии большую серебряную медаль (я ею тогда очень гордилась), но не настолько развитую, чтобы идти с тобою вровень. Боюсь, ты меня скоро разгадаешь и станешь досадовать и огорчаться тем, что я не способна понимать твои мысли. Вот это неравенство хуже всякого несчастья!

Федор Михайлович поспешил меня успокоить, наговорив много для меня лестного. Мы вернулись к интересовавшему меня разговору о предложении.

— Я долго колебался, как его сделать, — говорил Федор Михайлович. — Пожилой некрасивый мужчина, делающий предложение молодой девушке и не встречающий взаимности, может показаться смешным, а я не хотел быть смешным в твоих глазах. Вдруг на мое предложение ты ответила бы, что любишь другого. Твой отказ поселил бы между нами охлаждение, и наши прежние дружеские отношения стали бы немыслимы. Я потерял бы в тебе друга, единственного человека, который за последние два года так сердечно ко мне относился. Повторяю, я так душевно одинок, что лишиться твоей дружбы и помощи было бы для меня слишком тяжело. Вот я и придумал узнать твои чувства, рассказав тебе план нового романа. Мне легче было бы перенести твой отказ: ведь речь шла о героях романа, а не о нас самих.

<… >

 

XV

В чаду новых радостных впечатлений мы с Федором Михайловичем как-то позабыли о работе над окончанием «Преступления и наказания», а между тем оставалось написать всю третью часть романа. Федор Михайлович вспомнил о ней в конце ноября, когда редакция «Русского вестника» потребовала продолжения романа. К нашему счастью, в те годы журналы редко выходили вовремя, а «Русский вестник» даже славился своим запаздыванием: ноябрьская книжка выходила в конце декабря, декабрьская — в начале февраля, и т. д., а потому времени впереди было довольно. Федор Михайлович привез мне письмо редакции и просил совета. Я предложила ему запереть двери для гостей и работать днем от двух до пяти, а затем, приезжая к нам вечером, диктовать по рукописи.

Так мы и устроили: поболтав с часочек, я садилась за письменный стол, Федор Михайлович усаживался рядом, и начиналась диктовка, прерываемая разговорами, шутками и смехом. Работа шла успешно, и последняя часть «Преступления», заключающая в себе около семи листов, была написана в течение четырех недель. Федор Михайлович уверял меня, что никогда еще работа не давалась ему так легко, и успех ее приписывал моему сотрудничеству.

Всегдашнее бодрое и веселое настроение Федора Михайловича отразилось благотворно и на его здоровье. Все три месяца до нашей свадьбы у него было не более трех-четырех припадков эпилепсии. Это меня чрезвычайно радовало и давало надежду, что при более спокойной, счастливой жизни болезнь уменьшится. Так оно впоследствии и случилось: прежние почти еженедельные припадки с каждым годом становились слабее и реже.

Вполне же излечиться от эпилепсии было немыслимо, тем более что и сам Федор Михайлович никогда не лечился, считая свою болезнь неизлечимою. Но и уменьшение и ослабление припадков было для нас большим благодеянием Божиим. Оно избавляло Федора Михайловича от того поистине ужасного, мрачного настроения, продолжавшегося иногда целую неделю, которое являлось неизбежным следствием каждого припадка; меня же — от слез и страданий, которые я испытывала, присутствуя при приступах этой ужасной болезни.

Один из наших вечеров, всегда мирных и веселых, прошел, совершенно для нас неожиданно, очень бурно. Случилось это в конце ноября. Федор Михайлович приехал, по обыкновению, в семь часов, на этот раз чрезвычайно озябший. Выпив стакан горячего чаю, он спросил, не найдется ли у нас коньяку? Я ответила, что коньяку нет, но есть хороший херес, и тотчас его принесла. Федор Михайлович залпом выпил три-четыре больших рюмки, затем опять чаю и лишь тогда согрелся. Я подивилась, что он так озяб, и не знала, чем это объяснить. Разгадка скоро последовала: проходя за чем-то через переднюю, я заметила на вешалке ватное осеннее пальто вместо обычной шубы Федора Михайловича. Я тотчас вернулась в гостиную и спросила:

— Разве ты не в шубе сегодня приехал?

— Н-нет, — замялся Федор Михайлович, — в осеннем пальто.

— Какая неосторожность! Но почему же не в шубе?

— Мне сказали, что сегодня оттепель.

— Я теперь понимаю, почему ты так озяб. Я сейчас пошлю Семена отвезти пальто и привезти шубу.

— Не надо! Пожалуйста, не надо! — поспешил сказать Федор Михайлович.

— Как не надо, дорогой мой? Ведь ты простудишься на обратном пути: к ночи будет еще холоднее.

Федор Михайлович молчал. Я продолжала настаивать, и он наконец сознался:

— Да шубы у меня нет…

— Как нет? Неужели украли?

— Нет, не украли, но пришлось отнести в заклад.

Я удивилась. На мои усиленные расспросы Федор Михайлович, видимо неохотно, рассказал, что сегодня утром пришла Эмилия Федоровна и просила выручить из беды: уплатить какой-то экстренный долг в пятьдесят рублей. Пасынок его также просил денег; в них же нуждался младший брат Николай Михайлович, приславший по этому поводу письмо. Денег у Федора Михайловича не оказалось, и они решили заложить его шубу у ближайшего закладчика, причем усердно уверяли Федора Михайловича, что оттепель продолжается, погода теплая и он может проходить несколько дней в осеннем пальто до получения денег от «Русского вестника».

Я была глубоко возмущена бессердечием родных Федора Михайловича. Я сказала ему, что понимаю его желание помочь родным, но нахожу, что нельзя жертвовать своим здоровьем и даже, может быть, жизнью.

Я начала спокойно, но с каждым словом гнев и горесть мои возрастали; я потеряла всякую власть над собою и говорила как безумная, не разбирая выражений, доказывала, что у него есть обязанности ко мне, его невесте; уверяла, что не перенесу его смерти, плакала, восклицала, рыдала, как в истерике. Федор Михайлович был очень огорчен, обнимал меня, целовал руки, просил успокоиться. Моя мать услышала мои рыдания и поспешила принести мне стакан сахарной воды. Это меня несколько успокоило. Мне стало стыдно, и я извинилась перед Федором Михайловичем. В виде объяснения он стал говорить мне, что в прошлые зимы ему раз по пяти, по шести приходилось закладывать шубу и ходить в осеннем пальто.

— Я так привык к этим закладам, что и на этот раз не придал никакого значения. Знай я, что ты примешь это трагически, ни за что не позволил бы Паше отвезти шубу в заклад, — уверял меня сконфуженный Федор Михайлович.

Я воспользовалась его раскаянием и взяла с Федора Михайловича слово, что этого случая более не повторится. Тут же я предложила ему восемьдесят рублей на выкуп шубы, но Федор Михайлович наотрез отказался. Я стала тогда упрашивать сидеть дома, пока не придут из Москвы деньги. На «домашний арест» Федор Михайлович согласился, взяв с меня слово, что я каждый день буду приходить к нему в час и оставаться до обеда.

Прощаясь с Федором Михайловичем, я вновь просила простить меня за сделанную ему «сцену».

— Нет худа без добра! — отвечал Федор Михайлович. — Теперь я убедился, как горячо ты меня любишь: не могла бы ты так плакать, если бы я не был тебе дорог!

Я обвязала шею Федора Михайловича моим белым вязаным платком и заставила его накинуть на плечи наш плед. Весь остальной вечер я то мучилась мыслью, что Федор Михайлович разлюбит меня, узнав, что я способна делать подобные «сцены», то тревожилась, что дорогою он простудится и опасно захворает. Я почти не спала, рано встала и в десять часов уже звонила у Федора Михайловича. Служанка успокоила меня, сказав, что барин встал и ночью ничем не болел.

Могу сказать, что это был единственный «бурный» вечер за все три месяца до нашей свадьбы.

«Домашний арест» Федора Михайловича продолжался с неделю, и я каждый день приезжала к нему повидаться и подиктовать «Преступление». В одно из этих посещений Федор Михайлович меня очень удивил: в разгар нашей работы раздались звуки шарманки, игравшей из «Риголетто» известную арию «La donna est mobile». Федор Михайлович оставил диктовать, прислушался и вдруг запел эту арию, заменив итальянские слова моим именем-отчеством: «Анна Григорьевна!» Пел он приятным, хотя несколько заглушенным тенором. Кончилась ария, Федор Михайлович подошел к форточке, кинул монетку, и шарманщик тотчас ушел. На мои расспросы Федор Михайлович объяснил мне, что шарманщик, очевидно, приметил, после какой именно пьесы ему бросают деньги, каждый день приходит под окно и играет только эту арию из «Риголетто».

— А я хожу и под этот мотив всегда напеваю твое дорогое имечко! — говорил он.

Я смеялась и притворно обижалась, что такие легкомысленные слова Федор Михайлович применил к моему имени; я уверяла, что непостоянства нет в моем характере, и если я его полюбила, то уж полюбила навек.

— Увидим, увидим! — смеялся Федор Михайлович.

Эту арию шарманщика и пение Федора Михайловича я слышала и в следующие два дня и удивлялась верности, с которою он следовал мотиву. Очевидно, у него был хороший музыкальный слух.

Как ни разнообразно было содержание наших ежедневных бесед за это время, никогда не касались они тем нецеломудренных или скабрезных. Трудно было бы сдержаннее и деликатнее относиться к моей девичьей скромности и стыдливости, чем это делал мой жених. Его отношение ко мне можно характеризовать словами его письма, писанного уже после нашего брака (17 мая 1867 г.):

«Мне Бог тебя вручил, чтобы ничего из зачатков и богатств твоей души и твоего сердца не пропало, а напротив, чтобы богато и роскошно взросло и расцвело; дал мне тебя, чтобы я грехи свои огромные тобою искупил, представив тебя Богу развитой, направленной, сохраненной, спасенной от всего, что низко и дух мертвит».

Да и вообще Федор Михайлович поставил себе целью беречь меня от всех развращающих впечатлений. Помню, однажды, придя к Федору Михайловичу, я стала перелистывать какой-то французский роман, лежавший у него на столе. Федор Михайлович подошел и тихонько вынул книгу из моих рук.

— Ведь я же понимаю по-французски, — сказала я, — дай мне прочесть этот роман.

— Только не этот! Зачем тебе грязнить воображение! — отвечал он.

Даже после свадьбы Федор Михайлович, желая руководить моим литературным развитием, сам выбирал мне книги и ни за что не позволял читать фривольные романы. Контроль этот иногда меня обижал, и я протестовала, говоря ему:

— Зачем же ты сам их читаешь? Зачем грязнишь свое воображение?

— Я человек закаленный, — отвечал Федор Михайлович, — иные книги мне нужны как материал для моих работ. Писатель должен все знать и многое испытать. Но уверяю тебя, я не смакую циничных сцен, и они часто возбуждают во мне отвращение.

То были не фразы, а правда.

С такою же неприязнью относился Федор Михайлович к господствовавшей в те времена оперетке: сам не ездил в Буфф и меня не пускал.

— Если уж есть возможность, — говаривал он, — идти в театр, так надо выбрать пьесу, которая может дать зрителю высокие и благородные впечатления, а что засоривать душу пустячками!

Из совместной четырнадцатилетней жизни с Федором Михайловичем я вынесла глубокое убеждение, что он был один из целомудреннейших людей. И как мне горько было прочесть, что столь любимый мною писатель И. С. Тургенев считал Федора Михайловича циником и позволил себе назвать его «русским маркизом де Сад».

 

XVI

Главная, наиболее дорогая нам обоим тема разговоров с Федором Михайловичем была, конечно, наша будущая супружеская жизнь.

Мысль, что я не буду разлучаться с мужем, стану участвовать в его занятиях, получу возможность наблюдать за его здоровьем и смогу оберегать от назойливых, раздражающих его людей, представлялась мне столь привлекательной, что иногда я готова была плакать при мысли, что все это не могло скоро осуществиться. Свадьба наша зависела главным образом от того, устроится ли дело с «Русским вестником». Федор Михайлович собирался съездить на Рождество в Москву и предложить Каткову свой будущий роман. Он не сомневался в желании редакции «Русского вестника» иметь его своим сотрудником, так как напечатанный в 1866 году роман «Преступление и наказание» произвел большое впечатление в литературе и привлек к журналу много новых подписчиков. Вопрос был лишь в том: найдутся ли у журнала свободные средства для аванса в несколько тысяч, без получения которых немыслимо было нам устраиваться новым хозяйством. В случае неудачи в «Русском вестнике» Федор Михайлович предполагал немедленно по окончании «Преступления и наказания» приняться за новый роман и, написав его большую часть, предложить его в другой журнал. Неудача в Москве грозила отодвинуть нашу свадьбу на продолжительный срок, — может быть, на целый год. Глубокое уныние овладевало мною при этой мысли.

Федор Михайлович постоянно делился со мной своими заботами. Он ничего не хотел скрывать от меня для того, чтобы для меня не было тяжелою неожиданностью та исполненная лишений жизнь, которая предстояла нам обоим в будущем. Я была очень ему благодарна за откровенность и придумывала разные способы для уменьшения особенно мучивших Федора Михайловича долгов. Я скоро поняла, что уплачивать долги при настоящем положении его дел было почти невозможно. Хоть я и мало знала практическую жизнь, живя без нужды в достаточной семье, но в эти три месяца до свадьбы я успела заметить одно весьма смущавшее меня обстоятельство: как только появлялись у Федора Михайловича деньги, одновременно у всех его родных, брата, невестки, пасынка и племянников появлялись всегда неожиданные, но настоятельные нужды, и из трехсот-четырехсот рублей, полученных из Москвы за «Преступление и наказание», на следующий день у Федора Михайловича оставалось не более тридцати-сорока рублей, причем никаких уплат вексельного долга не делалось, а уплачивались лишь проценты. Затем опять начинались заботы Федора Михайловича, откуда бы достать деньги для уплаты процентов, житья и удовлетворения просьб его многочисленной родни. Такое положение дел стало не на шутку меня тревожить. Я утешала себя мыслью, что после свадьбы возьму хозяйство в свои руки, урегулирую выдачи родным, предоставив каждому из них определенную сумму в год. У Эмилии Федоровны были взрослые сыновья, которые могли ее поддерживать. Брат Николай Михайлович был талантливый архитектор и при желании мог бы работать. Пасынку в его годы (21) пора было приниматься за какой-нибудь серьезный труд, не рассчитывая исключительно на работу больного, обремененного долгами отчима.

Я с негодованием думала обо всех этих праздных людях, так как видела, что постоянные заботы о деньгах портили доброе настроение Федора Михайловича и дурно влияли на его здоровье. От постоянных неприятностей у него сильно расстраивались нервы и чаще наступали припадки эпилепсии. Так и было до моего появления в жизни Федора Михайловича, когда на время все изменилось. Но я мечтала, чтобы в будущей нашей совместной жизни здоровье его окончательно поправилось, а бодрое и радостное настроение сохранилось.

К тому же, будучи отягощен долгами, Федор Михайлович должен был сам предлагать свой труд в журналы и, конечно, получал за свои произведения значительно менее, чем получали писатели обеспеченные, вроде Тургенева или Гончарова. В то время как Федору Михайловичу платили за «Преступление и наказание» по полутораста рублей с печатного листа, Тургенев в том же «Русском вестнике» за свои романы получал по пятисот рублей за лист.

Всего же обиднее было то, что, благодаря нескончаемым долгам, Федор Михайлович должен был спешить с работою. Он не имел ни времени, ни возможности отделывать свои произведения, и это было для него большим горем. Критики часто упрекали Федора Михайловича за неудачную форму его романов, за то, что в одном романе соединяется их несколько, что события нагромождены друг на друга и многое остается незаконченным. Суровые критики не знали, вероятно, при каких условиях приходилось писать Федору Михайловичу. Случалось, что первые три главы романа были уже напечатаны, четвертая — набиралась, пятая была только что выслана по почте, шестая — писалась, а остальные не были даже обдуманы. Сколько раз я видела впоследствии искреннее отчаяние Федора Михайловича, когда он вдруг сознавал, что «испортил идею, которою так дорожил», и что поправить ошибку нет возможности.

Сокрушаясь о тяжелом материальном положении моего жениха, я утешала себя мыслью, что в недалеком будущем, через год, я буду иметь возможность коренным образом помочь ему, получив в день моего совершеннолетия завещанный мне отцом моим дом.

Моим родителям принадлежали с конца сороковых годов два больших участка земли (около двух десятин), расположенных по Ярославской и Костромской улицам. На одном из участков находились три деревянных флигеля и двухэтажный каменный дом, в котором мы жили. На втором участке были выстроены два деревянных дома: один отдан был в приданое моей сестре, другой — предназначался мне. Продав его, можно было получить тысяч более десяти, которыми я и хотела уплатить часть долгов Федора Михайловича. К большому моему сожалению, до совершеннолетия я ничего не могла предпринять. Моя мать уговаривала Федора Михайловича сделаться моим попечителем, но он решительно отказался.

— Дом этот назначен Ане, — говорил он, — пусть она и получит его осенью, когда ей минет двадцать один год. Мне же не хотелось бы вмешиваться в ее денежные дела.

Федор Михайлович, будучи женихом, всегда отклонял мою денежную помощь. Я говорила ему, что если мы любим друг друга, то у нас все должно быть общее.

— Конечно, так и будет, когда мы женимся, — отвечал он, — а пока я не хочу брать от тебя ни одного рубля.

Мне думается, что Федор Михайлович хорошо понимал, как фантастичны были иногда нужды его родных, но, не имея силы отказывать им, не хотел удовлетворять их просьбы моими деньгами. Даже тех двух тысяч, что предназначались моими родными мне на приданое, он не хотел касаться и уговаривал меня купить на них все, что мне хочется для моего будущего хозяйства. С умилением вспоминаю, как Федор Михайлович рассматривал и укладывал в футляры серебряные ножи и вилки, только что мною приобретенные, и всегда одобрял мой выбор. Он знал, что от его похвалы я так и засияю, и любовался на мою радость.

Особенно любил он смотреть мои новые платья, и когда их привозили от портнихи, заставлял их примерять и ему в них показаться. Некоторые (например, вишневого цвета) до того ему нравились, что он просил меня остаться в нем на весь вечер.

Федор Михайлович заставлял меня примерять и мои шляпы и находил, что они мне чрезвычайно идут. Он всегда старался сказать мне что-либо доброе и приятное и тем меня порадовать. Сколько истинной доброты, сколько нежности было в его любящем сердце!

 

XVII

Быстро промчалось время до Рождества. Федор Михайлович, последние годы почти всегда проводивший праздники в семье любимой сестры В. М. Ивановой, решил и на этот раз поехать в Москву. Главною целью поездки было, конечно, намерение предложить Каткову свой новый роман и получить деньги, необходимые для нашей свадьбы.

Последние дни перед отъездом Федор Михайлович был очень грустен: он успел полюбить меня, и ему тяжело было со мною расставаться. Я также была очень опечалена, и мне почему-то представлялось, что я его более не увижу. Я бодрилась и скрывала свою печаль, чтобы его еще более не расстроить. Особенно грустен он был на вокзале, когда я приехала его проводить. Он очень нежно смотрел на меня, крепко пожимая мне руку, и все повторял:

— Еду в Москву с большими надеждами, а как-то мы свидимся, дорогая моя Анечка, как-то мы свидимся?!

Его тяжелое настроение особенно усилилось благодаря нелепой выходке Павла Александровича, также приехавшего на вокзал вместе с племянниками Федора Михайловича. Все мы вошли в вагон посмотреть, как поместился Федор Михайлович, и Павел Александрович, желая выразить свою заботу об «отце», вдруг громко сказал:

— Папа, не вздумайте лечь на верхнюю постель! Как раз вас хватит падучая, свалитесь на пол, тогда и костей ваших не соберешь!

Можно представить, какое впечатление произвели эти слова на Федора Михайловича, на нас и на всю окружавшую нас публику. Одна из пассажирок, должно быть, дама нервная, минуту спустя попросила проходившего через вагон носильщика перенести ее вещи в дамское отделение, так как «здесь, кажется, будут курить». (Вагон был для некурящих.)

Вся эта история чрезвычайно расстроила Федора Михайловича, не любившего говорить в публике о своей страшной болезни. Да и мы, провожавшие, были сконфужены, не знали, что говорить, и очень обрадовались, когда раздался второй звонок и пришлось уйти из вагона. Возмущенная выходкой Павла Александровича, я не удержалась и сказала:

— Зачем вы рассердили бедного Федора Михайловича?

— А очень мне нужно, рассердился он или нет, — отвечал Павел Александрович, — я забочусь о его здоровье, и за то он должен благодарить!

В таком роде были всегда «заботы» Павла Александровича и, конечно, не могли не раздражать его отчима.

Из Москвы Федор Михайлович прислал мне два милых письма, очень меня обрадовавших. Я перечитывала их десятки раз и с нетерпением ждала его возвращения.

Федор Михайлович пробыл в Москве двенадцать дней и успешно окончил переговоры с редакцией «Русского вестника». Катков, узнав о намерении Федора Михайловича жениться, горячо поздравил его и пожелал ему счастья. Просимые же, в виде аванса, две тысячи обещал выдать в два-три срока в течение наступавшего января. Таким образом явилась возможность устроить свадьбу до Великого поста.

Присланные из Москвы семьсот рублей были как-то мигом розданы родным и кредиторам. Федор Михайлович каждый вечер с ужасом говорил, что деньги у него «тают». Это начало меня беспокоить, и, когда получились вторые семьсот рублей, я стала просить хоть что-нибудь отложить на свадебные издержки.

С карандашом в руке Федор Михайлович вычислил все расходы по церкви и устройству приема после венчания. (Он наотрез отказался, чтобы моя мать взяла расходы на себя.) Вышло рублей около четырехсот или пятисот. Но как сохранить их, когда ежедневно появляются все новые и новые нужды у его многочисленной родни?

— Знаешь, Аня, сохрани мне их, — сказал Федор Михайлович, радуясь удобной отговорке пред родными, когда те станут просить денег, и на другой же день привез мне пятьсот рублей. Передавая деньги, он комически-торжественно сказал: — Ну, Аня, держи их крепко, от них зависит наша будущая судьба!

Как ни спешили мы со свадьбой, но не могли устроить ее ранее половины февраля. Надо было найти новую квартиру, так как прежних четырех комнат было для нас мало. Прежнюю квартиру Федор Михайлович уступил Эмилии Федоровне и ее семье, обязавшись уплачивать за нее пятьдесят рублей в месяц. Выгоды этой квартиры состояли в том, что хозяин дома, богатый купец Алонкин, очень почитал Федора Михайловича, как «великого трудолюбца», как он про него выражался, и никогда не беспокоил напоминанием о квартирной плате, зная, что, когда будут деньги, Федор Михайлович сам их принесет. И Федор Михайлович любил беседовать с почтенным стариком.

Для нас Федор Михайлович нашел квартиру на Вознесенском проспекте в доме Толя (ныне № 27), прямо против церкви Вознесения. Вход был внутри двора, а окна квартиры выходили на Вознесенский переулок. Квартира была во втором этаже и состояла из пяти больших комнат: гостиной, кабинета, столовой, спальни и комнаты для Павла Александровича. Пришлось выждать, пока отделают квартиру, затем перевезти вещи Федора Михайловича, мою обстановку и пр. и пр. Когда все было готово, мы назначили свадьбу на среду пред Масленой, 15 февраля, и разослали приглашения друзьям и знакомым.

 

XVIII

Накануне свадьбы я зашла днем к Федору Михайловичу повидаться и сообщить, что в семь часов приедет к нему моя сестра, Мария Григорьевна Сватковская, чтобы разложить по местам все мои вещи, присланные в сундуках, ящиках и картонках, и выложить разные хозяйственные вещи, необходимые для завтрашнего приема гостей. Федор Михайлович, как рассказывала потом сестра, принял ее чрезвычайно радушно, помогал ей отворять сундуки и раскладывать вещи, угощал и совершенно ее очаровал, и она не могла не согласиться с моим мнением, что мой будущий муж удивительно милый и задушевный человек.

Я же решила провести этот вечер наедине с моею матерью. Мне от всего сердца было жаль бедную маму: она всю жизнь прожила, окруженная семьей; теперь же отец скончался, брат уехал в Москву, и я тоже ухожу из ее дома. Она всех нас очень любила, жили мы с нею дружно, и я понимала, как ей грустно будет остаться одной.

Мы весь вечер вспоминали, как хорошо нам с нею жилось. Я попросила маму теперь, когда мы с нею одни, благословить меня на новую жизнь. На примере моих подруг я заметила, что благословение невесты пред отъездом в церковь, при свидетелях и в свадебной суматохе, бывает подчас более официальным, чем сердечным. Мама благословила меня, и мы с нею много плакали. Зато дали друг другу слово не плакать завтра при расставании, так как мне не хотелось приезжать в церковь с распухшим от слез лицом и покрасневшими глазами.

Пятнадцатого февраля я встала чуть свет и отправилась в Смольный монастырь к ранней обедне, а по окончании ее зашла к своему духовнику, протоиерею о. Филиппу Сперанскому, попросить его благословения. Отец Филипп, знавший меня с детства, благословил меня и пожелал мне счастия. От него я поехала помолиться на могилу моего отца на Большом Охтенском кладбище.

День прошел быстро, и к пяти часам я была уже причесана и одета в подвенечное платье из белого муара с длинным шлейфом. Как прическа, так и платье были мне к лицу, и я была этим очень довольна.

Свадьба была назначена в семь часов, а к шести за мною должен был приехать племянник Федора Михайловича — Федор Михайлович-младший, которого мой жених выбрал своим шафером.

К шести часам собрались мои родные, все было готово, но шафер не приезжал, не привозили и сына П. М. Ольхина — мальчика, который должен был нести предо мною образ. Я уже начинала сильно беспокоиться; мне представилось, что Федор Михайлович заболел, и я жалела, что не послала днем узнать о его здоровье.

Наконец, уже в семь часов, Федор Михайлович-младший поспешно вошел в комнату и заторопил меня:

— Анна Григорьевна, вы готовы, поедемте! Ради бога, поедемте скорее! Дядя уже в церкви и страшно беспокоится, приедете ли вы? Мы до вас ехали более часу, да назад придется ехать не менее. Подумайте, как измучается за эти два часа Федор Михайлович!

— Но ведь мальчика еще не привезли, — сказала я.

— Поедемте без мальчика, только бы поскорее успокоить Федора Михайловича.

Меня благословили, мы с мамой обнялись, и меня закутали в шубу. В последнюю минуту появился и хорошенький мальчик Костя, одетый в красивый русский костюм.

Мы вышли. На лестнице стояло много народу. Все жильцы наших домов пришли меня проводить. Одни целовали меня, другие жали руку, все громко желали счастия, а сверху кто-то сыпал на меня хмель, обещавший, по примете, «жить богато». Я была очень тронута такими сердечными проводами. Мы сели в карету и быстро поехали. Только через несколько минут мы с сестрой заметили, что маленький Костя сидит без шубы и шапочки. Мы испугались, что мальчик простудится. Я прикрыла его своим широким салопом, и он немного погодя крепко уснул.

Подъехали к Измайловскому собору. Шафер завернул сонного Костю с головою в свою теплую шинель и понес его по высокой лестнице в церковь. Я же, с помощью лакея, вышла из кареты и, закрыв фатою образ, вошла в собор. Завидев меня, Федор Михайлович быстро подошел, крепко схватил меня за руку и сказал:

— Наконец-то я тебя дождался! Теперь уж ты от меня не уйдешь!

Я хотела ответить, что и не предполагала уходить, но, взглянув на него, испугалась его бледности. Не дав ответить мне ни слова, Федор Михайлович быстро повел меня к аналою. Началось венчание.

Церковь была ярко освещена, пел прекрасный хор певчих, собралось много нарядных гостей, но обо всем этом я узнала уже потом, из рассказов; до половины обряда я была в каком-то тумане, машинально крестилась и чуть слышно отвечала на вопросы священника. Только после причащения голова моя прояснилась, и я начала горячо молиться. После венчания и благодарственного молебна начались поздравления. Потом муж мой повел меня расписываться в какой-то книге.

На этот раз «мальчика с образом» одели, и мы отправились на нашу новую квартиру. Костя по дороге не заснул, но, злодей, потом рассказывал, что «дядя и тетя дорогой все целовались».

Когда мы приехали, все гости были уже в сборе. Мама и мой посаженый отец торжественно нас благословили. Начались поздравления с бокалами шампанского. Все присутствовавшие на венчании и меня не знавшие очень удивились, когда вместо бледной и серьезной девушки, которую только что видели в церкви, пред ними явилась румяная, жизнерадостная и сияющая счастьем «молодая». Федор Михайлович тоже весь сиял. Он подводил ко мне своих друзей, знакомил и говорил:

— Посмотрите, какая она у меня прелестная! Она у меня — чудесный человек! У нее золотое сердечко! — и прочие похвалы, которые меня страшно конфузили. Затем представил меня дамам и очень был доволен, что я каждой сумела сказать что-нибудь любезное и им, видимо, понравилась.

В свою очередь я подводила мужа к своим друзьям и родным и была счастлива, замечая то чарующее впечатление, которое он на них производил.

Федор Михайлович любил широко угощать, а потому шампанского, конфет и фруктов было в изобилии.

Только в двенадцатом часу гости разъехались, и мы долго сидели вдвоем, вспоминая подробности этого чудного для нас дня.

 

Глава третья

Первое время семейной жизни

<…>1867 год <… >

 

II

Приступ эпилепсии

Время до Великого поста прошло в какой-то веселой суматохе: мы делали «свадебные визиты» как к моим родным, так и к родным и знакомым Федора Михайловича. Родные приглашали нас на обеды и вечера да и везде поздравляли «молодых» шампанским. Таково было обыкновение в те времена, и мне кажется, за всю остальную жизнь я не выпила столько бокалов шампанского, как в эти десять дней. Подобные поздравления имели печальное последствие и причинили мне первое тяжкое горе в моей брачной жизни. Именно: с Федором Михайловичем случились в один и тот же день два припадка эпилепсии, и, что поразительно, случились не ночью, во сне, как почти всегда бывало, а днем, наяву. Вот как это произошло.

В последний день Масленицы мы обедали у родных, а вечер поехали провести у моей сестры. Весело поужинали (тоже с шампанским, как и давеча), гости разъехались, а мы остались посидеть. Федор Михайлович был чрезвычайно оживлен и что-то интересное рассказывал моей сестре. Вдруг он прервал на полуслове свою речь, побледнел, привстал с дивана и начал наклоняться в мою сторону. Я с изумлением смотрела на его изменившееся лицо. Но вдруг раздался ужасный, нечеловеческий крик, вернее вопль, и Федор Михайлович начал склоняться вперед. В то же время раздался громкий крик моей сестры, сидевшей рядом с моим мужем. Она вскочила с кресла и с истерическими рыданиями выбежала из комнаты. Мой зять бросился за нею.

Впоследствии мне десятки раз приходилось слышать этот «нечеловеческий» вопль, обычный у эпилептика в начале приступа. И этот вопль меня всегда потрясал и пугал. Но тогда, к моему удивлению, я в эту минуту нисколько не испугалась, хотя видела припадок эпилепсии первый раз в жизни. Я обхватила Федора Михайловича за плечи и силою посадила на диван. Но каков же был мой ужас, когда я увидела, что бесчувственное тело моего мужа сползает с дивана, а у меня нет сил его удержать. Отодвинув стул с горевшей лампой, я дала возможность Федору Михайловичу опуститься на пол; сама я тоже опустилась и все время судорог держала его голову на своих коленях. Помочь мне было некому: сестра моя была в истерике, и зять мой и горничная хлопотали около нее.

Мало-помалу судороги прекратились, и Федор Михайлович стал приходить в себя; но сначала он не сознавал, где находится, и даже потерял свободу речи: он все хотел что-то сказать, но вместо одного слова произносил другое, и понять его было невозможно. Только, может быть, через полчаса нам удалось поднять Федора Михайловича и уложить его на диван. Решено было дать ему успокоиться, прежде чем нам ехать домой.

Но, к моему чрезвычайному горю, припадок повторился через час после первого, и на этот раз с такой силою, что Федор Михайлович более двух часов, уже придя в сознание, в голос кричал от боли. Это было что-то ужасное! Впоследствии двойные припадки бывали, но сравнительно редко, а на этот раз доктора объяснили чрезмерным возбуждением, которое было вызвано шампанским, выпитым Федором Михайловичем во время наших свадебных визитов и устроенных в честь «молодых» обедов и вечеров. Вино чрезвычайно вредно действовало на Федора Михайловича, и он никогда его не пил.

Пришлось нам остаться ночевать у моей сестры, так как Федор Михайлович чрезвычайно обессилел, да и мы боялись нового припадка. Какую ужасную ночь я провела тогда! Тут я впервые увидела, какою страшною болезнью страдает Федор Михайлович. Слыша не прекращающиеся часами крики и стоны, видя искаженное от страдания, совершенно непохожее на него лицо, безумно остановившиеся глаза, совсем не понимая его несвязной речи, я почти была убеждена, что мой дорогой, любимый муж сходит с ума, и какой ужас наводила на меня эта мысль!

Но, слава богу, Федор Михайлович, проспав несколько часов, настолько оправился, что мы могли уехать домой. Но то удрученное и подавленное настроение, которое всегда наступало после припадка, продолжалось более недели. «Как будто я потерял самое дорогое для меня существо в мире, точно я схоронил кого, — таково мое настроение» — так всегда определял Федор Михайлович свое послеприпадочное состояние. Этот двойной припадок навсегда остался тяжелым для меня воспоминанием.

В течение этой же печальной недели начались и те неприятности и недоразумения, которые так отравили первые недели нашего брака и заставляют меня вспоминать наш «медовый месяц» с грустным и досадным чувством.

Чтобы было понятнее, я опишу строй новой для меня жизни: Федор Михайлович, привыкший работать по ночам, не мог рано уснуть и читал ночью, а потому поздно вставал. Я же к девяти часам была готова и шла с кухаркой на Сенную за покупками.

Надо правду сказать, выходя замуж, я была преплохою хозяйкой. Семь лет гимназии, высшие, а затем стенографические курсы — когда же было научиться хозяйству? Но, сделавшись женою Федора Михайловича и зная его материальные средства, я дала слово и себе и ему, что научусь хозяйничать, и, смеясь, уверяла, что сама буду ему печь пироги, которые он так любил. Я даже уговорила его нанять «дорогую», по тогдашним ценам, кухарку, в двенадцать рублей, чтобы поучиться у ней кулинарному искусству.

Возвращаясь к одиннадцати часам, я почти всегда заставала у себя Катю Достоевскую, племянницу Федора Михайловича. Это была прехорошенькая девочка лет пятнадцати, с прекрасными черными глазами и двумя длинными белокурыми косами за спиной. Ее мать, Эмилия Федоровна, несколько раз говорила мне, что Катя меня полюбила, и выражала желание, чтоб я имела на нее влияние. На столь лестный для меня отзыв я могла ответить только приглашением бывать у меня как можно чаще. Так как у Кати не было постоянных занятий и дома было скучно, то она и приходила к нам прямо с утренней прогулки: это ей было тем удобнее, что жили они от нас в пяти минутах расстояния. К двенадцати часам к Павлу Александровичу приходил Миша Достоевский, племянник Федора Михайловича, семнадцатилетний юноша, тогда изучавший игру на скрипке и по дороге из консерватории домой заходивший к нам. Конечно, я оставляла его завтракать. Заглядывал к нам часто и Федор Михайлович-младший, превосходный пианист. С двух часов начинали приходить друзья и знакомые Федора Михайловича. Они знали, что у него теперь нет срочной работы, а потому считали возможным чаще его навещать. К обеду часто являлась Эмилия Федоровна, приходил брат Николай Михайлович, приезжала сестра Александра Михайловна Голеновская и ее добрый муж Николай Иванович. Обедавшие обыкновенно оставались весь вечер до десяти-одиннадцати часов. Таков был порядок изо дня в день, и чужие и родные у нас не переводились.

<…> Это наступившее «сплошное» гостеприимство, когда я с утра до вечера должна была «угощать» и «занимать», было для меня очень тягостно, тем более, что молодые Достоевские и пасынок не подходили ко мне ни по летам, ни по моим тогдашним стремлениям. Напротив того, чрезвычайно занимательны были для меня друзья и литераторы, знакомые Федора Михайловича: Майков, Аверкин, Страхов, Милюков, Долгомостьев и другие. Литературный мир был мне доселе неизвестен, и я им страшно интересовалась: так хотелось поговорить с ними, поспорить, может быть, а главное, послушать, послушать… К сожалению, это удовольствие мне редко доставалось: видя скучающие лица наших молодых людей, Федор Михайлович шептал мне: «Голубчик, Анечка, ты видишь, им скучно, уведи их, займи их чем-нибудь». И я придумывала предлог, чтобы их увести, и, скрепя сердце, принималась их «занимать».

Раздражало меня и то, что благодаря постоянному присутствию гостей, я не имела времени заняться любимыми работами, и это было для меня большим лишением; с досадой вспоминала я, что за целый месяц не прочла ни одной книги, не занималась регулярно стенографией, которую я хотела изучить до тонкости.

Но всего обиднее для меня было то, что из-за постоянных гостей совершенно не находилось времени, чтобы мне побыть одной с моим дорогим мужем. Если в течение дня мне удавалось урвать минутку и прийти к нему в кабинет посидеть, то тотчас кто-нибудь входил или меня вызывали по хозяйственным делам. О столь ценимых нами вечерних беседах нам приходилось забыть, потому что к вечеру от бестолково проведенного дня, множества посещений и разговоров и Федор Михайлович и я чрезвычайно уставали, и меня тянуло заснуть, а Федора Михайловича — к интересной книге, за которой можно было отдохнуть.

 

III

Домашние враги

Но возможно, что со временем я и примирилась бы со строем нашей жизни и отвоевала бы себе некоторую свободу и время для любимых занятий, если бы не присоединились неприятности со стороны родственников Федора Михайловича. Невестка его, Эмилия Федоровна Достоевская, была добрая, но недалекая женщина. Видя, что после смерти ее мужа Федор Михайлович принял на себя заботы о ней и о ее семье, она сочла это его обязанностью и была очень поражена, узнав, что Федор Михайлович хочет жениться. Отсюда ее неприязненный тон ко мне, когда я была невестой. Но когда свадьба наша состоялась, Эмилия Федоровна примирилась с совершившимся фактом, и обращение ее со мной стало любезнее, особенно когда она увидела, что я так внимательна к ее детям. Бывая у нас почти ежедневно и считая себя отличной хозяйкой, она постоянно давала мне советы по хозяйству. Возможно, что это происходило от доброты душевной и желания принести мне пользу, но так как ее наставления делались всегда при Федоре Михайловиче, то мне было не совсем приятно, что в глазах его так настойчиво выставлялись моя нехозяйственность и небережливость. Но еще неприятнее для меня было то, что она постоянно ставила мне в пример во всем первую жену Федора Михайловича, что было довольно бестактно с ее стороны.

Но если постоянные наставления и слегка покровительственный тон Эмилии Федоровны были для меня неприятны, то уж совсем нестерпимыми казались мне те дерзости и грубости, которые позволял себе в отношении меня Павел Александрович.

Выходя замуж, я, конечно, знала, что пасынок Федора Михайловича будет жить с нами. Кроме того, что средств не хватало на его отдельное житье, Федору Михайловичу хотелось иметь на него влияние, пока не установится его характер. По молодости лет, мне не представлялось неприятным это пребывание совсем чужого для меня человека в новой моей семье. К тому же я думала, что Федор Михайлович любит своего пасынка, привык к нему и что для него тяжело будет с ним расстаться, а потому и не хотела настаивать на отдельном его житье. Напротив, мне казалось, что присутствие моего сверстника только оживит дом, что он ознакомит меня с привычками Федора Михайловича (многое из них было мне неизвестно), и таким образом мне придется не очень нарушить привычную для него жизнь.

Не скажу, чтобы Павел Александрович Исаев был глупый или недобрый человек. Главная его беда заключалась в том, что он никогда не умел понимать своего положения. Привыкнув с детства видеть от всех родных и друзей Федора Михайловича доброту и любезность, он принимал это как должное и никогда не понимал, что это дружелюбное к нему отношение проявляется не столько ради его самого, сколько ради Федора Михайловича. Вместо того чтобы ценить и заслужить любовь расположенных к нему лиц, он поступал так необдуманно, относился ко всем так небрежно и свысока, что только огорчал и раздражал этим людей. Особенно много неприятностей перенес от Павла Александровича (ради Федора Михайловича, конечно) глубокоуважаемый Аполлон Николаевич Майков, старавшийся в хорошую сторону направить его мысли и поступки, но, к сожалению, безуспешно.

Точно так же небрежно и свысока относился он и к своему отчиму, хотя постоянно называл его «отцом», а себя «сыном» Достоевского. Сыном Федора Михайловича он не мог быть потому, что родился в 1845 году в Астрахани, а Федор Михайлович до 1849 года не выезжал из Петербурга.

Живя с двенадцати лет у Федора Михайловича и видя его к себе доброту, Павел Александрович был глубоко убежден, что «отец» должен жить исключительно для него, для него же работать и доставлять деньги; сам же он не только не помогал Федору Михайловичу в чем-либо и не облегчал ему жизнь, но, напротив, своими необдуманными поступками и легкомысленным поведением часто его очень раздражал и даже доводил, как говорили близкие, до припадка. Самого Федора Михайловича Павел Александрович считал «отжившим стариком», и его желание личного счастья казалось ему «нелепостью», о чем он открыто говорил родным. На меня у Павла Александровича сложился взгляд как на узурпатора, как на женщину, которая насильно вошла в их семью, где доселе он был полным хозяином, так как Федор Михайлович, будучи занят литературной работой, конечно, не мог заниматься хозяйством. При таком взгляде понятна злоба его на меня. Не имея возможности помешать нашему браку, Павел Александрович решил сделать его для меня невыносимым. Весьма возможно, что всегдашними своими неприятностями, ссорами и наговорами на меня Федору Михайловичу он рассчитывал поссорить нас и заставить нас разойтись.

Неприятности со стороны Павла Александровича были небольшие каждая сама по себе, но они были бесчисленны, и так как я знала, что они делаются с намерением меня рассердить и оскорбить, то я, конечно, не могла не обращать внимания и не раздражаться. Например, Павел Александрович взял привычку каждое утро посылать куда-нибудь горничную: то купить папирос, то доставить письмо приятелю и дождаться ответа, то отнести портному и т. п., и почему-то приходилось посылать очень далеко от нашей квартиры, так что бедная Федосья, хоть и была легка на ногу, опаздывала к вставанию Федора Михайловича и не успевала убрать его кабинет. Федор Михайлович был чрезвычайный любитель чистоты и порядка, а потому сердился, если находил кабинет неприбранным. Делать нечего, приходилось мне самой брать щетку и убирать его кабинет. Застав меня раз за этим занятием, Федор Михайлович сделал мне реприманд, сказав, что это дело Федосьи, а не мое. Когда Федосья отказывалась идти куда-нибудь далеко по делу Павла Александровича, говоря, что ей надо убрать комнаты, иначе, пожалуй, «забранит барыня», то он ей говорил, не стесняясь тем, что я сижу в соседней комнате:

— Федосья! Кто здесь хозяин: я или Анна Григорьевна? Ты понимаешь? Ну, так отправляйся, куда посылают!

На мелкие каверзы Павел Александрович был неистощим: то выпьет сливки пред выходом Федора Михайловича в столовую, и приходится покупать их на скорую руку в лавочке и, конечно, плохие, а Федору Михайловичу — ждать своего кофе. То пред самым обедом съест рябчика, и вместо трех подается два, и их не хватает. То во всем доме исчезнут спички, хотя вчера еще было несколько коробок. Все эти недочеты страшно раздражали Федора Михайловича, и он кричал на Федосью, а Павел Александрович, наделавший эти беспорядки, пожимал плечами и говорил: «Ну, папа, когда хозяйством заведовал я, этих беспорядков не было!» Выходило так, что виновата в них я, вернее, моя бесхозяйственность.

У Павла Александровича была своя тактика: в присутствии Федора Михайловича он был ко мне необыкновенно предупредителен: передавал мне тарелки, бегал звать прислугу, поднимал салфетку, если я ее роняла, и пр. и пр. Федор Михайлович даже заметил раза два, что присутствие женского элемента, и в особенности мое (с Достоевскими, с Катей и Эмилией Федоровной он обходился запанибрата), благодетельно действует на Павла Александровича, и манеры его мало-помалу исправляются.

Но достаточно было уйти Федору Михайловичу из комнаты, как Павел Александрович изменял свое обращение ко мне. То он делал мне при посторонних нелестные замечания по поводу моего хозяйничанья и уверял, что прежде все было в порядке. То говорил, что я трачу слишком много денег, а деньги будто бы у нас «общие». То он изображал из себя жертву семейного деспотизма: он начинал разговор о тяжелом положении «сироты», который до сей поры жил в счастливом семействе и считался главным лицом. И вдруг чужой человек (это я-то, жена?) вторгается в дом, рассчитывает приобрести влияние и занять первое место в семье. Новая хозяйка начинает преследовать «сына», делать ему неприятности, мешать ему жить. Даже обедать он не может спокойно, зная, что за каждым куском, который он ест, следит негодующий подозрительный взор хозяйки. Что он вспоминает прежние счастливые годы и надеется, что они вернутся, что он не уступит своего влияния на «отца» и т. д. и т. д. Молодые Достоевские не умели за меня заступиться, а старшие поднимали его на смех, но этим и ограничивалась их защита.

Чтобы не уступить мне своего влияния на «отца», Павел Александрович стал почти каждое утро ходить в кабинет Федора Михайловича, как только он придет читать свою газету. Иногда случалось, что тотчас слышался окрик Федора Михайловича, и Павел Александрович выскакивал из кабинета слегка сконфуженный, говоря, что «отец» занят и он не хочет ему мешать. В другие разы он просиживал долго, возвращался с торжествующим видом и тотчас начинал что-нибудь приказывать трепещущей Федосье. Мне же после этих бесед Федор Михайлович всегда говорил: «Анечка, полно ссориться с Пашей, не обижай его, он добрый юноша!» Когда я спрашивала, чем же я обидела «Пашу» и на что он жалуется, Федор Михайлович отвечал, что «это такие все пустяки, что слушать их — уши вянут», но что он просит моего снисхождения к «Паше».

Меня иногда спрашивали: неужели я, выслушивая ежедневные дерзости и грубости Павла Александровича, видя его бесцеремонное к себе отношение, зная, что он наговаривает на меня Федору Михайловичу, — я все молчала и не умела поставить Павла Александровича на настоящее ему место? Да, молчала и не умела!

Не надо забывать, что, хоть мне и стукнуло двадцать лет, в житейском отношении я была совершенный ребенок. Я провела мою немноголетнюю пока жизнь в хорошей, ладной семье, где не было никаких осложнений, никакой борьбы. Поэтому некорректные поступки Павла Александровича в отношении меня изумляли, обижали и огорчали меня, но я на первых порах не сумела ничего сделать, чтобы их предотвратить. <…>

И вот в таких-то неблагоприятных условиях проходили первые недели нашей брачной жизни: грубость и дерзости Павла Александровича, наставления Эмилии Федоровны, постоянное надоедливое присутствие неинтересных для меня лиц, мешавших мне быть с моим мужем, вечное беспокойство по поводу наших запутанных дел. Даже какая-то отчужденность, как мне казалось, от меня самого Федора Михайловича, зависевшая от обстановки нашей жизни, — все это страшно меня угнетало и мучило, и я спрашивала себя, чем же все это может кончиться? Припоминая мой тогдашний характер, я вижу, что могло кончиться катастрофой. В самом деле, я безгранично любила Федора Михайловича, но это была не физическая любовь, не страсть, которая могла бы существовать у лиц, равных по возрасту. Моя любовь была чисто головная, идейная. Это было скорее обожание, преклонение пред человеком, столь талантливым и обладающим такими высокими душевными качествами. Это была хватавшая за душу жалость к человеку, так много пострадавшему, никогда не видевшему радости и счастья и так заброшенному теми близкими, которые обязаны были бы отплачивать ему любовью и заботами о нем за все, что он для них делал всю жизнь. Мечта сделаться спутницей его жизни, разделять его труды, облегчить его жизнь, дать ему счастье овладела моим воображением, и Федор Михайлович стал моим богом, моим кумиром, и я, кажется, готова была всю жизнь стоять пред ним на коленях. Но все это были высокие чувства, мечты, которые могла разбить наступившая суровая действительность.

Благодаря окружавшей обстановке для меня мало-помалу наступало время недоразумений и сомнений. То мне казалось, что Федор Михайлович уже меня разлюбил, что он понял, до чего я пуста, глупа и ни в чем не подхожу к нему, и, пожалуй, раскаивается в том, что женился на мне, но не знает, как поправить сделанную ошибку. Хоть я и горячо любила его, но гордость моя не позволила бы мне оставаться у него, если б я убедилась, что он меня больше не любит. Мне даже представлялось, что я должна принести ему жертву, оставить его, раз наша совместная жизнь, по-видимому, для него тяжела.

<… >

Подчас мелькало сожаление о прежней моей тихой домашней жизни, где у меня не было горя и не приходилось грустить или раздражаться. Словом, много самых детских опасений и искренних печалей волновали меня; много неразрешимых сомнений представлялись моему еще незрелому уму. Ни правильных воззрений на жизнь, ни установившегося характера у меня еще не было, и это грозило бедой. Я могла не выдержать домашних неприятностей, вспылить, раздражить Федора Михайловича неосновательными упреками и подозрениями и вызвать вспышку и с его стороны. Могла произойти серьезная ссора, после которой я, столь гордая, конечно, не осталась бы у Федора Михайловича.

Надо припомнить, что я принадлежала к поколению шестидесятых годов и независимость, как и все тогда женщины, ценила выше всего. Сама сделать шаг к примирению я навряд ли бы решилась, несмотря на всю мою любовь к Федору Михайловичу. Я была еще детски тщеславна и не захотела бы выносить насмешек над собою Павла Александровича за принесенную мною повинную. Возможно, что и Федор Михайлович не захотел бы сделать первого шага к нашему примирению: навряд ли он меня тогда любил так сильно, как любил впоследствии. Его оскорбленная гордость, собственное достоинство, а отчасти и наговоры Павла Александровича могли на первых порах отклонить его от примирения. Недоразумения между нами, конечно, возрастали бы, и примирение оказалось бы невозможным.

Вспоминая об этом времени, я с ужасом думаю, что могло бы произойти: ведь Федор Михайлович не мог со мной развестись, так как в те времена развод стоил громадных денег. Таким образом, Федору Михайловичу не пришлось бы устроить счастливо свою дальнейшую жизнь и иметь семью, детей, как он о том мечтал всю свою жизнь. Несчастною была бы и моя дальнейшая жизнь: слишком много упований на счастье было возложено мною на союз с Федором Михайловичем и так горько было бы мне, если бы эта золотая мечта не осуществилась!

 

IV

Избавление

Но судьбе не угодно было лишить нас того громадного счастья, которым мы с Федором Михайловичем пользовались дальнейшие четырнадцать лет. Как теперь помню тот день, вторник на пятой неделе Великого поста, когда в жизни нашей, неожиданно для меня, наступил поворот в благоприятную сторону.

День этот начался обычными неприятностями: обнаружился какой-то пробел в моем хозяйстве, коварно устроенный Павлом Александровичем (чуть ли не исчезли карандаши или спички во всем доме), и Федор Михайлович сердился и кричал на бедную Федосью. Приходили столь наскучившие мне гости, и мне приходилось «угощать» и «занимать» их; Павел Александрович, по обыкновению, говорил мне дерзости. Федор Михайлович был особенно задумчив и уныл и почти со мною не разговаривал, что меня очень огорчало.

Вечером этого дня мы были званы к Майковым провести вечер. Зная это, наши гости ушли тотчас после обеда. Но от неприятностей целого дня у меня сильно разболелась голова и были так натянуты нервы, что я боялась, придя к Майковым, расплакаться, если речь зайдет о нашей семейной жизни. Поэтому я решила остаться дома. Федор Михайлович попробовал меня уговорить и, кажется, был недоволен моим отказом. Не успел Федор Михайлович уйти из дому, как явился ко мне Павел Александрович с упреками, что я своими капризами раздражаю его «отца». Объявил, что он не верит моей головной боли, а думает, что я не захотела пойти, чтобы рассердить Федора Михайловича. Говорил, что Федор Михайлович сделал «колоссальную глупость», женившись на мне, что я «плохая хозяйка» и много трачу «общих денег», и в заключение объявил, что, по его замечанию, за время нашего брака у Федора Михайловича усилились припадки и что в этом виновата я. Наговорив мне дерзостей, он тотчас же улетучился из дома.

Эта изумительная дерзость на этот раз была каплею, переполнившею сосуд. Еще никогда он меня не оскорблял таким жестоким образом, приписав моей вине даже усиление болезни. Я была обижена и огорчена до последней степени. Голова разболелась пуще, я бросилась в постель и стала горько плакать. Прошло, может быть, часа полтора, как возвратился Федор Михайлович. Оказывается, что, посидев у Майковых, он соскучился по мне и вернулся домой. Видя, что в доме темно, Федор Михайлович спросил Федосью, где я.

— Они в постели, плачут-с! — таинственно сообщила ему Федосья.

Федор Михайлович встревожился и спросил, что со мною. Я было хотела скрыть, но он так упрашивал сказать, говорил так дружелюбно, что мое сердце смягчилось, и я, плача и рыдая, стала ему рассказывать, как мне тяжело живется, как меня обижают у него в доме. Говорила, что вижу — он меня разлюбил, перестал со мною советоваться, как прежде, говорила, как я огорчена и страдаю от этого, и т. п.

Редко когда я так плакала, и чем более утешал меня Федор Михайлович, тем обильнее лились мои слезы. Все, что томило мое сердце, все мои сомнения и недоумения были высказаны мною с самою полною откровенностью. Бедный мой муж слушал и смотрел на меня с величайшим изумлением. Оказалось, что, видя чрезвычайную предупредительность Павла Александровича ко мне, он вовсе не подозревал, что тот позволяет себе оскорблять меня. Федор Михайлович дружески стал упрекать меня, зачем я не была с ним откровенна, зачем не жаловалась на пасынка, зачем сразу не поставила себя так, чтоб он не смел говорить мне дерзости. Уверял меня в своей горячей любви и удивлялся, как могло прийти мне в голову, что он меня разлюбил. В заключение признался в свою очередь, что и ему наша теперешняя суматошная жизнь страшно тяжела. И прежде у него бывали его молодые родные, но редко, так как им у него было скучно; теперь же их частые посещения он объясняет тем, что я с ними любезна и им у нас весело. Да и думалось ему, что молодое общество, веселые их разговоры и споры для меня самой интересны. Говорил Федор Михайлович, что сам тоскует о наших с ним прежних беседах и жалеет, что, благодаря постоянным гостям, эти беседы у нас не налаживаются. Говорил также, что последние дни был занят мыслью о поездке в Москву, а теперь, после нашего разговора, окончательно решил ее осуществить.

«Поедем мы, разумеется, вместе, — говорил Федор Михайлович, — мне хочется показать тебя моей московской родне. И Верочка (сестра) и Соня (племянница) с моих слов тебя знают, и мне хотелось бы, чтобы вы взаимно узнали и полюбили друг друга. К тому же у меня явилась мысль сделать попытку попросить у Каткова еще аванс и на эти деньги съездить с тобой за границу. Помнишь, ведь это была наша с тобой мечта! А что, может, она и осуществится? К тому же я хотел поговорить с Катковым о моем новом романе. На письмах переговариваться трудно, то ли дело при личном свидании. А если и не удастся поехать за границу, то все-таки, вернувшись из Москвы, легче будет установить новый строй жизни, при которой не будет этой неприятной для нас обоих суматохи. Итак, в Москву! Согласна ты, Анечка?»

О моем согласии нечего было и спрашивать. Федор Михайлович был так нежен, добр, мил, как бывал женихом, и все мои страхи и сомнения в его любви разлетелись, как дым. Чуть ли не в первый раз после свадьбы нам пришлось просидеть весь вечер одним, в самых дружеских и задушевных разговорах. Решили не откладывать поездки и выехать завтра же.

На другой день родные, и особенно Павел Александрович, были неприятно поражены известием о нашем отъезде, но, зная, что у Федора Михайловича приходят к концу деньги, и полагая, что он за ними едет, нас не отговаривали. Павел Александрович на прощанье не поскупился на колкости и объявил, что возьмет мое запущенное хозяйство в свои руки и приведет его в порядок. Я не обижалась и не противоречила; я была слишком рада возможности хоть на время избавиться от его преследований.

 

V

Поездка в Москву

В четверг на пятой неделе, рано утром, мы приехали в Москву и остановились в гостинице Дюссо, которую особенно любил Федор Михайлович. Устав с дороги, мы решили за дела в этот день не приниматься, а ехать навестить Ивановых. Визит этот очень меня смущал: из всех своих родных Федор Михайлович особенно любил сестру, Веру Михайловну Иванову, и всю ее семью. Еще в Петербурге он говорил мне, что был бы счастлив, если бы я понравилась Ивановым и подружилась с ними. Мне и самой этого хотелось, и я боялась, что первое впечатление будет не в мою пользу. Я особенно тщательно оделась, выбрав нарядное сиреневое платье и изящную шляпу. Федор Михайлович остался доволен моим туалетом и нашел, будто бы я сегодня хороша собой. Похвала, без сомнения, была сильно преувеличена, но мне понравилась и придала бодрости.

Ивановы жили в Межевом институте, и, чтобы к ним попасть, приходилось переезжать через весь город, сначала по Мясницкой, а затем по Покровке. Проезжая мимо церкви Успения Божией Матери (что на Покровке), Федор Михайлович сказал, что в следующий раз мы выйдем из саней и отойдем на некоторое расстояние, чтобы рассмотреть церковь во всей ее красе. Федор Михайлович чрезвычайно ценил архитектуру этой церкви и, бывая в Москве, непременно ехал на нее взглянуть. Дня через два, проезжая мимо, мы осмотрели ее снаружи и побывали внутри.

Чем ближе подъезжали мы к Ивановым, тем беспокойнее становилось у меня на сердце. «Что, если я произведу невыгодное для меня впечатление? — с тревогой думала я. — Как огорчит это Федора Михайловича!»

Отворивший нам слуга сказал, что Александра Павловича (мужа сестры) и Софьи Александровны (племянницы) нет дома, а Вере Михайловне сейчас о нас доложат.

Мы вошли в огромную залу, заставленную старинной мебелью красного дерева. Федор Михайлович взял со стола «Московские ведомости», а я принялась рассматривать тут же лежавший альбом с карточками. Вера Михайловна долго не выходила. Должно быть, она не сочла возможным выйти к незнакомой родственнице в капоте и стала переодеваться, что взяло немало времени. Прошло около получаса, как вдруг дверь в залу с шумом отворилась, и через комнату вихрем промчался мальчик лет десяти.

— Витя, Витя! — воскликнул Федор Михайлович, но мальчик не остановился, а, вбежав в следующую комнату, громко воскликнул:

— Молодая, расфранченная и без очков!

На него тотчас зашикали, и он замолчал. Федор Михайлович, зная обычаи семьи, сразу догадался, в чем дело.

— Не вытерпели! — смеясь, сказал он. — Отправили Витю посмотреть, какова моя жена.

Наконец вышла Вера Михайловна и очень сердечно ко мне отнеслась. Обняв и поцеловав меня, она просила любить и беречь ее брата. Вышли также ее муж и старшая дочь Сонечка. Александр Павлович в официальных выражениях поздравил нас и пожелал счастья. Сонечка подала мне руку, мило улыбнулась, но была очень молчалива и очень ко мне приглядывалась.

Александр Павлович отворил дверь в соседнюю комнату и сказал:

— Дети, идите же поздравлять дядю и знакомиться с новою теткою.

Друг за другом стали выходить молодые Ивановы. Их было семь человек: Сонечка (20 лет), Машенька (19), Саша (17), Юленька (15), Витя и прочие дети. Все они очень дружелюбно приветствовали Федора Михайловича, но ко мне отнеслись холодно: раскланивались, приседали, а затем садились и принимались во все глаза меня рассматривать. Я тотчас чутьем поняла, что молодежь враждебно настроена против меня. Я не ошиблась: как потом оказалось, против меня создалась целая кабала. Все Ивановы очень любили свою тетку по отцу, Елену Павловну, муж которой уже много лет был безнадежно болен. В семье решили, что, по смерти его, Елена Павловна выйдет за Федора Михайловича, и он навсегда поселится в Москве. Федор Михайлович был любимым их дядей; не удивительно поэтому, что вся эта молодежь невзлюбила меня, разрушившую их заветные мечты. Не понравились им также похвалы Федора Михайловича, которые он расточал по моему адресу, приехав на Рождество в Москву. Узнав, что я занимаюсь стенографией, молодежь решила, что я стара, нигилистка, стриженая и в очках. Услышав о нашем приезде, они условились меня высмеять, поставить на место и этим сразу доказать свою независимость. Увидав вместо старухи, ученой «нигилистки», молодую женщину, почти девочку, чуть перед ними не трепещущую, они изумились и не сводили с меня глаз. Такое усиленное внимание смутило меня. Привыкнув говорить просто, без затей, я теперь стала говорить литературнее, придумывая красивые фразы, и речь моя была очень неестественна. Я пробовала заговаривать с моими юными родственницами, мне отвечали: «Да, нет!» — и, видимо, не хотели поддерживать разговор.

Часов в пять сели обедать. Подали шампанское и стали нас поздравлять. Было шумно, но для меня не весело, хоть я и старалась быть оживленной, шутила, смеялась. После обеда дела мои пошли еще хуже. К Ивановым пришли несколько товарищей и подруг. Многие из них любили Федора Михайловича, жившего прошедшее лето в Люблине, под Москвою, на даче Ивановых, куда приезжали гостить все эти друзья молодых Ивановых. Всем им хотелось увидать жену Федора Михайловича. Затеялись petits-jeux (игры), очень замысловатые, требующие наблюдательности и остроумия. Остроумием особенно отличалась Мария Сергеевна Иванчина-Писарева, подруга старших дочерей Веры Михайловны. То была девушка лет двадцати двух, некрасивая, но веселая, бойкая, находчивая, всегда готовая поднять человека на смех. (Семья Ивановых описана Федором Михайловичем в романе «Вечный муж», под именем семейства Захлебининых. М. С. Иванчина очень рельефно выведена в виде бойкой подружки Марьи Никитишны.)

Ей поручена была молодежью задача вывести меня из себя и поставить в смешное положение в глазах моего мужа. Начали разыгрывать фанты. Каждый из играющих должен был составить (на словах, конечно) букет на разные случаи жизни: старику — в день восьмидесятилетия, барышне — на первый бал и др. Мне выпало составить букет полевых цветов. Никогда не живя в деревне, я знала только садовые цветы и назвала лишь мак, васильки, одуванчики и еще что-то, так что букет мой был единогласно и справедливо осужден. Мне предложили составить другой, но, предвидя неудачу, я отказалась.

— Нет, уж увольте! — смеялась я. — Я сама вижу, что у меня нет никакого вкуса.

— Мы в этом не сомневаемся, — ответила Мария Сергеевна, — вы недавно так блистательно это доказали!

И при этом она выразительно взглянула в сторону сидевшего рядом со мною и прислушивавшегося к нашим petits-jeux Федора Михайловича. Сказала она эти слова так ядовито и вместе с тем остроумно, что все расхохотались, не исключая меня и Федора Михайловича. Общий смех сломал лед недружелюбия, и вечер закончился приятнее, чем начался.

Возвращаясь домой, Федор Михайлович расспрашивал меня о моих впечатлениях. Я сказала, что мне очень понравились Вера Михайловна и Сонечка, а остальной семьи я еще не разглядела. Видя мой грустный вид, Федор Михайлович меня пожалел.

— Бедная моя Анечка! — говорил он. — Они тебя совсем заклевали! Сама виновата — тебе следовало отпарировать удары, и они тотчас бы прикусили язычки! Надо быть смелее, друг мой! Сестре и Сонечке ты очень понравилась, да и весь день ты была такая прелестная, что я не мог на тебя налюбоваться!

Слова эти чрезвычайно меня утешили, и все же я долго не могла уснуть в ту ночь, то упрекая себя за неуменье жить на свете, то раздумывая, почему все эти милые девушки и юноши так враждебно ко мне отнеслись. Про разрушенные мною их надежды соединить вместе любимого дядю с любимой теткой я узнала лишь потом.

Ивановы звали нас приезжать к ним на целые дни, но на другой день, в пятницу, мы решили поехать только вечером. Днем Федор Михайлович ездил к Каткову, но не застал его дома. Пообедали в гостинице и вечером отправились к Ивановым. Пятница была их журфиксом, и мы застали много гостей. Общество разделилось: старшие сели за карты в гостиной и кабинете; молодежь, я в том числе, осталась в зале. Стали играть в модную тогда стуколку. Рядом со мной поместился молодой человек, товарищ Саши Иванова. Видя, что он не заражен общим ко мне предубеждением, я принялась с ним болтать и смеяться, тем более что он оказался остроумным и веселым юношей.

За стуколкой произошел смешной случай. В шестидесятых годах было мало серебряной мелочи, а больше ходили в обращении медные монеты. Ивановы послали разменять десять-двенадцать рублей, и всю сумму принесли тяжелыми пятаками. Среди играющих находилась барышня, лет сорока, одетая в ярко-розовое барежевое платье со множеством бантиков на голове, плечах и корсаже. После нескольких ставок она начала жаловаться на проигрыш. Жаловались и другие, и мы долго не могли догадаться, кто же из нас выигрывает? В одиннадцать часов нас позвали ужинать. Мы поднялись и вдруг услышали звон монет, сыпавшихся на пол, и крик розовой барышни: очевидно, карман ее не выдержал тяжести. Все мы бросились поднимать разлетевшиеся в разные стороны деньги, но барышня опустилась на пол, закрыв широким платьем свой выигрыш, и закричала:

— Нет, нет, не троньте! Я сама все соберу!

Вид ее был столь комичен, ее испуг, что мы возьмем себе ее пятаки, был так нелеп, что мы все от души хохотали, а я, кажется, более всех.

Федор Михайлович, игравший в преферанс в кабинете, часто выходил посмотреть на нас, и мне почудилось, что он становится все серьезнее и печальнее. Я приписала это усталости. Ужинала я рядом с моим партнером в стуколке, а Федор Михайлович поместился напротив, не сводя с меня глаз и стараясь прислушаться к нашей беседе. Мне было очень весело. Я заговаривала несколько раз с мужем, желая втянуть его в наш разговор, но мне это не удалось.

Тотчас после ужина мы уехали домой. Всю длинную дорогу Федор Михайлович упорно молчал, не отвечая на мои вопросы. Вернувшись домой, он принялся ходить по комнате и был, видимо, сильно раздражен. Это меня обеспокоило, и я подошла приласкать его и рассеять его настроение. Федор Михайлович резко отстранил мою руку и посмотрел на меня таким недобрым, таким свирепым взглядом, что у меня замерло сердце.

— Ты на меня сердишься, Федя? — робко спросила я. — За что же ты сердишься?

При этом вопросе Федор Михайлович разразился ужасным гневом и наговорил мне много обидных вещей. По его словам, я была бездушная кокетка и весь вечер кокетничала с моим соседом, чтобы только мучить мужа. Я стала оправдываться, но этим только подлила масла в огонь. Федор Михайлович вышел из себя и, забыв, что мы в гостинице, кричал во весь голос. Зная всю неосновательность его обвинений, я была обижена до глубины души его несправедливостью. Его крик и страшное выражение лица испугали меня. Мне стало казаться, что с Федором Михайловичем сейчас будет припадок эпилепсии или же он убьет меня. Я не выдержала и залилась слезами. Муж мигом опомнился, стал меня успокаивать, утешать, просить прощения. Целовал мои руки, плакал и проклинал себя за происшедшую сцену.

— Я так глубоко страдал весь сегодняшний вечер, — говорил он, — видя, как ты оживлена беседой с этим молодым человеком. Мне представилось, что ты в него влюбилась, я бешено к нему ревновал и готов был наговорить ему дерзостей. Теперь я вижу, как я был к тебе несправедлив!

Федор Михайлович искренно раскаивался, умолял забыть его обиды и давал слово больше никогда не ревновать. Глубокое страдание выражало его лицо. Мне искренно стало жаль моего бедного мужа. Почти всю ночь просидела я с ним, утешая и успокаивая его. Благовест к заутрене положил конец нашей беседе. Мы пошли спать, но долго не могли заснуть.

На другой день я проснулась в час дня. Федор Михайлович встал раньше и часа два просидел не шелохнувшись, боясь нарушить мой сон. Он комически жаловался, что я чуть не уморила его с голоду, так как, боясь меня разбудить, он не звонил и не требовал себе кофе. Ко мне он был чрезвычайно нежен.

Впечатление ночной сцены навсегда залегло в моей душе. Она заставила меня задуматься над нашими будущими отношениями. Я поняла, какое глубокое страдание причиняет Федору Михайловичу ревность, и тогда же дала себе слово беречь его от подобных тяжелых впечатлений.

<… >

 

VII

Московские впечатления

С удовольствием вспоминаю <… > дни нашего пребывания в Москве. Каждое утро мы отправлялись осматривать достопримечательности города: Кремлевские соборы, дворец. Оружейную палату, дом бояр Романовых. В одно ясное утро Федор Михайлович повез меня на Лазаревское кладбище, где погребена его мать, Мария Федоровна Достоевская, к памяти которой он всегда относился с сердечною нежностью. Мы были очень довольны, что еще застали священника в церкви и он мог совершить панихиду на ее могиле. Побывали мы на Воробьевых горах. Федор Михайлович, москвич по рождению, был отличным чичероне и рассказывал мне много интересного про особенности Первопрестольной.

Уставшие и проголодавшиеся, мы после осмотров обыкновенно ехали завтракать к Тестову. Муж любил русскую кухню и нарочно заказывал для меня, петербургской жительницы, местные блюда, вроде московской солянки, расстегаев, подовых пирожков, и притворно ужасался моему молодому аппетиту. Затем мы возвращались домой, отдыхали и ехали обедать к Ивановым. У них, во избежание приступа ревности, я ни на шаг не отпускала от себя Федора Михайловича, и с его помощью очень сошлась с Верой Михайловной, Сонечкой и прочей молодежью. Подружилась я и с коварной Марьей Сергеевной. Все они с большими подробностями рассказали мне, как и по какому случаю заочно меня невзлюбили и какими способами хотели рассердить и вывести из себя свою нежеланную новую родственницу. Домой мы возвращались к одиннадцати и часов до двух не ложились, обменивались впечатлениями приятно проведенного дня. Начинавшаяся во мне в последние недели петербургской жизни как бы некоторая отчужденность в отношении мужа в Москве совершенно исчезла, и я сделалась такою же жизнерадостной и отзывчивой, какою была невестой. Федор Михайлович уверял, что здесь он нашел свою «прежнюю Аню», которую будто бы начал терять в Петербурге, и говорил, что для него наступил «медовый месяц». Только теперь я вполне сознала, как счастливо могла бы устроиться наша супружеская жизнь, если бы не стояли между нами некоторые неприязненно настроенные против меня родственники мужа. Воспоминание о московской поездке навсегда осталось в моей памяти, и впоследствии, приезжая в Москву, я всегда чувствовала себя там счастливее, спокойнее и удовлетвореннее, чем где бы то ни было.

<…>

 

VIII

Отъезд за границу

Вернулись мы в Петербург, и вновь началась столь наскучившая мне жизнь. <…> На мою долю опять выпала обязанность «занимать» и «угощать» родственников. На этот раз я исполняла это охотно, надеялась, что все скоро изменится. Федор Михайлович куда-то поехал, а я, во избежание неприятностей, решила пока никому не говорить о предполагаемой поездке за границу. Разговор о ней зашел только за обедом, к которому собрались все родные, в том числе и моя мать. <…> Эмилия Федоровна высказала мысль, что следовало бы воспользоваться ясными днями, чтобы поискать дачу, иначе хорошие будут разобраны. <…>

— Анне Григорьевне будет веселее жить в молодом обществе, а я, так и быть, пожертвую собою и возьмусь за хозяйство, которое не удается нашей милой хозяйке.

Федор Михайлович поморщился от намека Эмилии Федоровны на мою нехозяйственность, а может быть, от замечания, что мне будет веселее с молодежью.

— Нам незачем искать дачу, — объявил он, — мы с Аней едем за границу.

Все родные приняли эти слова за шутку, но, когда муж стал подробно рассказывать план поездки, поверили в ее действительность и, очевидно очень недовольные, как-то вдруг замолчали. Я пыталась оживить разговор, рассказывая об Ивановых и о наших похождениях в Москве, но никто не поддержал моей беседы.

Подали кофе, и Федор Михайлович, раздраженный безмолвным протестом, ушел в кабинет. За ним, немного спустя, пошла Эмилия Федоровна, прочие родственники перешли в гостиную, и в столовой осталась я да Павел Александрович.

— Я отлично вижу, что это — ваши фокусы, Анна Григорьевна! — с гневом начал он.

— Какие фокусы?

— Не по-ни-ма-ете?! Да вот эта нелепая поездка за границу! Но вы очень ошибаетесь в ваших расчетах. Если я допустил вашу поездку в Москву, то лишь потому, что папа ездил получать деньги. Но поездка за границу, это — ваша прихоть, Анна Григорьевна, и я ни в каком случае допустить ее не намерен.

Я была возмущена его тоном, но мне не хотелось ссориться, и я, шутя, сказала:

— Но, может быть, вы над нами смилуетесь?

— Не рассчитывайте на это! Ведь эта прихоть будет стоить денег, а деньги нужны не для вас одной, а для всей семьи: деньги у нас общие…

И это говорил человек, всем обязанный своему доброму отчиму и неумевший заработать копейки? Чтобы не разбранить его за дерзость, я поскорее ушла.

Прошло полчаса, и Эмилия Федоровна вышла из кабинета, видимо, раздраженная. Она приказала дочери собираться домой и ушла, очень сухо со мною простившись.

<… >

Когда все разошлись, я пришла в кабинет и застала мужа в раздражении и гневе. Он говорил, что все родные против нашей поездки за границу, а в случае, если она состоится, требуют, чтобы им были оставлены деньги на несколько месяцев вперед.

— Сколько же это составит? — спросила я.

— Эмилия Федоровна обещала поговорить с детьми и завтра дать ответ, — сказал Федор Михайлович.

Его слова меня чрезвычайно встревожили. Из полученной от «Русского вестника» тысячи рублей Федор Михайлович предполагал дать Эмилии Федоровне двести рублей, Паше на житье — сто рублей, Николаю Михайловичу — сто рублей и сто рублей пошли бы на нашу жизнь до отъезда. На поездку за границу осталось бы таким образом рублей пятьсот. Мы рассчитывали, что Федор Михайлович, отдохнув месяц за границей, примется за статью свою «О Белинском». Предполагалось, что в ней будет не менее трех-четырех листов, и Федор Михайлович может получить за нее, через сравнительно небольшой срок, триста-четыреста рублей на нужды своих родных в летние месяцы. Мы же намерены были уже в начале августа вернуться в Петербург.

Мрачные предчувствия мои оправдались. На другой день утром пришла Эмилия Федоровна и заявила, что ей необходимы пятьсот рублей на нужды ее семьи и двести рублей на содержание пасынка во время нашего отсутствия. Федор Михайлович пробовал ее убеждать согласиться на триста рублей (для ее семьи и для пасынка), а дальнейшие деньги обещал доставить через два месяца, но Эмилия Федоровна не согласилась, а отказать ей Федор Михайлович не имел силы: слишком привык он со смерти брата заботиться об интересах его семьи.

Среди дня Федору Михайловичу пришлось испытать новую неприятность: к нему неожиданно явился молодой человек, сын г-жи Рейсман. Она имела несколько исполнительных листов на Федора Михайловича, суммою около двух тысяч, но так как муж уплачивал ей большие проценты, то она его и не беспокоила. Теперь же сын ее заявил, что мать просит уплатить по одному исполнительному листу пятьсот рублей и в случае отказа намерена обратиться к судебному приставу и просить его описать нашу обстановку.

<… >

Поздно вечером, подсчитав все предстоявшие выдачи, Федор Михайлович с грустью сказал мне:

— Судьба против нас, дорогая моя Анечка! Сама видишь: если ехать за границу теперь, весной, то потребуется две тысячи, а у нас не наберется и одной. Если останемся в России, то можем на эти деньги прожить спокойно два месяца и даже, пожалуй, нанять дачу, которую рекомендует Эмилия Федоровна. Там я примусь за работу, и возможно, что осенью вновь появятся у нас деньги, и мы на два месяца съездим за границу. Если б ты знала, голубчик мой дорогой, как я жалею, что это не может осуществиться теперь! Как я мечтал об этой поездке, как она казалась мне необходимою для нас обоих!

Видя подавленное настроение Федора Михайловича, я постаралась скрыть свое огорчение и бодро сказала:

— Ну, успокойся, дорогой мой. Подождем до осени! Авось тогда нам больше посчастливится!

Я сослалась на головную боль и поскорее ушла из кабинета, боясь разрыдаться и еще более огорчить мужа. На душе у меня была смерть. Все те печальные мысли и сомнения, которые так измучили меня и только исчезли на время московской поездки, вернулись ко мне с удвоенною силой, и я пришла почти в отчаяние, видя, что мечта, так пленявшая нас обоих, не может осуществиться.

<… > Откуда взять денег на эту столь необходимую нам обоим поездку? — раздумывала я, и вдруг одна мысль промелькнула у меня в голове: «А что, не пожертвовать ли мне ради поездки всем своим приданым и таким образом спасти свое счастье?»

Мысль эта мало-помалу овладела мною, хотя исполнение ее и представляло некоторые трудности. Прежде всего мне самой очень нелегко было решиться на эту жертву. Я уже говорила, что, несмотря на мои двадцать лет, я была во многом ребенок, а в юности вещи — обстановка, наряды — имеют большое значение. Мне чрезвычайно нравился мой рояль, мои прелестные столики и этажерки, все мое красивое, так недавно заведенное хозяйство. Жаль было его лишиться, рискуя не получить никогда обратно.

Боялась я также недовольства моей матери. Выйдя так недавно замуж, я все еще находилась под ее влиянием и страшилась ее огорчить. Часть моего приданого была куплена на ее деньги. «Что, — думала я, — если мама обвинит моего мужа в излишнем пристрастии к своим родным и усомнится в его любви ко мне? Как будет страдать она, счастье своих детей всегда ставившая выше своего личного!»

В таких колебаниях и сомнениях я провела бессонную ночь. В пять часов зазвонили к заутрене, и я решила пойти помолиться в церковь Вознесения, что находилась напротив нашего дома.

Богослужение, как и всегда, подействовало на меня умилительно: я горячо молилась, плакала и вышла из церкви с укрепившимся во мне решением.

<… >

Узнав, что наша заграничная поездка расстроилась и мне предстоит провести лето на общей даче с Достоевскими, моя мать испугалась. Она знала мой независимый характер и молодую неуступчивость и боялась, что я не выдержу и произойдет семейная катастрофа.

Мой план — заложить все мои вещи — она, к великой моей радости, тотчас же одобрила. На мой вопрос, не жаль ли ей данного мне приданого, мама ответила:

— Конечно, жаль, но что же делать, раз твое счастье в опасности? Вы с Федором Михайловичем такие разные люди, что если не сойдетесь, как должно, теперь, то уж, конечно, не сойдетесь никогда. Необходимо только уезжать как можно скорее, до праздников, пока не явилось новых осложнений.

— Однако успеем ли мы до праздников заложить вещи и получить деньги? — спрашивала я.

К счастью, моя мать знала одного из директоров компании «Громоздких движимостей» и обещала немедленно поехать к нему и попросить завтра прислать оценщика. Срок нашей квартиры был до 1 мая, и мебель можно было перевезти в склады после Святой. Вырученные за залог деньги мама бралась передать родственникам Федора Михайловича, сколько он назначит каждому. Что до золотых и серебряных вещей, выигрышных билетов и шуб, то их можно было успеть заложить до нашего отъезда.

<… >

Предстояла большая задача уговорить Федора Михайловича согласиться на придуманный мною план. Говорить с ним дома было нельзя: каждую минуту мог кто-нибудь помешать, да и Павел Александрович упорно сидел дома, выжидая прихода молодых Достоевских, наших обычных утренних гостей. К счастью, мужу необходимо было съездить по какому-то делу. Я вызвалась проводить его до ближайшей аптеки. Выйдя из дому, я предложила Федору Михайловичу зайти в часовню Вознесенской церкви. Мы вместе помолились перед образом богородицы, а затем пошли по Вознесенскому проспекту и по набережной Мойки. Я была очень взволнована и не знала, с чего начать разговор. Федор Михайлович помог мне. Заметив мое оживление, он сказал:

— Как я рад, Аня, что ты благодушно приняла отмену заграничной поездки, о которой мы оба так мечтали!

— Но она может состояться, если ты согласишься на план, который я тебе предложу, — отвечала я и немедленно принялась его излагать.

Как и следовало ожидать, муж тотчас отверг мой план, не желая, чтобы я жертвовала своими вещами. Мы заспорили и, не замечая дороги, зашли (все по набережной Мойки) в совсем необитаемую и не виданную мною часть города. Во второй раз в течение нашей брачной жизни я призналась мужу, что мне тяжело живется, и умоляла Федора Михайловича дать мне хоть два-три месяца спокойной и счастливой жизни. Я уверяла, что при теперешних обстоятельствах мы не только не станем друзьями, как прежде мечтали, но, может быть, разойдемся навеки. Я умоляла мужа спасти нашу любовь, наше счастье и, не выдержав, так разрыдалась, что бедный Федор Михайлович совсем потерялся и не знал, что со мной делать. Он поспешил на все согласиться. Я так обрадовалась, что, невзирая на прохожих (в той местности немногочисленных), расцеловала мужа.

Тут же, не теряя времени, я предложила Федору Михайловичу отправиться в канцелярию генерал-губернатора узнать, когда можно получить заграничный паспорт. С этим паспортом у мужа всегда были осложнения. Как бывший политический преступник, Федор Михайлович состоял под надзором полиции, и ему, кроме обычных формальностей, необходимо было предварительное разрешение военного генерал-губернатора. В канцелярии знакомый мужу чиновник, большой почитатель его таланта, предложил Федору Михайловичу написать тут же просьбу и обещал доложить ее завтра же начальству. Паспорт он обещал приготовить к пятнице.

Помню, как бесконечно счастлива была я в этот день! Даже нелепые приставания Павла Александровича не сердили меня: я знала, что им скоро придет конец. Про наш отъезд мы в этот день никому не говорили, кроме мамы, которая приехала вечером и увезла с собою золотые вещи, серебро и выигрышные билеты, чтобы завтра же их заложить.

На другой день, в среду, к нам приехал оценщик компании и определил сумму, которую мы могли получить за мебель. В тот же день, вечером, когда к обеду собрались у нас почти все родные, Федор Михайлович объявил, что мы послезавтра уезжаем за границу.

— Позвольте, папа, сделать вам замечание, — тотчас заговорил опешенный известием Павел Александрович.

— Никаких замечаний! — вспылил Федор Михайлович. — Все получат столько, сколько себе назначили, и ни копейки больше.

— Но это невозможно! Я забыл вам сказать, что мое летнее пальто совсем вышло из моды и мне необходимо новое, и другие есть расходы… — начал Павел Александрович.

— Кроме назначенного, ничего не получишь. Мы едем за границу на деньги Анны Григорьевны, и располагать ими я не вправе.

Павел Александрович пробовал раза два-три предъявлять какие-то требования, но Федор Михайлович не стал его и слушать.

<… >

Мы уезжали за границу на три месяца, а вернулись в Россию через четыре с лишком года. За это время произошло много радостных событий в нашей жизни, и я вечно буду благодарить Бога, что он укрепил меня в моем решении уехать за границу. Там началась для нас с Федором Михайловичем новая, счастливая жизнь и окрепли наша взаимная дружба и любовь, которые продолжались до самой кончины моего мужа.

 

Глава четвертая

Пребывание за границей

 

I

Первая супружеская ссора

(Выписано из стенографической тетради)

Сегодня (18 апреля) небольшой дождь, но, кажется, будет идти целый день. У берлинцев окна отворены; под окном нашей комнаты распустилась липа. Дождь продолжается, но мы решили выйти, чтобы посмотреть город. Вышли на Unter den Linden, видели Дворец, Академию архитектуры, Арсенал, Оперный театр, Университет и церковь Людовика.

Дорогой Федя заметил мне, что я по-зимнему одета (белая пуховая шляпа) и что у меня дурные перчатки. Я очень обиделась и ответила, что если он думает, что я дурно одета, то нам лучше не ходить вместе. Сказав это, я повернулась и быстро пошла в противоположную сторону. Федя несколько раз окликнул меня, хотел за мною бежать, но одумался и пошел прежнею дорогою. Я была чрезвычайно обижена, мне показалось замечание Федора Михайловича ужасно неделикатным. Я почти бегом прошла несколько улиц и очутилась у Brandenburger Thor. Дождь все еще шел; немцы с удивлением смотрели на меня, девушку, которая, не обращая ни малейшего внимания, без зонтика, шла по дождю. Но мало-помалу я успокоилась и поняла, что Федя своим замечанием вовсе не хотел меня обидеть и что я напрасно погорячилась.

Меня сильно обеспокоила моя ссора с Федей, и я бог знает что стала воображать. Я решила идти поскорее домой, думая, что Федя вернулся и я могу помириться с ним. Но каково было мое огорчение, когда, придя в гостиницу, я узнала, что Федя заходил уже домой, пробыл несколько минут в комнате и опять ушел. Боже мой, что я только перечувствовала! Мне представилось, что он меня разлюбил, и, уверившись, что я такая дурная и капризная, нашел, что он слишком несчастлив, и бросился в Шпрее. Затем мне представилось, что он пошел в наше посольство, чтоб развестись со мной, выдать мне отдельный вид и отправить меня обратно в Россию. Эта мысль тем более укрепилась во мне, что я заметила, что Федя отпирал чемодан (он оказался не на том месте, как давеча, и ремни были развязаны). Очевидно, Федя доставал наши бумаги, чтобы идти в посольство. Все эти несчастные мысли до того меня измучили, что я начала горько плакать, упрекать себя в капризах и дурном сердце. Я дала себе слово, если Федор Михайлович меня бросит, ни за что не вернуться в Россию, а спрятаться где-нибудь в деревушке за границей, чтоб вечно оплакивать мою потерю. Так прошло два часа. Я поминутно вскакивала с места и подходила к окну посмотреть, не идет ли Федя. И вот, когда мое отчаяние дошло до последнего предела, я, выглянув из окна, увидела Федю, который с самым независимым видом, положив обе руки в карманы пальто, шел по улице. Я страшно обрадовалась, и когда он вошел в комнату, я с плачем и рыданиями бросилась к нему на шею. Он очень испугался, увидав мои заплаканные глаза, и спросил, что со мною случилось. Когда я рассказала ему мои страхи, он очень смеялся и сказал, что «надо иметь очень мало самолюбия, чтобы броситься и утонуть в Шпрее, в этой маленькой, ничтожной речонке». Очень смеялся и над моей мыслью о разводе и говорил, что «я еще не знаю, как он любит свою милую женочку». Заходил же он и отворял чемодан, чтоб вынуть деньги для заказа пальто. Таким образом все объяснилось, мы помирились, и я была страшно счастлива.

 

II

Пробыв два дня в Берлине, мы переехали в Дрезден. Так как мужу предстояла трудная литературная работа, то мы решили прожить здесь не менее месяца. Федор Михайлович очень любил Дрезден, главным образом за его знаменитую картинную галерею и прекрасные сады его окрестностей, и во время своих путешествий непременно заезжал туда. Так как в городе имеется много музеев и сокровищниц, то, зная мою любознательность, Федор Михайлович полагал, что они заинтересуют меня и я не буду скучать по России, чего на первых порах он очень опасался.

Остановились мы на Neumarkt, в одной из лучших тогда гостиниц «Stadt Berlin», и, переодевшись, тотчас направились в картинную галерею, с которою муж хотел ознакомить меня прежде всех сокровищ города. Федор Михайлович уверял, что отлично помнит кратчайший путь к Цвингеру, но мы немедленно заблудились в узких улицах, и тут произошел тот анекдот, который муж приводит в одном из своих писем ко мне, в пример основательности и некоторой тяжеловесности немецкого ума. Федор Михайлович обратился к господину, по-видимому, интеллигентному, с вопросом:

— Пожалуйста, милостивый государь, где находится картинная галерея?

— Картинная галерея?

— Да, картинная галерея.

— Королевская картинная галерея?

— Да, королевская картинная галерея.

— Я не знаю.

Мы подивились, почему он так нас допрашивал, если не знал, где галерея находится.

Впрочем, мы скоро до галереи дошли, и хотя оставалось до закрытия не более часа, но мы решили войти. Муж мой, минуя все залы, повел меня к Сикстинской Мадонне — картине, которую он признавал за высочайшее проявление человеческого гения. Впоследствии я видела, что муж мой мог стоять пред этою поразительной красоты картиной часами, умиленный и растроганный. Скажу, что первое впечатление на меня Сикстинской Мадонны было ошеломляющее: мне представилось, что Богоматерь с Младенцем на руках как бы несется в воздухе навстречу идущим. Такое впечатление я испытала впоследствии, когда во время всенощной на 1 октября я вошла в ярко освещенный храм св. Владимира в Киеве и увидела гениальное произведение художника Васнецова. То же впечатление Богоматери, с кроткою улыбкой благоволения на божественном лике, идущей мне навстречу, потрясло и умилило мою душу.

В тот же день мы наняли себе квартиру на Johannisstrape. Квартира состояла из трех комнат: гостиной, кабинета и спальни, и сдавалась одной недавно овдовевшей француженкой. Назавтра мы пошли покупать мне шляпу, чтобы заменить мою петербургскую, и муж заставил меня примерить шляп десять и остановился на той, которая, по его словам, «удивительно ко мне шла». Как сейчас помню ее: из белой итальянской соломы, с розами и длинными черными бархатными лентами, спускавшимися по плечам и называвшимися, согласно моде, suivez-moi.

Затем дня два-три мы ходили с мужем покупать для меня верхние вещи для лета, и я дивилась на Федора Михайловича, как ему не наскучило выбирать, рассматривать материи со стороны их добротности, рисунка и фасона покупаемой вещи. Все, что он выбирал для меня, было доброкачественно, просто и изящно, и я впоследствии вполне доверялась его вкусу.

Когда мы устроились, наступила для меня полоса безмятежного счастья: не было денежных забот (они предвиделись лишь с осени), не было лиц, стоявших между мною и мужем, была полная возможность наслаждаться его обществом. Воспоминания о том чудном времени, несмотря на протекшие десятки лет, остаются живыми в моей душе.

Федор Михайлович любил порядок во всем, в том числе и в распределении своего времени, поэтому у нас вскоре установился строй жизни, который не мешал никому из нас пользоваться временем, как мы хотели. Так как муж работал ночью, то вставал не раньше одиннадцати. Я с ним завтракала и тотчас отправлялась осматривать какую-нибудь коллекцию, и в этом случае моя молодая любознательность была вполне удовлетворена. Мне помнится, что я не пропустила ни одной из бесчисленных коллекций — минералогических, геологических, ботанических и пр., они были осмотрены мною с полной добросовестностью. Но к двум часам я непременно была в картинной галерее (помещающейся в том же Цвингере, как и все научные коллекции). Я знала, что к этому времени в галерею придет мой муж и мы пойдем любоваться любимыми им картинами, которые, конечно, немедленно сделались и моими любимыми.

Федор Михайлович выше всего в живописи ставил произведения Рафаэля и высшим его произведением признавал Сикстинскую Мадонну. Чрезвычайно высоко ценил талант Тициана, в особенности его знаменитую картину — Der Zinsgroschen, «Христос с монетой», — и подолгу стоял, не отводя глаз от этого гениального изображения Спасителя. Из других художественных произведений, смотря на которые Федор Михайлович испытывал высокое наслаждение и к которым непременно шел в каждое свое посещение, минуя другие сокровища, были «Мария с Младенцем» Мурильо, «Святая ночь» Корреджо, «Христос» Аннибале Карраччи, «Кающаяся Магдалина» Баттони, «Охота» Рюисдаля, «Пейзаж (Утро и Вечер)» Клода Лоррена (эти ландшафты мой муж называл «золотым веком» и говорит о них в «Дневнике писателя»), «Рембрандт и его жена» Рембрандта ван Рейна, «Король Карл I Английский» Антона Ван Дейка; из акварельных или пастельных работ очень ценил «Шоколадницу» Жана Лиотара.

В три часа картинная галерея закрывалась, и мы шли обедать в ближайший ресторан. Это была так называемая «Итальянская деревушка», крытая галерея которой висела над самой рекой. Громадные окна ресторана открывали вид в обе стороны Эльбы, и в хорошую погоду здесь было чрезвычайно приятно обедать и наблюдать за всем, что на реке происходило. Кормили здесь сравнительно дешево, но очень хорошо, и Федор Михайлович каждый день требовал себе порцию «голубого угря», которого он очень любил и знал, что здесь его можно получить только что пойманного. Любил он пить белый рейнвейн, который тогда стоил десять грошей полбутылки. В ресторане получалось много иностранных газет, и муж мой читал французские.

Отдохнув дома, мы в шесть часов шли на прогулку в Grossen Garten. Федор Михайлович очень любил этот громадный парк главным образом за его прелестные луга в английском стиле и за его роскошную растительность. От нашего дома до парка и обратно составляло не менее шести-семи верст, и мой муж, любивший ходить пешком, очень ценил эту прогулку и даже в дождливую погоду от нее не отказывался, говоря, что она на нас благотворно действует.

В те времена в парке существовал ресторан Zum grossen Wirtschaft, где по вечерам играла то полковая, медная, то инструментальная музыка. Иногда программа концертов была серьезная. Не будучи знатоком музыки, муж мой очень любил музыкальные произведения Моцарта, Бетховена — «Фиделио», Мендельсона-Бартольди — «Свадебный марш», Россини — Air du Stabat Mater и испытывал искреннее наслаждение, слушая любимые вещи. Произведений Рихарда Вагнера Федор Михайлович совсем не любил.

Обычно на таких прогулках мой муж отдыхал от всех литературных и других дум и находился всегда в самом добродушном настроении, шутил, смеялся. Помню, что в программе концертов стояли вариации и попурри из оперы «Поэт и крестьянин» Ф. фон Зуппе. Федор Михайлович полюбил эти вариации благодаря одному случаю: как-то на прогулке в Grossen Garten мы повздорили из-за убеждений, и я высказала свое мнение в резких выражениях. Федор Михайлович оборвал разговор, и мы молча дошли до ресторана. Мне было досадно, зачем я испортила доброе настроение мужа, и, чтоб его вернуть, я, когда заиграли попурри из оперы фон Зуппе, объявила, что это «про нас написано», что он — поэт, а я крестьянин, и потихоньку стала подпевать за крестьянина. Федору Михайловичу понравилась моя затея, и он начал подпевать арию поэта. Таким образом, фон Зуппе нас примирил. С тех пор у нас вошло в обыкновение в дуэте героев потихоньку вторить музыке: мой муж подпевал партию поэта, а я подпевала за крестьянина. Это было незаметно, так как мы всегда садились в отдалении, под «нашим дубом».

Смеху, веселья было много, и муж уверял, что он со мною помолодел на всю разницу наших лет. Случались и анекдоты: так однажды с «нашего дуба» в большую кружку с пивом Федора Михайловича свалилась веточка, а с нею громадный черный жук. Муж мой был брезглив и из кружки с жуком пить не захотел, а отдал ее кельнеру, приказав принести другую. Когда тот ушел, муж пожалел, зачем не пришла мысль потребовать сначала новую кружку, а теперь, пожалуй, кельнер только вынет жука и ветку и принесет ту же кружку обратно. Когда кельнер пришел, Федор Михайлович спросил его: «Что ж, вы ту кружку вылили?» — «Как вылил, я ее выпил!» — ответил тот, и по его довольному виду можно было быть уверенным, что он не упустил случая лишний раз выпить пива.

Эти ежедневные прогулки напомнили и заменили нам чудесные вечера нашего жениховства, так много было в них веселья, откровенности и простодушия.

В половине десятого мы возвращались, пили чай и затем садились: Федор Михайлович — за чтение купленных им произведений Герцена, я же принималась за свой дневник. Писала я его стенографически первые полтора-два года нашей брачной жизни, с небольшими перерывами за время моей болезни.

Задумала я писать дневник по многим причинам: при множестве новых впечатлений я боялась забыть подробности; к тому же ежедневная практика была надежным средством, чтобы не забыть стенографии, а, напротив, в ней усовершенствоваться. Главная же причина была иная: мой муж представлял для меня столь интересного, столь загадочного человека, и мне казалось, что мне легче будет его узнать и разгадать, если я буду записывать его мысли и замечания. К тому же за границей я была вполне одинока; мне не с кем было разделить моих наблюдений, а иногда возникавших во мне сомнений, и дневник был другом, которому я поверяла все мои мысли, надежды и опасения.

Мой дневник очень интересовал моего мужа, и он много раз говорил мне:

— Дорого бы я дал, чтобы узнать, Анечка, что ты такое пишешь своими крючками: уж, наверно, ты меня бранишь?

— Это как случится: и хвалю, и браню, — отвечала я. — Получаешь, что заслужил. Впрочем, как же мне тебя не бранить?

У кого достанет духу тебя не бранить? — заканчивала я теми же шутливыми вопросами, с которыми он иногда обращался ко мне, желая меня пожурить.

Одним из поводов наших идейных разногласий был так называемый «женский вопрос». Будучи по возрасту современницей шестидесятых годов, я твердо стояла за права и независимость женщин и негодовала на мужа за его, по моему мнению, несправедливое отношение к ним. Я даже готова была подобное отношение считать за личную обиду и иногда высказывала это мужу. Помню, как раз, видя меня огорченной, муж спросил меня:

— Анечка, что ты такая? Не обидел ли я тебя чем?

— Да, обидел: мы давеча говорили о нигилистках, и ты их так жестоко бранил.

— Да ведь ты не нигилистка, что же ты обижаешься?

— Не нигилистка, это правда, но я женщина, и мне тяжело слышать, когда бранят женщину.

— Ну какая ты женщина? — говорил мой муж.

— Как какая женщина? — обижалась я.

— Ты моя прелестная, чудная Анечка, и другой такой на свете нет, вот ты кто, а не женщина!

По молодости лет я готова была отвергать его чрезмерные похвалы и сердиться, что он не признает меня за женщину, какою я себя считала.

Скажу к слову, что Федор Михайлович действительно не любил тогдашних нигилисток. Их отрицание всякой женственности, неряшливость, грубый напускной тон возбуждали в нем отвращение, и он именно ценил во мне противоположные качества. Совсем другое отношение к женщинам возникло в Федоре Михайловиче впоследствии, в семидесятых годах, когда действительно из них выработались умные, образованные и серьезно смотрящие на жизнь женщины. Тогда мой муж высказал в «Дневнике писателя», что многого ждет от русской женщины.

 

III

1867 год. К нашим спорам

Очень меня возмущало в моем муже то, что он в своих спорах со мной отвергал в женщинах моего поколения какую-либо выдержку характера, какое-нибудь упорное и продолжительное стремление к достижению намеченной цели. Например, он один раз говорил мне:

— Возьми такую простую вещь — ну, что бы такое назвать? да хоть собирание почтовых марок (мы как раз проходили мимо магазина, в витрине которого красовалась целая коллекция). Если этим займется мужчина систематически, он будет собирать, хранить, и если не отдаст этому занятию слишком большого времени и если и охладеет к собиранию, то все-таки не бросит его, а сохранит на долгое время, а может быть, и до конца своей жизни, как воспоминание об увлечениях молодости. А женщина? Она загорится желанием собирать марки, купит роскошный альбом, надоест всем родным и знакомым, выпрашивая марки, затратит на покупку их массу денег, а затем желание в ней уляжется, роскошный альбом будет валяться на всех этажерках и в заключение будет выброшен, как надоевшая, никуда не годная вещь. Так и во всем, в пустом и серьезном — везде малая выдержка: сначала пламенное стремление и никогда — долгое и упорное напряжение сил для того, чтобы достигнуть прочных результатов намеченной цели.

Этот спор меня почему-то раззадорил, и я объявила мужу, что на своем личном примере докажу ему, что женщина годами может преследовать привлекшую ее внимание идею. «А так как в настоящую минуту, — говорила я, — никакой большой задачи я пред собою не вижу, то начну хоть с пустого занятия, только что тобою указанного, и с сегодняшнего дня стану собирать марки».

Сказано — сделано. Я затащила Федора Михайловича в первый попавшийся магазин письменных принадлежностей и купила («на свои деньги») дешевенький альбом для наклеивания марок. Дома я тотчас слепила марки с полученных трех-четырех писем из России и тем положила начало коллекции. Наша хозяйка, узнав о моем намерении, порылась между письмами и дала мне несколько старинных Турн-Таксис (Turn-Taxis) из Саксонского королевства. Так началось мое собирание почтовых марок, и оно продолжается уже сорок девять лет. Конечно, я никогда не делала никаких усилий для их коллекционирования, я только копила их, и в настоящее время у меня… штук, из которых некоторые представляют редкости.

Могу дать слово, что ни одна из марок не куплена на деньги, а или получена мною на письме, или мне подарена. Эту слабость близкие мои знают, и дочь моя, например, присылает мне письма с марками разной ценности. От времени до времени я хвалилась пред мужем количеством прибавлявшихся марок, и он иногда подсмеивался над этою моею слабостью.

В Дрездене за эти недели произошел случай, напомнивший неприятную для меня черту в характере Федора Михайловича, именно его ни на чем не основанную ревность. Дело в том, что профессор стенографии, П. М. Ольхин, узнав, что мы предполагаем пожить некоторое время в Дрездене, дал мне письмо к профессору Цейбигу, вице-председателю кружка последователей Габельсбергера, той системы стенографии, по которой я училась. Ольхин уверял, что Цейбиг отличный человек и что он может быть нам полезен при осмотре галерей и пр. Я по приезде долго не шла к Цейбигу, но так как неудобно было не отдать письма, то решилась, наконец, к нему поехать. Цейбига я дома не застала и оставила письмо; профессор на другой же день отдал визит, застал нас обоих дома и предложил нам посетить предстоящее заседание их кружка.

Мы согласились, но потом муж решил, что я пойду одна, с Цейбигом. Муж уверил меня, что ему скучно будет сидеть в таком специальном собрании.

Так и сделали. Кружок стенографов имел свои заседания на Wildruferstrape. Заседание уже началось, и какой-то старец читал реферат. Хоть Цейбиг и приглашал меня занять место рядом с ним, но я уселась в сторонке и жестоко проскучала полчаса. Когда настал перерыв, профессор подвел меня к председателю и объявил всем присутствующим, что я приехала из России с письмом от лица их специальности. Председатель высказал мне приветствие, а я так сконфузилась, что ничего ему не ответила, а только поклонилась. Рефератов больше не было, а все члены кружка сидели за длинным столом, пили пиво и разговаривали. Ко мне стали подходить и представляться один за другим члены кружка, а я так расхрабрилась, что принялась болтать, как у себя дома. Говорила я по-немецки с ошибками, но очень бойко и скоро «завербовала в свои поклонники» (как упрекнул меня потом муж) всех молодых и старых членов кружка. Все провозглашали мое здоровье, угощали ягодами и пирожками. Когда в девять часов Цейбиг предложил меня проводить домой, мне даже удалось сказать по-немецки маленький спич, в котором я благодарила за радушный прием и звала желающих приехать в Петербург, уверяя, что последователи системы Габельсбергера будут приняты русскими столь же дружелюбно. Словом, я была в восторге от моего триумфа.

Но Федор Михайлович отнесся к моему «триумфу» иначе. Когда я рассказала все подробности приема, я заметила в лице моего мужа неприязненное выражение, и весь остальной вечер он был очень грустен; когда же два-три дня спустя нам на прогулке встретился один из членов кружка, молодой человек, розовый и толстый, как поросенок, и со мною раскланялся, то Федор Михайлович сделал мне «сцену», после которой мне уже не хотелось бывать на тех общественных прогулках по окрестностям, куда меня с мужем приглашал Цейбиг. Эта проявившаяся вновь тяжелая и обидная для меня черта характера моего мужа заставила меня быть осторожнее, чтобы избежать подобных осложнений.

Во время пребывания нашего в Дрездене случилось событие, чрезвычайно взволновавшее нас обоих. Федор Михайлович от кого-то узнал, что по городу ходят слухи, будто в нашего императора, посетившего всемирную выставку в Париже, стреляли (покушение Березовского) и что будто бы злодейство достигло цели. Можно представить, как был взволнован мой муж! Он был горячим поклонником императора Александра II за освобождение крестьян и за дальнейшие его реформы. Кроме того, Федор Михайлович считал императора своим благодетелем: ведь по случаю коронования моему мужу было возвращено потомственное дворянство, которым он так дорожил. Государь же разрешил моему мужу возвратиться из Сибири в Петербург и тем дал возможность вновь заниматься столь близким его сердцу литературным трудом.

Мы тотчас решили отправиться в наше консульство. На Федоре Михайловиче, что называется, «лица не было»: он был крайне взволнован и почти бежал дорогой, и я боялась, что с ним немедленно произойдет припадок (так и случилось в ту же самую ночь). К великому нашему счастью, беспокойство оказалось преувеличенным: в консульстве нас успокоили известием, что злодейство не удалось. Мы тотчас же просили разрешения записать свои имена в числе лиц, побывавших в консульстве, чтобы выразить наше негодование по поводу этого гнусного покушения. Весь этот день мой муж был очень расстроен и грустен: новое покушение, последовавшее так скоро за покушением Каракозова, ясно показало мужу, что сети политического заговора проникли глубоко и что жизни столь почитаемого им императора угрожает опасность.

Прошло недели три нашей дрезденской жизни, как однажды муж заговорил о рулетке (мы часто с ним вспоминали, как вместе писали роман «Игрок») и высказал мысль, что если бы в Дрездене он был теперь один, то непременно бы съездил поиграть на рулетке. К этой мысли муж возвращался еще раза два, и тогда я, не желая в чем-либо быть помехой мужу, спросила, почему же он теперь не может ехать? Федор Михайлович сослался на невозможность оставить меня одну, ехать же вдвоем было дорого. Я стала уговаривать мужа поехать в Гомбург на несколько дней, уверяя, что за его отсутствие со мной ничего не случится. Федор Михайлович пробовал отговариваться, но так как ему самому очень хотелось «попытать счастья», то он согласился и уехал в Гомбург, оставив меня на попечение нашей хозяйки.

Хотя я и очень бодрилась, но, когда поезд отошел и я почувствовала себя одинокой, я не могла сдержать своего горя и расплакалась. Прошло два-три дня, и я стала получать из Гомбурга письма, в которых муж сообщал мне о своих проигрышах и просил выслать ему деньги; я его просьбу исполнила, но оказалось, что и присланные он проиграл и просил вновь прислать, и я, конечно, послала. Но так как для меня эти «игорные» волнения были совершенно неизвестны, то я преувеличила их влияние на здоровье моего мужа. Мне представилось, судя по его письмам, что он, оставшись в Гомбурге, страшно волнуется и беспокоится. Я опасалась нового припадка и приходила в отчаяние от мысли, зачем я его одного отпустила и зачем меня нет с ним, чтобы его утешить и успокоить. Я казалась себе страшной эгоисткой, чуть не преступницей за то, что в такие тяжелые для него минуты я ничем не могу ему помочь.

Через восемь дней Федор Михайлович вернулся в Дрезден и был страшно счастлив и рад, что я не только не стала его упрекать и жалеть проигранные деньги, а сама его утешала и уговаривала не приходить в отчаяние.

Неудачная поездка в Гомбург повлияла на настроение Федора Михайловича. Он стал часто возвращаться к разговорам о рулетке, жалел об истраченных деньгах и в проигрыше винил исключительно самого себя. Он уверял, что очень часто шансы были в его руках, но он не умел их держать, торопился, менял ставки, пробовал разные методы игры — и в результате проигрывал. Происходило же это оттого, что он спешил, что в Гомбург приехал один и все время обо мне беспокоился. Да и в прежние приезды на рулетку ему приходилось заезжать всего на два, на три дня и всегда с небольшими деньгами, при которых трудно было выдержать неблагоприятный поворот игры. Вот если бы удалось поехать в рулеточный город и пожить там недели две-три, имея некоторую сумму в запасе, то он наверно бы имел удачу: не имея надобности спешить, он применил бы тот спокойный метод игры, при котором нет возможности не выиграть если и не громадную сумму, то все-таки достаточную для покрытия проигрыша. Федор Михайлович говорил так убедительно, приводил столько примеров в доказательство своего мнения, что и меня убедил, и когда возник вопрос, не заехать ли нам по дороге в Швейцарию (куда мы направлялись) недели на две в Баден-Баден, то я охотно дала свое согласие, рассчитывая на то, что мое присутствие будет при игре некоторым сдерживающим началом. Мне же было все равно, где бы ни жить, только бы не расставаться с мужем.

Когда мы наконец решили, что по получении денег поедем на две недели в Баден-Баден, Федор Михайлович успокоился и принялся переделывать и заканчивать работу, которая ему так не давалась. Это была статья о Белинском, в которой мой муж хотел высказать о знаменитом критике все, что лежало у него на душе. Белинский был дорогой для Федора Михайловича человек. Он высоко ставил его талант, еще не зная его лично, и говорит об этом в номере «Дневника писателя» за 1877 год.

Но, высоко ставя критический дар Белинского и искренно питая благодарные чувства за поощрение его литературного дарования, Федор Михайлович не мог простить ему то насмешливое и почти кощунственное отношение этого критика к его религиозным воззрениям и верованиям.

Возможно, что многие тяжелые впечатления, вынесенные Федором Михайловичем от сношения с Белинским, были следствием сплетен и нашептываний тех «друзей», которые сначала признали талант Достоевского и его пропагандировали, а затем, по каким-то малопонятным для меня причинам, начали преследовать застенчивого автора «Бедных людей», сочинять на него небылицы, писать на него эпиграммы и всячески выводить из себя.

Когда Федору Михайловичу предложили написать «О Белинском», он с удовольствием взялся за эту интересную тему, рассчитывая не мимоходом, а в серьезной, посвященной Белинскому статье высказать самое существенное и искреннее свое мнение об этом дорогом вначале и в заключение столь враждебно относившемся к нему писателе.

Очевидно, многое еще не созрело в уме Федора Михайловича, многое приходилось обдумывать, решать и сомневаться, так что статью о Белинском мужу пришлось переделывать раз пять, и в результате он остался ею недоволен. В письме к А. Н. Майкову от 15 сентября 1867 года Федор Михайлович писал: «Дело в том, что кончил вот эту проклятую статью: „Знакомство мое с Белинским“. Возможности не было отлагать и мешкать. А между тем я ведь и летом ее писал, но до того она меня измучила и до того трудно ее было писать, что я дотянул до сего времени и наконец-то, со скрежетом зубовным, кончил. Штука была в том, что я сдуру взялся за такую статью. Только что притронулся писать, и сейчас увидал, что возможности нет написать цензурно (потому что я хотел писать все). Десять листов романа было бы легче написать, чем эти два листа! Из всего этого вышло, что эту растреклятую статью я написал, если все считать в сложности, раз пять и потом все перекрещивал и из написанного опять переделывал. Наконец кое-как вывел статью, — но до того дрянная, что из души воротит. Сколько драгоценнейших фактов я принужден был выкинуть! Как и следовало ожидать, осталось все самое дрянное и золотосрединное. Мерзость!»

Статья эта имела плачевную судьбу. Федора Михайловича просил написать ее для сборника писатель К. И. Бабиков и уплатил в виде задатка двести рублей. Статья должна была быть написана к осени и послана в Москву в гостиницу «Рим». Опасаясь, что Бабиков мог переехать на другую квартиру, Федор Михайлович просил А. Н. Майкова оказать ему услугу, именно переслать рукопись московскому книгопродавцу И. Г. Соловьеву для вручения ее Бабикову. А. Н. Майков поступил по указанию мужа, о чем и сообщил нам. Живя за границей, мы ничего не знали о том, появилась ли статья в печати или нет. Только в 1872 году Федор Михайлович получил от какого-то книгопродавца просьбу доставить ему заказанную К. И. Бабиковым статью, причем тот сообщал, что издание сборника не состоялось, а К. И. Бабиков умер. Муж очень обеспокоился потерею статьи, тем более что положил на нее много труда, и хоть и был ею недоволен, но дорожил ею. Мы стали доискиваться, куда статья могла затеряться, просили содействия и московского книгопродавца, но результат поисков был печальный: статья бесследно исчезла. Лично я об этом жалею, так как, судя по моему тогдашнему впечатлению и по заметкам в моей стенографической тетради, это была талантливая и очень интересная статья.

<…>

 

IV

1867 год. Женева

С выездом из Баден-Бадена закончился бурный период нашей заграничной жизни. Выручила нас, по обыкновению, наш добрый гений — редакция «Русского вестника». Но за время безденежья у нас накопилось много долгов и закладов, и почти все полученные деньги пошли на уплату их. Обиднее всего для меня было то, что не удалось выкупить драгоценный для меня свадебный подарок мужа, брошь и серьги с бриллиантами и рубинами, и они безвозвратно пропали.

Вначале мы мечтали с мужем поехать из Бадена в Париж или пробраться в Италию, но, рассчитав имевшиеся средства, положили основаться на время в Женеве, рассчитывая, когда поправятся обстоятельства, переселиться на юг. По дороге в Женеву мы остановились на сутки в Базеле, с целью в тамошнем музее посмотреть картину, о которой муж от кого-то слышал. Эта картина, принадлежавшая кисти Ганса Гольбейна, изображает Иисуса Христа, вынесшего нечеловеческие истязания, уже снятого со креста и предавшегося тлению. Вспухшее лицо его покрыто кровавыми ранами, и вид его ужасен. Картина произвела на Федора Михайловича подавляющее впечатление, и он остановился перед нею как бы пораженный. Я же не в силах была смотреть на картину: слишком уж тяжелое было впечатление, особенно при моем болезненном состоянии, и я ушла в другие залы. Когда минут через пятнадцать — двадцать я вернулась, то нашла, что Федор Михайлович продолжает стоять перед картиной как прикованный. В его взволнованном лице было то как бы испуганное выражение, которое мне не раз случалось замечать в первые минуты приступа эпилепсии. Я потихоньку взяла мужа под руку, увела в другую залу и усадила на скамью, с минуты на минуту ожидая наступления припадка. К счастью, этого не случилось: Федор Михайлович понемногу успокоился и, уходя из музея, настоял на том, чтобы еще раз зайти посмотреть столь поразившую его картину.

Приехав в Женеву, мы в тот же день отправились отыскивать себе меблированную комнату. Мы обошли все главные улицы, пересмотрели много Charabresgarnies без всякого благоприятного результата: комнаты были или не по нашим средствам, или слишком людны, а это в моем положении было неудобно. Только под вечер нам удалось найти квартиру, вполне для нас подходящую. Она находилась на углу rue Guillaume Tell и rue Bertellier, во втором этаже, была довольно просторна, и из среднего ее окна были видны мост через Рону и островок Жан-Жака Руссо. Понравились нам и хозяйки квартиры, две очень старые девицы m-lles Raymondin. Обе они так приветливо нас встретили, так обласкали меня, что мы, не колеблясь, решились у них поселиться.

Начали мы нашу женевскую жизнь с крошечными средствами: по уплате хозяйкам за месяц вперед, на четвертый день нашего приезда у нас оказалось всего восемнадцать франков, да имели в виду получить пятьдесят рублей. Но мы уже привыкли обходиться маленькими суммами, а когда они иссякали, — жить на заклады наших вещей, так что жизнь, особенно после наших недавних треволнений, показалась нам вначале очень приятной.

И здесь, как и в Дрездене, в расположении нашего дня установился порядок: Федор Михайлович, работая по ночам, вставал не раньше одиннадцати; позавтракав с ним, я уходила гулять, что мне было предписано доктором, а Федор Михайлович работал. В три часа отправлялись в ресторан обедать, после чего я шла отдыхать, а муж, проводив меня до дому, заходил в кафе на rue du Mont-Blans, где получались русские газеты, и часа два проводил за чтением «Голоса», «Московских» и «Петербургских ведомостей». Прочитывал и иностранные газеты. Вечером, около семи, мы шли на продолжительную прогулку, причем, чтобы мне не приходилось уставать, мы часто останавливались у ярко освещенных витрин роскошных магазинов, и Федор Михайлович намечал те драгоценности, которые он подарил бы мне, если б был богат. Надо отдать справедливость: мой муж обладал художественным вкусом, и намечаемые им драгоценности были восхитительны.

Вечер проходил или в диктовке нового произведения, или в чтении французских книг, и муж мой следил, чтобы я систематически читала и изучала произведения одного какого-либо автора, не отвлекая своего внимания на произведения других писателей. Федор Михайлович высоко ставил таланты Бальзака и Жорж Санда, и я постепенно перечитала все их романы. По поводу моего чтения у нас шли разговоры во время прогулок, и муж разъяснял мне все достоинства прочитанных произведений. Мне приходилось удивляться тому, как Федор Михайлович, забывавший случившееся в недавнее время, ярко помнил фабулу и имена героев романов этих двух любимых им авторов. Запомнила, что муж особенно ценил роман «Отец Горио», первую часть эпопеи «Бедные родственники». Сам же Федор Михайлович зимою 1867/68 года перечитывал знаменитый роман Виктора Гюго «Униженные и оскорбленные».

Знакомых в Женеве у нас не было почти никаких. Федор Михайлович всегда был очень туг на заключение новых знакомств. Из прежних же он встретил в Женеве одного Н. П. Огарева, известного поэта, друга Герцена, у которого они когда-то и познакомились. Огарев часто заходил к нам, приносил книги и газеты и даже ссужал нас иногда десятью франками, которые мы при первых же деньгах возвращали ему. Федор Михайлович ценил многие стихотворения этого задушевного поэта, и мы оба были всегда рады его посещению. Огарев, тогда уже глубокий старик, особенно подружился со мной, был очень приветлив и, к моему удивлению, обращался со мною почти как с девочкою, какою я, впрочем, тогда и была. К нашему большому сожалению, месяца через три посещения этого доброго и хорошего человека прекратились. С ним случилось несчастье: возвращаясь к себе на виллу за город, Огарев, в припадке падучей болезни, упал в придорожную канаву и при падении сломал ногу. Так как это случилось в сумерки, а дорога была пустынная, то бедный Огарев, пролежав в канаве до утра, жестоко простудился. Друзья его увезли лечиться в Италию, и мы, таким образом, потеряли единственного в Женеве знакомого, с которым было приятно встречаться и беседовать.

В начале сентября 1867 года в Женеве состоялся Конгресс мира, на открытие которого приехал Джузеппе Гарибальди. Приезду его придавали большое значение, и город приготовил ему блестящий прием. Мы с мужем тоже пошли на rue du Mont-Blans, по которой он должен был проезжать с железной дороги. Дома были пышно убраны зеленью и флагами, и масса народу толпилась на его пути. Гарибальди, в своем оригинальном костюме, ехал в коляске стоя и размахивал шапочкой в ответ на восторженные приветствия публики. Нам удалось увидеть Гарибальди очень близко, и мой муж нашел, что у итальянского героя чрезвычайно симпатичное лицо и добрая улыбка.

Интересуясь Конгрессом мира, мы пошли на второе его заседание и часа два слушали речи ораторов. От этих речей Федор Михайлович вынес тягостное впечатление, о котором писал к Ивановой-Хмыровой следующее: «Начали с того, что для достижения мира на земле нужно истребить христианскую веру, большие государства уничтожить и поделать маленькие; все капиталы прочь, чтобы все было общее по приказу и пр. Все это без малейшего доказательства, все это заучено еще двадцать лет тому назад наизусть, да так и осталось. И главное — огонь и меч — и после того как все истребится, то тогда, по их мнению, и будет мир».

К сожалению, нам в скором времени пришлось раскаяться в выборе Женевы местом постоянного житья. Осенью начались резкие вихри, так называемые bises, и погода менялась по два, по три раза на дню. Эти перемены угнетающе действовали на нервы моего мужа, и приступы эпилепсии значительно участились. Это обстоятельство страшно меня беспокоило, а Федора Михайловича удручало, главное, тем, что пора было приниматься за работу, частые же приступы болезни сильно этому мешали.

Федор Михайлович осенью 1867 года был занят разработкою плана и писанием романа «Идиот», который предназначался для первых книжек «Русского вестника» на 1868 год. Идея романа была «старинная и любимая — изобразить положительно прекрасного человека», но задача эта представлялась Федору Михайловичу «безмерною». Все это действовало раздражающе на моего мужа. На беду, к этому у него присоединилась тревожная, хотя и вполне неосновательная, забота о том, как бы я не соскучилась, живя с ним вдвоем, в полном уединении, «на необитаемом острове», как писал он в письме к А. Н. Майкову. Как ни старалась я его разубедить, как ни уверяла, что я вполне счастлива и ничего мне не надо, лишь бы жить с ним и он любил меня, но мои уверения мало действовали, и он тосковал, зачем у него нет денег, чтобы переехать в Париж и доставить мне развлечения вроде посещения театра и Лувра. Плохо знал меня тогда мой муж!

Словом, Федор Михайлович сильно захандрил, и тогда, чтобы отвлечь его от печальных размышлений, я подала ему мысль съездить в Saxon les Bains вновь «попытать счастья» на рулетке. (Saxon les Bains находятся часах в пяти езды от Женевы; существовавшая там в те времена рулетка давно уже закрыта.) Федор Михайлович одобрил мою идею и в октябре — ноябре 1867 года съездил на несколько дней в Saxon. Как я и ожидала, от его игры на рулетке денежной выгоды не вышло, но получился другой благоприятный результат: перемена места, путешествие и вновь пережитые бурные впечатления коренным образом изменили его настроение. Вернувшись в Женеву, Федор Михайлович с жаром принялся за прерванную работу и в двадцать три дня написал около шести печатных листов (93 стр.) для январской книжки «Русского вестника».

Написанною частью романа «Идиот» Федор Михайлович был недоволен и говорил, что первая часть ему не удалась. Скажу кстати, что муж мой и всегда был чрезмерно строг к самому себе и редко что из его произведений находило у него похвалу. Идеями своих романов Федор Михайлович иногда восторгался, любил и долго их вынашивал в своем уме, но воплощением их в своих произведениях почти всегда, за очень редкими исключениями, был недоволен.

Помню, что зимою 1867 года Федор Михайлович очень интересовался подробностями нашумевшего в то время процесса Умецких. Интересовался до того, что героиню процесса, Ольгу Умецкую, намерен был сделать (в первоначальном плане) героиней своего нового романа. Так она и занесена под этой фамилией в его записной книжке. Жалел он очень, что мы не в Петербурге, так как непременно отозвался бы своим словом на этот процесс.

Запомнила также, что в зиму 1867 года Федор Михайлович чрезвычайно интересовался деятельностью суда присяжных заседателей, незадолго пред тем проведенного в жизнь. Иногда он даже приходил в восторг и умиление от их справедливых и разумных приговоров и всегда сообщал мне все выдающееся, вычитанное им из газет и относящееся до судебной жизни.

Время шло, и у нас прибавлялись заботы о том, благополучно ли совершится ожидаемое нами важное событие в нашей жизни — рождение нашего первенца. На этом предстоящем событии сосредоточивались главным образом наши мысли и мечты, и мы оба уже нежно любили нашего будущего младенца. С общего согласия решили, если будет дочь — назвать Софией (назвать Анной, как желал муж, я отказалась), в честь любимой племянницы мужа Софии Александровны Ивановой, а также в память «Сонечки Мармеладовой», несчастия которой я так оплакивала. Если же родится сын, то положили назвать Михаилом, в честь любимого брата мужа, Михаила Михайловича.

С чувством живейшей благодарности вспоминаю, как чутко и бережно относился Федор Михайлович к моему болезненному состоянию, как он меня берег и обо мне заботился, на каждом шагу предостерегая от вредных для меня быстрых движений, которым я, по неопытности, не придавала должного значения. Самая любящая мать не сумела бы так охранять меня, как делал это мой дорогой муж.

Приехав в Женеву, Федор Михайлович, при первой получке денег, настоял на визите к лучшему акушеру и просил его рекомендовать акушерку, которая взяла бы меня под свое наблюдение и каждую неделю меня навещала.

За месяц до родов выяснился факт, очень меня тронувший и показавший мне, до каких мелочей простираются сердечные заботы обо мне моего мужа. При одном из посещений m-me Barraud (акушерка) спросила, кто из наших знакомых живет на одной с нею улице, так как она часто встречает там моего мужа. Я удивилась, но подумала, что она ошиблась. Стала допрашивать мужа: он сначала отнекивался, но потом рассказал: m-me Barraud жила на одной из многочисленных улиц, поднимающихся в гору от rue Basses, главной торговой артерии Женевы. Улицы эти недоступны, по своей крутизне, для экипажей и очень похожи одна на другую. И вот Федор Михайлович, предполагая, что помощь этой дамы может понадобиться для меня внезапно и возможно, что ночью, и не надеясь на свою зрительную память, положил целью своих прогулок эту улицу и каждый день, после читальни, проходил мимо дома m-me Barraud и, пройдя пять-шесть домов далее, возвращался обратно. И эту прогулку мой муж выполнял в течение последних трех месяцев, а между тем это восхождение на крутую гору, при его начинавшейся уже астме, представляло немалую жертву. Я упрашивала мужа не затруднять себя этой ходьбой, но он продолжал свои прогулки, и как потом торжествовал, что в трудные минуты наступившего события это знание улицы и дома m-me Barraud ему пригодилось и он в полутьме раннего утра быстро ее разыскал и привез ко мне.

Беспокоясь о моем положении и желая меня обрадовать, Федор Михайлович решил просить мою матушку приехать к нам погостить месяца на три. Моя мать, очень по мне тосковавшая и тревожившаяся, охотно согласилась приехать, но попросила дать ей время для устройства дел по управлению принадлежащими ей домами, что представляло некоторые трудности.

В половине декабря 1867 года мы, в ожидания моего разрешения от бремени, переселились на другую квартиру, на rue du Mont-Blanc, рядом, около англиканской церкви. На этот раз мы взяли две комнаты, из них одну очень большую, в четыре окна, с видом на церковь. Квартира была лучше первой, но о добрых старушках, прежних хозяйках, нам пришлось много раз пожалеть. Новые хозяева постоянно отсутствовали, и дома оставалась одна служанка, уроженка немецкой Швейцарии, мало понимавшая по-французски и не способная ни в чем мне помочь. Поэтому Федор Михайлович решил взять сиделку для ухода за ребенком и за мной во время болезни.

В непрерывной общей работе по написанию романа и в других заботах быстро прошла для нас зима, и наступил февраль 1868 года, когда и произошло столь желанное и тревожившее нас событие.

В начале года погода в Женеве стояла прекрасная, но с половины февраля вдруг наступил перелом, и начались ежедневные бури. Внезапная перемена погоды, по обыкновению, раздражающе повлияла на нервы Федора Михайловича, и с ним в короткий промежуток времени случились два приступа эпилепсии. Второй, очень сильный, поразил его в ночь на 20 февраля, и он до того потерял силы, что, встав утром, едва держался на ногах. День прошел для него смутно, и, видя, что он так ослабел, я уговорила лечь пораньше спать, и он заснул в семь часов. Не прошло часа после его отхода ко сну, как я почувствовала боль, сначала небольшую, но которая с каждым часом усиливалась. Так как боли были характерные, то я поняла, что наступают роды. Я выносила боли часа три, но под конец стала бояться, что останусь без помощи, и как ни жаль мне было тревожить моего больного мужа, но решила его разбудить. И вот я тихонько дотронулась до его плеча. Федор Михайлович быстро поднял с подушки голову и спросил:

— Что с тобой, Анечка?

— Кажется, началось, я очень страдаю! — ответила я.

— Как мне тебя жалко, дорогая моя! — самым жалостливым голосом проговорил мой муж, и вдруг голова его склонилась на подушку, и он мгновенно уснул.

Меня страшно растрогала его искренняя нежность, а вместе и полнейшая беспомощность. Я поняла, что Федор Михайлович находится в таком состоянии, что пойти за sage-femme не может и что, не давши ему подкрепить свои расшатанные нервы продолжительным сном, можно было вызвать новый припадок. Хозяев, по обыкновению, не было дома (они каждую ночь до утра проводили в каком-то собрании), а обращаться к служанке было напрасно. К счастью, боли несколько стихли, и я решилась терпеть, сколько могу. Но какую ужасную ночь я тогда провела: страшно шумели деревья, окружавшие церковь, ветер и дождь стучали в окна, на улице была глубокая темнота. Не скрою, меня угнетало сознание полного одиночества и беспомощности. Как мне было горько, что в такие тяжелые часы моей жизни не было около меня никого из близких родных, а единственный мой защитник-покровитель — муж — сам находится в беспомощном состоянии. Я стала горячо молиться, и молитва поддержала мои падавшие силы.

К утру боли усилились, и около семи часов я решилась разбудить Федора Михайловича. Проснулся он значительно окрепший. Узнав, что я промучилась всю ночь, он страшно испугался, упрекнул меня, зачем не разбудила его раньше, мигом оделся и побежал к m-me Barraud. Там он едва дозвонился, но служанка не хотела будить барыню, сказав, что она только недавно вернулась из гостей. Тогда Федор Михайлович пригрозил, что будет продолжать звонить или выбьет стекла. Барыню разбудили, и через час муж привез ее. Мне пришлось выслушать от нее выговор за многое, что я по незнанию сделала, и она меня уверила, что моя неосторожность замедлит ход родов. Уверила и в том, что они последуют не раньше, как через семь-восемь часов, и обещала приехать к тому времени. Федор Михайлович съездил за сиделкой, и мы с ним в большом страхе и унынии стали ожидать дальнейшего.

В обещанный час m-me Barraud не приехала, и муж вновь пошел за нею. Оказалось, что она уехала обедать к друзьям, где-то около вокзала. Федор Михайлович отправился по данному адресу и настоял, чтобы она пришла посмотреть, в каком я положении. По ее мнению, дело плохо двигалось и разрешения можно было ожидать только поздно вечером. Дав мне некоторые советы, она ушла обедать; я продолжала страдать, а Федор Михайлович мучился, на меня глядя. Дальше девяти часов он не мог вынести, отправился за m-me Barraud к ее друзьям, застал ее за семейным лото и объявил, что я слишком страдаю, что если она не пойдет и не будет неотлучно находиться у моей постели, то он попросит врача указать другую акушерку, более внимательно относящуюся к своим обязанностям. Угроза подействовала. M-me Barraud была, видимо, недовольна, что ее оторвали от интересной игры, и высказывала это мне, прибавляя несколько раз: «О, эти русские, эти русские!»

Чтобы ее утешить, Федор Михайлович устроил для нее отличный ужин, накупив самых разнообразных закусок, сластей и вин. Я была очень довольна, что поездки за акушеркой, беготня по магазинам и устройство угощения хоть на некоторое время отвлекли его мучительное внимание к моему положению. Помимо обычных, при акте разрешения, страданий, я мучилась и тем, как вид этих страданий действовал на расстроенного недавними припадками Федора Михайловича. В лице его выражалось такое мучение, такое отчаяние, по временам я видела, что он рыдает, и я сама стала страшиться, не нахожусь ли я на пороге смерти, и, вспоминая мои тогдашние мысли и чувства, скажу, что жалела не столько себя, сколько бедного моего мужа, для которого смерть моя могла бы оказаться катастрофой.

Я сознавала тогда, как много самых пламенных надежд и упований соединял мой дорогой муж на мне и нашем будущем ребенке. Внезапное крушение этих надежд, при стремительности и безудержности характера Федора Михайловича, могло стать для него гибелью. Возможно, что мое беспокойство о муже и волнение замедляли ход родов: это нашла и m-me Barraud и под конец запретила мужу входить в мою комнату, уверяя его, что его отчаянный вид меня расстраивает. Федор Михайлович повиновался, но я еще пуще забеспокоилась и, в промежутках страданий, просила то акушерку, то сиделку посмотреть, что делает мой муж. Они сообщали то, что он стоит на коленях и молится, то, что он сидит в глубокой задумчивости, закрыв руками лицо. Страдания мои с каждым часом увеличивались; я по временам теряла сознание и, приходя в себя и видя устремленные на меня черные глаза незнакомой для меня сиделки, пугалась и не понимала, где я нахожусь и что со мною происходит.

Наконец, около пяти часов ночи на 22 февраля (нашего стиля), муки мои прекратились, и родилась наша Соня. Федор Михайлович рассказывал мне потом, что все время молился обо мне, и вдруг среди моих стонов ему послышался какой-то странный, точно детский крик. Он не поверил своему слуху, но, когда детский крик повторился, он понял, что родился ребенок, и, вне себя от радости, вскочил с колен, подбежал к запертой на крючок двери, с силою толкнул ее и, бросившись на колени около моей постели, стал целовать мои руки. Я тоже была страшно счастлива, что прекратились мои страдания.

Мы оба были так потрясены, что в первые пять — десять минут не знали, кто у нас родился; мы слышали, что кто-то из присутствовавших дам сказал: «Мальчик, не правда ли?» — а другая ответила: «Девочка, очаровательная девочка!» Но нам с мужем было одинаково радостно, кто бы ни родился, — до того мы оба были счастливы, что исполнилась наша мечта, появилось на свет Божий новое существо, наш первенец!

Между тем m-me Barraud обрядила ребенка, поздравила нас с рождением дочери и поднесла ее нам в виде большого белого пакета. Федор Михайлович благоговейно перекрестил Соню, поцеловал сморщенное личико и сказал: «Аня, погляди, какая она у нас хорошенькая!» Я тоже перекрестила и поцеловала девочку и порадовалась на моего дорогого мужа, видя на его восторженном и умиленном лице такую полноту счастья, какой доселе не приходилось видеть.

Федор Михайлович в порыве радости обнял m-me Barraud, а сиделке несколько раз крепко пожал руку. Акушерка сказала мне, что за всю свою многолетнюю практику ей не приходилось видеть отца новорожденного в таком волнении и расстройстве, в каком был все время мой муж, и опять повторила: «Oh, ces russes, ces russes!» Сиделку она послала за чем-то в аптеку, а Федора Михайловича посадила стеречь меня, чтоб я не заснула.

M-me Barraud сообщила Федору Михайловичу, что по швейцарским законам отец родившегося ребенка обязан лично заявить об этом в полицию и получить законное свидетельство. Предупредила, что он должен сделать это возможно скорее, ибо иначе может подвергнуться штрафу и чуть ли не аресту. Федор Михайлович отправился в указанное учреждение на другой же день и пропал часа на четыре, чем меня чрезвычайно испугал; благодаря болезненному состоянию, мне представились разные ужасы, с ним случившиеся. Наконец Федор Михайлович вернулся и весело рассказал приключившийся с ним казус. Оказывается, что, явившись в полицию, он узнал, что отец новорожденного обязан привести с собою двух свидетелей, могущих удостоверить как личность родителей, так и совершившееся событие. Федор Михайлович стал объяснять чиновнику, что он иностранец и знакомых в Женеве у него нет, но чиновник не стал и слушать и обратился к следующему просителю.

В величайшем недоумении вышел Федор Михайлович из учреждения и обратился за советом к сержанту, дежурившему у дверей. Тот мигом вывел моего мужа из затруднения, предложив явиться свидетелем, но при этом сказал, что может быть к услугам его не ранее, как придет к нему на смену другой сержант, а это произойдет через полтора часа. Когда же Федор Михайлович спросил, где бы взять второго свидетеля, сержант предложил своего товарища. Дело устраивалось, но приходилось ждать, и Федор Михайлович, по совету сержанта, пошел посидеть на скамейке бульвара, с ужасом помышляя о том, как долго он не сможет воротиться домой. В назначенное время сержант сменился, отправился за вторым свидетелем и привел другого сержанта, и все трое — муж мой и два сержанта — явились к заведующему приемом заявлений чиновнику. Пока записывали показания отца новорожденной и свидетелей, пока проводили заявление по книгам, пока написали свидетельство — прошло довольно много времени. Покончив дело, Федор Михайлович спросил своего благодетеля-сержанта, сколько он ему и его товарищу должен за потерянное время. Тот отвечал: «Ничего, господин, ничего!»

Тогда муж мой придумал пригласить обоих сержантов в кафе выпить вина за здоровье новорожденной. На это сержанты с удовольствием согласились и повели Федора Михайловича в близлежащий ресторан, где в отдельной комнате Федор Михайлович и велел подать три бутылки местного красного вина. Оно развязало язык у пирующих, и сержанты принялись рассказывать своему собеседнику разные случаи из своей служебной деятельности. Федор Михайлович говорил, что сидел как на иголках, думая, как я буду беспокоиться о его долгом отсутствии. Оставить же своих собеседников ему было неудобно, тем более что за первыми бутылками последовали еще две, и сержанты, развеселившись, предлагали тосты и за мое здоровье, и за petite Sophie, и за виновника появления ее на свет.

Отцом крестным нашей Сони Федор Михайлович просил быть своего друга, поэта А. Н. Майкова, а матерью крестною — Анну Николаевну Сниткину, мою мать. Она была намерена приехать к родинам, но захворала, и доктор не позволил ей до весны пуститься в такой продолжительный путь. Моя мать приехала в Женеву в начале мая, когда и совершены были крестины Сони.

Хотя я и довольно скоро оправилась после болезни, но вследствие трудных, продолжавшихся тридцать три часа родов я страшно обессилела, и хотя с радостью принялась кормить девочку, но вскоре убедилась, что без прикармливания молоком не обойдешься, так как ребенок был большой и здоровый и требовал много пищи. Взять к Соне кормилицу было невозможно — в Швейцарии обычно выкармливают детей искусственным образом, коровьим молоком, на бутылке и питательных порошках. Иные же матери отсылали своих новорожденных верст за шестьдесят в горы, на грудь крестьянкам. Расстаться с Соней и отдать ее в чужие руки было немыслимо, да и доктора не советовали, так как за отсутствием присмотра крестьянки брали несколько младенцев, и многие из них умирали.

Когда в нашем доме устроился известный порядок, началась жизнь, о которой у меня навеки остались самые отрадные воспоминания. К моему большому счастью, Федор Михайлович оказался нежнейшим отцом: он непременно присутствовал при купании девочки и помогал мне, сам завертывал ее в пикейное одеяльце и зашпиливал его английскими булавками, носил и укачивал ее на руках и, бросая свои занятия, спешил к ней, чуть только заслышит ее голосок. Первым вопросом при его пробуждении или по возвращении домой было: «Что Соня? Здорова? Хорошо ли спала, кушала?» Федор Михайлович целыми часами просиживал у ее постельки, то напевая ей песенки, то разговаривая с нею, причем, когда ей пошел третий месяц, он был уверен, что Сонечка узнает его, и вот что он писал А. Н. Майкову от 18 мая 1868 года: «Это маленькое, трехмесячное, создание, такое бедное, такое крошечное — для меня было уже лицо и характер. Она начинала меня знать, любить и улыбалась, когда я подходил. Когда я своим смешным голосом пел ей песни, она любила их слушать. Она не плакала и не морщилась, когда я ее целовал; она останавливалась плакать, когда я подходил».

Но недолго дано было нам наслаждаться нашим безоблачным счастьем. В первых числах мая стояла дивная погода, и мы, по настоятельному совету доктора, каждый день вывозили нашу дорогую крошку в Jardin des Anglais, где она и спала в своей колясочке два-три часа. В один несчастный день во время такой прогулки погода внезапно изменилась, началась биза (bise), и, очевидно, девочка простудилась, потому что в ту же ночь у нее повысилась температура и появился кашель. Мы тотчас же обратились к лучшему детскому врачу, и он посещал нас каждый день, уверяя, что девочка наша поправится. Даже за три часа до ее смерти говорил, что больной значительно лучше. Несмотря на его уверения, Федор Михайлович не мог ничем заниматься и почти не отходил от ее колыбели. Оба мы были в страшной тревоге, и наши мрачные предчувствия оправдались: днем 12 мая (нашего стиля) наша дорогая Соня скончалась.

Я не в силах изобразить того отчаяния, которое овладело нами, когда мы увидели мертвою нашу милую дочь. Глубоко потрясенная и опечаленная ее кончиною, я страшно боялась за моего несчастного мужа: отчаяние его было бурное, он рыдал и плакал, как женщина, стоя пред остывавшим телом своей любимицы, и покрывал ее бледное личико и ручки горячими поцелуями. Такого бурного отчаяния я никогда более не видала. Обоим нам казалось, что мы не вынесем нашего горя.

Два дня мы вместе, не разлучаясь ни на минуту, ходили по разным учреждениям, чтобы получить дозволение похоронить нашу крошку, вместе заказывали все необходимое для ее погребения, вместе наряжали в белое атласное платьице, вместе укладывали в белый, обитый атласом гробик и плакали, безудержно плакали. На Федора Михайловича было страшно смотреть, до того он осунулся и похудел за неделю болезни Сони. На третий день мы свезли наше сокровище для отпевания в русскую церковь, а оттуда на кладбище в Plain Palais, где и схоронили в отделе, отведенном для погребения младенцев. Через несколько дней могила ее была обсажена кипарисами, а среди них был поставлен белый мраморный крест. Каждый день ходили мы с мужем на ее могилку, носили цветы и плакали. Слишком уж тяжело было нам расстаться с нашею бесценною малюткою, так искренно и глубоко успели мы ее полюбить и так много мечтаний и надежд соединялось у нас с ее существованием!

 

V

Оставаться в Женеве, где все напоминало нам Соню, было немыслимо, и мы решили немедленно исполнить наше давнишнее намерение и переехать в Vevey, на том же Женевском озере. Жалели мы очень о том, что, по недостатку средств, не могли совсем уехать из Швейцарии, которая стала для моего мужа почти ненавистна: он винил в смерти Сонечки и дурной, изменчивый климат Женевы, и самонадеянность доктора, и неумелость няньки и пр. Самих швейцарцев Федор Михайлович и всегда недолюбливал, но черствость и бессердечие, выказанные многими из них в минуты нашего тяжкого горя, еще увеличили эту неприязнь. Как пример бессердечия приведу, что наши соседи, зная о нашей утрате, тем не менее прислали просить, чтоб я громко не плакала, так как это действует им на нервы.

Никогда не забуду я тот вечно печальный день, когда мы, отправив свои вещи на пароход, пошли в последний раз проститься с могилкой нашей дорогой девочки и положить ей прощальный венок. Мы целый час сидели у подножия памятника и плакали, вспоминая Соню, и, осиротелые, ушли, часто оглядываясь на ее последнее убежище.

Пароход, на котором нам пришлось ехать, был грузовой, и пассажиров на нашем конце было мало. День был теплый, но пасмурный, под стать нашему настроению. Под влиянием прощания с могилкой Сонечки Федор Михайлович был чрезвычайно растроган и потрясен, и тут, в первый раз в жизни (он редко роптал), я услышала его горькие жалобы на судьбу, всю жизнь его преследовавшую. Вспоминая, он мне рассказал про свою печальную одинокую юность после смерти нежно им любимой матери, вспоминал насмешки товарищей по литературному поприщу, сначала признавших его талант, а затем жестоко его обидевших. Вспоминал про каторгу и о том, сколько он выстрадал за четыре года пребывания в ней. Говорил о своих мечтах найти в браке своем с Марьей Дмитриевной столь желанное семейное счастье, которое, увы, не осуществилось: детей от Марии Дмитриевны он не имел, а ее «странный, мнительный и болезненно-фантастический характер» был причиною того, что он был с нею очень несчастлив. И вот теперь, когда это «великое и единственное человеческое счастье — иметь родное дитя» посетило его и он имел возможность сознать и оценить это счастье, злая судьба не пощадила его и отняла от него столь дорогое ему существо! Никогда, ни прежде, ни потом, не пересказывал он с такими мелкими, а иногда трогательными подробностями те горькие обиды, которые ему пришлось вынести в своей жизни от близких и дорогих ему людей.

Я пыталась его утешать, умоляла его принять с покорностью ниспосланное нам испытание, но, очевидно, сердце его было полно скорби, и ему необходимо было облегчить его хотя бы жалобою на преследовавшую его всю жизнь судьбу. Я от всего сердца сочувствовала моему несчастному мужу и плакала с ним над столь печально сложившеюся для него жизнью. Наше общее глубокое горе и задушевная беседа, в которой для меня раскрылись все тайники его наболевшей души, как бы еще теснее соединили нас.

За все четырнадцать лет нашей супружеской жизни я не запомню такого грустного лета, какое мы с мужем провели в Вене в 1868 году. Жизнь как будто остановилась для нас; все наши мысли, все наши разговоры сосредоточивались на воспоминаниях о Соне и о том счастливом времени, когда она своим присутствием освещала нашу жизнь. Каждый встретившийся ребенок напоминал нам о нашей потере, и, чтобы не терзать свои сердца, мы уходили гулять куда-нибудь в горы, где была возможность избежать волновавших нас встреч.

Я тоже тяжело переносила наше горе и много слез пролила по своей девочке. Но в глубине души у меня таилась надежда, что милосердный Господь сжалится над нашими страданиями и вновь пошлет нам дитя, и я горячо молилась об этом. Надеждою на новое материнство старалась утешать меня и моя мать, которая тоже очень тосковала по внучке. Благодаря молитве и надежде острота скорби моей мало-помалу смягчалась.

Не то происходило с Федором Михайловичем, и его душевное настроение начинало не на шутку меня пугать. Вот что я прочла в письме к Майкову (от 22 июня), когда мне пришлось приписать к нему несколько слов привета его жене: «…Чем дальше идет время, тем язвительнее воспоминание и тем ярче представляется мне образ покойной Сони. Есть минуты, которых выносить нельзя. Она уже меня знала, она, когда я, в день смерти ее, уходил из дома читать газеты, не имея понятия о том, что через два часа умрет, она так следила и провожала меня своими глазками, так поглядела на меня, что до сих пор представляется, и все ярче и ярче. Никогда не забуду и никогда не перестану мучиться! Если даже и будет другой ребенок, то не понимаю, как я буду любить его, где любви найду? Мне нужно Соню. Я понять не могу, что ее нет и что ее никогда не увижу».

Такими же словами отвечал Федор Михайлович на утешения моей матери. Меня его подавленное настроение страшно беспокоило, и я с огорчением думала: неужели возможно, что Федор Михайлович, если Господь вновь благословит нас рождением ребенка, не полюбит его и не будет так же счастлив, как был счастлив при рождении Сони. Точно темная завеса задернулась пред нами, так было в нашей семье тоскливо и грустно.

Федор Михайлович продолжал работать над своим романом, но работа его не утешала. К нашему печальному настроению присоединилась тревога по поводу того, что стали пропадать адресованные нам письма, и таким образом затруднялись сношения с родными и знакомыми, а эти сношения составляли единственное наше утешение. Особенно было жаль пропадавших писем А. Н. Майкова, всегда полных животрепещущего интереса. Подозрение о пропаже писем еще более укрепилось в нас, когда мы получили анонимное письмо, где сообщалось, что Федора Михайловича подозревают, приказано вскрывать его письма и строжайше обыскать его на границе при возвращении на родину. Как на грех, в руки Федора Михайловича попалась запрещенная книжка: «Les secrets du Palais des Tzars» (из времен царствования императора Николая Павловича). Среди героев выведены Достоевский с женой, причем в романе в числе многих нелепостей рассказано, что Достоевский умирает, а жена его идет в монастырь. Рассказ страшно возмутил Федора Михайловича, и он даже хотел писать опровержение (имеется черновик письма), но потом решил, что не стоит придавать значения глупой книжонке.

 

VI

К осени нам стало ясно, что необходимо во что бы то ни стало изменить наше тяжелое настроение, и в начале сентября мы решили переехать в Италию и на первый случай поселиться в Милане. Ближайший перевал был через горы Simplon. Мы сделали его частью пешком, идя с мужем рядом с поднимавшимся в гору громадным дилижансом, опережая его, поднимаясь по тропинкам и сбирая по дороге горные цветы. Спустились мы в сторону Италии уже в кабриолете.

Запомнила смешной случай: в местечке Domo d’Ossola я пошла покупать фрукты и испытать свое за лето приобретенное знание итальянского языка. Заметив, что Федор Михайлович зашел в какой-то магазин, и думая помочь ему в разговоре, я поспешила к нему. Оказалось, что, желая чем-нибудь меня порадовать, он приценивался к какой-то видневшейся в витрине цепочке. Торговец, принявший нас за «знатных иностранцев», заломил за цепочку три тысячи франков, уверяя, что она относится чуть ли ко временам Веспасиана. Несоответствие запрошенной цены с имеющимися в нашем распоряжении суммами заставило Федора Михайловича улыбнуться, и это было чуть ли не первое веселое его впечатление со времени нашей потери.

Перемена обстановки, дорожные впечатления, новые люди (ломбардцы-крестьяне, по мнению Федора Михайловича, с виду очень похожи на русских крестьян) — все это повлияло на настроение Федора Михайловича, и первые дни пребывания в Милане он был чрезвычайно оживлен: водил меня осматривать знаменитый Миланский собор Il Duomo, составлявший для него всегда предмет искреннего и глубокого восхищения. Федор Михайлович жалел только о том, что площадь пред собором близко застроена домами (теперь площадь значительно расширена), и говорил, что архитектура Il Duomo, таким образом, теряет в своей величественности. В один ясный день мы с мужем даже взбирались на кровлю собора, чтобы бросить взгляд на окрестности и лучше рассмотреть украшающие его статуи. Поселились мы близ Corso, в такой узенькой улице, что соседи могли переговариваться из окна в окно.

Я начала радоваться оживленному настроению мужа, но, к моему горю, оно продолжалось недолго, и он опять затосковал. Одно, что несколько рассеивало Федора Михайловича, это — его переписка с А. Н. Майковым и Н. Н. Страховым. Последний сообщил нам о возникновении нового журнала «Заря», издаваемого В. В. Кашпиревым. Федор Михайлович заинтересовался, главное, тем, что во главе редакции станет Н. Н. Страхов, бывший сотрудник «Времени» и «Эпохи», и что, благодаря этому, как писал мой муж: «Итак, наше направление и наша общая работа не умерла. „Время“ и „Эпоха“ все-таки принесли плоды, и новое дело нашлось вынужденным начать с того, на чем мы остановились. Это слишком отрадно». Федор Михайлович, вполне сочувствуя возникающему журналу, интересовался как сотрудниками, так и статьями, ими доставленными (особенно Н. Я. Данилевским, написавшим капитальное произведение «Россия и Европа» и которого мой муж знал еще в юности последователем учения Фурье).

Страхов усиленно приглашал моего мужа быть сотрудником «Зари». Федор Михайлович на это с удовольствием соглашался, но лишь тогда, когда окончит роман «Идиот», который так трудно ему давался и которым он был очень недоволен. Федор Михайлович уверял, что никогда у него не было ни одной поэтической мысли лучше и богаче, чем идея, которая выяснилась в романе и что и десятой доли не выразил он из того, что хотел в нем выразить.

Осень 1868 года в Милане была дождливая и холодная, и делать большие прогулки (что так любил мой муж) было невозможно. В тамошних читальнях не имелось русских газет и книг, и Федор Михайлович очень скучал, оставаясь без газетных известий с родины. Вследствие этого, прожив два месяца в Милане, мы решили переехать на зиму во Флоренцию. Федор Михайлович когда-то бывал там, и у него остались о городе хорошие воспоминания, главным образом о художественных сокровищах Флоренции.

Таким образом, в конце ноября 1868 года мы перебрались в тогдашнюю столицу Италии и поселились вблизи Palazzo Pitti. Перемена места опять повлияла благоприятно на моего мужа, и мы стали вместе осматривать церкви, музеи и дворцы. Помню, как Федор Михайлович приходил в восхищение от Cathedrale, церкви Santa Maria del fiore и от небольшой капеллы del Battistero, в которой обычно крестят младенцев. Бронзовые двери Battistero (особенно delta del Paradiso), работы знаменитого Ghiberti, очаровали Федора Михайловича, и он, часто проходя мимо капеллы, всегда останавливался и рассматривал их. Муж уверял меня, что если ему случится разбогатеть, то он непременно купит фотографии этих дверей, если возможно, в натуральную их величину, и повесит у себя в кабинете, чтобы на них любоваться.

Часто мы с мужем бывали в Palazzo Pitti, и он приходил в восторг от картины Рафаэля «Madonna della Sedia». Другая картина того же художника «Креститель в пустыне», находящаяся в галерее Uffizi, тоже приводила в восхищение Федора Михайловича, и он всегда долго стоял перед нею. Посетив картинную галерею, он непременно шел смотреть в том же здании статую Венеры Медицейской работы знаменитого греческого скульптора Клеомена. Эту статую мой муж признавал гениальным произведением.

Во Флоренции, к нашей большой радости, нашлась отличная библиотека и читальня с двумя русскими газетами, и мой муж ежедневно заходил туда почитать после обеда. Из книг же взял себе на дом и читал всю зиму сочинения Вольтера и Дидро на французском языке, которым он свободно владел.

Наступивший 1869 год принес нам счастье: мы вскоре убедились, что Господь благословил наш брак и мы можем вновь надеяться иметь ребенка. Радость наша была безмерна, и мой дорогой муж стал обо мне заботиться столь же внимательно, как и в первую мою беременность. Его забота дошла до того, что, прочитав присланные Н. Н. Страховым тома только что вышедшего романа графа Л. Толстого «Война и мир», спрятал от меня ту часть романа, в которой так художественно описана смерть от родов жены князя Андрея Волконского: Федор Михайлович опасался, что картина смерти произведет на меня сильное и тягостное впечатление. Я всюду искала пропавший том и даже бранила мужа, что он затерял интересную книгу. Он всячески оправдывался и уверял, что книга найдется, но дал мне ее только тогда, когда ожидаемое событие уже совершилось. В ожидании рождения ребенка Федор Михайлович писал в письме к Н. Н. Страхову: «Жду с волнением, и страхом, и с надеждою, и с робостию». Мы оба мечтали иметь девочку, и так как уже пламенно любили ее в наших мечтах, то заранее дали ей имя Любовь, имя, которого не было ни в моей, ни в семье мужа.

Мне предписано было доктором много гулять, и мы каждый день ходили с Федором Михайловичем в Giardino Boboli (сад, окружающий дворец Питти), где, несмотря на январь, цвели розы. Здесь мы грелись на солнышке и мечтали о нашем будущем счастье.

В 1869 году, как и раньше, наши денежные обстоятельства были очень плохи, и нам приходилось нуждаться. За роман «Идиот» Федор Михайлович получал по полтораста рублей за лист, что составило около семи тысяч. Но из них три тысячи были взяты для нашей свадьбы пред отъездом за границу. А из остальных четырех тысяч приходилось платить проценты за заложенные в Петербурге вещи и часто помогать пасынку и семье умершего брата, так что на нашу долю оставалось сравнительно немного. Но нашу сравнительную бедность мы сносили не только безропотно, но иногда с беспечностью. Федор Михайлович называл себя мистером Микобером (как у Диккенса), а меня мистрис Микобер.

Мы жили с мужем душа в душу, а теперь, при появившейся надежде на новое счастье, все было бы прекрасно, но тут грозила другая беда: за два истекших года Федор Михайлович отвык от России и стал этим тяготиться очень. В письме к С. А. Хмыровой от 8 марта 1869 года, сообщая ей о своем будущем романе «Атеизм», он пишет: «Писать его здесь я не могу; для этого мне нужно быть в России непременно, видеть, слышать и в русской жизни участвовать непосредственно… здесь же я потеряю даже возможность писать, не имея под руками и необходимого материала для письма, то есть русской действительности (дающей мысли) и русских людей».

Но не только русских людей, но и вообще людей нам недоставало; во Флоренции у нас не было ни одного знакомого человека, с которым можно было бы поговорить, поспорить, пошутить, обменяться впечатлениями. Кругом все были чужие, а иногда и неприязненно настроенные лица, и это полное отъединение от людей было подчас тяжело. Помню, мне тогда приходило на мысль, что люди, живущие в таком совершенном уединении и отчужденности, могут в конце концов или возненавидеть друг друга, или тесно сойтись на всю остальную жизнь. К нашему счастью, с нами случилось последнее: это невольное уединение заставило нас еще сердечнее сблизиться и еще более дорожить друг другом.

За девять месяцев пребывания в Италии я научилась немного говорить по-итальянски, то есть достаточно для разговора с прислугой или в магазинах, даже могла читать газеты «Piccola» и «Secola» и все понимала. Федор Михайлович, занятый своей работой, конечно, не мог научиться, и я была его переводчиком. Теперь, ввиду приближавшегося семейного события, необходимо было переселиться в страну, где бы говорили по-французски или по-немецки, чтобы муж мог свободно объясняться с доктором, акушеркой, в магазинах и пр. Мы долго обсуждали вопрос, куда поехать, где для Федора Михайловича могло бы найтись интеллигентное общество. Я подала мужу мысль поселиться на зиму в Праге, как в родственной стране, близкой к России. Там мог мой муж познакомиться с выдающимися политическими деятелями и чрез них войти в тамошние литературные и художественные кружки. Федор Михайлович мысль мою одобрил, так как не раз жалел, что не присутствовал на славянском съезде 1867 года: сочувствуя начавшемуся в России сближению с славянами, муж хотел ближе узнать их.

Таким образом, мы окончательно остановились на решении поехать в Прагу и остаться там на всю зиму. При моем положении путешествовать было затруднительно, и мы решили по пути в Прагу отдыхать в нескольких городах. Первый наш переезд был до Венеции, но дорогой, от поезда до поезда, мы остановились в Болонье и поехали в тамошний музей посмотреть картину Рафаэля «Святая Цецилия». Федор Михайлович очень ценил это художественное произведение, но до сих пор видел лишь копии, и теперь был счастлив, что видел оригинал. Мне стоило большого труда, чтобы оторвать мужа от созерцания этой дивной картины, а между тем я боялась пропустить поезд.

В Венеции мы прожили несколько дней, и Федор Михайлович был в полном восторге от архитектуры церкви св. Марка (Chiesa San Marco) и целыми часами рассматривал украшающие стены мозаики. Ходили мы вместе и в Palazzo Ducale, и муж мой приходил в восхищение от его удивительной архитектуры; восхищался и поразительной красоты потолками Дворца дожей, нарисованными лучшими художниками XV столетия. Можно сказать, что все четыре дня мы не сходили с площади San Marco, — до того она, и днем, и вечером, производила на нас чарующее впечатление.

 

VII

Переезд из Венеции в Триест на пароходе был чрезвычайно бурный; Федор Михайлович за меня очень тревожился и не отходил ни на шаг, но, к счастию, все обошлось благополучно. Затем мы остановились на два дня в Вене и только после десятидневного путешествия добрались до Праги. Здесь нас ожидало большое разочарование: оказалось, в те времена существовали меблированные комнаты только для одиноких и совсем не было меблированных комнат для семейств, то есть более спокойных и удобных. Чтобы остаться в Праге, приходилось нанимать квартиру, платить за полгода вперед и, кроме того, обзаводиться мебелью и всем хозяйством. Это было нам не по средствам, и после трехдневных поисков мы, к большому нашему сожалению, должны были оставить Золотую Прагу, которая нам успела за эти дни очень понравиться. Так рушились мечты моего мужа завязать сношения с деятелями славянского мира.

Нам ничего не оставалось более, как основаться в Дрездене, условия жизни в котором нам были известны. И вот в начале августа мы приехали в Дрезден и наняли три меблированные комнаты (моя мать опять приехала ко времени моего разрешения от бремени) в английской части города в Victoriastrape, № 5. В этом-то доме 14 сентября 1869 года и произошло счастливое семейное событие — рождение нашей второй дочери — Любови. В чрезвычайном счастии Федор Михайлович, извещая А. Н. Майкова и приглашая его в крестные отцы, писал: «Три дня назад родилась у меня дочь, Любовь. Все обошлось благополучно, и ребенок большой, здоровый и красавица». Конечно, только глаза влюбленного и восторженного отца могли в розовом комочке мяса увидать «красавицу».

С появлением на свет ребенка счастье снова засияло в нашей семье. Федор Михайлович был необыкновенно нежен к своей дочке, возился с нею, сам купал, носил на руках, убаюкивал и чувствовал себя настолько счастливым, что писал Н. Н. Страхову: «Ах, зачем вы не женаты, и зачем у вас нет ребенка, многоуважаемый Николай Николаевич. Клянусь вам, что в этом 3/4 счастья жизненного, а в остальном разве одна четверть».

Крестным отцом и на этот раз был А. Н. Майков, а крестною матерью муж мой избрал свою любимую сестру, В. М. Иванову. Заместительницею была моя мама. Крестины состоялись только в декабре: сначала я хворала, а затем священник дрезденской церкви уехал по делам в Петербург.

В Дрездене мы нашли прекрасную читальню со многими русскими и иностранными газетами. Нашлись для нас и знакомые из тех русских, постоянно живущих в Дрездене, которые после обедни приходили в семью батюшки, очень гостеприимную. Между новыми знакомыми оказалось несколько умных и интеллигентных людей, с которыми моему мужу было интересно беседовать. Это была хорошая сторона дрезденской жизни.

Закончив свой роман «Вечный муж», Федор Михайлович отдал его в журнал «Заря», где он и появился в первых двух книжках 1870 года. Роман этот имеет автобиографическое значение. Это — отголосок летнего пребывания моего мужа в 1866 году в Люблине, близ Москвы, где он поселился на даче, рядом с дачею своей сестры В. М. Ивановой. В лице членов семейства Захлебининых Федор Михайлович изобразил семью Ивановых. Тут и отец, весь ушедший в свою большую докторскую практику, мать, вечно усталая от хозяйственных забот, и веселая молодежь — племянники и племянницы Федора Михайловича и их молодые друзья. В лице подружки Марьи Никитишны изображена друг семьи М. С. Иванчина-Писарева, а в лице Александра Лобова — пасынок мужа, П. А. Исаев, конечно, в сильно идеализированном виде. Даже в Вельчанинове имеются некоторые черточки самого Федора Михайловича, например в описании различного рода игр, затеянных им при приезде на дачу. Таким веселым в молодом обществе и находчивым вспоминает о нем один из участников подобных летних вечеров и представлений Н. Н. Фон-Фохт.

Зимою 1869/70 года Федор Михайлович был занят составлением нового романа, который хотел назвать «Житие великого грешника». Это произведение, по мысли мужа, должно было состоять из пяти больших повестей (каждая листов в пятнадцать), причем каждая повесть составляла бы самостоятельное произведение, которое можно было бы напечатать в журнале или издать отдельно книгой. Во всех пяти повестях Федор Михайлович предполагал провести тот важный и мучительный вопрос, которым он болел всю свою жизнь — именно вопрос о существовании Бога. Действие в первой повести должно было происходить в сороковых годах прошлого столетия, и материал ее, и типы тогдашнего времени были для Федора Михайловича настолько ясны и знакомы, что он мог писать эту повесть и продолжая жить за границей. Эту-то повесть муж и хотел поместить в «Заре». Но для второй повести, действие которой происходит в монастыре, Федору Михайловичу уже необходимо было бы вернуться в Россию. Во второй повести муж предполагал главным героем выставить святителя Тихона Задонского, конечно, под другим именем. Федор Михайлович возлагал большие надежды на предполагаемый роман и смотрел на него как на завершение своей литературной деятельности. Это его предвидение впоследствии оправдалось, так как многие герои задуманного романа вошли потом в роман «Братья Карамазовы». Но тогда мужу не удалось исполнить своего намерения, так как его увлекла другая тема, о которой он писал Н. Н. Страхову: «На вещь, которую теперь пишу в „Русский вестник“, я сильно надеюсь, но не с художественной, а с тенденциозной стороны: хочется высказать несколько мыслей, хотя бы погибла при этом моя художественность, но меня увлекает накопившееся в уме и в сердце; пусть выйдет хоть памфлет, но я выскажусь».

Это был роман «Бесы», появившийся в 1871 году. На возникновение новой темы повлиял приезд моего брата. Дело в том, что Федор Михайлович, читавший разные иностранные газеты (в них печаталось многое, что не появлялось в русских), пришел к заключению, что в Петровской земледельческой академии в самом непродолжительном времени возникнут политические волнения. Опасаясь, что мой брат, по молодости и бесхарактерности, может принять в них деятельное участие, муж уговорил мою мать вызвать сына погостить у нас в Дрездене. Приездом моего брата Федор Михайлович рассчитывал утешить как меня, уже начавшую тосковать по родине, так и мою мать, которая уже два года жила за границей (то с детьми моей сестры, то выезжая к нам) и очень соскучилась по сыну. Брат мой всегда мечтал о поездке за границу, он воспользовался вакациями и приехал к нам. Федор Михайлович, всегда симпатизировавший брату, интересовался его занятиями, его знакомствами и вообще бытом и настроением студенческого мира. Брат мой подробно и с увлечением рассказывал.

Тут-то и возникла у Федора Михайловича мысль в одной из своих повестей изобразить тогдашнее политическое движение и одним из главных героев взять студента Иванова (под фамилией Шатова), впоследствии убитого Нечаевым. О студенте Иванове мой брат говорил как об умном и выдающемся по своему твердому характеру человеке и коренным образом изменившем свои прежние убеждения. И как глубоко был потрясен мой брат, узнав потом из газет об убийстве студента Иванова, к которому он чувствовал искреннюю привязанность! Описание парка Петровской академии и грота, где был убит Иванов, было взято Федором Михайловичем со слов моего брата.

Добавлю, что приезд моего брата в Дрезден оказался капитальным событием в его жизни: среди членов русского общества он встретил девицу, сделавшуюся через год его женой.

Хотя материал для нового романа был взят из действительности, тем не менее мужу было необыкновенно трудно его написать. По обыкновению, Федор Михайлович был недоволен своей работой, много раз переделывал и листов пятнадцать уничтожил. Тенденциозный роман был, очевидно, не в духе его творчества.

По мере того как подрастала наша Любочка и не нуждалась более в моем безотлучном присутствии, я получила возможность вместе с Федором Михайловичем ходить в картинную галерею, в дешевые концерты на Брюлловой террасе и на прогулки. На одной из них с нами произошел случай, рисующий всегдашнюю стремительность характера моего мужа. Дело было так: в зиму 1870 года был назначен аукцион обстановки и вещей какой-то умершей немецкой герцогини. Продавались бриллианты, платья, белье, меха и пр., и залы ее дворца были переполнены публикой. В один из последних дней аукциона мы проходили мимо ее дома, и я предложила зайти посмотреть, как у немцев происходят продажи с публичного торга. Федор Михайлович согласился, и мы поднялись в зал. Вещей оставалось сравнительно немного и, по большей части, предметы роскоши, на которые среди экономных немцев нашлось мало охотников. Поэтому теперь вещи продавались не с бывшей оценки, а с предложенной цены. Вдруг Федор Михайлович заметил на полках буфета прелестный surtout de table богемского стекла, изящного стиля, темно-вишневого цвета с золочеными украшениями. Всего было восемнадцать вещей: две большие съемные вазы, две средние, шесть поменьше, четыре вазы для варенья и четыре тарелки, все одного же рисунка.

Федор Михайлович, любитель изящных вещей, любовался на вазы и говорил: «Вот бы нам приобрести эти прелестные вазы. Хочешь, Анечка, купим?» Я смеялась, зная, что хоть у нас и есть деньги в эту минуту, но их не так много. Рядом с нами восхищалась хрусталем какая-то француженка; она говорила своей спутнице, что жалеет, что так много вещей, а то бы она купила часть их. Это услышал Федор Михайлович и мигом обратился к ней со словами: «Madame, купимте пополам». Не прошло и пяти минут, как вещи были выставлены пред публикой с ценой восемнадцать талеров, по одному талеру за вещь. Как ни экономны немцы, но такая незначительная цена за большое количество вещей показалась и им дешевою, и явились охотники, набавляя по пять грошей. Один Федор Михайлович набавлял по талеру. С каждой минутой азарт в нем возрастал, я видела, что цена поднимается, и с ужасом думала: а что, если француженка откажется от покупки и все вещи достанутся нам?

Аукционист, доведя до сорока одного талера и боясь упустить покупателей, закончил торг, и вещи стали нашей собственностью. Француженка не отказалась от покупки, и мы честно поделились вещами. Теперь предстояло покупку перенести домой. Федор Михайлович остался у вещей, а я с двумя носильщиками, несшими по вазе в каждой руке, отправилась домой. Им пришлось сходить за вещами два раза. Можно представить удивление моей матери, когда она увидела в комнате моего мужа коллекцию ваз. Первый вопрос ее был: «А как же вы все это повезете в Россию? Ведь у вас не сундуки, а чемоданы, ведь все это разобьется дорогой». Это соображение не пришло в голову никому из нас, а если б и пришло, то Федор Михайлович в охватившем его азарте все-таки не отказался бы от покупки. Впрочем, все обошлось благополучно: из Дрездена часто уезжали русские в Петербург, и я просила знакомых взять по вазе и передать моей сестре. Этот surtout de table цел и поныне и составляет нашу семейную драгоценность.

Как я упомянула, бывали мы с мужем у русского священника Н. Ф. Розанова. Муж не особенно его ценил, так как по живости своего характера и некоторой легкомысленности в суждениях он не олицетворял типа служителя алтаря, каким представлял его себе Федор Михайлович. Жена священника была очень добра и гостеприимна, и у них были милые детки, которые все скрашивали. Среди русских дам, живших в те годы в Дрездене, оказалось несколько горячих поклонниц таланта моего мужа: они приносили ему цветы, книги, а главное, баловали и задаривали игрушками нашу Любочку, чем, конечно, очень привлекали к себе внимание Федора Михайловича.

В конце октября 1870 года дрезденские русские собрались у священника и по собственной инициативе положили послать тогдашнему канцлеру адрес по поводу депеши от 19 октября к представителям России. Все собравшиеся стали просить Федора Михайловича написать этот адрес, и хоть он в то время был очень занят срочной работой, но согласился и написал. Вот этот адрес.

Мы, русские, проживающие временно за границей, в Дрездене, с восторгом и благодарностию узнали о высочайшей воле, изображенной вами в депеше от 19 октября к представителям России при державах, подписавших Парижский трактат. Мы счастливы, что можем и отсюда, братски и единодушно собравшись вместе, заявить вашему сиятельству о радостных чувствах, испытанных каждым из нас при чтении вашей депеши. Нам как бы послышался в ней голос всей нашей великой и славной России. Каждый из нас, гордясь именем русского, читал эти слова, исполненные правды и высочайшего достоинства. Мы молим Бога о счастье нашей возлюбленной родины и да сохранит ее надолго от испытаний. Молим, да сохранит ей еще на долгие годы нашего обожаемого государя-освободителя, а ему таких доблестных слуг, как вы.

Этот адрес был покрыт множеством подписей (до ста) и отослан канцлеру.

Первые три года пребывания за границей я хоть и тосковала по России, но являлись новые впечатления, хорошие или дурные, и тоска моя рассеивалась. Но на четвертый год я уже не имела силы бороться с нею. Хоть около меня были любимые и наиболее дорогие для меня существа: муж, ребенок, моя мать и брат, но мне недоставало чего-то главного, недоставало родины, России. Тоска моя мало-помалу перешла в болезнь, в ностальгию, и наше будущее представлялось мне вполне безнадежным. Мне думалось, что мы уже никогда больше не вернемся в Россию, что все будут какие-нибудь неодолимые препятствия: то у нас денег нет, то деньги есть, а нельзя ехать из-за моей беременности или из-за боязни простудить ребенка и т. д. Заграница мне представлялась тюрьмой, в которую я попала и из которой никогда не смогу вырваться. Как меня ни уговаривали родные, как ни утешали надеждою, что обстоятельства изменятся и мы вернемся на родину, все утешения были напрасны: я изверилась в эти обещания и была убеждена, что судьбою мне суждено навсегда остаться на чужбине. Я вполне сознавала, что моею тоской мучаю моего дорогого мужа, которому и самому было невыразимо тяжело жить вдали от родины: я старалась сдерживаться при нем, не плакать, не жаловаться, но мой иногда грустный вид выдавал меня. Я говорила себе, что готова на все невзгоды, на бедность, на нищету даже, но лишь бы жить на столь для меня дорогой родине, которою я всегда гордилась. Вспоминая мое тогдашнее настроение, скажу, что оно подчас было невыносимо тяжелое и что злейшему моему врагу не могла бы его пожелать.

В конце 1870 года выяснилось одно обстоятельство, благодаря которому мы имели возможность получить значительную для нас сумму, именно: Стелловский, купивший у Федора Михайловича права на издание полного собрания его сочинений в 1865 году, теперь издал в отдельном издании роман «Преступление и наказание». Согласно договору, Стелловский обязан был уплатить мужу свыше тысячи рублей. И вот роман был уже издан, а издатель ничего не хотел платить, хотя пасынок мужа и заявлял ему, что имеет доверенность на получение денег. Не надеясь на опытность пасынка, Федор Михайлович просил А. Н. Майкова взять на себя труд получения этих денег, не на себя лично, а поручить дело опытному присяжному поверенному.

С глубочайшею благодарностью вспоминаю я о том, как бесконечно добр был многочтимый А. Н. Майков к нам в эти четыре года нашей заграничной жизни. И в этом случае Аполлон Николаевич принял в нашем деле самое доброе участие, и не только поручил наше дело поверенному, но даже сам пытался вести переговоры со Стелловским. Но этот издатель был заведомый плут, и А. Н. Майков, опасаясь, что Стелловский может его обмануть, решился вызвать самого Федора Михайловича в Петербург. А так как ему было известно, что мы всегда сидим без денег, то придумал крайнюю меру, — именно прислал нам телеграмму, в которой советовал мужу просить из Литературного фонда взаймы сто рублей и на эти деньги приехать в Петербург одному, без семьи.

На беду, телеграмма пришла 1 апреля (день, когда в России принято обманывать), и мы с мужем сначала приняли этот вызов в Петербург за чью-нибудь шутку или за коварное желание кого-нибудь из кредиторов, а может быть, и Стелловского, вызвать Федора Михайловича в Петербург и там, угрожая посадить его в долговое отделение, расплатиться за «Преступление и наказание» скупленными за бесценок нашими векселями. Добрый Аполлон Николаевич не ограничился присылкою телеграммы, а от своего имени позондировал комитет Литературного фонда насчет выдачи писателю Достоевскому взаймы ста рублей, но фонд и на этот раз отнесся к этой просьбе недружелюбно, о чем А. Н. Майков говорит в своем письме от 21 апреля 1871 года.

Федор Михайлович был очень расстроен, получив это письмо, и писал в ответ: «Видите ли, однако, как фонд высокомерно отнесся к моей (то есть к Вашей обо мне) просьбе насчет займа, каких потребовалось гарантий и пр. и какой высокомерный тон ответа. Если бы нигилист просил, не ответили бы так».

Время шло, и в апреле 1871 года исполнилось четыре года, как мы жили за границей, а надежда на возвращение в Россию у нас то появлялась, то исчезала. Наконец мы с мужем твердо положили непременно в скором времени вернуться в Петербург, какие тяжелые последствия ни повлекло бы за собою наше возвращение. Но расчеты наши висели на волоске: мы ожидали новое прибавление семейства в июле или в начале августа, и если б мы не успели за месяц до ожидаемого события перебраться в Россию, то нам неизбежно пришлось бы остаться еще на целый год, до весны, так как везти новорожденного позднею осенью было бы немыслимо. Когда мы предполагали, что, пожалуй, нам еще целый год не придется увидеть России, то оба приходили в полное отчаяние: до того невыносимо становилось жить на чужбине. Федор Михайлович часто говорил, что если мы останемся за границей, то он «погиб», что он не в состоянии больше писать, что у него нет материала, что он чувствует, как перестает помнить и понимать Россию и русских, так как дрезденские русские — наши знакомые, по его мнению, были не русские, а добровольные эмигранты, не любящие Россию и покинувшие ее навсегда. И это была правда: все это были члены дворянских семей, которые не могли примириться с отменою крепостного права и с изменившимися условиями жизни и бросившие родину, чтобы насладиться цивилизацией Западной Европы. Это были большею частью люди, озлобленные новыми порядками и понижением своего благосостояния и полагавшие, что им будет легче жить на чужбине.

Федор Михайлович так часто говорил о несомненной «гибели» своего таланта, так мучился мыслью, чем он прокормит свою все увеличивающуюся и столь дорогую для него семью, что я иногда приходила в отчаяние, слушая его. Чтобы успокоить его тревожное настроение и отогнать мрачные мысли, мешавшие ему сосредоточиться на своей работе, я прибегла к тому средству, которое всегда рассеивало и развлекало его. Воспользовавшись тем, что у нас имелась некоторая сумма денег (талеров триста), я завела как-то речь о рулетке, о том, отчего бы ему еще раз не попытать счастья, говорила, что приходилось же ему выигрывать, почему не надеяться, что на этот раз удача будет на его стороне, и т. п.

Конечно, я ни минуты не рассчитывала на выигрыш, мне очень жаль было ста талеров, которыми приходилось пожертвовать, но я знала из опыта прежних его поездок на рулетку, что, испытав новые бурные впечатления, удовлетворив свою потребность к риску, к игре, Федор Михайлович вернется успокоенным, и, убедившись в тщетности его надежд на выигрыш, он с новыми силами примется за роман и в две-три недели вернет все проигранное. Моя идея о рулетке была слишком по душе мужу, и он не стал от нее отказываться. Взяв с собою сто двадцать талеров и условившись, что, в случае проигрыша, я пришлю ему на выезд, он уехал в Висбаден, где и пробыл неделю. Как я и предполагала, игра на рулетке имела плачевный результат и вместе с поездкою Федор Михайлович издержал сто восемьдесят талеров — сумму, для нас тогда очень значительную. Но те жестокие муки, которые испытал Федор Михайлович в эту неделю, когда укорял себя в том, что отнял деньги от семьи, от меня и ребенка, так на него повлияли, что он решил, что более никогда в жизни не будет играть на рулетке. Вот что писал мне мой муж от 28 апреля 1871 года: «Надо мною великое дело совершилось, исчезла гнусная фантазия, мучившая меня почти десять лет (или, лучше, со смерти брата, когда я вдруг был подавлен долгами); я все мечтал выиграть; мечтал серьезно, страстно. Теперь же все кончено! Это был вполне последний раз. Веришь ли ты тому, Аня, что у меня теперь руки развязаны; я был связан игрой; я теперь буду об деле думать и не мечтать по целым ночам об игре, как бывало это».

Конечно, я не могла сразу поверить такому громадному счастью, как охлаждение Федора Михайловича к игре на рулетке. Ведь он много раз обещал мне не играть и не в силах был исполнить своего слова. Однако счастье это осуществилось, и это был действительно последний раз, когда он играл на рулетке. Впоследствии в свои поездки за границу (1874, 1875, 1876, 1879 гг.) Федор Михайлович ни разу не подумал поехать в игорный город. Правда, в Германии вскоре были закрыты рулетки, но существовали в Спа, Саксоне и в Монте-Карло. Расстояние не помешало бы мужу съездить туда, если б он пожелал. Но его уже более не тянуло к игре. Казалось, эта «фантазия» Федора Михайловича выиграть на рулетке была каким-то наваждением или болезнью, от которой он внезапно и навсегда исцелился.

Вернулся Федор Михайлович из Висбадена бодрый, успокоившийся и тотчас принялся за продолжение романа «Бесы», так как предвидел, что переезд в Россию, устройство на новом месте и затем ожидаемое семейное событие не дадут ему возможности много работать. Все помыслы моего мужа были обращены на новую полосу жизни, пред нами открывающуюся, и он стал предугадывать, как-то он встретится со старыми друзьями и родными, которые, по его мнению, могли очень измениться за протекшие четыре года; он сознавал и в самом себе перемену некоторых своих взглядов и мнений.

В последних числах июня 1871 года были получены из редакции «Русского вестника» следуемые за роман деньги, и мы, не теряя ни одного дня, принялись за окончание наших дрезденских дел (вернее, выкуп вещей и уплату долгов) и за укладку вещей. За два дня до отъезда Федор Михайлович призвал меня к себе, вручил несколько толстых пачек исписанной бумаги большого формата и попросил их сжечь. Хоть мы и раньше с ним об этом говорили, но мне так стало жаль рукописей, что я начала умолять мужа позволить мне взять их с собой. Но Федор Михайлович напомнил мне, что на русской границе его, несомненно, будут обыскивать и бумаги от него отберут, а затем они пропадут, как пропали все его бумаги при его аресте в 1849 году. Возможно было предполагать, что до просмотра бумаг нас могут задержать в Вержболове, а это было бы опасно ввиду приближающегося семейного события. Как ни жалко было мне расставаться с рукописями, но пришлось покориться настойчивым доводам Федора Михайловича. Мы растопили камни и сожгли бумаги. Таким образом, погибли рукописи романов «Идиот» и «Вечный муж». Особенно жаль мне было лишиться той части романа «Бесы», которая представляла собою оригинальный вариант этого тенденциозного произведения. Мне удалось отстоять только записные книжки к названным романам и передать моей матери, которая предполагала вернуться в Россию позднею осенью. Взять же с собою целый чемодан с рукописями она не соглашалась: большое количество их могло возбудить подозрение, и бумаги были бы от нее отобраны.

Наконец, 5 июля вечером, нам удалось выехать из Дрездена на Берлин, где мы пересели на поезд, отправлявшийся в Россию.

Много хлопот было нам дорогой с нашею резвою Любочкой, которой было год и десять месяцев. Мы ехали без няни, и, ввиду моего болезненного состояния, с нею все время пути (шестьдесят восемь часов) нянчился мой муж: выводил ее на платформы гулять, приносил молоко и еду, развлекал ее играми, — словом, действовал как самая умелая нянюшка и этим очень облегчил для меня продолжительный переезд.

Как мы предполагали, так и случилось: на границе у нас перерыли все чемоданы и мешки, а бумаги и пачку книг отложили в сторону. Всех уже выпустили из ревизионного зала, а мы трое оставались, да еще кучка чиновников, столпившихся около стола и разглядывавших отобранные книги и тонкую пачку рукописи. Мы стали беспокоиться, не пришлось бы нам опоздать к отходящему в Петербург поезду, как наша Любочка выручила нас из беды, — бедняжка успела проголодаться и принялась так голосисто кричать «Мама, дай булочки», что чиновникам скоро надоели ее крики и они решили нас отпустить с миром, возвратив без всяких замечаний и книги, и рукопись.

Еще сутки пришлось нам промучиться в вагоне, но сознание того, что мы едем по русской земле, что вокруг нас все свои, русские, было до того утешительно, что заставляло нас забывать все дорожные невзгоды. Мы с мужем были веселы и счастливы и спрашивали друг друга: неужели правда, что мы наконец в России? До того диковинным казалось нам осуществление нашей давнишней мечты.

<…>

 

Глава пятая

Снова в России

 

I

Возвращение на родину

8 июля 1871 года, в ясный, жаркий день, вернулись мы в Петербург после четырехлетнего пребывания за границей.

С Варшавского вокзала мы Измайловским проспектом проезжали мимо собора св. Троицы, в котором происходило наше венчание. Мы с мужем помолились на церковь; на нас глядя, перекрестилась и наша малютка дочь.

— Что ж, Анечка, — сказал Федор Михайлович, — ведь мы счастливо прожили эти четыре года за границей, несмотря на то что подчас было трудновато. Что-то даст нам петербургская жизнь? Все пред нами в тумане… Предвижу много тяжелого, много затруднений и беспокойств, прежде чем станем на ноги. На одну помощь Божию только и надеюсь!

— Зачем горевать заранее, — старалась я его утешить, — будем надеяться, что Бог нас не оставит! Главное, наша давнишняя мечта исполнилась, и мы с тобою опять на родине!

Мы остановились в гостинице на Большой Конюшенной улице, но прожили там всего два дня. Оставаться в ней, ввиду приближавшегося прибавления семейства, было неудобно, да и не по средствам. Мы заняли две меблированные комнаты в третьем этаже дома № 3 по Екатерингофскому проспекту. Выбрали эту местность с той целью, чтобы наша девочка жаркие июльские и августовские дни могла проводить в Юсуповом саду, который находится поблизости.

В первые же дни по приезде нас посетили родные Федора Михайловича, и со всеми ими мы встретились очень дружелюбно. За эти четыре года положение Эмилии Федоровны Достоевской изменилось к лучшему: старший сын ее, Федор Михайлович, был отличный музыкант и имел много выгодных уроков на рояле. Второй сын, Михаил Михайлович, служил в банке. Дочь, Екатерина Михайловна, тоже имела занятия по стенографии, так что семье жилось довольно привольно. К тому же Эмилия Федоровна привыкла за это время к мысли, что Федор Михайлович, имея семью, может помогать ей только в экстренных случаях.

Лишь один Павел Александрович никак не мог отказаться от мысли, что «отец», как он упорно называл Федора Михайловича, обязан содержать не только его, но и его семью. Впрочем, и с ним я встретилась радушно, главным образом потому, что мне очень понравилась его жена, Надежда Михайловна, на которой он только в апреле этого года женился. То была хорошенькая женщина небольшого роста, скромная и неглупая. Я никак не могла понять, как она решилась выйти замуж за такого невозможного человека, как Павел Александрович. Мне было искренно ее жаль: я предвидела, как тяжела будет ее жизнь.

Через восемь дней по приезде в Петербург, 16 июля, рано утром, родился наш старший сын Федор. Я почувствовала себя дурно накануне. Федор Михайлович, весь день и всю ночь молившийся о благополучном исходе, сказал мне потом, что решил, если родится сын, хотя бы за десять минут до полуночи, назвать его Владимиром, именем святого равноапостольного князя Владимира, память которого празднуется 15 июля. Но младенец родился 16-го и был наречен Федором, в честь своего отца, как мы давно это решили. Федор Михайлович был страшно счастлив и тем, что родился мальчик, и тем, что столь беспокоившее его семейное «событие» благополучно совершилось.

Когда я стала поправляться, окрестили нашего мальчика. Восприемником его (как и наших двух дочерей) был друг Федора Михайловича, известный поэт Аполлон Николаевич Майков. А крестною матерью Федор Михайлович выбрал свою дочь Любочку, которой не было еще двух лет.

В конце августа муж съездил в Москву и получил от редакции «Русского вестника» часть гонорара за печатавшийся в 1871 году роман «Бесы». Денег было получено не особенно много, но все же явилась возможность переехать из меблированных комнат на зимнюю квартиру. Главное наше затруднение состояло в том, что у нас не было никакой обстановки. Мне пришло на мысль отправиться в Апраксин двор и спросить тамошних мебельных торговцев, не согласятся ли они продать нам мебель с рассрочкой платежа по двадцать пять рублей в месяц с тем, чтобы до выплаты всей суммы мебель считалась собственностью продавца. Нашелся один торговец, который согласился на эти условия и выдал нам сразу вещей на четыреста рублей. Но что это были за вещи! Мебель была новая, но вся из ольхи и сосны, и, не говоря уже о нелепом фасоне, так плохо была сработана, что через три года вся расклеилась и развалилась и ее всю пришлось заменить новою. Но я и такой мебели была рада: она давала нам возможность завести собственную квартиру. В меблированных комнатах оставаться было немыслимо: кроме всяческих неудобств, близкое соседство маленьких детей, благодаря их крикам и плачу, мешало мужу и спать и работать.

Условившись насчет мебели, я принялась искать квартиру. Павел Александрович вызвался мне помогать. В тот же вечер он объявил, что нашел отличную квартиру в восемь комнат за очень дешевую плату — сто рублей в месяц.

— Зачем же нам такая большая квартира? — с удивлением спросила я.

— Совсем она не велика: для вас будет гостиная, кабинет, спальня, детская; для нас — гостиная, кабинет, спальня, а столовая у нас будет общая.

— Разве вы рассчитываете жить с нами вместе? — изумилась я его наглости.

— А как же иначе? Я так и жене сказал: когда отец приедет, то мы поселимся вместе.

Тут мне пришлось поговорить с ним серьезно и доказать, что обстоятельства теперь переменились и я ни в коем случае не соглашусь жить на общей квартире. По своему обыкновению, Павел Александрович начал говорить дерзости и грозить, что пожалуется Федору Михайловичу, но я не стала его и слушать. Четыре года самостоятельной жизни не прошли для меня даром. Павел Александрович исполнил свою угрозу и обратился к Федору Михайловичу, но услышал в ответ:

— Я все хозяйство предоставил жене, как она решила, так и будет.

Долго не мог простить мне Павел Александрович крушение своих планов.

После долгих поисков я нашла квартиру на Серпуховской улице, близ Технологического института, в доме Архангельской, и наняла ее на свое имя, чтобы избавить мужа от хозяйственных хлопот. Квартира состояла из четырех комнат: кабинета, где работал и спал Федор Михайлович, гостиной, столовой и большой детской, где спала я.

Смотря на свою плохую мебель, я утешала себя, что хозяйственные принадлежности и теплые вещи нам не придется покупать, так как они были розданы на хранение разным лицам. Но, увы, и тут ждали меня неудачи.

Столовая и медная посуда и кухонные принадлежности хранились в доме нашем у одной знакомой старой барышни. В наше отсутствие она умерла, и ее сестра увезла с собою в провинцию все оставшиеся после нее вещи, не разбирая, что было ее, что чужое. Шубы наши были просрочены в закладе одной дамой, взявшейся наблюдать за уплатою процентов, хотя мы аккуратно высылали деньги на этот предмет. Стекло и фарфор, сданные на хранение моей сестре, Марье Григорьевне, были разбиты горничной, которой поручили их вымыть, а она, поскользнувшись, уронила поднос с фарфором на пол. Последняя потеря меня особенно огорчила: мой отец был знатоком и ценителем фарфора, любил ходить по антикварам и приобрел много прекрасных вещей. После его смерти на мою долю досталось несколько прелестных чашек Vieux-Saxe, Sevres николаевских времен, а также старинная, граненная мелкой гранью посуда. До сих пор жалею я об утрате прелестных чашечек с пастушками и стакана с мухой, столь живо нарисованной на стекле, что все, пившие из этого стакана, ловили ее, как живую. Дорого бы дала я, чтобы вернуть эти милые воспоминания детства!

Та же грустная судьба постигла и вещи Федора Михайловича. У него была прекрасная библиотека, о которой он очень тосковал за границей. В ней было много книг, подаренных ему друзьями-писателями с их посвящениями; много было серьезных произведений по отделам истории и старообрядчества, которым Федор Михайлович очень интересовался. При нашем отъезде Павел Александрович упросил моего мужа оставить эту библиотеку на его попечение, уверяя, что она нужна для его образования, и обещая возвратить ее в целости; оказалось, что он, нуждаясь в деньгах, распродал ее по букинистам. На мой упрек он отвечал дерзостями и объявил, что мы сами во всем виноваты, зачем вовремя не высылали ему деньги.

Потеря ценной библиотеки чрезвычайно огорчила Федора Михайловича. Теперь он не имел возможности затрачивать, как прежде, большие деньги на покупку столь нужных ему книг. К тому же в его библиотеке находилось несколько редких книг, которые невозможно было купить.

Приятным сюрпризом для меня оказалась большая плетеная корзина с бумагами, хранившаяся у одних моих родственников. Рассматривая ее содержимое, я нашла несколько записных книжек Федора Михайловича, относящихся к роману «Преступление и наказание» и мелким повестям, несколько книг по ведению журналов «Время» и «Эпоха», доставшихся от умершего брата, Михаила Михайловича, и много самой разнообразной корреспонденции. Эти бумаги и документы были очень полезны в дальнейшей нашей жизни, когда приходилось доказывать или опровергать какие-либо факты из жизни Федора Михайловича.

<… >

 

III

Прежде чем рассказывать о нашей борьбе с кредиторами, продолжавшейся еще десять лет, почти до самой смерти Федора Михайловича, я хочу объяснить, как именно явились эти столь замучившие нас обоих долги.

Лишь самая малая доля их, тысячи две-три была сделана лично Федором Михайловичем. Главным же образом то были долги Михаила Михайловича по табачной фабрике и по журналу «Время». После неожиданной смерти Михаила Михайловича (он проболел лишь три дня) семья его, жена и четверо детей, привыкшие к обеспеченной, даже широкой жизни, остались без всяких средств. Федор Михайлович, к тому времени овдовевший и не имевший детей, счел своей обязанностью заплатить долги брата и поддержать его семью. Возможно, что ему и удалось бы исполнить свое благородное намерение, если бы он имел осторожный и практический характер. К сожалению, он слишком верил в людскую честность и благородство. Когда впоследствии я слышала рассказы очевидцев о том, как Федор Михайлович выдавал векселя, и из старинных писем узнавала подробности многих фактов, то поражалась его чисто детской непрактичностью. Его обманывали и брали от него векселя все, кому было не совестно и не лень.

При жизни брата Федор Михайлович не входил в денежную часть журнала и не знал, в каком положении дела находятся. Когда же после смерти Михаила Михайловича мужу пришлось взять на себя издание журнала «Эпоха», то пришлось взять на себя и все оставшиеся неуплаченными долги по изданию журнала «Время», по типографии, бумаге, переплетной и пр. Но, кроме известных Федору Михайловичу сотрудников «Времени», к нему стали являться люди, большею частью совершенно ему неизвестные, которые уверяли, что покойный Михаил Михайлович остался им должен. Почти никто не представлял тому доказательств, да Федор Михайлович, веривший в людскую честность, их и не спрашивал. Он (как мне передавали) обыкновенно говорил просителю:

— Сейчас у меня никаких денег нет, но, если хотите, я могу выдать вексель. Прошу вас только скоро с меня не требовать. Уплачу, когда будет можно.

Люди брали векселя, обещали ждать и, конечно, не исполняли обещаний, а взыскивали немедленно. Приведу случай, правдивость которого мне пришлось проследить по документам.

Один малоталантливый писатель X., помещавший свои произведения во «Времени», явился к Федору Михайловичу с просьбою уплатить ему двести пятьдесят рублей за повесть, помещенную в журнале еще при жизни Михаила Михайловича. По обыкновению, денег у мужа не оказалось, и он предложил вексель. X. горячо благодарил, обещал ждать, когда у Федора Михайловича поправятся дела, а вексель просил дать бессрочный, чтобы не иметь надобности по наступлении срока его протестовать. Каково же было изумление Федора Михайловича, когда через две недели с него потребовали по этому векселю деньги и хотели приступить к описи имущества. Федор Михайлович поехал к X. за объяснением. Тот смутился, стал оправдываться, уверять, что хозяйка грозила прогнать его с квартиры, и он, доведенный до крайности, отдал ей вексель Федора Михайловича, взяв с нее слово, что она подождет взыскивать деньги. Обещал еще раз поговорить с нею, убедить ее и т. д. Разумеется, из переговоров ничего не вышло, и Федору Михайловичу пришлось за большие проценты занять деньги для уплаты этого долга.

Лет через восемь, пересматривая по какому-то случаю бумаги Федора Михайловича, я нашла записную книжку по редакции «Времени». Представьте мое удивление и негодование, когда я нашла в ней расписку писателя X. в получении от Михаила Михайловича денег за эту же повесть! Я показала расписку мужу и услышала в ответ:

— Вот уж не думал, что X. способен был меня обмануть! До чего доводит человека крайность!

По моему мнению, значительная часть взятых на себя Федором Михайловичем долгов была подобного рода. Их было около двадцати тысяч, а с наросшими процентами, к нашему возвращению из-за границы, оказалось около двадцати пяти. Уплачивать нам пришлось в течение тринадцати лет. Лишь за год до смерти мужа мы, наконец, с ними расплатились и могли дышать свободно, не боясь, что нас будут мучить напоминаниями, объяснениями, угрозами описи и продажи имущества и пр.

Для уплаты этих фиктивных долгов Федору Михайловичу приходилось работать сверх сил и тем не менее отказывать и себе, и всей нашей семье не только в довольстве, в комфорте, но и в самых насущных наших потребностях. Как счастливее, довольнее и спокойнее могли бы мы прожить эти четырнадцать лет нашей супружеской жизни, если бы над нами не висела всегда забота об уплате долгов.

А как бы выиграли в художественном отношении произведения моего мужа, если бы он не имел этих взятых на себя долгов и мог писать романы не спеша, просматривая и отделывая, прежде чем отдать их в печать. В литературе и обществе часто сравнивают произведения Достоевского с произведениями других талантливых писателей и упрекают Достоевского в чрезмерной сложности, запутанности и нагроможденности его романов, тогда как у других творения их отделаны, а у Тургенева, например, почти ювелирски отточены. И редко кому приходит в голову припомнить и взвесить те обстоятельства, при которых жили и работали другие писатели, и при которых жил и работал мой муж. Почти все они (Толстой, Тургенев, Гончаров) были люди здоровые и обеспеченные и имевшие полную возможность обдумывать и отделывать свои произведения. Федор же Михайлович страдал двумя тяжкими болезнями, был обременен большою семьею, долгами и занят тяжелыми мыслями о завтрашнем дне, о насущном хлебе. Была ли какая возможность при таких обстоятельствах отделывать свои произведения? Сколько раз случалось за последние четырнадцать лет его жизни, что две-три главы были уже напечатаны в журнале, четвертая набиралась в типографии, пятая шла по почте в «Русский вестник», а остальные были еще не написаны, а только задуманы. И как часто Федор Михайлович, прочитав уже напечатанную главу своего романа, вдруг ясно прозревал свою ошибку и приходил в отчаяние, сознавая, что испортил задуманную вещь.

— Если б можно было вернуть, — говаривал он иногда, — если б можно было исправить! Теперь я вижу, в чем затруднение, вижу, почему мне не удается роман. Я, может быть, этой ошибкой вконец убил мою «идею».

И это была истинная скорбь, скорбь художника, увидевшего ясно, в чем он ошибался, и не имеющего возможности исправить ошибку. Да, к несчастью, никогда не представлялось ему такой возможности: нужны были деньги для житья, для уплаты долгов, а потому приходилось, несмотря на болезнь, иногда на другой день после припадка, работать, торопиться, еле просматривать рукопись, только чтобы она была отослана к сроку и за нее можно было бы поскорее получить деньги. И ни разу в жизни (за исключением его первой повести «Бедные люди») не пришлось Федору Михайловичу написать произведение не наспех, не торопясь, обдумав обстоятельно план романа и обсудив все его детали. Такого великого счастия судьба не послала Федору Михайловичу, а это всегда было его задушевной, хотя, увы, недостижимой мечтой!

Эти взятые на себя долги были вредны Федору Михайловичу и в экономическом отношении: в то время когда обеспеченные писатели (Тургенев, Толстой, Гончаров) знали, что их романы будут наперерыв оспариваться журналами, и они получали по пятьсот рублей за печатный лист, необеспеченный Достоевский должен был сам предлагать свой труд журналам, а так как предлагающий всегда теряет, то в тех же журналах он получал значительно меньше. Так, он получил за романы «Преступление и наказание», «Идиот» и «Бесы» по полтораста рублей за печатный лист; за роман «Подросток» — по двести пятьдесят рублей и только за последний свой роман «Братья Карамазовы» — по триста рублей.

Горькое чувство подымается во мне, когда вспоминаю, как испортили мою личную жизнь эти чужие долги, долги человека, которого я никогда в жизни не видала, к тому же долги фиктивные по векселям, взятым у мужа обманом недобросовестными людьми. Вся моя тогдашняя жизнь была омрачена постоянными размышлениями о том, где к такому-то числу достать столько-то денег; где и за сколько заложить такую-то вещь; как сделать, чтобы Федор Михайлович не узнал о посещении кредитора или об закладе какой-нибудь вещи. На это ушла моя молодость, пострадало здоровье и расстроились нервы.

Еще обиднее становится при мысли, что половина этих бедствий могла бы быть устранена, если бы среди друзей мужа нашлись добрые люди, которые хотели бы руководить Федора Михайловича в незнакомом ему деле издания журнала. Мне всегда представлялось непонятным и жестоким, что лица, которых Федор Михайлович считал своими друзьями, зная его чисто детскую непрактичность, излишнюю доверчивость и болезненность, могли допустить его разбираться одного во всех претензиях и долгах, оставшихся после смерти Михаила Михайловича. Неужели не могли они помочь ему рассмотреть все претензии и потребовать доказательств каждого долга? Я убеждена, что многие претензия никогда бы и не появились, если бы стало известно, что их будет разбирать не один доверчивый Федор Михайлович. Увы, между друзьями и почитателями моего мужа не нашлось ни одного доброго человека, который захотел бы пожертвовать своим временем и оказать ему настоящую услугу. Все они жалели Федора Михайловича, сочувствовали ему, но все это были «слова, слова, слова».

Скажут, пожалуй, что друзья Федора Михайловича были поэты, романисты и ничего не понимали в практической жизни. Отвечу на это, что все эти лица превосходно умели устраивать свои личные дела. Возразят, может быть, что Федор Михайлович желал самостоятельности и не допустил бы посторонних указаний. Но и это возражение будет неверно. Он охотно передал мне все свои дела, выслушивал и исполнял мои советы, хотя вначале он, конечно, не мог считать меня опытным дельцом. С тем же доверием отнесся бы Федор Михайлович и к помощи друзей, если бы ему она была предложена. С горьким чувством обиды за Федора Михайловича думаю я о подобных друзьях и о подобных дружеских отношениях.

 

IV

Первое время после возвращения в Россию я надеялась уплатить часть долгов, продав назначенный мне в приданое дом. Я с нетерпением ждала возвращения из Дрездена моей матери, уехавшей на свадьбу сына, и возвращения из Рима моей сестры, которая в отсутствие матери заведовала всеми нашими домами. Она обещала, вернувшись весною, сдать нам все отчеты по управлению. Но весной она заболела тифом и скончалась 1 мая 1872 года в Риме. После ее кончины мы узнали, что доверенность на управление всеми делами она давно уже дала своему мужу, а тот, в свою очередь, уезжая часто из Петербурга вместе с женою, передал управление какому-то своему знакомому. Этот господин, пользуясь в течение трех-четырех лет доходами с домов, не нашел нужным уплачивать казенных налогов. Накопились крупные недоимки, и дома были назначены к продаже с публичного торга. У нас не было средств заплатить эти недоимки и спасти дома от аукциона, но мы надеялись, что их купят за хорошую цену и моя мать получит деньги, которые и отдаст мне вместо обещанного дома.

К сожалению, надежды мои не оправдались. Господин, управлявший нашими домами, совершил фиктивные условия с подставными лицами, которым будто бы отдал дома в аренду на десять лет, и получил вперед все деньги. Эта сделка обнаружилась лишь на торгах, и понятно, что не нашлось желающих купить дома. Тогда негодяй приобрел их, заплатив казенные недоимки, то есть за несколько тысяч получил три дома, два больших флигеля и громадный участок земли. Таким образом на долю матери, брата и меня не осталось ничего. Конечно, мы могли бы начать процесс, но у нас не было средств, чтобы его вести. К тому же, возбудив его, мы должны были бы привлечь к ответственности мужа моей сестры. Это нас бы с ним поссорило, и мы лишились бы возможности видеться с детьми-сиротами, которых мы очень любили. Тяжело было мне отказаться от единственной надежды поправить наши печальные обстоятельства!

Вначале я допускала кредиторов вести переговоры с Федором Михайловичем. Но результаты этих переговоров были плохие: кредиторы говорили мужу дерзости, грозили описью обстановки и долговым отделением. Федор Михайлович после таких разговоров приходил в отчаяние, целыми часами ходил по комнате, теребил волосы на висках (его обычный жест, когда он сильно волновался) и повторял:

— Ну что же, что же будем мы теперь делать?!

А назавтра случался припадок эпилепсии.

Мне было чрезвычайно жаль моего бедного мужа, и я, не говоря ему о том, решила переговоры с кредиторами взять на одну себя. Какие удивительные типы перебывали у меня за это время! То были, главным образом, перекупщики векселей — чиновничьи вдовы, хозяйки меблированных комнат, отставные офицеры, ходатаи низшего разряда. Все они купили векселя за гроши, а получить желали полностью. Грозили мне и описью и долговым, но я уже знала, как с ними говорить. Доводы мои были те же самые, как и при переговорах с Гинтерштейном. Видя бесполезность угроз, кредиторы соглашались, и мы взамен векселя Федора Михайловича подписывали отдельное условие. Но как трудно было мне выплачивать обещанное в назначенный срок! На какие ухищрения приходилось пускаться: занимать у родных, закладывать вещи, отказывать себе и семье в самом необходимом!

Получение денег у нас было нерегулярным и всецело зависело от успеха работы Федора Михайловича. Приходилось должать за квартиру и по магазинам, и когда получались деньги, четыреста — пятьсот рублей зараз (их муж всегда отдавал мне), у меня зачастую на другой же день оставалось лишь двадцать пять — тридцать рублей.

Посещения кредиторов не могли иногда пройти незамеченными моим мужем. Он допрашивал меня, кто, по какому делу приходил, и, видя мое нежелание рассказывать, начинал упрекать меня в скрытности. Жалобы эти отразились и в некоторых из его писем. Но я не могла быть всегда откровенной с Федором

Михайловичем. Ему был необходим покой для успешной работы. Неприятности же обыкновенно вызывали припадки эпилепсии, мешавшие этой работе. Приходилось тщательно скрывать от него все, что могло его расстроить или огорчить, даже рискуя показаться ему скрытной. Как все это было тяжело! И такую жизнь мне пришлось вести почти тринадцать лет!

С горечью вспоминаю также бесцеремонные просьбы родных мужа. Как ни малы были наши средства, Федор Михайлович считал себя не вправе отказывать в помощи брату Николаю Михайловичу, пасынку, а в экстренных случаях и другим родным. Кроме определенной суммы (пятьдесят рублей в месяц), «брат Коля» получал при каждом посещении по пяти рублей. Он был милый и жалкий человек, я любила его за доброту и деликатность и все же сердилась, когда он учащал свои визиты под разными предлогами: поздравить детей с рождением или именинами, беспокойством о нашем здоровье и т. п. Не скупость говорила во мне, а мучительная мысль, что дома лишь двадцать рублей, а завтра назначен кому-нибудь платеж, и мне придется опять закладывать вещи.

Особенно раздражал меня Павел Александрович. Он не просил, а требовал и был глубоко убежден, что имеет на это право.

При каждой крупной получке денег Федор Михайлович непременно давал пасынку значительную сумму. Но у того постоянно являлись экстренные нужды, и он приходил к отчиму за деньгами, хотя отлично знал, как тяжело нам живется в материальном отношении.

— Ну, что папа? Как его здоровье? — спрашивал он меня, входя. — Мне необходимо с ним поговорить: до зарезу нужны сорок рублей.

— Ведь вы знаете, что Катков ничего еще не прислал и у нас денег совсем нет, — отвечала я. — Сегодня я заложила свою брошь за двадцать пять рублей. Вот квитанция, посмотрите!

— Ну что ж! Заложите еще что-нибудь.

— Но у меня все уже заложено.

— Мне необходимо сделать такую-то издержку, — настаивал пасынок.

— Сделайте ее тогда, когда мы получим деньги.

— Я не могу отложить.

— Но у меня нет денег!!!

— А мне что за дело! Достаньте где-нибудь.

Я принималась уговаривать Павла Александровича просить у отчима не сорок рублей, которых у меня нет, а пятнадцать, чтобы у меня самой осталось хоть пять рублей на завтрашний день. После долгих упрашиваний Павел Александрович уступал, видимо, считая, что делает мне этим большое одолжение. И я давала мужу пятнадцать рублей для пасынка, с грустью думая, что на эти деньги мы спокойно бы прожили дня три, а теперь завтра опять придется идти закладывать какую-нибудь вещь. Не могу забыть, сколько горя и неприятностей причинил мне этот бесцеремонный человек!

Может быть, удивятся, почему я не протестовала против такого бесцеремонного требования денег. Но если б я поссорилась с Павлом Александровичем, то он тотчас пожаловался бы на меня Федору Михайловичу, сумел бы все извратить, представиться обиженным, произошла бы ссора, и все это подействовало бы на мужа самым угнетающим образом. Щадя его спокойствие, я предпочитала лучше сама терпеть и во всем себе отказывать, лишь бы в нашей семье сохранился мир.

<…>

 

VI

1872 год. Лето

Пословица говорит: «Беда не ходит одна», — и в жизни почти каждого человека было время, когда его постигала целая полоса, серия разнообразных и неожиданных несчастий и неудач. То же самое случилось и с нами. Несчастия наши начались в конце 1871 года, когда наша дочка Люба (ей было тогда два с половиной года), бегая на наших глазах по комнате, споткнулась и упала. Так как она сильно закричала, то мы бросились к ней, подняли и принялись успокаивать, но она продолжала плакать и не позволяла дотронуться до своей правой руки. Это заставило нас подумать, что ушиб был серьезный. Федор Михайлович, няня и горничная бросились отыскивать доктора. Федор Михайлович, узнав в аптеке адрес ближайшего хирурга, привез его через полчаса. Почти одновременно привела и няня другого доктора из Обуховской больницы. Осмотрев ушибленную руку, хирург высказал мнение, что произошел вывих, тотчас вправил кость и забинтовал ручку в толстую папку. Второй доктор подтвердил мнение хирурга о вывихе и уверил, что раз кость вправлена, она скоро срастется. Мнение двух компетентных докторов нас успокоило. Мы пригласили хирурга посещать больную, и тот в течение двух недель каждое утро приходил к нам, разбинтовывал ручку и говорил, что все идет как должно. Оба мы с Федором Михайловичем указывали хирургу на то, что на три вершка выше ладони имеется некоторое возвышение темно-багрового цвета. Хирург уверял, что и вся ручка больной распухла и что это обычное кровоизлияние при вывихе, которое должно мало-помалу разойтись. Ввиду нашего отъезда, хирург предложил нам, для безопасности в дороге, не разбинтовывать ручку до того времени, пока мы не приедем на место. Вполне успокоенные насчет происшедшего печального случая, мы выехали 15 мая 1872 года в Старую Руссу.

Выбор этого курорта, как нашего летнего местопребывания, был сделан по совету профессора М. И. Владиславлева, мужа родной племянницы Федора Михайловича, Марии Михайловны. И муж и жена уверяли, что в Руссе жизнь тихая и дешевая и что их дети за прошлое лето, благодаря соленым ваннам, очень поправились. Федор Михайлович, чрезвычайно заботившийся о здоровье детей, захотел повезти их в Руссу и дать им возможность воспользоваться купаньями. Первое наше путешествие в Старую Руссу ярко запечатлелось в моей памяти, как одно из отрадных воспоминаний нашей семейной жизни. Хоть зима 1871/72 года и прошла для нас благополучно и интересно, но мы уже с Великого поста начали мечтать о том, как бы уехать раннею весною и куда-нибудь подальше, в глушь, где можно было бы работать, да и пожить вместе, не на народе, как в Петербурге, а как привыкли с мужем жить за границей, довольствуясь обществом друг друга. И вот наша мечта осуществилась.

Выехали мы в прекрасное теплое утро и часа через четыре были на станции Соснинка, откуда по Волхову идут пароходы до Новгорода. На станции мы узнали, что пароход отходит в час ночи и что нам придется прождать здесь целый день. Остановились на постоялом дворе, а так как в комнате было душно, то мы вместе с детьми и их старушкой-няней пошли гулять по деревне. Но тут с нами произошел комический случай: не успели мы пройти половину улицы, как повстречали бабу с ребенком, лицо которого было покрыто красными пятнами и волдырями. Прошли дальше и встретили трех-четырех ребятишек, у которых тоже были волдыри и красные пятна на лицах. Это нас очень смутило и навело на мысль, нет ли в деревне больных оспою и не заразились бы наши дети. Федор Михайлович живо скомандовал идти домой и обратился к хозяйке с вопросом, не было ли болезни в деревне и почему у детей лица в пятнах. Баба даже обиделась и ответила, что никаких «болестей» у них нет и не было, а что это все «комарики детей забижают». Насчет оспы мы вскоре успокоились, так как не прошло и часу, как мы убедились, что и в самом деле это «комарики», так как лица и ручки наших детей были сильно обезображены их укусами.

В полночь мы перешли на пароход, уложили деток спать, а сами часов до трех ночи просидели на палубе, любуясь на реку и на только что распустившиеся деревья по берегам Волхова. Пред рассветом стало холодно, я ушла в каюту, а Федор Михайлович остался сидеть на воздухе: он так любил белые ночи!

Часов в шесть утра я почувствовала, что кто-то дотронулся до моего плеча. Я поднялась и слышу — говорит Федор Михайлович:

— Аня, выйди на палубу, посмотри, какая удивительная картина!

И вправду, картина была удивительная, ради которой можно было забыть о сне. Когда я впоследствии припоминала Новгород, эта картина всегда представлялась моим глазам.

Было чудное весеннее утро, солнце ярко освещало противоположный берег реки, на котором высились белые зубчатые стены Кремля и ярко горели золоченые главы Софийского собора, а в холодном воздухе гулко раздавался колокольный звон к заутрене. Федор Михайлович, любивший и понимавший природу, был в умиленном настроении, и оно невольно передалось мне. Мы долго рядом сидели молча, как бы боясь нарушить очарование. Впрочем, радостное настроение наше продолжалось и весь остальной день, — давно уже у нас не было так хорошо и покойно на душе!

Когда дети проснулись, мы переехали на другой пароход, идущий в Старую Руссу. Пассажиров было мало, и мы хорошо устроились. Да и ехать было чудесно: озеро Ильмень было спокойно, как зеркало; благодаря безоблачному небу оно казалось нежно-голубым, и можно было думать, что мы находимся на одном из швейцарских озер. Последние два часа переезда пароход шел по реке Полисти; она очень извилиста, и Старая Русса, со своими, издалека виднеющимися церквами, казалось, то приближалась, то отдалялась от нас.

Наконец, в три часа дня, пароход подошел к пристани. Мы забрали свои вещи, сели на линейки и отправились разыскивать нанятую для нас (чрез родственника Владиславлева) дачу священника Румянцева. Впрочем, разыскивать долго не пришлось: только что мы завернули с набережной реки Перерытицы в Пятницкую улицу, как извозчик мне сказал: «А вон и батюшка стоит у ворот, видно, вас дожидается». Действительно, зная, что мы приедем около 15 мая, священник и его семья поджидали нас и теперь сидели и стояли у ворот. Все они нас радостно приветствовали, и мы сразу почувствовали, что попали к хорошим людям. Батюшка, поздоровавшись с ехавшим на первом извозчике моим мужем, подошел ко второму, на котором я сидела с Федей на руках, и вот мой мальчуган, довольно дикий и ни к кому не шедший на руки, очень дружелюбно потянулся к батюшке, сорвал с него широкополую шляпу и бросил ее на землю. Все мы рассмеялись, и с этой минуты началась дружба Федора Михайловича и моя с отцом Иоанном Румянцевым и его почтенной женой, Екатериной Петровной, длившаяся десятки лет и закончившаяся только со смертью этих достойных людей.

Все мы очень устали с дороги и в добром и в радостном настроении кончили этот первый день нашей старорусской жизни.

Но, боже мой! Как мало дано человеку возможности знать, что будет с ним завтра! А завтра произошло вот что: часов в одиннадцать, после завтрака, желая отпустить детей в сад и стесняясь тем, что повязка на руке девочки сильно загрязнилась, я решила распороть ту папку, в которую была зашита хирургом ее больная ручка, и разбинтовать ее, как он мне это позволил. И что же я увидела: за несколько дней опухоль ручки сильно опала, но зато ясно выказалось то возвышение ниже ладони, на которое мы с мужем указывали в Петербурге хирургу. Возвышение казалось уже не мягким, как прежде, а твердым. В верхней же части руки было заметно углубление в палец глубиною, так что кривизна ручки была несомненна. Меня это страшно поразило, и я тотчас позвала Федора Михайловича. И он ужасно встревожился, полагая, не произошло ли что дурное с ручкой девочки во время нашего долгого пути. Позвали о. Иоанна и просили его указать нам доктора. Тот жил близко и скоро пришел. Осторожно осмотрев руку, он, к нашему ужасу, объявил, что у девочки была не вывихнута рука, а надломлена косточка, а так как ее неудачно скрепили и не сделали гипсовой повязки, то она и срослась неправильно. На наш вопрос, что же будет с рукой впоследствии, доктор ответил, что кривизна увеличится и рука будет изуродована; возможно и то, что левая будет расти нормально, а правая — отставать в росте, словом, что девочка будет сухорукая.

Каково было нам с мужем услышать, что наша милая девочка, которую мы так нежили и любили, будет калекой! Сначала мы не поверили и спросили, нет ли в городе хирурга. Доктор ответил, что с солдатами, посылаемыми в Руссу на ванны, приехал военный врач-хирург, но что он с ним незнаком и не может поручиться за его уменье. Решили пригласить хирурга, а доктора просили у нас подождать. Добрый батюшка отправился за хирургом и чрез полчаса привез к нам военного врача, сильно навеселе, которого он разыскал где-то в гостинице за бильярдом. Привыкший обращаться с солдатами, врач не подумал быть осторожнее с маленькой пациенткой и, осматривая руку, так нажал на едва сросшуюся кость, что она страшно закричала и заплакала.

К нашему большому горю, военный врач подтвердил мнение своего коллеги, то есть, что произошел не вывих, а надлом кости, а так как с того времени прошло около трех недель, то косточка успела срастись и срослась неправильно. Когда мы спросили докторов, что ж теперь делать, оба выразили мнение, что необходимо сросшуюся кость вновь сломать и, соединив осколки, наложить гипсовую (неподвижную) повязку и что тогда кость срастется правильно. Предупредили, что операцию надо сделать теперь же, как можно скорее, пока косточка не вполне срослась. На вопрос наш, будет ли операция очень болезненная, доктора ответили утвердительно, и хирург даже прибавил, что не может взять на себя ответственность за то, выдержит ли наша девочка, на вид такая бледная и хрупкая, столь мучительную операцию.

— Но нельзя ли сделать операцию под хлороформом? — спросил Федор Михайлович, но ему ответили, что маленьких детей опасно хлороформировать, так как они могут уснуть навсегда.

С сердечною болью вспоминаю о том, как мы с мужем были поражены неожиданным открытием и до чего несчастливы. Не зная, на что решиться, мы просили торопивших нас докторов дать нам день сроку, чтобы все обдумать. Положение наше было поистине трагическое: с одной стороны, немыслимо было оставить девочку калекой и не сделать попытки выпрямить ее ручку. С другой — как доверить эту операцию хирургу, может быть, даже неопытному (мы так недавно жестоко поплатились за наше доверие!), да к тому же любящему выпить. К тому же неуверенность хирурга в успехе операции («Ведь я не могу поручиться за то, что рука правильно срастется, может, придется и повторить операцию» — его подлинные слова), неуверенность его даже в том, выдержит ли наша милая крошка такую мучительную операцию, — все это повергло нас в страшное отчаяние. Боже, что мы с мужем пережили в этот несчастный день, обдумывая наше решение! Федор Михайлович, вне себя от горя и беспокойства, быстро ходил взад и вперед по судовой террасе, теребя себя за виски, что всегда было признаком его крайнего волнения, я же с минуты на минуту ждала, что с ним произойдет припадок, и, глядя на него и больную дочку, плакала. Бедная наша крошка, не отходившая от меня, тоже плакала. Словом, был сплошной ужас!

Выручил нас ставший с тех пор нашим другом священник о. Иоанн Румянцев. Видя наше отчаяние, он сказал нам:

— Бросьте вы наших докторов: они ничего не понимают и ничего не умеют. Они только замучают вашу дочку. Лучше поезжайте с нею в Петербург, и если нужна операция, то сделайте ее там.

Отец Иоанн говорил так убедительно, представил столько доводов, что помог нам решиться на поездку в Петербург. Но имелись основательные возражения и против поездки. Подумать только: рассчитывали провести лето в уединении и покое и запастись здоровьем на зиму, нашли хорошую дачу, совершили такой утомительный путь — и вдруг приходится возвращаться назад всей семьей в душный Петербург, где у нас и квартиры-то нет (мы ее сдали пред отъездом). Заплатив за дачу полтораста рублей, приходилось искать дачу где-нибудь в окрестностях столицы, и это при наших-то незначительных средствах, когда приходилось держаться строгой экономии. Кроме того, жалко было покидать и дачу, нам понравившуюся, и оставлять людей, которые отнеслись к нам с такою добротой.

Батюшка предложил и другой исход, именно: уехать нам с Любой и после операции вернуться обратно в Руссу, Федю же с его няней и кухаркой оставить на даче. Батюшка и его жена, Екатерина Петровна, обещали смотреть за ребенком и его няньками все то время, пока мы будем в отсутствии. Оба они, и батюшка и матушка, так искренно сочувствовали нашему горю и с такою сердечною готовностью взялись присматривать за Федей, что мы могли быть спокойны, что они уберегут нашего мальчугана.

Но было одно обстоятельство, сильно нас тревожившее, именно: нашему сыну было всего десять месяцев и я продолжала его кормить. И он, и я были вполне здоровы, и я предполагала его перестать кормить, когда выйдут глазные зубы. И вот приходилось внезапно бросить мальчика, не знавшего никакой другой пищи. Нам представлялось, что перемена сразу всего режима дурно на него подействует и он заболеет; да и на мое здоровье мог неблагоприятно повлиять внезапный отказ от кормления. Все это страшно смущало нас обоих, но боязнь и жалость к нашей крошке все превозмогли, и мы решились завтра же выехать в Петербург.

Как грустен был наш отъезд! Я все утро не расставалась с моим дорогим мальчуганом; Федор Михайлович часто приходил в детскую и, казалось, не мог наглядеться на сына. Наконец, когда пришел час отъезда, я покормила мальчика в последний раз и крепко прижала к груди; мне казалось, что я больше никогда его не увижу. Затем все присели, помолились пред образом, мы благословили нашего весело улыбавшегося мальчика и с душою, полною беспокойства, поехали на пароход.

Я должна с сердечною благодарностью вспомнить семью Румянцевых. Благодаря их заботам все обошлось благополучно. Мне передавали потом, что мой мальчик, проголодавшись, все искал меня, указывал няне пальчиком на дверь и говорил «туда». Старушка носила его из комнаты в комнату, не находя меня нигде, ребенок заливался слезами, отталкивал предлагаемое питье и не спал напролет всю ночь. Затем привык пить молоко и был совершенно здоров. Но всего обиднее для меня было то, что, когда я, столь тосковавшая по моему Феде, приехала через три недели в Руссу, он меня, свою маму, не узнал и не пошел ко мне на руки, то есть успел меня совершенно забыть.

Грустно было наше путешествие в Петербург, и представлявшиеся нам картины Ильменя и Волхова не останавливали нашего внимания. Все оно было направлено на то, как бы сберечь нашу девочку. Чтоб она ночью не легла на свою больную ручку и не потревожила ее, мы с мужем устроили дежурство и каждые два часа сменяли друг друга и с нетерпением ждали, когда кончится наш длинный путь.

Как я уже сказала, квартиры своей у нас не было, поэтому мы решили остановиться в городской, пустой теперь квартире моего брата И. Г. Сниткина, который с женою и матерью поселился в окрестностях на даче. Был жаркий, удушливый день. Отворившая дверь прислуга первым словом сказала нам:

— А у нас старая барыня (моя мать) больна.

— Боже мой, что с ней? Где она? На даче?

— Нет, здесь, на квартире.

Бегу в ее комнату и вижу, что мама, очень бледная и осунувшаяся, сидит на диване с забинтованною ногой. Начинаю расспрашивать и узнаю, что беда случилась с нею в день перевозки нашей мебели в Кокоревские склады. Мама не убереглась, и мужик, должно быть, выпивший, уронил сундук с вещами ей на ногу. Большой палец левой ноги был раздроблен. Позванный доктор объявил, что началось воспаление, запретил двигаться и обещал выздоровление не ранее как через месяц. Наше внезапное возвращение и по такому печальному поводу чрезвычайно огорчило мою матушку, которая очень любила свою единственную внучку. Мама моя стала плакать, растревожилась, у ней появился сильный жар, и посетивший ее вечером доктор сказал, что воспаление настолько усилилось, что, пожалуй, придется ампутировать палец. Можно представить, в каком я была отчаянии, узнав о новом несчастии.

Федор Михайлович тотчас по приезде отправился к Ивану Мартыновичу Барчу, главному врачу Максимилиановской лечебницы. Это был в то время один из лучших хирургов столицы.

Он был старинный знакомый Федора Михайловича, но по возвращении из-за границы муж у него еще не был. Когда случилось несчастье с ручкой девочки, мы хотели обратиться к Барчу, но муж знал, что Барч за визит с нас денег не возьмет, и это нас очень стесняло. Отплатить же Барчу каким-нибудь подарком у нас не было средств. К тому же лечивший ручку хирург показался нам знающим, да и представил нам происшедший случай таким незначительным вывихом, что обращаться к знаменитости, какою был тогда Барч, как-то было и неловко. Федор Михайлович горько упрекал себя и никогда не мог простить себе и мне этой (как он писал) «нашей небрежности».

И. М. Барч принял Федора Михайловича чрезвычайно дружелюбно, попенял ему, зачем не обратились к нему с самого начала, и обещал приехать к нам вечером. В назначенное время он приехал, сумел заинтересовать девочку своими часами и брелоками, потихоньку развязал ей ручку, даже не ощупал, чтоб напрасно не делать ей больно, а прямо объявил, что старорусские врачи определили верно и что кость срослась неправильно. Он высказал мнение, что девочка вряд ли будет иметь правую руку короче левой, но предупредил, что все-таки углубление с одной стороны и небольшое возвышение со стороны ладони будет заметно. Чтоб исправить беду, надо вновь сломить косточку и дать ей срастись под гипсовой повязкой. Федор Михайлович сказал, что он знает про чрезвычайную болезненность операции и боится, что девочка ее не перенесет.

— Да она и не почувствует ничего, операция будет под хлороформом, — ответил Барч.

— Старорусские врачи сказали нам, — говорил мой муж, — что маленьких детей не хлороформируют, так как это опасно.

— Ну, там старорусские врачи как хотят, — улыбнулся хирург на это замечание, — а мы хлороформируем даже грудных детей, и все проходит благополучно.

Расспрашивая подробности, Барч пристально всматривался в меня. От его опытного взгляда не ускользнул мой лихорадочный вид.

— А вы сами здоровы ли? — обратился он ко мне. — Отчего у вас лицо багровое, ведь у вас лихорадка!

Тут мне пришлось признаться, что меня всю ночь била лихорадка и что весь день голова страшно болит и кружится, и объяснить причину.

Федор Михайлович страшно встревожился и стал упрекать, зачем я от него скрыла мое недомогание.

— Вот что, барыня, — сказал Барч, — дочку вашу мы вылечим, но я и к операции не приступлю, прежде чем вы сами не поправитесь. У вас молоко может в голову броситься, а с этим шутки плохие. Вот пошлите-ка в аптеку за лекарством, что я вам пропишу, да сами постарайтесь хорошенько уснуть.

Узнав, что мы находимся в чужой квартире, да к тому же у нас имеется больная, Барч предложил переехать на три недели в Максимилиановскую лечебницу, где и взять отдельную комнату. Ранее трех недель он не ожидал срастания кости и не брался делать операции, если мы не можем остаться в Петербурге это необходимое для лечения время. Понятно, что ему как отличному хирургу не хотелось брать на себя ответственности за неудавшуюся, может быть, операцию, происшедшую по вине того врача, который в Старой Руссе будет следить за лечением и снимет повязку.

Мы с мужем тотчас же и порешили на другой день переехать в лечебницу, а Барч обещал, если возможно, завтра же произвести операцию.

Настал для нас тяжелый, полный сомнений день. Мы приехали в лечебницу к двенадцати часам, и к нам вскоре присоединился Аполлон Николаевич Майков, крестный отец нашей дочки. Барч еще вчера просил, чтоб кто-либо из наших родных или знакомых присутствовал при операции, и Федор Михайлович попросил об этом Майкова.

Было решено, что девочку станут хлороформировать, когда она, по обыкновению, заснет после завтрака. Но она была возбуждена переездом по городу и незнакомой обстановкой и не могла заснуть. Тогда решили дать ей хлороформу наяву. В комнату явился Барч и его ассистент доктор Глама. Когда Барч узнал, что мы с мужем предполагаем присутствовать при операции, то этому воспротивился.

— Помилуйте, — говорил он, — да с одной сделается обморок, а с другим припадок, вот и приводи вас в чувство, а операцию бросай! Нет, вы оба должны уйти, а если надо будет, я за вами пошлю.

Мы перекрестили несколько раз нашу девочку, поцеловали ее, и так как, под влиянием хлороформа, она начала засыпать, то Барч взял ее из моих рук и бережно положил на постель. Мы с мужем вышли из комнаты, со смертью в душе, не предполагая больше увидеть нашу дочку в живых. Слуга повел нас в отдаленную комнату и оставил одних. Федор Михайлович был бледен, как платок, руки его тряслись; я тоже от волнения едва держалась на ногах.

— Аня, будем молиться, просить помощи Божией, Господь нам поможет! — прерывающимся голосом сказал мне муж, и мы опустились на колени и никогда, может быть, не молились так горячо, как в эти минуты!

Но вот послышались чьи-то поспешные шаги, и в комнату вошел Майков.

— Идите туда, Барч зовет вас, — сказал он.

И Федору Михайловичу и мне пришла одна и та же мысль, — это что Люба не выдержала хлороформирования и что Барч зовет нас присутствовать при ее последних минутах. Никогда доселе я не испытывала подобного ужаса: мне так и представилась картина смерти нашей старшей дочери. Муж взял меня за руку, судорожно сжал ее, и мы быстро-быстро, чуть не бегом, пошли по коридору. Войдя в комнату, мы увидели Барча (без сюртука, с засученными белыми рукавами), видимо, взволнованного. Он знаком позвал нас к постели, на которой спокойно спала наша девочка. Ее сломанная ручка, теперь совершенно прямая, без прежнего, тревожившего нас возвышения, была откинута и лежала на маленькой подушке.

— Ну, вот, смотрите, — сказал Барч, — видите, ручка вполне прямая, а вы мне, кажется, не верили? А теперь отойдите, дайте мне докончить.

И вот, при нас троих, Барч забинтовал ручку, обложил повязку гипсом и сделал все с такою быстротою (7 минут), что мы не успели опомниться, как операция была кончена. Доктор Глама все время следил за пульсом девочки. Затем Барч нашел своевременным разбудить девочку и заставил меня громко звать ее по имени. Она долго не могла проснуться, но когда пришла в себя, то очень удивилась, глядя на свою подвязанную ручку, и объявила, что у нее сахарная (по цвету гипса) «лучта».

Боже, как мы с мужем были безумно счастливы, когда все кончилось, доктора ушли и мы остались наедине с нашей милой крошкой. Трудно описать то чувство радости и успокоения, которое овладело нами. Казалось нам, что все наши горести и заботы исчезли и никогда не повторятся, но, к несчастью, не так случилось на самом деле.

Федор Михайлович пробыл в Петербурге еще один день. Так как результаты операции (то есть правильно ли на этот раз срослась косточка) могли выясниться только через три недели, то Федор Михайлович решил не ждать, а тотчас ехать в Руссу к своему Феде, о котором он все время тосковал. Про меня и говорить нечего: я без боли сердечной не могла подумать о том, что так безжалостно бросила своего дорогого сынишку, и все мучилась мыслью, не случилось ли с ним какого несчастья. Поэтому я была рада, что муж поспешил домой. Я знала, какой он нежный и заботливый отец, и была уверена, что он сбережет нашего милого мальчика.

Но, оставшись с Лилей в Петербурге, я не представляла себе, какие мучения мне придется перенести. Во-первых, во мне возникло страшное беспокойство, как бы она, бегая по комнате, не упала на свою больную ручку, не ударилась бы ею обо что-нибудь. От всякого неловкого движения гипс мог лопнуть, могла сдвинуться повязка, и тогда косточка срослась бы опять неправильно. Я следила за ней каждое мгновение, но так как она была живого характера девочка, то от вечной боязни и напряженного внимания у меня страшно расстроились нервы. К тому же я и ночи спала плохо, каждую минуту просыпаясь, чтобы поглядеть, не легла ли Лиля во сне на свою больную ручку. Да и девочка привыкла жить в семье, видеть вокруг себя людей, то есть отца, брата, няню и пр.; тут же она была обречена на полное уединение и поэтому, понятно, скучала, капризничала и плакала. К тому же в городе было жарко, душно, а в помещениях лечебницы пахло лекарствами. Не выходить на воздух было невозможно, да и мне хотелось навещать мою маму, которая все еще не могла поправиться. А выходя на улицу — сколько возможностей упасть, ушибить ребенка. Носить ее на руках мне было не под силу, ходить долго она не могла, а ездить на извозчиках была настоящая мука: садясь в пролетки или сходя с них, так легко было повредить ручку девочки.

Кроме боязни за Любю, у меня не выходила из головы мысль о том, что-то теперь с моим мужем, не случилось ли с ним припадка? Из его писем я видела, что он тоскует и беспокоится о нас, а я ничем не могла ему помочь. Мучилась я тоскою и по моем милом мальчике, тревожилась и о том, что рана на ноге моей матери не только не заживает, но все более разбаливается. Благодаря всему этому нервы мои были донельзя натянуты, и я по нескольку раз в день принималась плакать и рыдать.

Но несчастия продолжали нас преследовать. Несколько дней спустя по отъезде Федора Михайловича мой брат, Иван Григорьевич (он ожидал в ближайшем времени родин своей жены, а потому имел возможность ежедневно отлучаться с дачи лишь на самый короткий срок, чтоб навестить маму и меня), пришел ко мне до того опечаленный и убитый, что это тотчас бросилось мне в глаза. Я стала допрашивать, не случилось ли чего; он отвечал, что все идет хорошо. Жена его здорова, маме даже немного лучше; так почему же у него такой подавленный вид и иногда как будто слезы на глазах? — подумала я. Он скоро ушел, а мне пришло на мысль, не случилось ли несчастия с Федором Михайловичем или с моим сыном и что брат это от меня скрывает. Беспокойство мое дошло до последних пределов, я всю ночь не спала, воображая разные ужасы. Рано утром я телеграфировала брату, чтобы он непременно ко мне приехал. И вот брат пришел, и все такой же печальный и подавленный, как и накануне. Я высказала ему мои подозрения насчет какого-нибудь несчастия с моими в Руссе и прибавила, что не могу долее выносить беспокойства о них, а поэтому сегодня же выезжаю с дочкой домой, рискуя испортить все ее лечение. Брат стал меня уверять, что не получал никаких дурных известий из Руссы и что причина его грусти другая.

Видя мои настояния и опасаясь, что я решусь уехать, брат, боявшийся огорчить меня, уже и без того измученную всеми нашими горестями, решился, наконец, сообщить мне о новом постигшем нашу семью несчастии — о смерти единственной нашей сестры Марии Григорьевны Сватковской. Сестру Машу и я, и мой брат очень любили, и весть о ее безвременной кончине страшно нас поразила. Сестра наша была очень красивая, здоровая и жизнерадостная женщина, и ей только недавно минуло тридцать лет. Кроме искреннего сожаления о ней, нас с братом беспокоила мысль о том, что будет теперь с ее четырьмя детьми, для которых она была очень нежная мать. Нашему отчаянию не было пределов, и бедная моя дочка, видя нас плачущими, тоже заливалась слезами. Никогда я не забуду этого печального дня!

Когда первые минуты отчаяния прошли, я стала расспрашивать, как брат узнал о нашей невознаградимой потере. Оказалось, что, по просьбе моей мамы, он заехал навестить детей сестры и здесь застал только что утром вернувшегося из-за границы ее мужа. Зная, что известие о смерти сестры будет для меня страшным ударом, брат боялся, что я с горя заболею, и тогда кто же будет наблюдать за моей дочкой, а потому не решался мне говорить. Брат уверял, что ему стало легче, когда он поделился со мною своим горем и может со мною посоветоваться. А нам обоим предстояла тяжелая задача — сообщить о смерти сестры Маши нашей матери. Это была ее старшая дочь, ее любимица, и мы с братом опасались, что она не вынесет несчастия и с нею случится удар или она сойдет с ума.

Мы с братом на первых порах решили скрывать от мамы смерть сестры. Я предполагала уговорить маму поехать со мной в Руссу и хотела уже там сказать ей о случившемся несчастии, постепенно подготовив ее к печальной вести. Рассчитывала я в этом случае и на помощь моего мужа, всегда очень дружного с моею матерью и имевшего влияние на нее. Но Федор Михайлович изо всех сил восстал против нашего плана, считая, что исполнение его только усугубит горе нашей матери. Он убедил нас в необходимости сказать ей теперь же, когда она может разделить свое горе с осиротевшими внуками.

Наша задача осложнялась еще тем обстоятельством, что доктор, лечивший мою мать, узнав о новом постигшем нас несчастии, просил скрывать от нее до того времени, пока поправится нога. Он уверял, что воспаление (вследствие волнения и слез), несомненно, увеличится, и тогда придется ампутировать палец. На что решиться? — вот был ужасный для нас с братом вопрос. К тому же у брата были свои тяжелые заботы: жене его предстояло на днях произвести на свет, и так как это были первые роды, то мой брат и его жена страшно тревожились, благополучно ли все окончится. У меня были свои сердечные муки: о Федоре Михайловиче, о милом моем сынишке, об удаче или неудаче операции дочери, о болезни моей матери, и вот теперь нас поражает новое, тяжкое горе! Вот когда въявь видишь, что милосердный Господь, посылая нам испытания, дает нам и силы переносить их!

Итак, мы решили до времени скрывать от моей дорогой матери смерть нашей сестры! Но как тяжело нам было это! Ведь мама говорила о своей дочери как о живой, писала ей письма, готовила к ее приезду подарки. Каково нам было слышать ее разговоры о Маше и сторожить каждое слово, чтобы не проговориться, тогда как у самих нас напоминание об усопшей вызывало слезы и грусть. Мама часто замечала, что я плачу, но я уверяла ее, что я беспокоюсь об успехе операции или о своих близких, находящихся в Руссе.

Время шло, а мы решиться открыть нашу тайну откладывали. Но вдруг моя милая мать, так грустившая о том, что не имеет никаких известий о больной дочери, решила навестить ее младших детей. Сколько мы с братом ее ни отговаривали, ни представляли, что она своею поездкой может повредить больную ногу, она настояла на своем. К тому времени пришли и письма Федора Михайловича, поколебавшие принятое нами решение. Наконец назначили день поездки. Я условилась с сестрой милосердия лечебницы, что она посидит часа два-три с Лилей и займет ее игрушками, но сама трепетала при мысли, что она оставит ее на минуту и с девочкой что-нибудь случится дурное. Брат тоже с чрезвычайной боязнью оставил свою больную жену, и вот мы повезли в карете нашу дорогую маму к детям умершей сестры. Что мы с братом выстрадали в тот день! Ехали мы медленно, чтобы не растревожить больную ногу моей матери, и мне представлялось, точно меня везут на смертную казнь. Каждая минута, каждый поворот колес приближал нас, думала я, может быть, к новому несчастию, может быть, даже к смерти моей мамы. Какой это был ужас! Даже теперь, по прошествии многих лет, этот день представляется мне как ужасный кошмар!

Подъехали к дому сестры (по М. Итальянской), и швейцар и дворник понесли мою матушку на руках во второй этаж. Навстречу маме выбежали на лестницу старшие дети, Ляля и Оля. Но то, что вместе с ними встречать не вышла сестра, — поразило мою бедную маму; у ней внезапно (как она говорила потом) явилось глубокое убеждение, что ее дочери уже нет на свете.

— Маша умерла! Моя дорогая Маша умерла! — вскричала она истерически и зарыдала.

Стали плакать дети, плакали и мы с братом, вышел и Павел Григорьевич (муж сестры), тоже в большом волнении. Тут произошла раздирающая душу сцена горести и отчаяния, описать которую не хватает слов. Прошло, может быть, часа два, прежде чем мы немного пришли в себя. Надо было думать о том, чтобы отвезти маму домой, так как оставить ее у Сватковских было немыслимо: кто бы за нею, больною, присмотрел в семье, которая сама еще не успела отдохнуть с дороги и устроиться. Да и мама желала ехать домой, чтоб остаться наедине со своим горем. Брату нужно было спешить к больной жене, мне нужно было вернуться к Лиле в лечебницу, а между тем слезы и отчаяние нас всех продолжались. Наконец мама согласилась на наши уговоры и на обещание вновь привезти ее на днях к сироткам, и мы так же медленно отвезли ее домой. От нее я помчалась в лечебницу, но, к счастию, там оказалось все благополучно: я застала и Любю и сестру милосердия крепко уснувшими на постели. Я тотчас одела мою дочку и вместе с ней поехала на весь остальной день к моей матери, не решаясь оставлять ее одну в ее тяжком горе. Много мы с ней плакали, и для меня было некоторым облегчением то, что не приходилось от мамы скрывать так тяготившую нас с братом тайну.

По возвращении моем с Любой в Руссу наступило некоторое затишье и успокоение, но оно продолжалось недолго: вследствие сильной простуды (лето было дождливое и холодное) у меня сделался нарыв в горле, при температуре около 40, в течение нескольких дней. Лечивший меня главный военный врач, приехавший на сезон, К. А. Шенк, в один несчастный день нашел нужным предупредить Федора Михайловича, что если нарыв в течение суток не прорвется, то он за мою жизнь не отвечает, так как силы мои падают и сердце плохо работает. Услышав это, Федор Михайлович пришел в совершенное отчаянье. Чтоб меня не встревожить, он не стал плакать при мне, а пошел к о. Иоанну, присел к столу, закрыл руками лицо и залился слезами. Жена священника подошла к нему и спросила, что сказал врач.

— Умирает Анна Григорьевна! — прерывающимся от рыданий голосом сказал Федор Михайлович. — Что я буду без нее делать? Разве я могу без нее жить, она всё для меня составляет!

Добрая матушка обняла его за плечо и стала уговаривать:

— Не плачьте, Федор Михайлович, не отчаивайтесь, Господь милостив, он не оставит вас и детей сиротами!

Сердечное участие и уговоры доброй матушки благотворно подействовали на моего мужа и подняли в нем упавшую бодрость. Федор Михайлович всегда с благодарностью вспоминал участие матушки и очень ее уважал.

Можно представить мое отчаяние во время болезни: я видела, что положение мое ухудшается, я уже несколько дней не могла сказать ни слова, а только писала на листочках мои желания. Просматривая записанную доктором два раза в день температуру (Федор Михайлович прятал листок, но няня, ничего не понимавшая, по моей просьбе показывала), я ясно понимала, к чему клонится дело. Мне страшно жаль было умирать, тяжело было оставить дорогих моих мужа и деток, будущее которых мне представлялось вполне безотрадным. Без матери, при больном и необеспеченном отце что могло их ожидать? Мать моя стара и больна, сестра умерла. Оставалась надежда на моего доброго брата, что он моих детей не оставит. Страшно жаль было моего доброго мужа: кто его полюбит, кто о нем будет заботиться и разделять его труды и горести? Я звала к себе знаками то Федора Михайловича, то детей, целовала, благословляла и писала свои наставления мужу, как ему поступить в случае моей смерти. Но последние два дня пред кризисом наступило какое-то тупое равнодушие: мне как будто не стало жаль ни Федора Михайловича, ни детей, точно я ушла уже из этого мира.

К общей нашей радости, кризис произошел в ту же ночь: нарыв в горле прорвался, и я начала поправляться. Недели через две нарыв в горле повторился, но уже в слабой степени. Им закончилась полоса несчастий, случившихся с нами в 1872 году.

Много горького пришлось мне переиспытать в моей жизни: были страшно тяжелые утраты: смерти мужа и сына Алеши, но такой полосы несчастий уже не повторялось.

 

Глава шестая

1872–1873 ГГ

 

<…>

II

К воспоминаниям 1872 года

Раздумывая о нашем бедственном материальном положении, я стала мечтать о том, как бы увеличить наши доходы собственным трудом и вновь начать заниматься стенографией, в которой за последние годы я сделала значительные успехи. Я стала просить у родных и знакомых достать мне стенографическую работу в каком-нибудь учреждении. Мой учитель стенографии П. М. Ольхин чрез одного знакомого достал мне работу стенографирования на съезде лесохозяев, и редактор лесного журнала Н. Шафранов предложил мне приехать в Москву с 3-13 августа. К сожалению, я чувствовала себя такою подавленною тяжелыми происшествиями этого лета, что отказалась от работы.

Зимою 1872 года брат мой, недавно переехавший с молодой женой в Петербург, сообщил мне, что скоро предполагается в одном из городов Западного края съезд, не помню по какому отделу, и для этого съезда приискивают стенографа. Тотчас же я написала председателю съезда, от которого зависел выбор. Сделала я это, разумеется, с согласия Федора Михайловича, который хоть и утверждал, что, занимаясь детьми и хозяйством, да еще помогая ему в работе, я достаточно делаю для семьи, но, видя мое горячее желание зарабатывать деньги своим трудом, не решился мне противоречить. Он признавался мне потом, что надеялся на отказ со стороны председателя съезда. Однако тот ответил согласием и сообщил условия. Не скажу, чтоб они были заманчивы: большая часть их ушла бы на проезд и житье в гостинице. Важны, впрочем, были не столько деньги, сколько начало труда. Если бы я хорошо исполнила свою работу, то могла бы, имея рекомендацию от председателя съезда, получить другие, более выгодные занятия.

Серьезных возражений против моей поездки Федор Михайлович не имел никаких, так как на время моего отсутствия моя мать обещала переехать к нам и смотреть и за детьми, и хозяйством. У Федора Михайловича тоже не было для меня работы: он переделывал в то время план романа «Бесы». И все же предполагаемая поездка крайне не нравилась мужу. Он придумывал всевозможные предлоги, чтобы меня не отпустить. Спрашивал, как это я, молодая женщина, одна поеду в польский город, где у меня нет знакомого лица, как устроюсь и т. п. Услыхав подобные возражения, брат мой вспомнил, что на съезд едет один из его прежних товарищей, хорошо знающий Западный край, и пригласил меня с мужем прийти к ним пить чай, чтобы познакомиться с его другом и получить от него все сведения.

В назначенный вечер мы приехали к брату. Федор Михайлович, у которого давно не было припадка, был в прекрасном настроении. Мы мирно беседовали с братом и его женой, дожидаясь его друга. Я его никогда не видала, но много о нем от брата слышала. То был добрый, но не особенно умный кавказский юноша, которого за горячность и скоропалительность товарищи прозвали «диким азиатом». Он очень возмущался этим прозвищем и в доказательство того, что он «европеец», создал себе кумиры в каждом искусстве. В музыке богом его был Шопен, в живописи — Репин, в литературе — Достоевский. Брат встретил гостя в передней. Узнав, что он познакомится с Федором Михайловичем и даже может оказать ему услугу, бедный юноша пришел в восторг, хотя тотчас же оробел. Войдя в гостиную и увидав свое божество, он до того смутился, что молча, кое-как раскланялся с мужем и хозяйкой дома. Был он лет двадцати трех, высокого роста, с курчавыми волосами, выпуклыми глазами и ярко-красными губами.

Видя замешательство товарища, брат мой поспешил его представить мне. «Азиат» схватил мою руку, поцеловал ее, несколько раз сильно потряс и, картавя, проговорил:

— Как я рад, что вы едете на съезд и что я могу быть вам полезным!

Его восторженность меня рассмешила, но очень рассердила мужа. Федор Михайлович, хотя и редко, но целовавший у дам руку и не придававший этому никакого значения, был всегда недоволен, когда кто-нибудь целовал руку у меня. Мой брат, заметивший, что настроение Федора Михайловича изменилось (переходы от одного настроения к другому у мужа всегда были резки), поспешил завести деловой разговор о съезде. «Азиат» по-прежнему был очень смущен и, не смея смотреть на Федора Михайловича, отвечал на вопросы, большею частью обращаясь ко мне. Я запомнила некоторые его любезные, но нелепые ответы.

— А что, не трудно доехать до Александрии? — расспрашивала я. — Много ли предстоит пересадок?

— Не беспокойтесь, Анна Грыгоровна, я сам буду сопровождать вас; а если пожелаете, могу даже ехать в одном с вами вагоне.

— Есть ли в Александрии приличная гостиница, где могла бы остановиться молодая женщина? — спросил его муж.

Юноша с восторгом на него посмотрел и с жаром воскликнул:

— Если Анна Грыгоровна пожелает, то я могу поселиться в одной с нею гостинице, хоть и намеревался остановиться у товарища.

— Аня, ты слышишь? Молодой человек согласен поселиться с тобою вместе! Но ведь это же превосходно!!! — громко вскрикнул Федор Михайлович и изо всех сил ударил по столу. Стоявший перед ним стакан чаю слетел на пол и разбился. Хозяйка бросилась поддерживать сильно покачнувшуюся от удара зажженную лампу, а Федор Михайлович вскочил с места, выбежал в переднюю, накинул пальто и убежал.

Я быстро оделась и бросилась за ним; выйдя на улицу, я увидела мужа, бегущего в противоположную нашему дому сторону. Я побежала вслед за ним и минут через пять догнала Федора Михайловича, сильно к тому времени запыхавшегося, но не останавливающегося, несмотря на мои просьбы остановиться. Я забежала вперед, схватила обеими руками полы его надетого внакидку пальто и воскликнула:

— Ты с ума сходишь, Федя! Куда же ты бежишь? Ведь это же не наша дорога! Остановись, надень пальто в рукава, так нельзя, ты простудишься!

Мой взволнованный вид подействовал на мужа. Он остановился, натянул на себя пальто. Я застегнула пуговицы, взяла его под руку и повела в обратную сторону. Федор Михайлович молчал в смущении.

— Что ж, опять приревновал, не правда ли? — возмущалась я. — Думаешь, что я успела в несколько минут влюбиться в «дикого азиата», а он в меня, и мы собираемся вместе бежать, не так ли? Ну как тебе не стыдно? Неужели ты не понимаешь, как обижаешь меня своею ревностью? Мы пять лет женаты, ты знаешь, как я тебя люблю, как ценю наше семейное счастье, и ты все же способен ревновать меня к первому встречному и ставить меня и себя в смешное положение!

Муж извинялся, оправдывался, обещал никогда более не ревновать. Я не могла долго на него сердиться: я знала, что сдержать себя в порыве ревности он не в состоянии. Я стала смеяться, вспоминая восторженного юношу, внезапный гнев и бегство Федора Михайловича. Видя перемену в моем настроении, муж тоже стал над собою подтрунивать, расспрашивать, сколько вещей он перебил у брата и не прибил ли кстати и своего восторженного поклонника.

Вечер был чудесный, и мы пешком дошли до дому. Путь был далекий, и мы употребили на него больше часу. Дома мы застали у себя брата. Увидав наше внезапное бегство, брат испугался, помчался к нам и страшно был поражен, не найдя нас дома. Целый час просидел он с самыми мрачными предчувствиями и очень был удивлен, увидя нас в самом мирном настроении. Мы оставили его пить с нами чай и много смеялись, вспоминая о случившемся. На вопрос, чем же он объяснил кавказцу наше странное бегство, брат отвечал:

— Когда он спросил, что тут такое случилось, я ему сказал: а ну тебя к черту, если сам не понимаешь.

Я поняла после этой истории, что мне приходится отказаться от поездки. Конечно, я и теперь могла бы уговорить мужа отпустить меня. Но после моего отъезда он стал бы волноваться, беспокоиться, а затем, не выдержав, поехал бы за мною в Александрию. Вышел бы скандал, и были бы напрасно издержаны деньги, которых у нас было и так мало.

Так закончилась моя попытка зарабатывать деньги стенографией.

 

III

1872 год. Рождественская болезнь Федюши

На Рождестве 1872 года в семье нашей произошел следующий курьезный случай.

Федор Михайлович, чрезвычайно нежный отец, постоянно думал, чем бы потешить своих деток. Особенно он заботился об устройстве елки: непременно требовал, чтобы я покупала большую и ветвистую, сам украшал ее (украшения переходили из года в год), влезал на табуреты, вставляя верхние свечки и утверждая «звезду».

Елка 1872 года была особенная: на ней наш старший сын, Федя, в первый раз присутствовал «сознательно». Елку зажгли пораньше, и Федор Михайлович торжественно ввел в гостиную своих двух птенцов. Дети, конечно, были поражены сияющими огнями, украшениями и игрушками, окружавшими елку. Им были розданы папой подарки: дочери — прелестная кукла и чайная кукольная посуда, сыну — большая труба, в которую он тотчас же и затрубил, и барабан. Но самый большой эффект на обоих детей произвели две гнедые из папки лошади, с великолепными гривами и хвостами. В них были впряжены лубочные санки, широкие, для двоих. Дети бросили игрушки и уселись в санки, а Федя, захватив вожжи, стал ими помахивать и погонять лошадей. Девочке, впрочем, санки скоро наскучили, и она занялась другими игрушками. Не то было с мальчиком: он выходил из себя от восторга, покрикивал на лошадей, ударял вожжами, вероятно, припомнив, как делали это проезжавшие мимо нашей дачи в Старой Руссе мужики. Только каким-то обманом удалось нам унести мальчика из гостиной и уложить спать.

Мы с Федором Михайловичем долго сидели и вспоминали подробности нашего маленького праздника, и Федор Михайлович был им доволен, пожалуй, больше своих детей. Я легла спать в двенадцать, а муж похвалился мне новой, сегодня купленной у Вольфа книгой, очень для него интересной, которую собирался ночью читать. Но не тут-то было. Около часу он услышал неистовый плач в детской, тотчас туда поспешил и застал нашего мальчика, раскрасневшегося от крика, вырывавшегося из рук старухи Прохоровны и бормочущего какие-то непонятные слова. (Ему было менее полутора лет, и он неясно еще говорил.) На крик ребенка проснулась и я и прибежала в детскую. Так как громкий крик Феди мог разбудить спавшую в той же комнате его сестру, то Федор Михайлович решил унести его к себе в кабинет. Когда мы проходили чрез гостиную и Федя при свете свечи увидал санки, то мигом замолк и с такою силою потянулся всем своим мощным тельцем вниз к санкам, что Федор Михайлович не мог его сдержать и нашел нужным его туда посадить. Хоть слезы и продолжали катиться по щекам ребенка, но он уже смеялся, схватил вожжи и стал опять ими махать и причмокивать, как бы погоняя лошадей. Когда ребенок, по-видимому, вполне успокоился, Федор Михайлович хотел отнести его в детскую, но Федя залился горьким плачем и до тех пор плакал, пока его опять не посадили в саночки. Тут мы с Федором Михайловичем, сначала испуганные загадочною для нас болезнью, приключившеюся с ребенком, и уже решившие, несмотря на ночь, пригласить доктора, поняли, в чем дело: очевидно, воображение мальчика было поражено елкою, игрушками и тем удовольствием, которое он испытал, сидя в саночках, и вот, проснувшись ночью, он вспомнил о лошадках и потребовал свою новую игрушку. А так как его требование не удовлетворили, то и поднял крик, чем и достиг своей цели. Что было делать: мальчик окончательно, что называется, «разгулялся» и не хотел идти спать. Чтоб не бодрствовать всем троим, решили, что я и нянька пойдем спать, а Федор Михайлович посидит с мальчуганом и, когда тот устанет, отнесет его в постельку. Так и случилось. Назавтра муж весело жаловался мне:

— Ну и замучил меня ночью Федя! Я часа два-три не спускал с него глаз, все боялся, как бы он не вывернулся из саней и не расшибся. Уж няня два раза приходила звать его «баиньки», а он ручками машет и собирается опять заплакать. Так и просидели вместе часов до пяти. Тут он, видимо, устал и стал приваливаться к сторонке. Я его поддержал, и, вижу, крепко заснул, я и перенес его в детскую. Так мне и не пришлось начать купленную книгу, — смеялся Федор Михайлович, видимо, чрезвычайно довольный, что происшествие, сначала нас испугавшее, кончилось так благополучно.

<…>

 

Глава седьмая

1874–1875 ГГ

 

<…>

II

1874 год. Отъезд за границу

Прожив май вместе с семьею в Старой Руссе, Федор Михайлович 4 июня уехал в Петербург, с тем чтобы по совету проф. Д. И. Кошлакова поехать для лечения в Эмс. В Петербурге князь В. П. Мещерский и какой-то его родственник стали убеждать мужа поехать не в Эмс, а в Соден. Такой же совет дал мужу и всегда лечивший его доктор Я. Б. фон Бретцель. Эти настойчивые советы настолько смутили Федора Михайловича, что он решил в Берлине попросить совета у тамошней медицинской знаменитости проф. Фрёриха. Приехав в Берлин, он и побывал у профессора. Тот продержал его две минуты и только дотронулся стетоскопом до груди, а затем подал ему адрес эмского доктора Гутентага, к которому и предложил обратиться. Федор Михайлович, привыкший к внимательному осмотру русских врачей, остался очень недоволен небрежностью немецкой знаменитости.

Федор Михайлович приехал в Берлин 9 июня, и так как все банкирские дома были заперты, то отправился в Королевский музеум смотреть Каульбаха, о работах которого так много говорили и писали. Произведения художника Федору Михайловичу не понравились: он нашел в них «одну холодную аллегорию». Но другие картины музеума, особенно старинных мастеров, произвели на мужа отличное впечатление, и он выражал сожаление о том, что в наш первый приезд в Берлин мы не осмотрели вместе эти художественные сокровища.

В Берлине Федору Михайловичу пришлось ходить по магазинам, чтобы купить, по просьбе хозяйки нашей дачи, для нее черную кашемировую шаль, вроде той, какую муж мой купил для меня в Дрездене. Федор Михайлович удачно справился со взятым на себя поручением и купил отличную шаль и сравнительно за недорогую цену. К слову скажу, что муж мой понимал толк в вещах, и все его покупки были безукоризненны.

Дорогой из Берлина Федор Михайлович был в полном восхищении от прелестных картин природы. Он писал мне: «Все, что представить можно обольстительного, нежного, фантастического в пейзаже, самом очаровательном в мире; холмы, горы, замки, города, как Марбург, Лимбург с прелестными башнями, в изумительном сочетании гор и долин — ничего еще я не видал в этом роде, и так мы ехали до самого Эмса в жаркое, сияющее от солнца утро». С восторгом описывает Федор Михайлович и красоты Эмса, который в дальнейшем (вследствие тоски и одиночества) всегда производил на него угнетающее впечатление.

Остановившись в гостинице, Федор Михайлович в день приезда пошел к доктору Орту, к которому имел письмо от доктора Я. Б. фон Бретцеля. Орт очень внимательно осмотрел мужа, нашел, что у него временный катар, но заявил, что болезнь довольно важная, потому что чем больше она будет развиваться, тем будет меньше способности дышать. Предписал пить воды и обещал после четырехнедельного лечения верное выздоровление.

В тот же день мужу, после долгих поисков, удалось найти себе две комнаты во втором этаже в Наш Blucher № 7, за плату по двенадцать талеров в неделю. Кроме того, хозяйка за утренний кофе, обед, чай и небольшой ужин согласилась брать по полтора талера в день.

Федор Михайлович, описывая, как проводит время, пишет, что «читал только Пушкина и упивался восторгом; каждый день нахожу что-нибудь новое». В этом же письме (от 28/16 июня) муж сообщает: «Вчера вечером, на гулянье, в первый раз встретил императора Вильгельма — высокого роста, важного вида старик. Здесь все встают (и дамы), снимают шляпы и кланяются; он же никому не кланяется, иногда лишь махнет рукой. Наш царь, напротив, всем здесь кланяется, и немцы очень это ценят. Мне рассказывали, что и немцы, и русские (особенно дамы высшего нашего света) так и норовили, чтобы как-нибудь попасться на дороге царю и перед ним присесть».

Прошла какая-нибудь неделя, как Федор Михайлович уже затосковал по семье, с которой ему до сих пор приходилось расставаться лишь на короткое время, причем имелась возможность к ней приехать в каком-нибудь экстренном случае. Тоска Федора Михайловича увеличивалась и вследствие того, что письма мои отсылались несвоевременно и приходили значительно позже, чем их ожидал мой муж. Зная, что он будет беспокоиться, я сама относила письма на почту и каждый раз просила почтмейстера немедленно их отправлять. Приносила им показать письма мужа с жалобами на медлительность старорусского почтамта, умоляла не задерживать нашу корреспонденцию, но все было напрасно: ее оставляли в Руссе на два-три дня, и только весною 1875 года мы узнали, отчего подобная задержка происходит.

После трех недель житья в Haus Blucher, где хозяйка его очень обсчитывала и думала перевести его в верхний этаж, Федор Михайлович переселился в Hotel Ville d’Alger, № 4–5. На этой квартире ему жилось очень хорошо, так как комнаты были выше и имелся балкон, который оставался открытым до позднего вечера.

В Эмсе у Федора Михайловича было несколько знакомых из русских, которые были ему симпатичны. Так, он встретился с Кублицким, А. А. Штакеншнейдером, г-м X. и с княжною Шаликовой, с которой он встречался у Каткова. Эта милая и добрая старушка очень помогла Федору Михайловичу переносить тоску одиночества своим веселым и ясным обращением. Я была глубоко ей за это признательна. Тоска мужа усиливалась оттого, что он, привыкший ежедневно делать большие прогулки (два раза), лишен был этого удовольствия. Гулять в небольшом парке курзала, среди толпы и толкотни, было немыслимо, а подниматься в гору не позволяло состояние здоровья. Беспокоили его тоже мысли о том, как нам придется жить этой зимой. Довольно большой аванс, который мы получили от Некрасова, был уже истрачен: частью на уплату неотложных долгов, частью на заграничную поездку мужа. Просить вперед, не доставив хоть части романа, было немыслимо. Все эти обстоятельства, вместе взятые, влияли на мужа, нервы его расшатались (возможно, что также и от питья вод), и он слыл в публике «желчным» русским, читающим всем наставления. Очень утешали мужа мои письма и рассказы о детях, их шалостях и их словечках. «Твои анекдоты о детишках, милая моя Аня (писал он от 21/9 июля), меня просто обновляют, точно я у вас побывал». В том же письме Федор Михайлович упоминает о пробеле в воспитании наших деток: «У них нет своих знакомств, то есть подруг и товарищей, то есть таких же маленьких детей, как и они». Действительно, в числе наших знакомых было мало таких, у которых имелись детки равного с нашими детьми возраста, и только летом детки находили себе друзей среди членов семьи о. Иоанна Румянцева.

Проектируя весною поездку Федора Михайловича за границу, мы с мужем предполагали, что, окончив курс лечения, он поживет где-нибудь в виде дополнительного курса лечения, а если достанет денег, то заглянет и в Париж. Мне и пришло на мысль послать мужу пятьдесят рублей на покупку в Париже черной шелковой материи себе на парадное платье, которое было необходимо в некоторых случаях жизни. Присылкою денег я удивила мужа, и, под влиянием припадка, он даже сделал мне выговор, не так поняв, или, вернее, объяснив мои слова. Тем не менее мысль об исполнении моего желания не покидала его, и муж, проезжая чрез Берлин, обошел много магазинов и привез мне чудесного шелкового драпу. Хоть он и предъявил свою покупку на таможне, но там не обратили внимания на его заявление, а усердно пересмотрели все имевшиеся при нем книги и записные книжки, ожидая найти что-нибудь запрещенное.

На поездку в Париж у Федора Михайловича денег не хватило, но он не мог отказать себе в искреннем желании побывать еще раз в жизни на могилке нашей старшей дочери Сони, память о которой он сохранял в своем сердце. Он проехал в Женеву, побывал два раза на детском кладбище «Plain Palais» и привез мне с могилки Сони несколько веток кипариса, успевшего за шесть лет разрастись над памятником девочки.

Около десятого августа Федор Михайлович, пробыв два-три дня в Петербурге, вернулся в Руссу.

<…>

 

VI

1874 год. Зима

В Старой Руссе в те времена, и зимой и летом, случались частые пожары, от которых выгорали целые улицы. Большею частью они происходили по ночам (где-нибудь в пекарне или в бане). Федор Михайлович, припоминая незадолго перед тем выгоревший дотла Оренбург, очень тревожился, если начинался пожар и принимались звонить на соборной колокольне, а в случае если пожар разгорался, то и на колокольнях вблизи его расположенных церквей. Федора Михайловича особенно беспокоило то, что он знал, до чего я, в обычное время столь бодрая и ничего не боящаяся, «терялась» при какой-нибудь внезапности и начинала совершать нелепые поступки. Поэтому у нас раз навсегда, во время пребывания в Руссе, было условлено будить друг друга, как только услышим набат. Обыкновенно, заслышав звон, Федор Михайлович тихо тряс меня за плечо и говорил: «Проснись, Аня, не пугайся, где-то пожар. Не волнуйся, пожалуйста, а я пойду посмотреть, где горит!»

Я тотчас вставала, надевала спящим детям чулочки и башмачки и приготовляла им верхнюю одежду, чтоб не простудить, если придется их вынести. Затем я вынимала большие простыни, в одну из них складывала (возможно тщательнее) всю одежду мужа, его записные книжки и рукописи. В другие складывала все находившееся в шкафу и комоде — мое платье и детские вещи. Сделав это, я успокаивалась, зная, что главнейшее будет спасено. Сначала я все узлы выносила в переднюю, поближе к выходу, но с того раза, как Федор Михайлович, возвращаясь с разведки, споткнулся в темноте на узлы и чуть не упал, стала оставлять их в комнатах. Федор Михайлович не раз потешался надо мной, говоря, что «пожар за три версты, а я уже собралась спасать вещи». Но, видя, что меня в этом не разубедишь и что подобные сборы меня успокаивают, предоставил мне при каждом набате «укладываться», требуя, однако, чтобы все его вещи, по миновению мнимой опасности, были немедленно водворены на своих местах.

Помню, как весною 1875 года мы переезжали с зимней нашей квартиры в доме Леонтьева опять на дачу Гриббе, сторож нашего дома, прощаясь, сказал:

— Пуще всего мне жаль, что уезжает ваш барин.

— Почему так? — спросила я, зная, что муж не имел с ним сношений.

— Да как же, барыня: чуть где ночью пожар и зазвонят в соборе, барин уже тут как тут: стучится в сторожку: вставай, дескать, где-то пожар! Так про меня даже пристав говорит: во всем городу нет никого исправнее, как сторож генерала Леонтьева, чуть зазвонят, а уж он у ворот. А теперь как я буду? Как же мне барина не жалеть?

Придя домой, я передала мужу похвалу дворника. Он рассмеялся и сказал:

— Ну, вот видишь, у меня есть достоинства, о которых я и сам не подозреваю.

Жизнь наша пошла обычным порядком, и работа над романом продолжалась довольно успешно. Это было для нас очень важно, так как при поездке в Петербург Федор Михайлович виделся с профессором Д. И. Кошлаковым, и тот, ввиду благоприятных результатов прошлогоднего курса вод, настойчиво советовал ему, чтобы закрепить лечение, вновь поехать весною в Эмс.

В апреле 1875 года пришлось хлопотать о заграничном паспорте. В Петербурге это не представляло затруднений; живя же в Руссе, муж должен был получить паспорт от новгородского губернатора. Чтобы узнать, какое прошение муж должен послать в Новгород, сколько денег и пр., я пошла к старорусскому исправнику. В то время исправником был полковник Готский, довольно легкомысленный, как говорили, человек, любивший разъезжать по соседним помещикам. Получив мою карточку, исправник тотчас же пригласил меня в свой кабинет, усадил в кресло и спросил, какое я имею до него дело. Порывшись в ящике своего письменного стола, он подал мне довольно объемистую тетрадь в обложке синего цвета. Я развернула ее и, к моему крайнему удивлению, нашла, что она содержит в себе: «Дело об отставном подпоручике Федоре Михайловиче Достоевском, находящемся под секретным надзором и проживающем временно в Старой Руссе». Я просмотрела несколько листов и рассмеялась.

— Как? Так мы находимся под вашим просвещенным надзором, и вам, вероятно, известно все, что у нас происходит? Вот чего я не ожидала!

— Да, я знаю все, что делается в вашей семье, — сказал с важностью исправник, — и я могу сказать, что вашим мужем я до сих пор очень доволен.

— Могу я передать моему мужу вашу похвалу? — насмешливо говорила я.

— Да, прошу вас передать, что он ведет себя прекрасно и что я рассчитываю, что и впредь он не доставит мне хлопот.

Придя домой, я передала Федору Михайловичу слова исправника, смеясь при мысли, что такой человек, как мой муж, мог быть поручен надзору глуповатого полицейского. Но Федор Михайлович принял принесенное мною известие с тяжелым чувством:

— Кого, кого они не пропустили мимо глаз из людей злонамеренных, — сказал он, — а подозревают и наблюдают за мною, человеком, всем сердцем и помыслами преданным и царю и отечеству. Это обидно!

Благодаря болтливости исправника обнаружилось обстоятельство, чрезвычайно нам досаждавшее, но причину которого мы не могли уяснить, именно отчего письма, отправляемые мною из Старой Руссы в Эмс, никогда не отсылались Федору Михайловичу в тот день, когда были доставлены мною на почту, а почему-то задерживались почтамтом на день или на два. То же самое было и с письмами из Эмса в Руссу. А между тем неполучение мужем вовремя писем от меня не только доставляло ему большие беспокойства, но и доводило его до приступов эпилепсии, что видно, например, из письма его ко мне от 28/16 июля 1874 года. Теперь выяснилось, что письма наши перлюстрировались, и отправка их зависела от усмотрения исправника, который нередко на два-три дня уезжал в уезд.

Это перлюстрирование тем или другим начальством моей переписки с мужем (а возможно, что и всей его корреспонденции) продолжалось и в дальнейшие годы и причиняло моему мужу и мне много сердечных беспокойств, но избавиться от такого неудобства было невозможно. Сам Федор Михайлович не возбуждал вопроса об освобождении его из-под надзора полиции, тем более что компетентные лица уверяли, что раз ему дозволено быть редактором и издателем журнала «Дневник писателя», то нет сомнения, что секретный надзор за его деятельностью снят. Но, однако, он продолжался до 1880 года, когда, во время пушкинского празднества, Федору Михайловичу пришлось говорить об этом с каким-то высокопоставленным лицом, по распоряжению которого секретный надзор и был снят.

 

VII

1875 год. Поездка в Петербург. Эмс

В начале февраля Федору Михайловичу пришлось ехать в Петербург и провести там две недели. Главной целью поездки была необходимость повидаться с Некрасовым и условиться о сроках дальнейшего печатания романа. Необходимо было также попросить совета у профессора Кошлакова, так как муж намерен был и в этом году поехать в Эмс, чтобы закрепить столь удачное прошлогоднее лечение.

На другой день по приезде в столицу с мужем произошло досадное происшествие, заставившее его тревожиться: его вызвали к участковому приставу. Так как он не мог подняться к назначенному часу (к девяти), то поехал к нему днем, никого не застал и должен был вторично ехать вечером. Оказалось, что мужа вызывали по поводу того, что у него был временный паспорт, а от него требовали представления подлинного вида, которого у него не было. Федор Михайлович доказывал помощнику пристава, что он живет по временному виду с 1859 года, получает на основании его заграничные паспорта, и никто никогда не требовал от него другого вида. Приведу его письмо от 7 февраля 1875 года. «Помощник пристава стал тоже спорить: не дадим вам паспорт, да и только; мы должны наблюдать законы. — Да что же мне делать? — Дайте постоянный вид. — Да где же я его теперь возьму? — Это не наше дело. — Ну, и в этом роде. Но дурь, однако же, в этом народе, это все только, чтоб перед „писателем“ шику задать. Я и говорю, наконец: в Петербурге 20 000 беспаспортных, а вы всем известного человека, как бродягу, задерживаете. — Это мы знаем-с, слишком знаем, что вы всей России известный человек, но нам закон. Впрочем, зачем вам беспокоиться? Мы вам завтра иль послезавтра вместо вашего паспорта выдадим свидетельство, так не все ли вам равно? — Э, черт, так зачем же вы давно не говорили, а спорили». Кончилось тем, что паспорт мужа задержали до его отъезда и вернули, не заменив новым, а доставив мужу несколько ненужных волнений.

С чувством сердечного удовлетворения сообщал мне муж в письмах шестого и девятого февраля о дружеской встрече с Некрасовым и о том, что тот пришел выразить свой восторг по прочтении конца первой части «Подростка». «„Всю ночь сидел, читал, до того завлекся, а в мои лета и с моим здоровьем не позволил бы этого себе“. „И какая, батюшка, у вас свежесть“. (Ему всего более понравилась последняя сцена с Лизой.) „Такой свежести в наши лета уже не бывает и нет ни у одного писателя. У Льва Толстого в последнем романе лишь повторение того, что я и прежде у него же читал, только в прежнем лучше“. Сцену самоубийства и рассказ он находит „верхом совершенства“. И, вообрази, ему нравятся тоже первые две главы. „Всех слабее, говорит, у вас восьмая глава, — тут много происшествий чисто внешних“, — и что же? Когда я сам перечитывал корректуру, то всего более не понравилась мне самому эта восьмая глава, и я много из нее выбросил».

Вернувшись в Руссу, муж передавал мне многое из разговоров с Некрасовым, и я убедилась, как дорого для его сердца было возобновление задушевных сношений с другом юности. Менее приятное впечатление оставили в Федоре Михайловиче тогдашние встречи его с некоторыми лицами литературного круга. Вообще две недели в столице прошли для мужа в большой суете и усталости, и он был донельзя рад, когда добрался до своей семьи и нашел всех нас здоровыми и благополучными.

В конце мая Федору Михайловичу опять пришлось поехать на несколько дней в Петербург, а оттуда за границу. На этот раз он ехал в Эмс с большою неохотою, и мне стоило многих усилий уговорить его не пропустить лето без лечения. Нежелание его происходило оттого, что он оставлял меня не вполне здоровою (я была в «интересном положении»), и помимо обычной тоски по семье муж испытывал большое беспокойство на мой счет.

И был такой случай (уже в конце лечения мужа), который грозил мне большой бедой: 23 июня я получила из Петербурга письмо, в котором меня уведомляли, что в «С.-Петербургских ведомостях» появилось известие о тяжкой болезни Федора Михайловича. Не поверив письму, я побежала в читальню Минеральных Вод, разыскала вчерашние газеты и в номере 159-м указанной газеты нашла в хронике следующую заметку:

«Мы слышали, что наш известный писатель Ф. М. Достоевский серьезно захворал».

Можно себе представить, как подействовало на меня подобное известие. Мне пришло в голову, что, вероятно, с Федором Михайловичем случился двойной припадок эпилепсии, всегда так угнетающе на него действующий. Но мог быть и нервный удар или что-либо иное ужасное. В полном отчаянии поехала я на почту подать мужу телеграмму, а вернувшись домой, в ожидании ответа, стала приготовляться к отъезду, решившись оставить детей на попечение батюшки и матушки Румянцевых. Хозяева пробовали меня уговаривать не ехать к мужу, но я не могла допустить и мысли, что мой дорогой муж тяжко болен и может умереть, а меня около него не будет. По счастию, к шести часам был получен успокоительный ответ. Я с ужасом вспоминаю, что могло бы произойти в случае моей поездки в моем «положении» и при том сердечном беспокойстве, в котором я находилась по поводу мужа и детей. Поистине, Господь спас от беды!

Так мне и не удалось узнать, кем именно было сообщено в газеты это неосновательное известие, заставившее и мужа, и меня провести несколько мучительных часов.

Но, кроме чрезвычайного беспокойства о детях и обо мне, Федора Михайловича мучила мысль о том, что работа не двигается и что он не может доставить продолжение «Подростка» к назначенному сроку. В письме от 13 июня Федор Михайлович пишет: «Пуще всего меня мучает неуспех работы: до сих пор сижу, мучаюсь и сомневаюсь и нет сил начать. Нет, не так надо писать художественные произведения, не на заказ из-под палки, а имея время и волю. Но, кажется, наконец скоро сяду за настоящую работу, но что выйдет, не знаю. В этой тоске могу испортить самую „идею“».

Очень беспокоил Федора Михайловича и вопрос о найме зимней квартиры. Хоть нам и отлично жилось в Руссе, но оставаться в ней на вторую зиму было затруднительно, особенно ввиду того, что в начале следующего (1876) года Федор Михайлович предполагал предпринять давно задуманный им журнал «Дневник писателя». Вопрос заключался в том, искать ли квартиру Федору Михайловичу во время проезда чрез Петербург или же приехать всей семьей в столицу и, остановившись в гостинице, найти себе помещение? И то и другое решение вопроса имело свои неудобства, и я склонялась к мысли самой приехать в Петербург ко времени возвращения мужа и вместе с ним искать квартиру. Против последнего решения муж решительно протестовал, принимая в соображение тогдашнее состояние моего здоровья. Порешили, что Федор Михайлович останется два-три дня в Петербурге и, если ему не посчастливится найти в этот срок удобную квартиру, то он уедет в Руссу.

<…>

 

VIII

1875 год. Рождение Леши, возвращение в Петербург

Федор Михайлович вернулся из Эмса в Петербург 6 июля, остался в городе два-три дня, но так как в такое короткое время трудно было отыскать удобную квартиру, то он, осмотрев несколько квартир, бросил поиски и поехал в Руссу. Уж очень его тянуло домой, к семье. Поразмыслив, мы порешили остаться в Руссе до наступления ожидаемого прибавления семейства, тем более что и старики-хозяева, очень полюбившие наших детей, уговаривали не увозить их среди лета.

Федор Михайлович с особенным удовольствием согласился остаться, так как это давало ему возможность спокойно поработать над своим романом до и после предстоявшей мне болезни, не отказываясь от моего сотрудничества. Работать же предстояло усиленно, чтоб иметь право, по приезде в Петербург, попросить у Некрасова денег за «Подросток». А деньги нам чрезвычайно были нужны для начала нашей столичной жизни.

Все шло благополучно. Федор Михайлович чувствовал себя поправившимся, дети подросли и поздоровели, да и у меня с возвращением мужа почти совсем исчезли мои всегдашние пред родами страхи о возможности смерти. В такой безмятежной жизни прошел месяц, и 10 августа бог даровал нам сына, которого мы назвали Алексеем. Оба мы с Федором Михайловичем были донельзя счастливы и рады появлению (да еще малоболезненному) на свет Божий нашего Алеши. Благодаря этому, я довольно скоро вернула силы и опять могла помогать мужу стенографией.

Весь август простояла хорошая погода, а в сентябре наступило так называемое бабье лето, на диво теплое и тихое. Однако около 15 числа мы, боясь перемены погоды, решили уехать. Путь предстоял нам трудный, так как пароходы, из-за мелководья реки Полисти, не доходили до города, а останавливались на озере Ильмень, против деревни Устрики, в восемнадцати верстах от Руссы. В одно прелестное теплое утро мы выехали из дому длинной вереницей: в первой кибитке Федор Михайлович с двумя детками; во второй — я с новорожденным и его няней; в третьей — на горе сундуков, мешков, узлов восседала кухарка. Мы весело ехали под звон бубенчиков, и Федор Михайлович то и дело останавливал лошадей, чтобы узнать, все ли у меня благополучно, и похвалиться тем, как ему с детьми весело.

Часа через два с половиной мы достигли Устрики, но тут нам встретилось обстоятельство, на которое мы не рассчитывали. Пароход приходил вчера; забрав массу пассажиров, капитан решил, что сегодня их будет мало, а потому обещал прийти только завтра. Делать было нечего, приходилось остаться здесь на сутки. Из двух-трех домов выбежали хозяйки с приглашением у них переночевать. Мы выбрали дом почище и перебрались в него всей семьей. Я тотчас же спросила хозяйку, сколько она возьмет за ночлег. Хозяйка добродушно ответила: «Будьте спокойны, барыня, лишнего не возьмем, а вы нас не обидите».

Комната оказалась средней величины с широчайшей постелью, поперек которой можно было уложить детей; я решила спать на сдвинутых табуретках, а Федор Михайлович на старинном диване, своим фасоном напоминавшем ему детство. Девушек обещали пристроить на сеновале.

Так как мы ехали по-помещичьи, со съестными припасами, то кухарка тотчас же принялась готовить обед, мы же все пошли гулять и, разостлав пледы, расположились на горе, в виду озера. Даже новорожденного вынесли, и он спал на вольном воздухе. День прошел необыкновенно приятно: Федор Михайлович был очень весел, шалил с детьми и даже бегал с ними вдогонку. Я же была довольна, что мы успели благополучно сделать часть нашего длинного пути. Пообедали, и так как скоро темнело, то все рано легли спать.

Наутро, часов в восемь, нам сказали, что вдали показался дымок парохода и через час-полтора он подойдет к Устрики. Принялись укладываться, одевать детей по-дорожному, а я пошла расплачиваться. Хозяйка куда-то скрылась, а вместо нее явился получать по счету ее сын, судя по распухшему лицу, человек пристрастный к водочке. На счете, безобразно написанном, стояло четырнадцать рублей с копейками: из них два рубля за курицу, два — за молоко и десять за ночлег. Я страшно рассердилась и стала оспаривать счет, но хозяйский сын не уступал и грозил, в случае неуплаты всех денег, задержать наши чемоданы. Конечно, пришлось заплатить, но я не удержалась и назвала его «грабителем».

Пароход между тем приближался и остановился в полуверсте от берега, так что к нему надо было доехать на лодке. Но когда мы спустились к самому берегу, то оказалось, что лодки стоят в десяти шагах от берега и к ним простой народ, сняв обувь, идет по воде. Нас же на своих спинах перенесли в лодку дюжие бабы. Можно представить, сколько страху и беспокойства за детей испытали мы с мужем. Его перенесли первого, и он принимал пищавших и кричавших от страха детей. Последнюю перенесли меня и затем новорожденного. Сидя в лодке, я с ужасом представляла себе, как-то мы с такими малышами поднимемся по трапу на пароход. Но, к счастью, все обошлось благополучно: капитан выслал нам навстречу матроса, который и перенес всех деток. К тому времени подъехали и наши вещи, привезенные на отдельной лодке хозяйским сыном.

День был восхитительный, озеро Ильмень казалось бирюзового цвета и напомнило нам швейцарские озера. Качки не было ни малейшей, и мы все четыре часа переезда просидели на палубе.

Около трех часов доехали до Новгорода. Федор Михайлович и я с детьми поехали прямо на вокзал железной дороги, а наш багаж взялись доставить ломовые извозчики, вместе с багажом прочих пассажиров. Через час багаж привезли, и я, не доверяя прислуге, сама сходила его проверить: у нас было два больших кожаных чемодана, черный и желтый, и несколько саквояжей, и я успокоилась, видя, что все на месте.

День прошел довольно быстро, и часов в семь ко мне подошел сторож и сказал, что лучше бы заранее взять билеты и сдать наш багаж, пока не набралось публики. Я согласилась, купила билеты и, вернувшись, указала сторожу на два чемодана и два больших саквояжа, которые надо сдать в багаж. Вдруг, к моему чрезвычайному удивлению, сторож сказал мне, указывая на черный чемодан: «Барыня, это не ваш чемодан, мне его давеча дал на сохранение другой пассажир».

— Как не мой? Быть не может! — вскричала я и бросилась осматривать чемодан. Увы — хоть он был совершенно такой же формы и размера, как наш (тоже, должно быть, купленный в Гостином дворе рублей за десять), но он, вне всякого сомнения, принадлежал другому лицу, и даже на верхней его крышке стояли какие-то полуистершиеся инициалы.

— Боже, но где же в таком случае наш чемодан? Ищите его, — говорила я сторожу, но тот отвечал, что другого черного чемодана тут не было. Я пришла в совершенное отчаяние: в пропавшем чемодане находились вещи, принадлежавшие исключительно Федору Михайловичу, его верхнее платье, белье и, что всего важнее, — рукописи романа «Подросток», которые муж завтра же должен был отвезти в «Отечественные записки» и получить в счет гонорара столь необходимые нам деньги. Следовательно, не только пропал труд последних двух месяцев, но и возобновить рукопись было невозможно, так как исчезли находившиеся в чемодане записные книги Федора Михайловича, а без них он был вполне беспомощен, и ему пришлось бы вновь составлять план романа. Размер случившегося несчастия разом представился моему воображению. Вне себя от горя, вбежала я в общую залу, где находился с детьми Федор Михайлович. Увидев мое расстроенное лицо, муж испугался, не случилось ли чего с новорожденным, который находился у няни в дамской комнате. Едва находя слова, я рассказала мужу о том, что случилось.

Федор Михайлович был страшно поражен, даже побледнел и тихо вымолвил:

— Да, это большое несчастье. Что же мы теперь будем делать?

— Знаешь что, — припомнила вдруг я, — ведь это негодяй хозяйский сын не доставил чемодана на пароход — назло мне, за то, что я назвала его грабителем.

— Пожалуй, ты права, — согласился со мной Федор Михайлович. — Но, знаешь, ведь так нельзя оставить, надо попытаться разыскать чемодан. Не может же он в самом деле пропасть? Вот что мы сделаем: ты поезжай с детьми в Петербург (остаться здесь в гостинице с детьми и прислугой немыслимо, денег не хватит), а я останусь здесь, завтра пойду к Лерхе (новгородскому губернатору, с которым Федор Михайлович был знаком), попрошу, чтоб он дал мне полицейского, и завтра же с пароходом поеду в Устрики. Если хозяин оставил чемодан у себя, то, ввиду возможного обыска, наверно, его отдаст. Ну а ты, ради бога, успокойся! Посмотри, на что ты похожа? Побереги себя для ребенка! Поди умойся холодной водой и возвращайся к нам поскорее!

Я пошла в полном отчаянии. Я укоряла себя в происшедшем несчастье, в том, что недоглядела за самым драгоценным из нашего имущества, что из-за моего недосмотра пропал двухмесячный труд мужа! «Но ведь я смотрела, я была уверена, что это наш чемодан! — говорила я про себя. — Надо же было случиться такому совпадению, что тут же очутился схожий с нашим чемодан!»

Я стояла в багажной, опираясь на стойку, и слезы так и катились по моим щекам. Вдруг одна мысль промелькнула в голове: а что, если чемодан остался на пароходной пристани? В таком случае его, конечно, спрятали. Что, если там справиться? Я обратилась к сторожу и спросила, не может ли он съездить на пристань, узнать, нет ли там чемодана, и привезти его сюда; а если не отдадут, то сказать, что за ним завтра приедет владелец. Сторож ответил, что отлучиться не может, потому что дежурный. Тогда я, долго не думая, решила поехать на пристань сама. Я вышла из вокзала, нашла на дворе двух извозчиков и крикнула: «Кто свезет меня на пароходную пристань, туда и обратно? — даю полтора рубля». Один сказал, что он не свободен, а другой, парень лет девятнадцати, согласился, я вскочила в пролетку, и мы поехали.

Было около восьми часов и порядком темно. Пока ехали городом, то при фонарях и прохожих было не страшно. Но когда переехали Волховский мост и завернули направо, мимо каких-то длинных амбаров, то у меня захолонуло на сердце: тут, в темноте, в углублении амбаров, казалось, прятались люди, и даже двое каких-то оборванцев стали за нами бежать. Парень мой вструхнул и пришпорил лошадь так, что она помчалась вскачь.

Минут через двадцать подъехали к пристани. Я соскочила с пролетки и по мостику побежала к пароходной конторке. В ней все было темно, очевидно, сторож спал.

Я принялась стучать изо всех сил в одну стенку, в другую, затем в окно, начала кричать во весь голос:

— Сторож, отвори, отвори скорей!

Минут через пять, когда я уже отчаялась в успехе и хотела вернуться к извозчику, раздался вдруг какой-то старческий кашель, а затем голос:

— Кто стучит? Что надо?

— Отвори, дедушка, скорей! — кричала я, решив, судя по голосу, что говорю со стариком. — Тут оставлен большой черный чемодан, так я за ним.

— Есть, — ответил голос.

— Так тащи его скорей!

— Иди сюда, — сказал старичок и в боковой стенке выдвинул деревянную перегородку (чрез которую передают в конторку багаж) и выкинул на пристань мой черный чемодан. Можно представить себе мою чрезвычайную радость!

— Дедушка, донеси чемодан до извозчика, я тебе на водку дам, — просила я, но дедушка или меня не расслышал, или побоялся вечерней сырости, но он задвинул перегородку, и в конторке стало по-прежнему мертво. Я сдвинула чемодан, он был тяжел, пуда на четыре. Я побежала за парнем, но тот отказался сойти с козел: «Сами видите, какие здесь места, сойду — и лошадь угонят!» Делать нечего, побежала обратно, схватилась за ручку чемодана и потащила, останавливаясь на каждом шагу. А мостки, как на беду, были длинные. Однако дотащила. Извозчик соскочил и положил чемодан между сиденьем и козлами, а я, своею персоной, уселась на чемодан, решившись не отдавать его, если б на нас напали «раклы». Кучер стал хлестать свою лошадь, мы быстро пронеслись мимо каких-то окликающих нас фигур и выехали минут чрез пятнадцать на Торговую площадь. Тут было безопасно. Мой возница ободрился и стал рассказывать, какого страху он натерпелся: «Хотел было уехать, да побоялся вас оставить. Тут два „ракла“ подходили, допрашивали, я сказал, что привез мужика, а как услышали, что вы с кем-то кричите, то и отошли».

Я умоляла парня ехать скорее, так как тут только сообразила, как много времени прошло с моего отъезда и что меня мог хватиться Федор Михайлович. Оказывается, что мой муж, видя, что я не возвращаюсь, пошел в дамскую и, не найдя меня там и оставив детей с Алешиной нянькой, пошел меня разыскивать. Стал расспрашивать у сторожей, не видал ли кто меня: нашелся один, который сказал, что барыня нанимала извозчика на ту сторону города. Федор Михайлович был в отчаянии, не зная, куда я в такой поздний час могла поехать, и, чтоб скорее меня встретить, вышел на крыльцо. Завидев его издали, я закричала:

— Федор Михайлович, это я, и чемодан со мной!

Хорошо, что у дверей вокзала было не особенно светло, а то мой вид — дамы, сидящей не на сиденье пролетки, а на чемодане, — был, полагаю, не живописен.

Когда я рассказала Федору Михайловичу все мои похождения, он пришел в ужас и назвал меня безумной.

— Боже мой, боже мой! — воскликнул он. — Подумай, какой опасности ты себя подвергала! Ведь, видя, что извозчик везет женщину, мазурики, бежавшие за вами, могли наброситься на тебя, ограбить, изувечить, убить! Подумай, что было бы с нами, что было бы со мной, детьми? Истинно Господь сохранил тебя ради наших ангелов-детей! Ах, Аня, Аня! Твоя стремительность тебя до добра не доведет!

Федор Михайлович мою стремительность, или как говорится, скоропалительность, способность в одну минуту положить решение и действовать, не размышляя о последствиях, называл моим пороком и об этом упоминает где-то и в письмах ко мне.

Мало-помалу Федор Михайлович успокоился, мы в тот же вечер выехали и самым благополучным образом добрались до Петербурга.

Привожу этот эпизод в образец того, с какими трудностями и неприятностями приходилось в те далекие времена совершать даже такие сравнительно недалекие поездки, как поездка в Старую Руссу.

 

Глава восьмая

1876–1877 ГГ

 

<…>

III

1876 год. Зима. Знакомства

В эту зиму светские знакомства Федора Михайловича значительно расширились. Его повсюду встречали очень радушно, так как ценили в нем не только ум и талант, но и доброе, отзывчивое ко всякому людскому горю, сердце.

Я же и в эту зиму решила не выезжать в свет: я до того уставала за день от работы по «Дневнику писателя», от хозяйственных забот и от возни с моими детками, что к вечеру хотелось лишь отдыхать и почитать интересную книгу, и в обществе я, наверно бы, имела скучающий вид. Впрочем, я нимало не жалела о том, что не бываю в обществе, и вот почему: с самого нашего возвращения в Россию у нас завелся обычай, продолжавшийся до смерти мужа. Сокрушаясь постоянно о том, что я не бываю в обществе и, пожалуй, скучаю, Федор Михайлович хотел меня несколько удовлетворить тем, что рассказывал мне обо всем, что в гостях видел, слышал или о чем беседовал с таким-то или таким-то лицом. И рассказы Федора Михайловича были до того увлекательны и передавались им с такою экспрессией, что вполне заменяли мне общество. Помню, что я всегда с большим нетерпением ожидала возвращения его из гостей. Возвращался он обыкновенно в час, в половине второго; к этому времени для него был готов только что заваренный чай; он переодевался в свое широкое летнее пальто (служившее ему вместо халата), выпивал стакан горячего чая и принимался рассказывать о встречах сегодняшнего вечера. Федор Михайлович знал, что меня интересуют подробности, а поэтому на них не скупился и сообщал все свои разговоры, а я всегда выспрашивала: «Ну а что она тебе сказала, а ты что ему ответил?»

Вернувшись из гостей, Федор Михайлович уже не принимался за работу, а так как привык поздно ложиться, то мы за этими разговорами просиживали иногда до пяти часов утра, и Федор Михайлович насильно отсылал меня спать, уверяя, что у меня будет голова болеть и что остальное доскажет завтра.

Иной раз Федору Михайловичу удавалось похвалиться предо мною, как ему пришлось взять верх в каком-либо литературном или политическом споре. Иной раз муж рассказывал о своем промахе, как он не узнал или не признал кого-либо и какое из этого получилось недоразумение, и спрашивал моего мнения или совета, как исправить сделанный промах. Иногда Федор Михайлович откровенно высказывал жалобы на то, как к нему несправедливы были иные люди и как старались его оскорбить или задеть его самолюбие. Надо правду сказать, люди его профессии, даже обладавшие и умом и талантом, часто не щадили его и мелкими уколами и обидами старались показать, как мало значит его талант в их глазах. Например, иные вовсе не говорили с Федором Михайловичем об его новом произведении, как бы не желая огорчать его плохими отзывами, хотя, конечно, знали, что он ждал от них не похвал или комплиментов, а искреннего их мнения насчет того, удалось ли ему провести в романе задуманную им идею? Или на прямой вопрос Федора Михайловича, читал ли «друг» последнюю главу романа (уже чрез месяц после появления журнала), «друг» отвечал, что «книгу захватила молодежь, передает ее из рук в руки и хвалит роман», хотя говоривший отлично знал, что Федору Михайловичу дорого не мнение его зеленой молодежи, а его личное, и что ему будет больно, что «друг» так мало интересуется его произведением, что за целый месяц не удосужился его прочесть.

Помню, например, как один литератор, встретившись с Федором Михайловичем в обществе, объявил, что ему наконец-то удалось прочесть роман «Идиот», а он вышел в свет лет пять назад, что роман ему понравился, но он нашел в нем неточность.

— В чем неточность? — заинтересовался Федор Михайлович, полагая, что она заключается в идее или в характерах героев романа.

— Я жил этим летом в Павловске, — отвечал собеседник, — и, гуляя с дочерьми, мы все искали ту роскошную дачу, во вкусе швейцарской хижины, в которой жила героиня романа, Аглая Епанчина. Воля ваша, такой дачи в Павловске не существует.

Как будто Федор Михайлович обязан был в своем романе изобразить непременно существующую, а не фантастическую дачу.

Другой литератор (уже впоследствии) объявил, что с великим любопытством два раза прочел речь прокурора (в романе «Братья Карамазовы») и второй раз вслух и с часами в руках.

— Почему с часами? — удивился мой муж.

— В романе вы говорите, что речь продолжалась… минут. Мне и захотелось проверить. Оказалось не…, а всего только….

Федор Михайлович сначала подумал, что самая речь прокурора настолько заинтересовала литератора, что он решил перечитать ее во второй раз, как бывает, когда нас что-либо поразит; оказалось, причина была другая, столь незначительная, что о ней можно было упомянуть, лишь желая обидеть или уязвить Федора Михайловича. И примеров такого отношения литературных современников к мужу было немало.

Все это были, конечно, мелкие уколы самолюбия, недостойные этих умных и талантливых людей, но тем не менее они действовали болезненно на расстроенные нервы моего больного мужа. Я часто негодовала на этих недобрых людей и склонна была (да простят мне, если я ошибалась) объяснять эти оскорбительные выходки «профессиональною завистью», которой у Федора Михайловича, надо отдать ему в том справедливость, никогда не было, так как он всегда отдавал должное талантливым произведениям других писателей, несмотря на разницу в убеждениях с тем лицом, о котором говорил или писал. Для меня всегда было интересно, когда на мои вопросы Федор Михайлович описывал костюмы дам, виденных им в обществе. Иногда он высказывал желание, чтоб я непременно сшила себе понравившееся ему платье.

— Знаешь, Аня, — говорил он, — на ней было прелестное платье; фасон самый простой: справа приподнято и собрано, сзади спущено до полу, но не волочится, слева вот только забыл, кажется, тоже приподнято. Сшей себе такое, увидишь, как оно будет хорошо.

Я обещала сшить, хотя по описаниям Федора Михайловича довольно трудно было составить понятие о фасоне.

В красках Федор Михайлович тоже иногда ошибался и их плохо разбирал. Называл он иногда такие краски, названия которых совершенно исчезли из употребления, например, цвет массака; Федор Михайлович уверял, что к моему цвету лица непременно подойдет цвет массака, и просил сшить такого цвета платье. Мне хотелось угодить мужу, и я спрашивала в магазинах материю этого цвета. Торговцы недоумевали, а от одной старушки (уже впоследствии) я узнала, что массака — густо-лиловый цвет, и бархатом такого цвета прежде в Москве обивали гробы. Возможно, что густо-лиловый цвет идет к иным лицам, может быть, пошел бы и ко мне, но так и не удалось мне сделать себе платье такого цвета и тем исполнить желание мужа.

Скажу, кстати, что муж всегда был чрезвычайно доволен, когда видел меня в красивом платье или в красивой шляпе. Его мечта была видеть меня нарядной, и это его радовало гораздо более, чем меня. Наши денежные дела были всегда неважны, и нельзя было думать о нарядах. Но зато как бывал доволен и счастлив мой дорогой муж, когда ему случалось, и даже иногда против моего желания, купить или привезти мне из-за границы какую-нибудь красивую вещь. При каждой своей поездке в Эмс Федор Михайлович старался экономить, чтобы привезти мне подарок: то привез роскошный (резной) веер слоновой кости, художественной работы; в другой раз — великолепный бинокль голубой эмали, в третий — янтарную парюру (брошь, серьги и браслет). Эти вещи он долго выбирал, присматривался и приценивался к ним и был чрезвычайно доволен, если подарки мне нравились. Зная, как мужу было приятно дарить мне, я всегда, получая подарки, выказывала большую радость, хотя иногда в душе была огорчена тем, что покупал он не столько полезные, сколько изящные вещи. Помню, например, как мне было жаль, когда Федор Михайлович однажды, получив от Каткова деньги, купил в лучшем московском магазине дюжину сорочек, по двенадцати рублей штука. Конечно, я приняла подарок в видимом восхищении, но в душе пожалела денег, так как белья у меня было достаточно, а на затраченную сумму можно было бы купить многое мне необходимое.

Покупке роскошных сорочек предшествовал комический анекдот, очень меня потешивший. Как-то раз, часу во втором ночи, муж вошел в мою комнату и разбудил громким вопросом: «Аня, это твои сорочки?» — «Какие сорочки, вероятно, мои», — не понимала я спросонья. «Но разве можно носить такое грубое белье?» — говорил муж в негодовании. «Конечно, можно, не понимаю, про что ты говоришь, голубчик, дай мне спать!» Утром последовала разгадка прихода мужа и его возмущения. Горничная рассказала, как ее и кухарку сначала испугал, а затем удивил «барин». Вечером она выстирала свои две сорочки и вывесила их сушить на веревочку за окно. Ночью поднялся ветер, и замерзшие сорочки стали колотиться о стекло. Федор Михайлович, работавший у себя в кабинете, услышав стук и боясь, что шум разбудит детей, пошел в кухню, встал на табурет, отворил форточку и потихоньку вытянул вещи одну за одной. Затем тщательно развесил обе на веревке над плитой. Вот тут-то Федор Михайлович и рассмотрел белье (оно было, конечно, из грубого серого холста), ужаснулся и пришел меня разбудить. Утром я рассказала мужу, в чем дело, и он так смеялся своей ошибке. Когда я спросила, зачем он не разбудил горничную, муж ответил: «Да жалко было будить, ведь наработалась в целый-то день, пусть отдохнет». Таково было всегдашнее отношение мужа к прислуге, от которой он лишних услуг для себя никогда не требовал.

Но особенно Федор Михайлович был доволен, когда, за два года до кончины, ему удалось подарить мне серьги с бриллиантами, по одному камню в каждой. Стоили они около двухсот рублей, и по поводу покупки их муж советовался с знатоком драгоценных вещей П. Ф. Пантелеевым. Помню, я надела в первый раз подарок на литературный вечер, на котором читал муж. В то время, когда читали другие литераторы, мы с мужем сидели рядом вдоль стены, украшенной зеркалами. Вдруг я заметила, что муж смотрит в сторону и кому-то улыбается; затем обратился ко мне и с восторгом прошептал: «Блестят, великолепно блестят!» Выяснилось, что при множестве огней игра моих камней оказалась хорошею, и муж был этим доволен, как дитя.

<…>

 

IV

1877 год. Пропажа салопа

В начале 1877 года случилось «событие», благодаря которому мне пришлось ознакомиться с порядками тогдашнего столичного сыскного отделения: у меня украли новый лисий салоп.

Надо сказать, что, вернувшись в Россию, я по зимам продолжала носить то полудлинное пальто из серого барашка, в котором ходила в Дрездене. Федор Михайлович приходил в ужас, видя меня столь легко одетою, и предсказывал мне жестокую простуду со всеми ее последствиями. Конечно, пальто не годилось для декабрьских и январских морозов, и в холода мне приходилось надевать поверх пальто толстый плед, что представляло довольно непривлекательный вид. Но в первые годы по возвращении в Россию приходилось думать, главным образом, об уплате долгов, так нас беспокоивших, а потому вопрос о теплой шубке, поднимавшийся каждую осень, так и не мог разрешиться в благоприятную сторону. Наконец в конце 1876 года явилась возможность исполнить наше давнишнее желание, и я помню, как это незначительное домашнее дело интересовало Федора Михайловича.

Зная мою всегдашнюю скупость на мои наряды, он решился заняться этим делом сам: повез меня в меховой магазин Зезерина (ныне Мертенса, у которого всегда летом сберегалась его шуба) и попросил старшего приказчика «на совесть» выбрать нам лисий мех на шубу и куний воротник. Приказчик (поклонник таланта мужа) накидал целую гору лисьих мехов и, указывая их достоинства и недостатки, выбрал, наконец, безукоризненный на назначенную (сто рублей) цену мех. Воротник из куницы почти на ту же цену оказался превосходным. У них же нашлись образчики черного шелкового атласа, которые Федор Михайлович просмотрел и на свет, и на цвет, и на ломкость. Когда зашел разговор о фасоне (ротонды только что начинали входить в употребление), Федор Михайлович попросил показать новинку и тотчас запротестовал против «нелепой» моды. Когда же приказчик, шутя, сообщил, что ротонду выдумал портной, желавший избавиться от своей жены, то муж мой объявил:

— А я вовсе не хочу избавляться от своей жены, а потому сшейте-ка ей вещь по-старинному, салоп с рукавами!

Видя, что заказ салопа так заинтересовал мужа, я не настаивала на ротонде. Когда через две недели салоп был принесен и я его надела, Федор Михайлович с удовольствием сказал:

— Ну, ты теперь у меня совсем замоскворецкая купчиха! Теперь я не буду бояться, что в нем ты простудишься.

И вот салоп, «сооруженный» после стольких лет ожидания и стольких волнений, был украден!

Случилось это среди бела дня, в какие-нибудь десять минут. Я откуда-то вернулась и, узнав, что Федор Михайлович уже встал и обо мне спрашивал, тотчас поспешила к нему в кабинет, оставив салоп на вешалке в передней, хотя обычно относила его в свою комнату. Переговорив с мужем, я вернулась в переднюю, но салопа на вешалке уже не оказалось. Поднялась суматоха; обе девушки, бывшие в кухне, объявили, что никого не видали. Посмотрели на дверь, на парадную лестницу — она оказалась отпертою. Очевидно, девушка, помогая мне снять салоп, позабыла запереть дверь, и этою оплошностью воспользовался вор.

Федор Михайлович был очень огорчен пропажею салопа, тем более что холодного времени оставалось целых два месяца. Я же была в совершенном отчаянии, «рвала и метала», бранила прислуг, сердилась и на себя, зачем оставила салоп в передней. Позвали старшего дворника, тот дал знать о пропаже в полицию. Вечером пришел какой-то полицейский чин допросить прислугу и посоветовал мне самой съездить в сыскное отделение и попросить тщательнее заняться розыском.

На следующее утро я поехала на Офицерскую. Ввиду моей литературной фамилии, меня тотчас же принял кто-то из главных чинов. (Моя фамилия при жизни мужа всегда производила некоторое впечатление в официальных учреждениях: «Литератор, пожалуй, опубликует в газетах!»)

Меня внимательно выслушали, и чиновник спросил, на кого я имею подозрение.

Я заявила, что в прислугах моих я уверена, обе они вывезены мною из Старой Руссы, служат три года и ни в чем дурном мною не замечены. Никого других тоже не подозреваю.

— Скажите, кто у вас частые посетители? — спросил чиновник.

— Знакомые наши, да вот еще приходят посыльные из магазинов за книгами и журналами. Но они всегда проходят чрез кухню, а вчера никто из них не был.

— А не бывают ли у вас попрошаи, то есть просящие на бедность?

— Эти бывают, и даже их много приходит. Надо вам сказать, что мой муж необыкновенно добрый человек и не имеет силы кому-нибудь отказать в помощи, конечно, сообразно с своими средствами. Случается, когда у моего мужа не найдется мелочи, а попросили у него милостыню вблизи нашего подъезда, то он приводил нищих к нам на квартиру и здесь выдавал деньги. Потом эти посетители начинали приходить сами и, узнав имя мужа благодаря прибитой к двери дощечке, стали спрашивать Федора Михайловича. Выходила, конечно, я; они рассказывали мне про свои бедствия, и я выдавала им копеек тридцать — сорок. Хоть мы и не особо богатые люди, но такую помощь всегда оказать можем.

— Вот кто-нибудь из этих просителей у вас и украл, — сказал чиновник.

— Не думаю. Позвольте заступиться за моих бедняков, — говорила я, — хоть они очень надоедливы и отнимают много времени, но не верится, чтобы они были воры: слишком у них несчастный и обиженный вид.

— А вот мы посмотрим, — сказал чиновник. — Иванов, принеси-ка альбом.

Помощник принес толстый альбом и положил его предо мною на стол.

— Не угодно ли просмотреть, — предложил он, — может быть, найдется знакомое вам лицо.

Я с любопытством принялась пересматривать и на третьей же странице заметила хорошо известную мне физиономию.

— Господи! — воскликнула я. — Этого человека я хорошо знаю. Он часто у нас бывал. И этот тоже бывал, и этот тоже, — повторяла я, по мере того как перевертывала страницы альбома. И под каждой фотографией моего «знакомого» стояла подпись: «Вор по передним», а под одною — тоже очень хорошо мне известною, стояло: «Взломщик, схваченный с огнестрельным оружием».

Я была поражена чрезвычайно: люди, которые у нас бывали часто, с которыми я обычно разговаривала одна, оказывались ворами, даже убийцами, которые могли не только ограбить, но и убить меня или Федора Михайловича, и наша семья могла подвергнуться страшной опасности. Холод ужаса проходил по спине: мне представилась ужасная мысль: ведь эти люди будут продолжать к нам приходить, и мы ничем не гарантированы от смертельной опасности в будущем. Даже если теперь будем отказывать им в помощи, то тем, пожалуй, ожесточим их и навлечем на себя эту опасность.

Несколько минут я сидела в самом подавленном состоянии.

— Как жаль, — сказала я, — что мой муж не видит портретов этих знакомых и ему и мне лиц; он, пожалуй, не поверит, что они воры.

— А вот не угодно ли выбрать портреты знакомых лиц, у нас имеются дуплеты. Они пригодятся вам и вот для чего: если кто-нибудь из них заявится к вам, то скажите, что вы побывали в сыскном отделении и вам дали их портреты; поверьте, они друг другу передадут, и вы на целый год будете избавлены от их посещений.

Редко я так радовалась чьему-нибудь подарку, как подарку этой замечательной коллекции, и теперь у меня сохраняющейся. Любезный чиновник, прощаясь, обещал прислать ко мне одного опытного агента, который, очень возможно, что и найдет украденную у меня вещь, особенно благодаря тому, что теперь известно, в какой именно порочной среде надо искать вора.

Федор Михайлович не менее меня был поражен, видя портреты с такими характерными надписями. Некоторые лица он отлично признал, так как часто встречал их во время своей вечерней прогулки у ворот больницы принца Ольденбургского, где они выпрашивали у прохожих деньги на похороны будто бы умерших в детской больнице своих племянников или детей. И к Федору Михайловичу они часто с этими просьбами обращались, и он хоть и знал, что они выпрашивают под вымышленным предлогом, тем не менее никогда не отказывал им в помощи.

Подаренная коллекция портретов мне действительно пригодилась. Должна заметить, что в течение первого месяца после кражи никто нас не беспокоил просьбами о помощи. Затем появился один из самых назойливых попрошаев, которому за два года его посещений я, своими мелкими выдачами, помогла похоронить не только больную матушку, но и несколько тетушек. Он пришел опять с просьбой помочь ему купить лекарство какой-то больной тетушке. Я для своей охраны вызвала из кухни Лукерью (девушку большого роста) и спросила у нее тридцать копеек, которые она и положила на стол; затем строго обратилась к «вору по передним»:

— Слушайте, возьмите эти тридцать копеек и не приходите ко мне больше, прошу вас. У меня недавно украли салоп: по этому поводу я побывала в сыскном, и мне подарили там портреты «воров по передним» и сказали, чтоб я представляла в полицию всех, кто будет приходить ко мне за милостыней. И ваш портрет почему-то там очутился. Хотите посмотреть?

— Нет, зачем вам беспокоиться, — проговорил посетитель и мигом исчез, оставив даже на столе предложенные ему деньги. Очевидно, проситель сообщил о портретах своим товарищам, но с тех пор очень долгое время никто из них не приходил. Федор же Михайлович тоже с того времени не приводил никого с улицы, а если не было, что дать, то просил нищего подождать у подъезда и высылал деньги с служанкой.

Агент, обещанный сыскным отделением, явился на следующий день и заставил меня с мельчайшими подробностями рассказать происшедшее, допрашивая меня с таинственным видом о самых ненужных вещах. Между прочим, я предложила агенту вопрос: часто ли отыскиваются украденные вещи, и получила в ответ:

— Это, сударыня, зависит, главным образом, от того, желает ли потерпевший получить обратно свою вещь или нет.

— Я полагаю, что каждый желает.

— Положим, что каждый, но один более заботится, другой — менее. Например, была произведена кража у князя Г. на пять тысяч рублей драгоценных вещей. Он прямо мне сказал: отыщете — десять процентов ваши. Ну, вещи и отыскались. Всякому агенту лестно знать, что его усиленные труды будут вознаграждены.

И агент привел два-три примера. Я ушла на несколько минут к мужу и сказала, что, очевидно, и мне надо пообещать ему десять процентов и дать в счет хоть пять рублей. Федор Михайлович только покачал головой и только высказал предположение, что из розысков толка не будет. Вернувшись к агенту, я пообещала десять процентов и дала пятирублевку, после чего он обещал немедленно принять какие-то экстренные меры.

Дня через два агент опять явился и сказал, что напал на след похитителя салопа, только из боязни преждевременной огласки не решается назвать мне его имя. Опять начал расспрашивать о ненужных подробностях и отнял от меня с час времени. Полагая, что он, получив взятку, скорее уйдет, я дала ему пять рублей и сказала, что всегда очень занята и прошу его прийти лишь тогда, когда он будет иметь возможность сообщить что-нибудь существенное по этому делу.

Прошло недели полторы, как однажды в столовую, где мы сидели с мужем, вбежала Лукерья с восклицанием:

— Радуйтесь, барыня, шуба ваша нашлась! Агент нам сказал, он сейчас придет.

Мы все, конечно, очень обрадовались. Агент сообщил, что вор заложил мою украденную шубу в Обществе для заклада (на Мойке), что у него нашлась залоговая квитанция и что Общество должно бесплатно отдать шубу, если я доставлю доказательства, что она мне принадлежит. Говорил, что надо немедленно заявить свои права, и предложил мне сейчас же с ним ехать в Общество и теперь же получить свою шубу обратно.

Федору Михайловичу очень не понравилось это предложение агента; он выразил намерение сам поехать с ним, но тот отклонил, сказав, что, как мужчина, муж мой, пожалуй, не сумеет выяснить все признаки пропавшего салопа. Мне так хотелось получить вещь обратно, что я уговорила мужа разрешить мне поехать с агентом, причем, на случай встречи со знакомыми, закрыла лицо плотною вуалью. И вот я, в яркий солнечный день, проехала чрез весь центральный Петербург в сопровождении агента сыскного отделения и про себя смеялась, думая, что все столичные воры, гуляющие по Невскому проспекту, поставлены в недоумение, какую неизвестную им похитительницу везет теперь с собою слишком известный им агент сыскного отделения.

Приехали на Мойку, и я хотела заплатить за извозчика, но агент сказал, что извозчик понадобится мне, чтоб отвезти меня домой, когда мне выдадут салоп. Я и велела извозчику ждать. Вошли в правление, нас отвели в отдельную комнату и минут через десять принесли дамский салоп на лисьем меху. С первого же взгляда на него я увидела, что это вещь чужая, и сказала об этом агенту.

— Да вы хорошенько его рассмотрите, — просил он меня, — может, и узнаете, посмотрите рукава, дамы больше по рукавам признают.

Тут агента на миг отозвали, а мне мотнулся в глаза ярлык Общества, пришитый к поле салопа. Я нагнулась прочитать, и каково же было мое негодование, когда я прочла на ярлыке, что салоп заложен в ноябре 1876 года, то есть за четыре месяца до того времени, как мой салоп был у меня украден. Ясно, что агент отлично это знал, но предполагал, что я или не узнаю своей вещи, или готова буду взять себе чужую, раз своя не отыскивается. Когда агент вернулся, я показала ему ярлык и при директоре Общества громко высказала ему свое негодование за его явный обман. Он очень покоробился и тотчас отошел что-то рассматривать в витринах. Выйдя из Общества, я сказала извозчику, что с ним не поеду, и спросила, сколько ему следует за езду с Греческого проспекта и за простой. Какова же была моя досада, когда извозчик объявил, что ему следует семь рублей, так как он возил «барина» с утра и тот, выйдя сейчас из подъезда, сказал, что «барыня за все заплатит». Конечно, мне пришлось заплатить требуемое. Таким образом, предвидение Федора Михайловича оправдалось, и из моих поисков салопа не вышло толку. К стоимости пропавшей вещи пришлось прибавить семнадцать рублей, истраченные на агента. Жаловаться на агента любезному чиновнику, его рекомендовавшему, не имело, по мнению моего мужа, смысла: он прислал бы другого агента, и началась бы такая же канитель. Всего выгоднее было примириться с потерею и дать себе слово не обращаться впредь, в подобных случаях, к помощи этого почтенного учреждения.

 

V

1877 год. Покупка дома

Поездка в Мирополье. Предсказание Фильд

В начале 1877 года мы получили очень опечалившее нас известие: скончался А. К. Гриббе, хозяин старорусской дачи, на которой мы проживали последние четыре лета. Кроме искреннего сожаления о кончине доброго старичка, всегда так сердечно относившегося к нашей семье, нас с мужем обеспокоила мысль, к кому перейдет его дача и захочет ли будущий владелец ее иметь нас своими летними жильцами. Этот вопрос был для нас важен: за пять лет житья мы очень полюбили Старую Руссу и оценили ту пользу, которую минеральные воды и грязи принесли нашим деткам. Хотелось бы и впредь пользоваться ими. Но, кроме самого города, мы полюбили и дачу Гриббе, и нам казалось, что трудно будет найти что-нибудь подходящее к ее достоинствам. Дача г-на Гриббе была не городской дом, а скорее представляла собою помещичью усадьбу, с большим тенистым садом, огородом, сараями, погребом и пр. Особенно ценил в ней Федор Михайлович отличную русскую баню, находившуюся в саду, которою он, не беря ванн, часто пользовался.

Дача Гриббе стояла (и стоит) на окраине города близ Колом-ца, на берегу реки Перерытицы, обсаженной громадными вязами, посадки еще аракчеевских времен. По другие две стороны дома (вдоль сада) идут широкие улицы, и только одна сторона участка соприкасается с садом соседей. Федор Михайлович, боявшийся пожаров, сжигающих иногда целиком наши деревянные города (Оренбург), очень ценил такую уединенность нашей дачи. Мужу нравился наш тенистый сад, и большой мощеный двор, по которому он совершал необходимые для здоровья прогулки в дождливые дни, когда весь город утопал в грязи и ходить по немощеным улицам было невозможно. Но особенно нравились нам обоим небольшие, но удобно расположенные комнаты дачи, с их старинною, тяжелою, красного дерева мебелью и обстановкой, в которых нам так тепло и уютно жилось. К тому же мысль о том, что здесь родился наш милый Алеша, заставляла нас считать дом чем-то родным.

Мы некоторое время были встревожены возможностью потерять свой излюбленный уголок, но вскоре дело выяснилось: наследница г-на Гриббе уезжала из города, решила продать дом и запросили за него (вместе с обстановкой и даже десятью саженями дров) одну тысячу рублей, что горожанам Руссы показалось дорогою ценой. Денег своих в то время у нас не было, но мне так хотелось не упустить этой дачи, что я просила моего брата, Ивана Григорьевича, купить дом на свое имя, с тем, чтобы перепродать его нам, когда у нас будут деньги. Брат мой исполнил мою просьбу и купил дом, а я уже после смерти мужа купила у брата дом на свое имя.

Благодаря этой покупке, у нас, по словам мужа, «образовалось свое гнездо», куда мы с радостью ехали раннею весною и откуда так не хотелось нам уезжать позднею осенью. Федор Михайлович считал нашу старорусскую дачу местом своего физического и нравственного покоя и, помню, чтение любимых и интересных книг всегда откладывал до приезда в Руссу, где желаемое им уединение сравнительно редко нарушалось праздными посетителями.

В 1877 году мы продолжали издание «Дневника писателя», и хотя успех его, нравственный и материальный, возрастал, но возрастали вместе с ним и тяготы, связанные с издательством ежемесячного журнала: то есть рассылка номеров, ведение подписных книг, переписка с подписчиками и пр. и пр. Так как в этом деле я не имела помощников (кроме посыльного), то я страшно уставала, и это отразилось на моем доселе крепком здоровье. За два последние года я сильно похудела и начала кашлять. Мой добрый муж, всегда следивший за моим здоровьем, стал настаивать на полном для меня отдыхе в течение лета, но так как такого отдыха в Старой Руссе, имея на руках хозяйство, достигнуть было нельзя, то он и решил принять приглашение моего брата провести все лето у него в деревне. В начале мая мы всей семьей поехали в Курскую губернию, в имение брата «Малый Прикол» близ г. Мирополье.

Ясно помню наше тогдашнее продолжительное путешествие, с остановками в Москве и на больших железнодорожных станциях, где приходилось нашему поезду стоять часами ввиду передвижения войск, отправляемых на войну. На всех остановках Федор Михайлович закупал в буфете в большом количестве булки, пряники, папиросы, спички и нес в вагоны, где и раздавал вещи солдатам, а с иными из них долго беседовал.

Вспоминая это длинное путешествие, скажу, что меня всегда удивляло, что Федор Михайлович, иногда так легко раздражавшийся в обыденной жизни, был чрезвычайно удобным и терпеливым спутником в дороге: на все соглашался, не высказывал никаких претензий или требований, но, наоборот, изо всех сил старался облегчить мне и нянькам заботы о маленьких детях, так быстро устающих в дороге и начинающих капризничать. Меня прямо поражала способность мужа успокоить ребенка: чуть, бывало, кто из троих начинал капризничать, Федор Михайлович являлся из своего уголка (он садился в том же вагоне, но поодаль от нас), брал к себе капризничавшего и мигом его успокаивал. У мужа было какое-то особое уменье разговаривать с детьми, войти в их интересы, приобрести доверие (и это даже с чужими, случайно встретившимися детьми) и так заинтересовать ребенка, что тот мигом становился весел и послушен. Объясняю это его всегдашнею любовью к маленьким детям, которая подсказывала ему, как в данных обстоятельствах следует поступать.

В конце июня Федору Михайловичу пришлось из деревни поехать в Петербург, чтобы редактировать и выпустить в свет летний двойной номер «Дневника писателя» за май — нюнь. Одновременно с ним до станции Коренево поехала и я с двумя старшими детьми, направляясь на богомолье в Киев. Федор Михайлович придавал в воспитании своих детей большое значение ярким и светлым впечатлениям, испытанным ими в раннем детстве. Зная, что я давно мечтала побывать в Киеве и поклониться тамошним святыням, муж предложил мне воспользоваться его отсутствием и побывать в Киеве, что мы благополучно и исполнили.

Федор Михайлович удачно справился с выпуском и рассылкою летнего номера «Дневника писателя», но, к сожалению моему, испытал много беспокойства по поводу долгого неполучения от меня писем. Особенно его раздражало то обстоятельство, что я, по соглашению с ним, посылала ему письма чрез старшего дворника нашего дома. Под влиянием случившегося с ним приступа эпилепсии, муж совершенно забыл про наше соглашение и про то, что если б я посылала письма, адресуя прямо на его имя, то главный почтамт, имея сделанное им весною пред отъездом в деревню распоряжение, отсылал бы мои письма в Мирополье, как поступал со всею многочисленною корре-спонденциею, адресованною мужу на Петербург.

За последние годы Федор Михайлович много раз выражал сожаление, что ему никак не удается побывать в Даровом, в имении его покойной матери, где он по летам жил во времена своего детства. Ввиду того, что летом 1877 года Федор Михайлович чувствовал себя вполне здоровым, я уговорила его на обратном пути из Петербурга в Мирополье остановиться в Москве и оттуда съездить в Даровое. Федор Михайлович так и сделал и прожил у своей сестры, В. М. Ивановой (к которой перешло имение), двое суток. Родные его рассказывали мне потом, что в свой приезд муж мой посетил самые различные места в парке и окрестностях, дорогие ему по воспоминаниям, и даже сходил пешком (версты две от усадьбы) в любимую им в детстве рощу «Чермашню», именем которой он потом назвал рощу в романе «Братья Карамазовы». Заходил Федор Михайлович и в избы мужиков, своих сверстников, из которых многих он помнил. Старики и старухи и сверстники, помнившие его с детства, радостно его приветствовали, зазывали в избы и угощали чаем. Поездка в Даровое доставила много воспоминаний, о которых муж по приезде передавал нам с большим оживлением. Он обещал своим детям непременно поехать с ними в Даровое с целью показать все свои любимые места в парке. Исполняя это желание мужа показать своим детям места, где он провел свое детство, я в 1884 году поехала с детьми в Даровое, и мы, по указанию его родных, побывали везде, где в последний раз ходил Федор Михайлович.

Лето 1877 года прошло для всей нашей семьи весело и благополучно, и мы только жалели, что не могли остаться в деревне и на сентябрь. Но надо было выпускать в свет двойной летний номер, июль — август, и к концу августа мы вернулись в Петербург.

Началась обычная, полная мелких треволнений жизнь. Ежедневно стали посещать Федора Михайловича лица знакомые и незнакомые. В эту осень довольно часто бывал у нас большой поклонник таланта моего мужа, писатель Всеволод Серг. Соловьев. Однажды, придя к нам, он рассказал мужу, что познакомился с интересной дамой, г-жой Фильд, которая, определив очень верно его прошлую жизнь, предсказала ему некоторые факты, которые, к удивлению его, уже сбылись. Когда Соловьев направился домой, то вместе с ним вышел и мой муж, делавший по вечерам продолжительную прогулку. Дорогой муж спросил Соловьева, далеко ли живет г-жа Фильд, и, узнав, что она живет близко, предложил ему зайти к ней теперь же. Соловьев согласился, и они направились к гадалке. Г-жа Фильд, конечно, не имела понятия, кто был ее незнакомый гость, но то, что она предсказала Федору Михайловичу, в точности сбылось. Г-жа Фильд предсказала мужу, что в недалеком будущем его ожидает поклонение, великая слава, такая, какой он даже и вообразить себе не может, — и это предсказание сбылось на пушкинском празднестве! Сбылось, к большому нашему несчастию, и печальное ее предсказание о том, что в скором времени мужа постигнет семейное горе — умер наш милый Алеша! О печальном предсказании гадалки Федор Михайлович сообщил мне уже после нашей утраты.

По мере того как приближался конец года, Федор Михайлович стал задумываться над вопросом: продолжать ли ему в следующем году издание «Дневника писателя»? Денежным успехом этого издания муж был вполне доволен; отношение к нему общества, искреннее и доверчивое, выражавшееся в переписке с ним и многочисленных посещениях незнакомых лиц, было для него драгоценно, но потребность художественного творчества превозмогла, и Федор Михайлович решил прекратить издание «Дневника писателя» на два-три года и приняться за новый роман. Какие литературные задачи занимали и волновали моего мужа, можно судить по найденной после него памятной книжке, в которой 24 декабря 1877 года он записал:

«Memento. — На всю жизнь.

1. Написать русского Кандида.

2. Написать книгу об Иисусе Христе.

3. Написать свои воспоминания.

4. Написать поэму „Сороковины“. (Все это, кроме последнего романа и предполагаемого издания „Дневника“, то есть minimum на 10 лет деятельности, а мне теперь 56 лет)».

 

К 1877 году

В половине апреля Федору Михайловичу понадобилось по какому-то делу съездить в Государственный банк. Боясь, что мужа затруднит разыскивание отделения банка, которое было ему необходимо, я вызвалась его сопровождать. Проезжая по Невскому, мы заметили, что люди толпятся около продавцов газет. Мы остановили извозчика, я пробилась сквозь толпу и купила только что вышедшее объявление. Это был «Высочайший Манифест о вступлении российских войск в пределы Турции, данный в Кишиневе 12 апреля 1877 года». Манифест давно ожидали, но теперь объявление войны стало совершившимся фактом. Прочитав манифест, Федор Михайлович велел извозчику везти нас к Казанскому собору. В соборе было немало народу и служили непрерывные молебны перед иконой Казанской Божьей матери. Федор Михайлович тотчас скрылся в толпе. Зная, что в иные торжественные минуты он любит молиться в тиши, без свидетелей, я не пошла за ним и только полчаса спустя отыскала его в уголке собора, до того погруженного в молитвенное и умиленное настроение, что в первое мгновение он меня не признал. О поездке в банк не было и речи, так сильно был потрясен Федор Михайлович происшедшим событием и его великими последствиями для столь любимой им родины. Манифест муж мой отложил в число своих важных бумаг, и он находится в его архиве.

 

VI

1877 год

В ноябре 1877 года Федор Михайлович находился в очень грустном настроении: умирал Н. А. Некрасов, давно страдавший какою-то мучительной болезнью. С Некрасовым для мужа соединялись воспоминания о его юности, о начале его литературной карьеры. Ведь Некрасов был один из первых, кто признал талант Федора Михайловича и содействовал его успеху в тогдашнем интеллигентном обществе. Правда, впоследствии они оба разошлись в политических убеждениях и в шестидесятых годах между журналами «Время» и «Современник» шла ожесточенная полемическая борьба. Но Федор Михайлович не помнил зла, и когда Некрасов предложил ему поместить свой роман в «Отечественных записках», то он согласился и возобновил свои дружелюбные отношения к бывшему другу юности. Некрасов искренно отвечал на них.

Узнав, что Некрасов опасно болен, Федор Михайлович стал часто заходить к нему — узнать о здоровье. Иной раз просил ради него не будить больного, а лишь передать ему сердечное приветствие. Иногда муж заставал Некрасова бодрствующим, и тогда тот читал мужу свои последние стихотворения и, указывая на одно из них — «Несчастные» (под именем «Крота»), — сказал: «Это я про вас написал!», что чрезвычайно тронуло мужа. Вообще последние свидания с Некрасовым оставили в Федоре Михайловиче глубокое впечатление, а потому когда 27 декабря он узнал о кончине Некрасова, то был огорчен до глубины души. Всю ту ночь он читал вслух стихотворения усопшего поэта, искренно восхищаясь многими из них и признавая их настоящими перлами русской поэзии. Видя его крайнее возбуждение и опасаясь приступа эпилепсии, я до утра просидела у мужа в кабинете и из его рассказов узнала несколько неизвестных для меня эпизодов их юношеской жизни.

Федор Михайлович бывал на панихидах по Некрасове и решил поехать на вынос его тела и на его погребение. Рано утром 30 декабря мы приехали на Литейную к дому Краевского, где жил Некрасов, и здесь застали массу молодежи с лавровыми венками в руках. Федор Михайлович провожал гроб до Итальянской улицы, но так как идти с обнаженной головой в сильный мороз было опасно, то я уговорила мужа поехать домой, а затем через два часа приехать в Новодевичий монастырь к отпеванию. Так и сделали, и в полдень были в монастыре.

Постояв с полчаса в жаркой церкви, Федор Михайлович решил выйти на воздух. Вышел с нами и Ор. Ф. Миллер, и мы вместе пошли искать будущую могилу Некрасова. Тишина кладбища произвела на Федора Михайловича умиротворяющее впечатление, и он сказал мне: «Когда я умру, Аня, похорони меня здесь или где хочешь, но запомни, не хорони меня на Волковом кладбище, на Литераторских мостках. Не хочу я лежать между моими врагами, довольно я натерпелся от них при жизни!»

Мне было очень тяжело слышать его распоряжения насчет похорон; я стала его уговаривать, уверять, что он вполне здоров и что ему незачем думать о смерти. Желая изменить его грустное настроение, я стала фантазировать насчет его будущих похорон, умоляя жить на свете как можно дольше.

— Ну, не хочешь на Волковом, я похороню тебя в Невской лавре, рядом с Жуковским, которого ты так любишь. Только не умирай, пожалуйста! Я позову невских певчих, а обедню служить будет архиерей, даже два. И знаешь, я сделаю, что за тобой пойдет не только эта громадная толпа молодежи, а весь Петербург, тысяч шестьдесят — восемьдесят. И венков будет втрое больше. Видишь, какие блестящие похороны я обещаю тебе устроить, но под одним условием, чтобы ты жил еще много, много лет! Иначе я буду слишком несчастна!

Я нарочно высказывала свои гиперболические обещания, зная, что это может отвлечь Федора Михайловича от угнетавшей его в ту минуту мысли, и мне удалось этого добиться. Федор Михайлович улыбнулся и сказал:

— Хорошо, хорошо, постараюсь пожить дольше!

Op. Ф. Миллер сказал что-то о моей богатой фантазии, и разговор перешел на другое.

На могиле Некрасова окружавшая ее толпа молодежи, после нескольких речей сотрудников «Отечественных записок», потребовала, чтобы Достоевский сказал свое слово. Федор Михайлович, глубоко взволнованный, прерывающимся голосом произнес небольшую речь, в которой высоко поставил талант почившего поэта и выяснил ту большую потерю, которую с его кончиною понесла русская литература. Это было, по мнению многих, самое задушевное слово, сказанное над раскрытой могилой Некрасова. Эта речь, значительно распространенная, была напечатана в декабрьском номере «Дневника писателя» за 1877 год. Она содержала в себе следующие главы: I. Смерть Некрасова. — О том, что сказано было на его могиле. II. Пушкин, Лермонтов и Некрасов. III. Поэт и гражданин. — Общие толки о Некрасове как о человеке. IV. Свидетель в пользу Некрасова. По мнению многих литераторов, статья эта представляла лучшую защитительную речь Некрасова как человека, кем-либо написанную из тогдашних критиков.

 

Глава девятая

1878–1879 ГГ

 

I

Великим постом 1878 года Вл. С. Соловьев прочел ряд философских лекций, по поручению Общества любителей духовного просвещения, в помещении Соляного городка. Чтения эти собирали полный зал слушателей; между ними было много и наших общих знакомых. Так как дома у нас все было благополучно, то на лекции ездила и я вместе с Федором Михайловичем.

Возвращаясь с одной из них, муж спросил меня:

— А не заметила ты, как странно относился к нам сегодня Николай Николаевич (Страхов)? И сам не подошел, как подходил всегда, а когда в антракте мы встретились, то он еле поздоровался и тотчас с кем-то заговорил. Уж не обиделся ли он на нас, как ты думаешь?

— Да и мне показалось, будто он нас избегал, — ответила я. — Впрочем, когда я ему на прощанье сказала: «Не забудьте воскресенья», — он ответил: «Ваш гость».

Меня несколько тревожило, не сказала ли я, по моей стремительности, что-нибудь обидного для нашего обычного воскресного гостя. Беседами со Страховым муж очень дорожил и часто напоминал мне перед предстоящим обедом, чтоб я запаслась хорошим вином или приготовила любимую гостем рыбу.

В ближайшее воскресенье Николай Николаевич пришел к обеду, и я решила выяснить дело и прямо спросила, не сердится ли он на нас.

— Что это вам пришло в голову, Анна Григорьевна? — спросил Страхов.

— Да нам с мужем показалось, что вы на последней лекции Соловьева нас избегали.

— Ах, это был особенный случай, — засмеялся Страхов. — Я не только вас, но и всех знакомых избегал. Со мной на лекцию приехал граф Лев Николаевич Толстой. Он просил его ни с кем не знакомить, вот почему я ото всех и сторонился.

— Как! С вами был Толстой! — с горестным изумлением воскликнул Федор Михайлович. — Как я жалею, что я его не видал! Разумеется, я не стал бы навязываться на знакомство, если человек этого не хочет. Но зачем вы мне не шепнули, кто с вами? Я бы хоть посмотрел на него!

— Да ведь вы по портретам его знаете, — смеялся Николай Николаевич.

— Что портреты, разве они передают человека? То ли дело увидеть лично. Иногда одного взгляда довольно, чтобы запечатлеть человека в сердце на всю свою жизнь. Никогда не прощу вам, Николай Николаевич, что вы его мне не указали!

И в дальнейшем Федор Михайлович не раз выражал сожаление о том, что не знает Толстого в лицо.

 

II

К воспоминаниям 1878 года

16 мая 1878 года нашу семью поразило страшное несчастие: скончался наш младший сын Леша. Ничто не предвещало постигшего нас горя: ребенок был все время здоров и весел. Утром в день смерти он еще лепетал на своем не всем понятном языке и громко смеялся с старушкой Прохоровной, приехавшей к нам погостить пред нашим отъездом в Старую Руссу. Вдруг личико ребенка стало подергиваться легкою судорогою; няня приняла это за родимчик, случающийся иногда у детей, когда у них идут зубы; у него же именно в это время стали выходить коренные. Я очень испугалась и тотчас пригласила всегда лечившего у нас детского доктора, Гр. А. Чошина, который жил неподалеку и немедленно пришел к нам. По-видимому, он не придал особенного значения болезни, что-то прописал и уверил, что родимчик скоро пройдет. Но так как судороги продолжались, то я разбудила Федора Михайловича, который страшно обеспокоился. Мы решили обратиться к специалисту по нервным болезням, и я отправилась к профессору Успенскому. У него был прием, и человек двадцать сидело в его зале. Он принял меня на минуту и сказал, что как только отпустит больных, то тотчас приедет к нам; прописал что-то успокоительное и велел взять подушку с кислородом, который и давать по временам дышать ребенку. Вернувшись домой, я нашла моего бедного мальчика в том же положении: он был без сознания и от времени до времени его маленькое тело сотрясалось от судорог. Но, по-видимому, он не страдал: стонов или криков не было. Мы не отходили от нашего маленького страдальца и с нетерпением ждали доктора. Около двух часов он наконец явился, осмотрел больного и сказал мне: «Не плачьте, не беспокойтесь, это скоро пройдет!» Федор Михайлович пошел провожать доктора, вернулся страшно бледный и стал на колени у дивана, на который мы переложили малютку, чтоб было удобнее смотреть его доктору. Я тоже стала на колени рядом с мужем, хотела его спросить, что именно сказал доктор (а он, как я узнала потом, сказал Федору Михайловичу, что уже началась агония), но он знаком запретил мне говорить. Прошло около часу, и мы стали замечать, что судороги заметно уменьшаются. Успокоенная доктором, я была даже рада, полагая, что его подергивания переходят в спокойный сон, может быть, предвещающий выздоровление. И каково же было мое отчаяние, когда вдруг дыхание младенца прекратилось и наступила смерть. Федор Михайлович поцеловал младенца, три раза его перекрестил и навзрыд заплакал. Я тоже рыдала; горько плакали и наши детки, так любившие нашего милого Лешу.

Федор Михайлович был страшно поражен этой смертью. Он как-то особенно любил Лешу, почти болезненною любовью, точно предчувствуя, что его скоро лишится. Федора Михайловича особенно угнетало то, что ребенок погиб от эпилепсии, — болезни, от него унаследованной. Судя по виду, Федор Михайлович был спокоен и мужественно выносил разразившийся над нами удар судьбы, но я сильно опасалась, что это сдерживание своей глубокой горести фатально отразится на его и без того пошатнувшемся здоровье. Чтобы хоть несколько успокоить Федора Михайловича и отвлечь его от грустных дум, я упросила Вл. С. Соловьева, посещавшего нас в эти дни нашей скорби, уговорить Федора Михайловича поехать с ним в Оптину Пустынь, куда Соловьев собирался ехать этим летом. Посещение Оптиной Пустыни было давнишней мечтою Федора Михайловича, но так трудно было это осуществить. Владимир Сергеевич согласился мне помочь и стал уговаривать Федора Михайловича отправиться в Пустынь вместе. Я подкрепила своими просьбами, и тут же было решено, что Федор Михайлович в половине июня приедет в Москву (он еще ранее намерен был туда ехать, чтобы предложить Каткову свой будущий роман) и воспользуется случаем, чтобы съездить с Вл. С. Соловьевым в Оптину Пустынь. Одного Федора Михайловича я не решилась бы отпустить в такой отдаленный, а главное, в те времена столь утомительный путь. Соловьев хоть и был, по моему мнению, «не от мира сего», но сумел бы уберечь Федора Михайловича, если б с ним случился приступ эпилепсии.

На меня смерть нашего дорогого мальчика произвела потрясающее впечатление; я до того потерялась, до того грустила и плакала, что никто меня не узнавал. Моя обычная жизнерадостность исчезла, равно как и всегдашняя энергия, на место которой явилась апатия. Я охладела ко всему: к хозяйству, делам и даже к собственным детям — и вся отдалась воспоминаниям последних трех лет. Многие мои сомнения, мысли и даже слова запечатлены Федором Михайловичем в «Братьях Карамазовых» в главе «Верующие бабы», где потерявшая своего ребенка женщина рассказывает о своем горе старцу Зосиме.

Федор Михайлович очень мучился моим состоянием: он уговаривал, упрашивал меня покориться воле Божьей, с смирением принять ниспосланное на нас несчастие, пожалеть его и детей, к которым, по его мнению, я стала «равнодушна». Его уговоры и увещания на меня подействовали, и я поборола себя, чтобы своею экспансивной горестью не расстраивать еще более моего несчастного мужа.

Тотчас после похорон Алеши (мы похоронили его на Больше-Охтенском кладбище) мы переехали в Старую Руссу, а затем 20 июня Федор Михайлович уже был в Москве. Здесь ему очень скоро удалось сговориться с редакцией «Русского вестника» по поводу напечатания в следующем, 1879 году нового его романа. Окончив это дело, Федор Михайлович поехал в Оптину Пустынь. История его путешествия или, вернее, «блужданий» с Вл. С. Соловьевым описана моим мужем в его письме ко мне от 29 июня 1878 года.

Вернулся Федор Михайлович из Оптиной Пустыни как бы умиротворенный и значительно успокоившийся и много рассказывал мне про обычаи Пустыни, где ему привелось пробыть двое суток. С тогдашним знаменитым старцем, о. Амвросием, Федор Михайлович виделся три раза: раз в толпе при народе и два раза наедине, и вынес из его бесед глубокое и проникновенное впечатление. Когда Федор Михайлович рассказал старцу о постигшем нас несчастии и о моем слишком бурно проявившемся горе, то старец спросил его, верующая ли я, и когда Федор Михайлович отвечал утвердительно, то просил его передать мне его благословение, а также те слова, которые потом в романе старец Зосима сказал опечаленной матери… Из рассказов Федора Михайловича видно было, каким глубоким сердцеведом и провидцем был этот всеми уважаемый старец.

Вернувшись осенью в Петербург, мы не решились остаться на квартире, где все было полно воспоминаниями о нашем умершем мальчике и поселились в Кузнечном переулке, в доме № 5, где через два с половиной года было суждено судьбою умереть моему мужу.

Квартира наша состояла из шести комнат, громадной кладовой для книг, передней и кухни и находилась во втором этаже. Семь окон выходили на Кузнечный переулок, и кабинет мужа находился там, где прибита в настоящее время мраморная доска. Парадный вход (ныне заделанный) расположен под нашей гостиной (рядом с кабинетом).

Как ни старались мы с мужем покориться воле Божьей и не тосковать, забыть нашего милого Лешу мы не могли, и вся осень и наступившая зима были омрачены печальными воспоминаниями. Потеря наша повлияла на мужа в том отношении, что он, и всегда страстно относившийся к своим деткам, стал их еще сильнее любить и сильнее за них тревожиться.

Внешняя жизнь шла по-прежнему: Федор Михайлович усиленно работал над планом своего нового произведения (составление плана романа всегда было главным делом в его литературных работах и самым трудным, так как планы некоторых романов, например романа «Бесы», переделывались иногда по нескольку раз). Работа шла настолько успешно, что уже в декабре 1878 года, кроме составленного плана, было написано около десяти печатных листов романа «Братья Карамазовы», которые и были напечатаны в январской книжке «Русского вестника» за 1879 год.

В декабре 1878 года (14-го) Федор Михайлович принимал участие в литературно-музыкальном вечере в зале Благородного собрания в пользу Бестужевских курсов. Он прочел из романа «Униженные» «рассказ Нелли». Что всех слушателей поразило в чтении Федора Михайловича — это было необыкновенное простодушие, искренность, как будто читал не автор, а рассказывала про свою горькую жизнь девушка-подросток. Было особенное искусство в том, чтобы столь простым чтением произвести на слушателей неизгладимое впечатление. Курсистки чрезвычайно горячо принимали читавшего, и, я помню, мужу было очень приятно быть среди этой восторженной молодежи, так искренно к нему относившейся. Впоследствии Федор Михайлович с особенным удовольствием откликался на зовы читать в пользу учащегося юношества.

<…>

 

IV

1878 год. Приезд поклонницы

Как-то раннею весною 1878 года мы мирно всей семьей сидели за обедом. Освежившись долгой прогулкой, Федор Михайлович был в очень хорошем настроении и весело беседовал с детьми. Вдруг раздался сильный звонок, девушка побежала отворить, и мы чрез полуоткрытую в переднюю дверь услышали, как чей-то женский, несколько визгливый голос произнес:

— Жив еще?

Девушка, не понявшая вопроса, молчала.

— Я спрашиваю, жив ли еще Федор Михайлович?

— Они живы-с, — ответила оторопевшая девушка.

Я хотела пойти узнать, в чем дело, но Федор Михайлович, сидевший ближе к двери, опередил меня, быстро вскочил и почти выбежал в переднюю.

К нему навстречу поднялась со стула немолодая дама, которая, простирая к нему руки, воскликнула:

— Вы живы, Федор Михайлович? Как я рада, что вы еще живы!

— Но, сударыня, что с вами? — воскликнул в свою очередь изумленный Федор Михайлович. — Я жив и намерен еще долго жить!

— А у нас в Харькове разнеслись слухи, — говорила в волнении дама, — что жена ваша вас бросила, что от измены ее вы тяжко заболели и лежите без помощи, и я тотчас выехала, чтоб за вами ухаживать. Я к вам прямо с машины!

Слыша возгласы, я тоже вышла в переднюю и нашла Федора Михайловича в полном негодовании.

— Слышишь, Аня, — обратился он ко мне, — какие-то негодяи распустили сплетню, будто ты от меня убежала, как это тебе покажется? Нет, как это тебе покажется?!!

— Да успокойся, дорогой, не волнуйся, — говорила я, — это какое-нибудь недоразумение. Уйди, пожалуйста, тебя в передней продует. — И я потихонечку потянула Федора Михайловича в сторону столовой. Он меня послушался, ушел, и еще долго слышались из столовой его негодующие восклицания.

Я же разговаривала с незнакомкою, которая оказалась учительницею, очень доброю, но не особенно, должно быть, умною особой. Ее, кажется, прельстила мысль ухаживать за знаменитым писателем, которого покинула негодная жена, и возможно, что проводить его в лучший мир, а затем гордиться остальную жизнь тем, что он скончался на ее руках. Мне было донельзя жаль бедную незнакомку, очевидно, серьезно взволнованную, и, извинившись, я отошла на минутку в столовую и сказала мужу, что хочу накормить ее обедом.

Федор Михайлович замахал руками и зашептал; «Да, позови ее, только дай мне сначала уйти!», вскочил с места и ушел к себе.

Я вернулась к незнакомке и предложила ей отдохнуть и пообедать, но она, видимо, огорченная сделанным ей мужем моим приемом, отказалась и попросила только горничную отнести до извозчика ее довольно большую плетеную корзину, которую за ней принес дворник. Я не стала настаивать, но осведомилась, где она остановится и как ее фамилия и имя-отчество.

Вернувшись к мужу, я нашла его в большом раздражении.

— Нет, ты подумай только, — говорил он, в волнении ходя по комнате, — какую низость придумали: ты меня бросила! Какая подлая клевета! Какой это враг сочинил?

Мысль, что меня могли оклеветать, наиболее поразила мужа в этом инциденте. Видя, что это сравнительно неважное происшествие так сильно его обеспокоило, я предложила ему написать в Харьков к своему старинному другу, профессору Н. Н. Бекетову, и расспросить его, какие слухи там о нас ходят. Муж принял мой совет, в тот же вечер написал Бекетову и немного успокоился. На другой же день он просил меня навестить незнакомку, но я ее не застала: она еще утром уехала обратно.

 

V

1879 год

Первые два месяца наступившего года прошли для нас спокойно: Федор Михайлович усиленно работал над романом, и работа ему давалась. В начале марта мужу пришлось принять участие в нескольких литературных вечерах. Так, 9 марта муж читал в пользу Литературного фонда в зале Благородного собрания. В этом вечере приняли участие наши лучшие писатели: Тургенев, Салтыков, Потехин и другие. Федор Михайлович выбрал для чтения «Рассказ по секрету» из «Братьев Карамазовых», прочел превосходно и своим чтением вызвал шумные овации. Успех литературного вечера был так велик, что решили повторить его 16 марта почти с теми же (кроме Салтыкова) исполнителями. Во время чтения 16 марта мужу был поднесен букет цветов от лица слушательниц Высших женских курсов. На ленте, расшитой в русском вкусе, находилась сочувственная чтецу надпись.

Около двадцатых чисел марта с мужем произошел неприятный случай, который мог иметь печальные последствия. Когда Федор Михайлович, по обыкновению, совершал свою предобеденную прогулку, его на Николаевской улице нагнал какой-то пьяный человек, который ударил его по затылку с такою силой, что муж упал на мостовую и расшиб себе лицо в кровь. Мигом собралась толпа, явился городовой, и пьяного повели в участок, а мужа пригласили пойти туда же. В участке Федор Михайлович просил полицейского офицера отпустить его обидчика, так как он его прощает. Тот пообещал, но так как назавтра о «нападении» появилось в газетах, то, ввиду литературного имени потерпевшего, составленный полицией протокол был передан на рассмотрение мирового судьи 13-го участка, г-на Трофимова. Недели через три Федор Михайлович был вызван на суд. На разбирательстве ответчик, оказавшийся крестьянином Федором Андреевым, объяснил, что был «зело выпимши и только слегка дотронулся до „барина“, который от этого и с ног свалился». Федор Михайлович заявил на суде, что прощает обидчика и просит не подвергать его наказанию. Мировой судья, снисходя к его просьбе, постановил, однако, «за произведение шума» и беспорядка на улице подвергнуть крестьянина Андреева денежному штрафу в шестнадцать рублей, с заменою арестом при полиции на четыре дня. Муж мой подождал своего обидчика у подъезда и дал ему шестнадцать рублей для уплаты наложенного штрафа.

На пасхальных праздниках (3 апреля) в Соляном городке состоялось литературное чтение в пользу Фребелевского общества; на нем Федор Михайлович прочел «Мальчика у Христа на елке». Ввиду того, что праздник был детский, муж пожелал взять на него и своих детей, чтобы они могли услышать, как он читает с эстрады, и увидеть, с какою любовью встречает его публика. Прием и на этот раз был восторженный, и группа маленьких слушателей поднесла чтецу букет цветов. Федор Михайлович оставался до конца праздника, расхаживая со своими детьми по залам, любуясь на игры детей и радуясь их восхищению доселе невиданными зрелищами.

На Пасхе же Федор Михайлович читал в помещении Александровской женской гимназии в пользу Бестужевских курсов. Он выбрал сцену из «Преступления и наказания» и произвел своим чтением необыкновенный эффект. Курсистки не только горячо аплодировали Федору Михайловичу, но в антрактах окружали его, беседовали с ним, просили высказаться о разных интересовавших их вопросах, а когда, в конце вечера, он собрался уходить, то громадною толпой, в двести или более человек, бросились вслед за ним по лестнице до самой прихожей, где и стали помогать ему одеваться. Я стояла рядом с мужем, но стремительно бросившаяся толпа меня оттеснила, и я осталась далеко позади, уверенная, что муж без меня не уедет. Действительно, надев пальто, Федор Михайлович оглянулся и, не видя меня, жалобным голосом проговорил: «Где же моя жена? Она была со мной. Отыщите ее, прошу вас», — обращался муж к окружавшим его почитательницам, и те дружно принялись выкрикивать мое имя. К счастью, меня не пришлось долго звать, и я тотчас подошла к мужу.

Наступила весна, и мы, по обыкновению, стали спешить с отъездом в Старую Руссу, тем более что Федору Михайловичу было предписано профессором Кошлаковым непременно поехать в Эмс, а мужу хотелось пожить с семьей на даче и, если удастся, на свободе поработать.

На наше горе, весна была холодная и дождливая, и муж не только на даче не поправился, а даже похудел, что нас всех очень огорчило.

Зато лето началось для нас очень приятно: в Руссу приехала на сезон А. В. Жаклар-Корвин с семьей, которую мы оба очень любили. Муж почти каждый день, возвращаясь с прогулки, заходил побеседовать с умной и доброй женщиной, имевшей значение в его жизни.

Во второй половине июля (18-го) Федор Михайлович выехал за границу и 24-го был в Эмсе. Остановился на прежней квартире в Ville d’Alger и направился к своему доктору, г-ну Орту. Хотя прошло уже три года со времени последнего приезда мужа, но доктор его узнал и даже утешил обещанием, что «Кренхен его воскресит». «Нашел (писал мне муж от 25 июля), что у меня какая-то часть легкого сошла с своего места и переменила положение, равно как и сердце переменило свое прежнее положение и находится в другом — все вследствие эмфиземы, хотя, — прибавил в утешение, — сердце совершенно здорово, а все эти перемены мест тоже немного значат и не грозят особенно. Конечно, он, как доктор, обязан даже говорить утешительные вещи, но если эмфизема еще только в начале уже произвела такие эффекты, то что же будет потом? Впрочем, я сильно надеюсь на воды».

Объяснения доктора Орта меня чрезвычайно смутили и обеспокоили, так как я, видя последние годы мужа бодрым и сильным, не предполагала, что болезнь его сделала такие зловещие успехи. Но зная, что питье Кренхена всегда приносило мужу большую пользу, я утешала себя мыслью, что улучшение здоровья произойдет и на этот раз.

Рассчитывала я очень на то, что Федор Михайлович встретит кого-либо из своих приятных ему знакомых, что встречи его развлекут и он не будет так скучать, как скучал всегда, когда приходилось разлучаться с семьей. Но, к искреннему моему сожалению, мои надежды не осуществились: за все пятинедельное пребывание мужа в Эмсе не встретилось ни единого знакомого лица, и он горько жаловался на свое полнейшее одиночество. «В довершение досады и в читальне оказались только „Московские ведомости“, страшно опаздывающие, и мерзкий „Голос“, который меня только бесит. Все развлечение — смотреть на детей, которых здесь много, и разговаривать с ними. Да и тут пакости: сегодня встречаю ребенка, идущего в школу в толпе других, пяти лет, идет, закрывает ладонями глаза и плачет. Спрашиваю, что с ним, и узнаю от прохожих немцев, что у него уже целый месяц воспаление в глазах (сильное мучение), а отец, сапожник, не хочет свести его к доктору, чтобы не истратить несколько пфеннигов на лекарство. Это меня ужас как расстроило, и вообще нервы у меня ходят, и я очень угрюм. Нет, Аня, скука не ничего. При скуке и работа мучение. Да и лучше каторга, нет, каторга лучше была!»

Письма Федора Михайловича ко мне были самые грустные. В письме от 13 августа муж пишет: «Известие о бедной Эмилии Федоровне очень меня опечалило. Правда, оно шло к тому, с ее болезнью нельзя было долго жить. Но у меня с ее смертью кончилось как бы все, что еще оставалось на земле для меня от памяти брата. Остался один Федя, Федор Михайлович, которого я нянчил на руках. Остальные дети брата выросли как-то не при мне. Напиши Феде о моем глубоком сожалении, я же не знаю, куда писать ему… Представь, какой я видел сон 5-го числа (я записал число): вижу брата, он лежит на постели, а на шее у него перерезана артерия, и он истекает кровью, я же в ужасе думаю — бежать к доктору, и между тем останавливает мысль, что ведь он весь истечет кровью до доктора. Странный сон, и главное, 5 августа, накануне ее смерти. Я не думаю, чтоб я был очень перед ней виноват: когда можно было, я помогал, и перестал помогать постоянно, когда уже были ближайшие ей помощники, сын и зять. В год же смерти брата я убил на их дело, не рассуждая и не сожалея, не только все мои 10 000, но и пожертвовал даже моими силами, именем литературным, которое отдал на позор с провалившимся изданием, работал, как вол, даже брат покойный не мог бы упрекнуть меня с того света».

В конце письма прибавляет: «Завтра останется ровно две недели моему здешнему молчанию, ибо это не уединение только, а молчание. Я совсем разучился говорить, говорю даже сам с собой, как сумасшедший».

В письме от 16 августа муж пишет мне: «Я от уединения стал мнителен, и мне все мерещится что ни есть худого и безотрадного. Тоска моя такая, что и не опишешь: забыл говорить даже, удивляюсь на себя, даже если случайно произнесу громкое слово. Голосу своего вот уже четвертую неделю не слышу».

Я тоже очень мучилась тяжелым душевным состоянием мужа, особенно зная, что, кроме того, он беспокоится насчет присылки обещанных мною денег; выслать же деньги я не могла, так как произошло недоразумение с редакцией «Русского вестника»: редакция прислала мне перевод на контору Ахенбах и Колли в Петербурге. Так как я дала слово мужу, что не оставлю детей ни на один день, то поехать за деньгами я не могла, и мне пришлось отослать обратно перевод и просить выслать деньги наличными на Старую Руссу. Как только деньги были мною получены, я тотчас выслала их мужу.

 

VI

1879 год. Мысль о покупке имения

Задумываясь о судьбе семьи в случае ослабления своей литературной деятельности или смерти, Федор Михайлович часто останавливался на мысли, когда мы расплатимся с долгами, купить небольшое имение и жить отчасти на доходы с него. В письме из Эмса от 13 августа 1879 года муж писал мне: «Я все, голубчик мой, думаю о моей смерти сам (серьезно здесь думаю) и о том, с чем оставлю тебя и детей. Все считают, что у нас есть деньги, а у нас ничего. Теперь у меня на шее Карамазовы, надо кончить хорошо, ювелирски отделать, а вещь эта трудная и рискованная, много сил унесет. Но вещь тоже и роковая: она должна установить имя мое, иначе не будет никаких надежд. Кончу роман и в конце будущего года объявлю подписку на „Дневник“ и на подписные деньги куплю имение, а жить и издавать „Дневник“ до следующей подписки протяну как-нибудь продажей книжонок. Нужна энергическая мера, иначе никогда ничего не будет. Но довольно, еще успеем переговорить и наспориться с тобою, потому что ты не любишь деревни, а у меня все убеждения, что 1) деревня есть капитал, который к возрасту детей утроится, и 2) что тот, кто владеет землею, участвует и в политической власти над государством. Это будущее детей и определение того, чем они будут: твердыми ли и самостоятельными гражданами (никого не хуже) или стрюцкими».

В одном из следующих писем нахожу: «Я здесь все мечтаю об устройстве будущего и о том, как бы купить имение. Поверишь ли, чуть не помешался на этом. За деток и за судьбу их трепещу».

В принципе я совершенно была согласна в этом вопросе с мужем, но находила, что при наших обстоятельствах мысль об обеспечении судьбы детей имением могла оказаться неосуществимою. Первый и главный вопрос заключался в том: кто же будет заниматься имением, если б и удалось его приобрести? Федор Михайлович хоть и понимал в сельском хозяйстве, но, занятый литературным трудом, навряд ли мог бы принимать в нем деятельное участие. Я же ничего не понимала в деревенском хозяйстве, и, вероятно, прошло бы несколько лет, прежде чем я бы его изучила или приспособилась бы к этому вполне незнакомому для меня делу. Оставалось поручить имение управляющему, но по опыту многих знакомых помещиков я предвидела, к какому результату может привести хозяйничание иного управляющего.

Но Федор Михайлович так твердо установился на этой утешавшей его мысли, что мне было искренно жаль ему противоречить, и я просила его только выждать, когда нам выделят, наконец, нашу долю в наследстве после тетки мужа, А. Ф. Куманиной, и уже на выделенной нам земле начать помаленьку устраивать хозяйство. Федор Михайлович согласился со мной и решил оставлять деньги за роман «Братья Карамазовы» в редакции «Русского вестника», чтобы иметь их в запасе, когда они понадобятся на устройство имения.

Наследство после А. Ф. Куманиной досталось нам еще в начале семидесятых годов. Оно состояло из имения в количестве 6000 десятин, находившихся в ста верстах от Рязани, близ поселка Спас-Клепики. На долю четырех братьев Достоевских (которым приходилось уплатить сестрам деньги) досталась одна треть имения, около двух тысяч десятин; из них на долю Федора Михайловича приходилось пятьсот десятин.

Так как наследников после Куманиной оказалось много, то сговориться с ними представляло большие трудности. Продать имение целиком — не находилось покупателей, а между тем с нас, как и с прочих сонаследников, требовались деньги на уплату повинностей; поверенный наш тоже требовал деньги на поездки в имение, бумаги, судебные расходы и пр., так что наследство это доставляло нам только одни неприятности и расходы.

Наконец, наследники пришли к решению взять землю натурой, но так как земля была разнообразная, от векового леса до сплошных болот, то мы с мужем решили получить значительно меньше десятин, но лишь бы земля была хорошего качества. Но чтоб выбрать участок, следовало съездить и осмотреть имение. Каждую весну заходил разговор о съезде всех наследников в имение с целью выбрать и отмежевать на свою долю известное количество десятин. Но всегда случалось, что то одному, то другому из сонаследников нельзя было приехать, и дело отлагалось на следующий год. Наконец, летом 1879 года наследники решили собраться в Москве с целью войти в какое-либо окончательное соглашение, и если это удастся, то всем проехать в Рязань, а оттуда в имение, и там на месте решить дело окончательно.

Федор Михайлович в то время лечился в Эмсе, и возвращение его ожидалось чрез месяц. Упустить представлявшийся случай покончить с этим столь тяготившим нас вопросом было бы жаль. С другой стороны, я была в затруднении — извещать ли мужа о предполагаемой поездке в имение, тем более что она могла и не состояться? Зная, как страстно Федор Михайлович любит своих детей и трепещет за их жизнь, я боялась известием о продолжительной поездке обеспокоить его и тем повредить его лечению. К счастью, я получила еще заранее согласие мужа повести детей в монастырь св. Нила Столбенского (в ста верстах от Руссы), и так как поездка должна была продлиться с неделю, то я решила сначала заехать на два, на три дня в Москву. Но, приехав туда и застав главных сонаследников, направлявшихся в имение, я решила воспользоваться случаем и поехала вместе с детьми, чтобы осмотреть землю и наметить то, что более всего подходило бы к желаниям мужа.

Поездка наша в имение, продолжавшаяся около десяти дней, обошлась вполне благополучно, и мне удалось выбрать на долю мужа двести десятин строевого леса в так называемой Пехорке и сто десятин земли полевой. Федор Михайлович был доволен моим выбором, но в своих письмах из Эмса меня жестоко разбранил за мою «скрытность». Мне самой всегда было тяжело скрывать что-либо от Федора Михайловича, но иногда это было необходимо и именно ради того, чтобы не тревожить его и волнениями (которых можно было избежать) не вызвать лишний раз приступа эпилепсии, последствия которой так тягостны для мужа, особенно когда приступ случался вдали от семьи.

В начале сентября мы вернулись из Руссы, и у нас началась наша обычная жизнь: к двум часам у нас собиралось несколько человек, частью знакомых, частью незнакомых, которые по очереди входили к Федору Михайловичу и иной раз просиживали у него по часу. Зная, как утомительно действуют на мужа продолжительные разговоры, я иногда посылала горничную просить мужа выйти ко мне на минуту, и когда он приходил, давала ему стакан свежезаваренного чаю. Он наскоро выпивал, спрашивал о детях и спешил к своему собеседнику. Иногда, ввиду чересчур затянувшейся беседы, приходилось вызывать Федора Михайловича в столовую с тем, чтоб он принял какую-нибудь депутацию, пришедшую просить его читать на литературном вечере (в пользу какого-нибудь учреждения) или повидался с кем-нибудь из друзей, которым было трудно выждать очередь незнакомых посетителей.

В эту зиму симпатии общества к Федору Михайловичу (благодаря успеху «Братьев Карамазовых») еще более увеличились, и он стал получать почетные приглашения и билеты на балы, литературные вечера и концерты. Приходилось писать любезные отказы, благодарственные письма, а иногда, не желая обидеть приглашавших, муж направлял меня, и я, проскучав часа два, разыскивала учредительниц праздника и от имени мужа приносила благодарность за любезность и извинения его, что, по случаю спешной работы, он не мог быть на вечере. Все это усложняло нашу жизнь и мало приносило удовольствия.

В декабре 1879 года Федору Михайловичу пришлось несколько раз участвовать в литературных чтениях. Так, 16 декабря он читал в пользу общества вспомоществования нуждающимся ученикам Ларинской гимназии. Прочел он «Мальчик у Христа на елке». Чтение было дневное, в час дня. В числе участвовавших был актер, знаменитый рассказчик И. Ф. Горбунов, и я запомнила, что, благодаря его присутствию, в читательской все были чрезвычайно оживлены. Литераторы, прочитав выбранный отрывок, уже не выходили в публику, а оставались в читательской. Иван Федорович был в ударе, много рассказывал неизвестного и остроумного и даже на афише нарисовал чей-то портрет.

30 декабря состоялось тоже литературное утро, на котором Федор Михайлович мастерски прочитал «Великого Инквизитора» из «Братьев Карамазовых». Чтение имело необыкновенный успех, и публика много раз заставляла автора выйти на ее аплодисменты.

<… >

 

VIII

Забывчивость Федора Михайловича

Приступы эпилепсии чрезвычайно ослабляли память Федора Михайловича и главным образом память на имена и лица, и он нажил себе немало врагов тем, что не узнавал людей в лицо, а когда ему называли имя, то совершенно не был в состоянии, без подробных вопросов, определить, кто именно были говорившие с ним люди. Это обижало людей, которые, забыв или не зная о его болезни, считали его гордецом, а забывчивость — преднамеренной, с целью оскорбить человека. Припоминаю случай, как раз, посещая Майковых, мы встретились на их лестнице с писателем Ф. Н. Бергом, который когда-то работал во «Времени», но которого мой муж успел позабыть. Берг очень приветливо приветствовал Федора Михайловича и, видя, что его не узнают, сказал:

— Федор Михайлович, вы меня не узнаете?

— Извините, не могу признать.

— Я — Берг.

— Берг? — вопросительно посмотрел на него Федор Михайлович (которому, по его словам, пришел на ум в эту минуту «Берг», типичный немец, зять Ростовых из «Войны и мира»).

— Поэт Берг, — пояснил тот, — неужели вы меня не помните?

— Поэт Берг? — повторил мой муж. — Очень рад, очень рад!

Но Берг, принужденный так усиленно выяснять свою личность, остался глубоко убежденным, что Федор Михайлович не узнавал его нарочно, и всю жизнь помнил эту обиду. И как много врагов, особенно литературных, Федор Михайлович приобрел своею беспамятностью.

Эта забывчивость и неузнавание лиц, которых Федор Михайлович встречал в обществе, ставили подчас и меня в нелепое положение, и мне приходилось приносить за него извинения. Вспоминаю комический случай по этому поводу. Мы с мужем раза три-четыре в году на праздниках бывали в гостях в семье двоюродного брата, М. Н. Сниткина, очень любившего собирать у себя родных. Почти каждый раз случалось нам встречать там мою крестную мать, Александру Павловну И., которую я после своего замужества не посещала, так как ее муж по своим политическим взглядам не подходил к Федору Михайловичу. Она была очень обижена, что мой муж, вежливо поздоровавшись, никогда с нею не беседовал; она говорила об этом общим родным, а те передали мне. При первой же поездке к Снитки-ным я стала просить моего мужа побеседовать с Александрой Павловной и быть с нею как можно любезнее.

— Хорошо, хорошо, — обещал Федор Михайлович, — ты только покажи, которая из дам твоя крестная мать, а я уж найду интересный предмет для разговора. Ты останешься мною довольна!

Приехав в гости, я указала Федору Михайловичу на сидевшую на диване даму. Он внимательно посмотрел сначала на нее, потом на меня, затем опять на нее и, вежливо с нею поздоровавшись, во весь остальной вечер так к ней и не подошел. Вернувшись домой, я упрекнула мужа, что он не захотел исполнить такой незначительной моей просьбы.

— Да скажи мне, пожалуйста, Аня, — смущенно отвечал мне Федор Михайлович, — кто кому приходится крестной матерью? Ты ее крестила или она тебя? Я вас обеих давеча рассматривал: вы так мало отличаетесь друг от друга! Меня взяло сомнение, и, чтоб не ошибиться, я решил лучше к ней не подходить.

Дело в том, что разница лет между мною и крестною была сравнительно небольшая (16 лет), но так как я всегда очень скромно одевалась, почти всегда в темном, она же любила наряжаться и носить красивые наколки, то казалась значительно моложе своих лет. Вот эта моложавость и ввела в смущение моего мужа.

Но любопытнее всего было то, что через год, опять на Рождество, зная, что я непременно встречусь у Сниткиных с моею крестной матерью, я обратилась к Федору Михайловичу с тою же просьбою, усиленно растолковывая ему степень моей к ней близости. По-видимому, муж выслушал меня очень внимательно (очевидно, думая о чем-нибудь другом), обещал мне на этот раз с нею побеседовать, но так и не исполнил своего обещания: прошлогодние сомнения опять к нему вернулись, и он не мог решить вопроса, «кто из нас кого крестил», а спросить у меня при чужих счел неудобным.

Забывчивость Федора Михайловича на самые обыкновенные и близкие ему имена и фамилии ставила его иногда в неудобные положения: вспоминаю, как однажды муж пошел в наше дрезденское консульство, чтобы засвидетельствовать мою подпись на какой-то доверенности (сама я не могла пойти по болезни). Увидев из окна, что Федор Михайлович поспешно возвращается домой, я пошла к нему навстречу. Он вошел взволнованный и сердито спросил меня:

— Аня, как тебя зовут? Как твоя фамилия?

— Достоевская, — смущенно ответила я, удивившись такому странному вопросу.

— Знаю, что Достоевская, но как твоя девичья фамилия? Меня в консульстве спросили, чья ты урожденная, а я забыл, и приходится второй раз туда идти. Чиновники, кажется, надо мной посмеялись, что я забыл фамилию своей жены. Запиши мне ее на своей карточке, а то я дорогой опять забуду!

Подобные случаи были нередки в жизни Федора Михайловича и, к сожалению, доставляли ему много врагов.

 

Глава десятая

Последний год

 

<…>

III

Поездка в Москву на Пушкинский праздник

В марте 1880 года в литературных кружках стали ходить слухи о том, что памятник, сооружаемый Пушкину в Москве, готов и будет открыт этою же весною, причем предполагается совершить его открытие с особенною торжественностью. Предстоявшее событие очень заинтересовало наше интеллигентное общество, и многие собирались поехать на торжество. В Москве составился комитет по открытию памятника, а Общество любителей российской словесности при императорском Московском университете постановило праздновать открытие памятника публичными заседаниями. Председатель общества С. Юрьев разослал выдающимся литераторам приглашения прибыть на торжество. Такое же приглашение получил Федор Михайлович. В пригласительном письме было предложено ему, как и другим, в случае его желания, произнести на торжественном заседании речь, посвященную памяти Пушкина. Разноречивые толки, ходившие в столице, по поводу тех речей, которые будут произнесены представителями двух тогдашних партий: западников и славянофилов, очень волновали Федора Михайловича, и он объявил, что если болезнь не помешает, то он непременно поедет в Москву и выскажет в своей речи о Пушкине все то, что столь многие годы лежало у него на уме и на сердце. При этом Федор Михайлович выразил желание, чтобы и я поехала с ним. Конечно, я была страшно рада поехать в Москву не только ради того, чтоб увидеть столь необычное торжество, но и чтобы быть вблизи Федора Михайловича в эти для него тревожные, как я предвидела заранее, дни.

К чрезвычайному моему горю и искреннему сожалению Федора Михайловича, наша совместная поездка не могла осуществиться. Когда мы стали подсчитывать, во что может нам обойтись поездка, то пришли к убеждению, что она нам недоступна. После смерти нашего сына Алеши Федор Михайлович, всегда горячо относившийся к детям, стал еще мнительнее насчет их жизни и здоровья, и нельзя было и подумать уехать нам обоим, оставив детей на няньку. Следовало взять детей с собой. Но так как путешествие и пребывание в Москве не могло продлиться менее недели, то наше житье с детьми в хорошей гостинице (вместе с проездом в Москву и обратно) не могло нам стоить менее трехсот рублей лишних. К тому же на подобное торжество надо было и мне явиться одетой в светлом, если и не роскошно, то все-таки прилично, а это увеличивало стоимость поездки. Как назло, наши счеты с «Русским вестником» были несколько запутаны, и взять денег из редакции представлялось затруднительным. Словом, после долгих размышлений и колебаний мы с мужем пришли к заключению, что я должна отказаться от пленявшей меня мысли поехать в Москву на торжество. Скажу, что впоследствии я остальную жизнь считала для меня величайшим лишением то обстоятельство, что мне не привелось присутствовать при том необычайном триумфе, которого удостоился мой дорогой муж на Пушкинском празднике.

Чтоб иметь возможность в тишине и на свободе обдумать и написать свою речь в память Пушкина Федор Михайлович пожелал раньше переехать в Старую Руссу, и в самом начале мая мы всей семьей были уже у себя на даче.

В апреле 1880 года Федору Михайловичу стали говорить знакомые, что в «Вестнике Европы» появилась статья П. В. Анненкова под названием «Замечательное десятилетие», в которой автор говорит и о Достоевском. Федор Михайлович очень заинтересовался статьей и просил меня достать из библиотеки апрельскую книжку журнала. Мне удалось ее достать от знакомых только пред самым отъездом в Руссу, и мы увезли книгу с собой. Прочитав статью, муж мой пришел в негодование: Анненков в своих воспоминаниях сообщает, что Достоевский был такого высокого мнения о своем литературном таланте, что будто бы потребовал, чтобы его первое произведение, «Бедные люди», было отмечено особо — именно было напечатано «с каймой по сторонам страниц». Муж был страшно возмущен такою клеветой и немедленно написал Суворину, прося его заявить в «Новом времени» от его имени, что ничего подобного тому, что рассказано в «Вестнике Европы» П. В. Анненковым насчет «каймы», не было и не могло быть. Многие из сверстников Федора Михайловича (например, А. Н. Майков), отлично помнившие те времена, тоже были возмущены статьею Анненкова, и А. С. Суворин, на основании письма Федора Михайловича и свидетельств современников, написал по поводу «каймы» две талантливых заметки (2 и 16 мая 1880 года) и поместил их в «Новом времени».

В ответ на опровержение Федора Михайловича П. В. Анненков сказал, что произошла ошибка, что требование «каймы» относилось до другого произведения Федора Михайловича под названием «Рассказ Плисмылькова» (никогда не написанного). Клевета Анненкова так возмутила моего мужа, что он решил, если придется встретиться с ним на Пушкинском празднестве, не узнать его, а если подойдет, — не подать ему руки.

Открытие памятника Пушкину было назначено на 25 мая, но Федор Михайлович решил поехать за несколько дней для того, чтобы, не торопясь, достать себе билеты, необходимые для присутствования на всех торжественных заседаниях; кроме того, как товарищ председателя Славянского благотворительного общества, Федор Михайлович являлся представителем этого общества на торжестве и должен был заказать венки для возложения их на памятник.

Выехал Федор Михайлович 22 мая, и я с детьми поехала провожать его на вокзал. С истинным умилением припоминаю, как мой дорогой муж говорил мне на прощанье:

— Бедная ты, моя Анечка, так тебе и не удалось поехать! Как это жаль, как это грустно! Я так мечтал, что ты будешь со мной!

Огорченная предстоящею разлукою, а главное, страшно обеспокоенная за его здоровье и душевное настроение, я отвечала:

— Значит, не судьба, но зато ты должен меня утешить — писать мне каждый день непременно и самым подробным образом, чтоб я могла знать все, что с тобой происходит. Иначе я буду бесконечно беспокоиться. Обещаешь писать?

— Обещаю, обещаю, — говорил Федор Михайлович, — буду писать каждый день. — И как человек, верный данному слову, Федор Михайлович исполнил его и писал мне не только один, а иногда и два раза в день, до того хотелось ему избавить меня от беспокойства о нем, а так же, по обыкновению, поделиться со мною всеми своими впечатлениями.

Расставаясь, мы оба полагали, что отсутствие Федора Михайловича продлится не дольше недели; двое суток на переезд в Москву и обратно и пять дней на те торжества, на которых Федору Михайловичу необходимо было присутствовать. И муж дал мне слово, что лишнего дня не задержится в Москве. Но случилось так, что Федор Михайлович вместо недели возвратился через двадцать два дня, и я могу сказать, что три недели его отсутствия были для меня временем мучительного беспокойства и опасений.

Надо сказать, что в конце 1879 года, по возвращении из Эм-са, Федор Михайлович при посещении своем моего двоюродного брата, доктора М. Н. Сниткина, попросил осмотреть его грудь и сказать, большие ли успехи произвело его леченье в Эмсе. Мой родственник, хотя и был педиатром, но был знаток и по грудным болезням, и Федор Михайлович доверял ему, как врачу, и любил его, как доброго и умного человека. Конечно (как сделал бы каждый доктор), он успокоил Федора Михайловича и заверил, что зима пройдет для него прекрасно и что он не должен иметь никаких опасений за свое здоровье, а должен лишь принимать известные предосторожности. Мне же, на мои настойчивые вопросы, доктор должен был признаться, что болезнь сделала зловещие успехи и что в своем теперешнем состоянии эмфизема может угрожать жизни. Он объяснил мне, что мелкие сосуды легких до того стали тонки и хрупки, что всегда предвидится возможность разрыва их от какого-нибудь физического напряжения, а потому советовал ему не делать резких движений, не переносить и не поднимать тяжелые вещи, и вообще советовал беречь Федора Михайловича от всякого рода волнений, приятных или неприятных.

Правда, доктор успокаивал меня тем, что эти разрывы артерий не всегда ведут к смерти, так как иногда образуется так называемая «пробка» — сгусток, который не допустит сильной потери крови. Можно представить себе, как я была испугана и как внимательно я стала наблюдать за здоровьем мужа.

Чтоб не отпускать Федора Михайловича одного в те семьи, где он мог иметь неприятные для него встречи и беседы, я стала жаловаться мужу, что мне дома скучно, и выражать желание бывать в обществе. Федор Михайлович, всегда жалевший, что я мало бываю в свете, был рад моему решению, и зиму 1879 года и весь 1880 год я часто сопровождала Федора Михайловича на собрания у знакомых и на литературные вечера; я заказала себе для выезда элегантное черное шелковое платье и приобрела две цветные наколки, которые, по уверению мужа, очень ко мне шли. На вечерах и собраниях мне иногда приходилось прибегать к хитростям, чтоб уберечь Федора Михайловича от неприятных для него встреч и разговоров; так, например, просила хозяйку дома посадить Федора Михайловича за вечерним столом подальше от такого-то господина или госпожи или, под благовидным предлогом, отзывала Федора Михайловича, если видела, что он начинает горячиться и сильно спорить. Словом, я была постоянно настороже, и вследствие этого выезды в свет доставляли мне мало удовольствия.

И вот, когда я находилась в таком страшном беспокойстве насчет здоровья Федора Михайловича, нам пришлось разлучиться не на неделю, как я рассчитывала, а на двадцать два дня. Боже, что я перенесла за это время, особенно видя по письмам, что возвращение Федора Михайловича все более и более отдаляется, а между тем столь опасные для него волнения и беспокойства увеличиваются. Мне представлялось, что волнения эти должны завершиться припадком, если не двумя, тем более что приступов эпилепсии давно уже не было и можно было ожидать их скорого наступления. Самые мрачные предположения приходили мне в голову. Мысли о том, что с Федором Михайловичем случится припадок, что он, еще не придя в себя, пойдет по гостинице отыскивать меня, что там его примут за помешанного и ославят по Москве, как сумасшедшего; что некому будет оберегать его спокойствие после припадка, что его могут раздражить, довести его до какого-нибудь безумного поступка, — все эти мысли бесконечно меня мучили, и я не раз приходила к решению поехать в Москву и жить там, никому не показываясь, а лишь наблюдая за Федором Михайловичем. Но зная, что он будет бесконечно тревожиться за оставленных на няньку детей, не могла решиться на поездку. Я просила моих московских друзей, в случае, если с Федором Михайловичем произойдет припадок, тотчас мне телеграфировать, и я тогда бы выехала с первым поездом. Дни шли за днями, открытие памятника откладывалось, неприятные для Федора Михайловича обстоятельства (судя по письмам) нарастали, а вместе возрастали и мои душевные страдания. Даже теперь, после такого долгого промежутка, я не могу вспомнить об этом времени без тягостного чувства.

К этому времени относится один эпизод, который не стоило бы записывать, если б о нем не упоминал Федор Михайлович в своем письме, написанном тотчас по возвращении с заседания, на котором московская публика так восторженно оценила речь Федора Михайловича в память Пушкина. Я говорю о покупке «жеребеночка».

Наш старший сын, Федя, с младенческих лет чрезвычайно любил лошадей, и, проживая по летам в Старой Руссе, мы с Федором Михайловичем всегда опасались, как бы не зашибли его лошади: двух-трех лет от роду, он иногда вырывался от старушки-няньки, бежал к чужой лошади и обнимал ее за ногу. К счастью, лошади были деревенские, привыкшие к тому, что около них вертятся ребятишки, а потому все сходило благополучно. Когда мальчик подрос, то стал просить, чтоб ему подарили живую лошадку. Федор Михайлович обещал купить, но как-то это не удавалось сделать. Я купила жеребенка в мае 1880 года совершенно случайно и горько потом в этом раскаивалась. Случилось это вот каким образом.

Однажды рано утром я с детьми пошла на городской базар. Когда мы шли по набережной нашей реки Перерытицы, мимо нас промчалась телега, на которой сидел бывший несколько навеселе мужик. За телегой бежал жеребенок, чрезвычайно статный, то обгоняя лошадь, то отставая от нее. Мы залюбовались жеребенком, и мой сын сказал, что вот такого жеребеночка и он хотел бы иметь. Подойдя к площади четверть часа спустя, мы заметили, что около лошади и жеребенка столпилось несколько мужиков и о чем-то спорят. Мы подошли и услышали, что подвыпивший мужик продает жеребенка «на кожу» и просит за него четыре рубля. Уже нашлись покупщики, но, ввиду просьбы сына и жалея, что жеребенка убьют, я предложила шесть рублей, и лошадка осталась за мной. Ничего не понимая ни в лошадях, ни в ведении сельского хозяйства, я, пока хозяин бегал подкрепиться, стала расспрашивать мужиков, выживет ли у меня жеребенок без матери. Мнения разделились: одни уверяли, что нет, другие давали советы, чем именно кормить, и говорили, что при хорошем присмотре из него вырастет недурная лошадка. Впрочем, колебаться было уже нечего, и мы пошли вслед за телегой домой, а с нами рядом бежал жеребенок. Я в тот же день сообщила о нашей покупке Федору Михайловичу, и надо же было так случиться, что письмо мое пришло именно в тот день, когда Федором Михайловичем была произнесена его знаменитая речь и когда все бывшее на заседании общество отнеслось к Федору Михайловичу с таким энтузиазмом! Прочтя мое письмо, Федор Михайлович, под влиянием волновавших его восторженных чувств, приписал слова: «цалую жеребеночка», до того он чувствовал потребность излить на всех и на все подавлявшие его душу чувства умиления и восторга!

Первые дни прошли благополучно, жеребенок выпивал по пяти горшков молока, был весел и бегал за детьми, как собачка. Но потом пошло хуже. Федор Михайлович, понимавший толк в лошадях, нашел, что жеребенок имеет «унылый» вид, и послал за ветеринаром. Тот дал свои советы, но, должно быть, они пришли поздно, потому что три недели спустя жеребенка не стало. Дети были в отчаянии, я же не могла простить себе, что купила жеребенка. Правда, ему у другого владельца тоже предстояла бы смерть, но в ней я не чувствовала бы себя виноватой, как чувствовала теперь.

<…>

 

Глава одиннадцатая

Смерть. Похороны

По натуре своей Федор Михайлович был на редкость трудолюбивым человеком. Мне представляется, что если б он был даже богат и ему не приходилось бы заботиться о средствах к жизни, то и тогда он не оставался бы праздным, а постоянно находил бы темы для неустанной литературной работы.

К началу 1881 года со всеми долгами, так долго нас мучившими, было покончено, и даже в редакции «Русского вестника» имелись заработанные деньги (около пяти тысяч). Казалось, не было настоятельной надобности тотчас приниматься за работу, но Федор Михайлович не хотел отдыхать. Он решил вновь взяться за издание «Дневника писателя», так как за последние смутные годы у него накопилось много тревоживших его мыслей о политическом положении России, а высказать их свободно он мог только в своем журнале. К тому же шумный успех единственного номера «Дневника писателя» за 1880 год дал нам надежду, что новое издание найдет большой круг читателей, а распространением своих задушевных идей Федор Михайлович очень дорожил. Издавать «Дневник писателя» Федор Михайлович предполагал в течение двух лет, а затем мечтал написать вторую часть «Братьев Карамазовых», где появились бы почти все прежние герои, но уже через двадцать лет, почти в современную эпоху, когда они успели бы многое сделать и многое испытать в своей жизни. Намеченный Федором Михайловичем план будущего романа, по его рассказам и заметкам, был необыкновенно интересен, и истинно жаль, что роману не суждено было осуществиться.

Объявленная на «Дневник писателя» подписка пошла успешно, и к двадцатым числам января у нас было около… подписчиков.

Федор Михайлович всегда имел хорошую привычку не считать подписные деньги своими собственными до той поры, пока не удовлетворит подписчиков, а потому завел в Государственном банке книжку на свое имя, по которой я и вносила получавшиеся от подписки деньги. Благодаря этому обстоятельству я имела возможность немедленно вернуть подписчикам подписные деньги.

Первую половину января Федор Михайлович чувствовал себя превосходно, бывал у знакомых и даже согласился участвовать в домашнем спектакле, который предполагали устроить у графини С. А. Толстой в начале следующего месяца. Шла речь о постановке двух-трех сцен из трилогии графа А. К. Толстого, и Федор Михайлович брал на себя роль схимника в «Смерти Иоанна Грозного».

Припадки эпилепсии уже три месяца не мучили его, и его бодрый, оживленный вид давал всем нам надежду, что зима пройдет благополучно. Со средины января Федор Михайлович сел за работу январского «Дневника», в котором ему хотелось высказать свои мысли и пожелания по поводу «Земского собора». Тема статьи была такого свойства, что ее могла бы не пропустить цензура, и это очень озабочивало Федора Михайловича. Про его беспокойство узнал чрез графиню С. А. Толстую только назначенный председателем цензурного комитета Николай Саввич Абаза и просил передать Федору Михайловичу, чтоб он не тревожился, так как цензором его статьи будет он сам. К 25 января статья была готова и сдана в типографию для набора, так что оставалось лишь прокорректировать окончательно, сдать цензору и печатать с тем, чтобы выдать номер «Дневника» в последний день месяца.

25 января было воскресенье, и у нас было много посетителей. Пришел профессор Ор. Ф. Миллер и просил моего мужа читать 29 января, в день кончины Пушкина, на литературном вечере в пользу студентов. Не зная, какова будет судьба его статьи о Земском соборе и не придется ли заменить ее другою, Федор Михайлович сначала отказывался от участия в вечере, но потом согласился. Был Федор Михайлович, как замечено было всеми нашими гостями, вполне здоров и весел, и ничто не предвещало того, что произошло через несколько часов.

Утром 26 января Федор Михайлович встал, по обыкновению, в час дня, и когда я пришла в кабинет, то рассказал мне, что ночью с ним случилось маленькое происшествие: его вставка с пером упала на пол и закатилась под этажерку (а вставкой этой он очень дорожил, так как, кроме писания, она служила ему для набивки папирос); чтобы достать вставку, Федор Михайлович отодвинул этажерку. Очевидно, вещь была тяжелая, и Федору Михайловичу пришлось сделать усилие, от которого внезапно порвалась легочная артерия и пошла горлом кровь; но так как крови вышло незначительное количество, то муж не придал этому обстоятельству никакого значения и даже меня не захотел беспокоить ночью. Я страшно встревожилась и, не говоря ничего Федору Михайловичу, послала нашего мальчика Петра к доктору Я. Б. фон Бретцелю, который постоянно лечил мужа, просить его немедленно приехать. К несчастию, тот уже успел уехать к больным и мог приехать только после пяти.

Федор Михайлович был совершенно спокоен, говорил и шутил с детьми и принялся читать «Новое время». Часа в три пришел к нам один господин, очень добрый и который был симпатичен мужу, но обладавший недостатком — всегда страшно спорить. Заговорили о статье в будущем «Дневнике»; собеседник начал что-то доказывать, Федор Михайлович, бывший несколько в тревоге по поводу ночного кровотечения, возражал ему, и между ними разгорелся горячий спор. Мои попытки сдержать спорящих были неудачны, хотя я два раза говорила гостю, что Федор Михайлович не совсем здоров и ему вредно громко и много говорить. Наконец, около пяти часов, гость ушел, и мы собирались идти обедать, как вдруг Федор Михайлович присел на свой диван, помолчал минуты три, и вдруг, к моему ужасу, я увидела, что подбородок мужа окрасился кровью и она тонкой струей течет по его бороде. Я закричала, и на мой зов прибежали дети и прислуга. Федор Михайлович, впрочем, не был испуган, напротив, стал уговаривать меня и заплакавших детей успокоиться; он повел детей к письменному столу и показал им только что присланный номер «Стрекозы», где была карикатура двух рыболовов, запутавшихся в сетях и упавших в воду. Он даже прочел детям это стихотворение, и так весело, что дети успокоились. Прошло спокойно около часу, и приехал доктор, за которым я вторично послала. Когда доктор стал осматривать и выстукивать грудь больного, с ним повторилось кровотечение и на этот раз столь сильное, что Федор Михайлович потерял сознание.

Когда его привели в себя — первые слова его, обращенные ко мне, были:

— Аня, прошу тебя, пригласи немедленно священника, я хочу исповедаться и причаститься!

Хотя доктор стал уверять, что опасности особенной нет, но, чтоб успокоить больного, я исполнила его желание. Мы жили вблизи Владимирской церкви, и приглашенный священник, о. Мегорский, чрез полчаса был уже у нас. Федор Михайлович спокойно и добродушно встретил батюшку, долго исповедовался и причастился. Когда священник ушел и я с детьми вошла в кабинет, чтобы поздравить Федора Михайловича с принятием святых тайн, то он благословил меня и детей, просил их жить в мире, любить друг друга, любить и беречь меня. Отослав детей, Федор Михайлович благодарил меня за счастье, которое я ему дала, и просил меня простить, если он в чем-нибудь огорчил меня. Я стояла ни жива ни мертва, не имея силы сказать что-нибудь в ответ.

Вошел доктор, уложил больного на диван, запретил ему малейшее движение и разговор и тотчас попросил послать за двумя докторами, одним — его знакомым, А. А. Пфейфером, и за профессором Д. И. Кошлаковым, с которым муж мой иногда советовался. Кошлаков, поняв из записки доктора фон Бретцеля, что положение больного тяжелое, тотчас приехал к нам. На этот раз больного не тревожили осматриванием, и Кошлаков решил, что так как крови излилось сравнительно немного (в три раза — стакана два), то может образоваться «пробка», и дело пойдет на выздоровление. Доктор фон Бретцель всю ночь провел у постели Федора Михайловича, который, по-видимому, спал спокойно. Я же заснула лишь под утро.

Весь день 27 января прошел спокойно: кровотечение не повторялось, Федор Михайлович, по-видимому, успокоился, повеселел, велел позвать детей и даже шепотом с ними поговорил. Среди дня стал беспокоиться насчет «Дневника», пришел метранпаж из типографии Суворина и принес последнюю сводку. Оказалось лишних семь строк, которые надо было выбросить, чтобы весь материал уместился на двух печатных листах. Федор Михайлович затревожился, но я предложила сократить несколько строк на предыдущих страницах, на что муж согласился. Хоть я задержала метранпажа на полчаса, но после двух поправок, прочтенных мною Федору Михайловичу, дело уладилось. Узнав чрез метранпажа, что номер был послан в гранках Н. С. Абазе и им пропущен, Федор Михайлович значительно успокоился.

Между тем весть о тяжелой болезни Федора Михайловича разнеслась по городу, и с двух часов до позднего вечера раздавались звонки, которые пришлось привязать (т. е. привязать колокольчик звонка): приходили узнавать о здоровье знакомые и незнакомые, приносили сочувственные письма, присылались телеграммы. К больному запрещено было кого-либо допускать, и я только на две-три минуты выходила к знакомым, чтоб сообщить о положении здоровья. Федор Михайлович был чрезвычайно доволен общим вниманием и сочувствием, шепотом меня расспрашивал и даже продиктовал несколько слов в ответ на одно доброе письмо.

Приехал профессор Кошлаков, нашел, что положение значительно улучшилось, и обнадежил больного, что через неделю он будет в состоянии встать с постели, а через две — совсем поправится. Он велел больному как можно больше спать; поэтому весь наш дом довольно рано улегся на покой. Так как прошлую ночь я провела в креслах и плохо спала, то на эту ночь мне постлали постель на тюфяке, на полу рядом с диваном, где лежал Федор Михайлович, чтоб ему легче было меня позвать. Утомленная бессонною ночью и беспокойным днем, я быстро заснула, ночью несколько раз поднималась и при свете ночника видела, что мой дорогой больной спокойно спит. Проснулась я около семи утра и увидела, что муж смотрит в мою сторону.

— Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой? — спросила я, наклонившись к нему.

— Знаешь, Аня, — сказал Федор Михайлович полушепотом, — я уже часа три как не сплю и все думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру.

— Голубчик мой, зачем ты это думаешь? — говорила я в страшном беспокойстве. — Ведь тебе теперь лучше, кровь больше не идет, очевидно, образовалась «пробка», как говорил Кошлаков. Ради бога, не мучай себя сомнениями, ты будешь еще жить, уверяю тебя!

— Нет, я знаю, я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие!

Это Евангелие было подарено Федору Михайловичу в Тобольске (когда он ехал на каторгу) женами декабристов (П. Е. Анненковой, ее дочерью Ольгой Ивановной, Н. Д. Муравьевой-Апостол, [Н. Д.] Фон-Визиной). Они упросили смотрителя острога позволить им видеться с приехавшими политическими преступниками, пробыли с ними час и «благословили их в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием — единственная книга, позволенная в остроге». Федор Михайлович не расставался с этою святою книгою во все четыре года пребывания в каторжных работах. Впоследствии она всегда лежала у мужа на виду на его письменном столе, и он часто, задумав или сомневаясь в чем-либо, открывал наудачу это Евангелие и прочитывал то, что стояло на первой странице (левой от читавшего). И теперь Федор Михайлович пожелал проверить свои сомнения по Евангелию. Он сам открыл святую книгу и просил прочесть.

Открылось Евангелие от Матфея, гл. III, ст. 2: «Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду».

— Ты слышишь — «не удерживай» — значит, я умру, — сказал муж и закрыл книгу.

Я не могла удержаться от слез. Федор Михайлович стал меня утешать, говорил мне милые ласковые слова, благодарил за счастливую жизнь, которую он прожил со мной. Поручал мне детей, говорил, что верит мне и надеется, что я буду их всегда любить и беречь. Затем сказал мне слова, которые редкий из мужей мог бы сказать своей жене после четырнадцати лет брачной жизни:

— Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно!

Я была до глубины души растрогана его задушевными словами, но и страшно встревожена, опасаясь, как бы волнение не принесло ему вреда. Я умоляла его не думать о смерти, не огорчать всех нас своими сомнениями, просила отдохнуть, уснуть. Муж послушался меня, перестал говорить, но по умиротворенному лицу было ясно видно, что мысль о смерти не покидает его и что переход в иной мир ему не страшен.

Около девяти утра Федор Михайлович спокойно уснул, не выпуская моей руки из своей. Я сидела не шевелясь, боясь каким-нибудь движением нарушить его сон. Но в одиннадцать часов муж внезапно проснулся, привстал с подушки, и кровотечение возобновилось. Я была в полном отчаянии, хотя изо всех сил старалась иметь бодрый вид и уверяла мужа, что крови вышло немного и что, наверно, как и третьего дня, опять образуется «пробка». На мои успокоительные слова Федор Михайлович только печально покачал головой, как бы вполне убежденный в том, что предсказание о смерти сегодня же сбудется.

Среди дня опять стали приходить родные, знакомые и незнакомые, опять приносили письма и телеграммы. Приехал пасынок Федора Михайловича, которого я накануне письмом уведомила о болезни мужа. Павел Александрович непременно хотел войти к больному, но доктор его не пустил; тогда он стал в щелку двери подглядывать в комнату. Федор Михайлович заметил его подглядывания, взволновался и сказал: «Аня, не пускай его ко мне, он меня расстроит!»

Между тем П. А. Исаев очень волновался и говорил всем приходившим узнавать о положении Федора Михайловича, знакомым и незнакомым, что у «отца» не составлено духовного завещания и что надо привезти на дом нотариуса, чтобы Федор Михайлович мог лично распорядиться тем, что ему принадлежит. Приехавший навестить больного профессор Кошлаков, узнав от пасынка о намерении его привезти нотариуса, воспротивился этому и объявил, что необходимо изо всех сил беречь силы больного, что подобная деловая сцена, где потребуются от него распоряжения и объяснения, может только укрепить мысли о скорой смерти, что всякое волнение может погубить больного.

В сущности, в духовном завещании не было надобности: литературные права на произведения Федора Михайловича были им подарены мне еще в 1873 году. Кроме пяти тысяч рублей, оставшихся в редакции «Русского вестника», у Федора Михайловича ничего не было, а наследниками этих небольших денег являлись мы, то есть дети и я.

Я весь день ни на минуту не отходила от мужа; он держал мою руку в своей и шепотом говорил: «Бедная… дорогая… с чем я тебя оставляю… бедная, как тебе тяжело будет жить!..»

Я успокаивала его, утешала надеждой на выздоровление, но ясно, что в нем самом этой надежды не было, и его мучила мысль, что он оставляет семью почти без средств. Ведь те четыре-пять тысяч, которые хранились в редакции «Русского вестника», были единственными нашими ресурсами.

Несколько раз он шептал: «Зови детей». Я звала, муж протягивал им губы, они целовали его и, по приказанию доктора, тотчас уходили, а Федор Михайлович провожал их печальным взором. Часа за два до кончины, когда пришли на его зов дети, Федор Михайлович велел отдать Евангелие своему сыну Феде.

В течение дня у нас перебывала масса разных лиц, к которым я не выходила. Приехал Аполлон Николаевич Майков и некоторое время говорил с Федором Михайловичем, который отвечал шепотом на его приветствия.

Около семи часов у нас собралось много народу в гостиной и в столовой и ждали Кошлакова, который около этого часа посещал нас. Вдруг безо всякой видимой причины Федор Михайлович вздрогнул, слегка поднялся на диване, и полоска крови вновь окрасила его лицо. Мы стали давать Федору Михайловичу кусочки льда, но кровотечение не прекращалось.

Около этого времени опять приехал Майков с своею женою, и добрая Анна Ивановна решила съездить за доктором Н. П. Черепниным. Федор Михайлович был без сознания, дети и я стояли на коленях у его изголовья и плакали, изо всех сил удерживаясь от громких рыданий, так как доктор предупредил, что последнее чувство, оставляющее человека, это слух, и всякое нарушение тишины может замедлить агонию и продлить страдания умирающего. Я держала руку мужа в своей руке и чувствовала, что пульс его бьется все слабее и слабее. В восемь часов тридцать восемь минут вечера Федор Михайлович отошел в вечность. Приехавший доктор Н. П. Черепнин мог только уловить последние биения его сердца.

Когда наступил конец, я и мои дети дали волю своему отчаянию: мы плакали, рыдали, говорили какие-то слова, целовали лицо и руки еще не охладевшего дорогого нам усопшего; все это представляется мне смутно, но ясно я сознавала лишь одно: что с этой минуты окончилась моя личная, полная безграничного счастья жизнь и что я навеки осиротела душевно. Для меня, которая так горячо, так беззаветно любила своего мужа, так гордилась любовью, дружбою и уважением этого редкого по своим высоким нравственным качествам человека, утрата его была ничем не вознаградима. В те поистине страшные минуты расставания мне казалось, что я не переживу кончины мужа, что у меня вот-вот разорвется сердце (так оно усиленно билось в моей груди) или что я сойду теперь же с ума.

Конечно, почти каждый из людей испытал в своей жизни потерю близких и любимых существ и каждому знакомо и понятно глубокое горе разлуки с ними. Но в большинстве случаев люди переживали свою душевную скорбь в эти незабываемые минуты в своей семье, среди близких и родных, и имели возможность выражать волновавшие их чувства, как могли и хотели, не стесняясь и не сдерживаясь. Такого великого счастия не досталось мне на долю: мой дорогой муж скончался в присутствии множества лиц, частью глубоко к нему расположенных, но частью и вполне равнодушных как к нему, так и к безутешному горю нашей осиротевшей семьи. Как бы для усиления моего горя в числе присутствовавших оказался литератор Болеслав Михайлович Маркевич, никогда нас не посещавший, а теперь заехавший по просьбе графини С. А. Толстой узнать, в каком состоянии нашел доктор Федора Михайловича. Зная Маркевича, я была уверена, что он не удержится, чтобы не описать последних минут жизни моего мужа, и искренне пожалела, зачем смерть любимого мною человека не произошла в тиши, наедине с сердечно преданными ему людьми. Опасения мои оправдались: я с грустью узнала назавтра, что Маркевич послал в «Московские ведомости» «художественное» описание происшедшего горестного события. Чрез два-три дня прочла и самую статью («Московские ведомости», № 32) и многое в ней не узнала. Не узнала и себя в тех речах, которые я будто бы произносила, до того они мало соответствовали и моему характеру, и моему душенному настроению в те вечно печальные минуты.

Но милосердный Господь послал мне и утешение: в этот скорбный вечер, около десяти часов, приехал мой родной брат, Иван Григорьевич Сниткин. Он из деревни прибыл по делам в Москву и, уже собравшись домой, сам не зная почему, вдруг надумал поехать в Петербург повидать нас. Правда, он прочел в какой-то газете о болезни Федора Михайловича, но не придал известию большого значения, предполагая, что случился иногда бывавший с мужем двойной припадок эпилепсии. Поезд его опоздал, и он, остановившись в гостинице, решил пойти к нам вечером. Подъехав к подъезду, он с удивлением заметил, что все окна нашей квартиры ярко освещены, а около входа стоят два-три подозрительных лица в чуйках. Одно из этих лиц побежало за братом по лестнице и стало шептать ему:

— Господин, будьте милостивы, похлопочите, чтоб заказ дали мне, пожалуйста.

— Что такое, какой заказ? — спросил ничего не понимавший брат.

— Да мы гробовщики, от такого-то, так вот насчет гроба.

— Кто же тут умер? — машинально спросил Иван Григорьевич.

— Да какой-то сочинитель, не упомнил фамилии, дворник сказывал.

У брата, по его словам, замерло сердце, он бросился наверх и вбежал в незапертую переднюю, в которой толпилось несколько человек. Сбросив шубу, брат поспешил в кабинет, где на диване продолжало еще покоиться медленно остывавшее тело Федора Михайловича.

Я стояла на коленях около дивана и, увидев вошедшего брата, с плачем бросилась к нему навстречу. Мы крепко обнялись, и я спросила: «От кого же ты, Ваня, узнал, что Федор Михайлович скончался?» — совершенно забыв о том, что брат живет не в Петербурге и теперь находился в Москве и не мог узнать и приехать так быстро. Очевидно, я была так поражена и горем, и неожиданностью кончины (ведь еще вчера проф. Кошлаков подавал мне твердую надежду на выздоровление мужа), что я потеряла способность что-либо ясно соображать.

Приезд брата в столь горестное время я считаю истинною для меня Божиею милостью: не говорю уже о том, что присутствие любимого брата и искреннего моего друга было для меня некоторым утешением, но теперь около меня оказался близкий и преданный мне человек, у которого я могла просить совета и которому могла поручить все мелкие, но многосложные заботы по погребению тела Федора Михайловича. Благодаря брату от меня были отстранены все деловые вопросы, и я была избавлена от многого неприятного и тяжелого в эти печальные дни.

Весь вечер 28 января, равно как и последующие четыре дня (29 января — 1 февраля), представляются в моих воспоминаниях каким-то угнетающим душу кошмаром. Многое из происходившего ярко рисуется предо мною, многое совершенно ускользнуло из моей памяти, и я многое знаю по рассказам других лиц. Помню, например, как в тот же вечер, часов в двенадцать, приехал к нам А. С. Суворин, чрезвычайно огорченный смертью моего мужа, которого он очень почитал и любил. Свое вечернее посещение Суворин описал в «Новом времени».

К часу ночи все необходимые приготовления были окончены, и дорогой наш усопший уже возлежал на погребальном возвышении посредине своего кабинета. Пред изголовьем стояла этажерка с образом и горящей лампадой. Лицо усопшего было спокойно, и казалось, что он не умер, а спит и улыбается во сне какой-то узнанной им теперь «великой правде».

К полуночи все посторонние разошлись. Я уложила спать моих сильно огорченных смертью папы и плакавших весь вечер детей, и мы трое (моя мать, брат и я) могли без помехи побыть около тела почившего. С глубокою благодарностью судьбе вспоминаю я эту последнюю ночь, когда мой дорогой муж еще всецело принадлежал своей семье и я имела возможность без свидетелей, не стесняясь и не сдерживаясь, выражать свою скорбь, вдоволь наплакаться, усердно помолиться за упокоение души новопреставленного и попросить у дорогого усопшего прощения в тех мелких обидах, неизбежных в домашнем быту, которые я, может быть, бессознательно или по непониманию могла когда-нибудь нанести моему, всегда горячо любимому мужу.

Мы с братом простояли и просидели у гроба почившего до четырех часов утра, и брат насилу уговорил меня пойти уснуть, представляя, что мне необходимо набраться сил для неизбежных волнений завтрашнего дня.

29 января, часов в одиннадцать, явился ко мне очень почтенного вида господин от тогдашнего министра внутренних дел графа Лорис-Меликова. Высказав мне от имени графа его соболезнования по поводу моей утраты, чиновник сказал, что имеет для передачи мне сумму на похороны моего почившего мужа. Не знаю, в каком размере была эта сумма, но я не захотела ее взять. Я, конечно, знала, что во всех министерствах существует обыкновение оказывать осиротевшей семье помощь на погребение почившего члена ее и что такая помощь никем не признается обидною. Но я почти обиделась на предложение мне этой помощи. Я просила чиновника очень благодарить графа Лорис-Меликова за предложенную помощь, но объявила, что не могу принять ее, так как считаю своею нравственною обязанностью похоронить мужа на заработанные им деньги. Кроме того, чиновник объявил мне от имени графа, что дети мои будут приняты на казенный счет в те учебные заведения, в которые я пожелаю их поместить. Я просила чиновника передать графу мою искреннюю признательность за его доброе предложение, но тогда же в душе решила, что дети мои должны быть воспитаны не на счет государства, а на труды их отца, а затем — труды матери. К моей большой радости, мне удалось выполнить взятую на себя обязанность, и дети мои были воспитаны впоследствии на средства, получаемые от изданий полного собрания сочинений их отца. Я глубоко убеждена, что, отказавшись от помощи на погребение и от помощи на воспитание детей, я поступила так, как поступил бы мой незабвенный муж.

С одиннадцати часов начали, узнав из газет о смерти Федора Михайловича, приходить знакомые и незнакомые, чтобы помолиться у его гроба, и их было такое множество, что скоро все пять жилых комнат заполнились густою толпою, и ко времени панихиды мне с детьми приходилось с трудом проталкиваться, чтобы стать поближе к гробу.

Совершать панихиды был приглашен мною духовник мужа, а певчие были в первый день — из Владимирской церкви. В последние два дня на главные панихиды, о которых печаталось в объявлениях (в час дня и восемь вечера), являлся, по собственному желанию, с согласия ктитора, полный хор соборных певчих Исаакиевского собора Е. В. Богдановича. Но, кроме назначенных мною панихид, являлось каждый день две-три депутации от разных учреждений с священником своей церкви и певчими и просили разрешения отслужить панихиду у гроба почившего писатели. Так я запомнила депутацию от морского корпуса, священник которого, о. протоиерей, очень благолепно отслужил панихиду при пении отличного морского хора.

Я не стану перечислять имена тех лиц, которые бывали на панихидах у гроба моего мужа. Тут были все выдающиеся представители нашей литературы, сочувствовавшие Федору Михайловичу и ценившие его талант, были и лица, прямо ему враждебные, и которые, узнав о его кончине, поняли, какую утрату понесла русская литература, и захотели отдать дань уважения одному из благороднейших ее представителей. На одной из вечерних панихид присутствовал юный тогда великий князь Дмитрий Константинович с своим воспитателем, что приятно поразило присутствовавших.

В течение дня 29 января многие спрашивали меня, где будет похоронен Федор Михайлович? Помня, что, при погребении Некрасова Федору Михайловичу понравилось кладбище Новодевичьего монастыря, я решила похоронить его там. Условиться о могиле я просила моего зятя П. Гр. Сватковского, а выбрать место поручила моей дочери Любе и отправила ее вместе с зятем в Новодевичий — главным образом, с целью, чтобы дочь могла проехаться по городу и подышать чистым воздухом. (Бедные мои детки! Все три дня до похорон они сидели дома, в комнатах, битком наполненных публикой, присутствовали на всех панихидах, а дочь моя, Люба, раздавала поклонницам таланта ее отца на память цветы из венков, лежавших на груди усопшего.)

Во время поездки в Новодевичий приехал Висс. Висс. Комаров, редактор «С.-Петербургских ведомостей». Он объявил, что является от имени Александро-Невской лавры предложить на ее кладбищах любое место для вечного упокоения моего мужа. «Лавра, — говорил В. В. Комаров, — просит принять место безвозмездно и будет считать за честь, если прах писателя Достоевского, ревностно стоявшего за православную веру, будет покоиться в стенах Лавры». Предложение, сделанное Александро-Невской лаврою, было столь почетно, что было истинно жаль его отклонить. Между тем было возможно, что могильное место было уже куплено П. Гр. Сватковским в Новодевичьем монастыре. Я не знала, на что решиться и какой ответ дать В. В. Комарову. На мое счастье, вернулся зять и заявил, что игуменья монастыря предъявила какие-то затруднения по поводу выбранного моею дочерью места, а потому покупка могилы отложена до завтра. Я была очень довольна, и так как Лавра предоставляла выбрать могильное место на любом из ее кладбищ, то я просила В. В. Комарова выбрать место на Тихвинском кладбище, ближе к могилам Карамзина и Жуковского, произведения которых Федор Михайлович так любил. По счастливой случайности свободное место оказалось рядом с памятником поэта Жуковского, и оно было избрано местом вечного упокоения моего незабвенного мужа.

30 января на дневную панихиду приехал гофмейстер Н. С. Абаза и передал мне от министра финансов письмо, в котором «в благодарность за услуги, оказанные моим покойным мужем русской литературе», мне нераздельно с детьми назначалась государем императором ежегодная пенсия в две тысячи рублей. Прочитав письмо и горячо поблагодарив Н. С. Абаза за добрую весть, я тотчас вошла в кабинет мужа, чтобы порадовать его доброю вестью, что отныне дети и я обеспечены, и только войдя в комнату, где лежало его тело, вспомнила, что его уже нет на свете, и горько заплакала. (Скажу, кстати, что такая непонятная для меня забывчивость продолжалась, по крайней мере, месяца два после смерти Федора Михайловича: то я спешила домой, чтоб не заставить его ждать обеда, то покупала для него сласти, то, услышав какое-нибудь известие, думала про себя, что надо его сейчас же сообщить мужу. Конечно, чрез минуту я вспоминала, что он уже умер, и мне становилось невыразимо тяжело.)

Должна сказать, что те два с половиною дня, пока тело моего незабвенного мужа находилось у нас в доме, я вспоминаю с некоторым ужасом. Самое мучительное было то, что ни на час наша квартира не освобождалась от посторонних: плотный поток людей шел с парадного хода, второй — с черного хода, проходил чрез все наши комнаты и останавливался в кабинете, где, по временам, до того сгущался воздух, до того мало оставалось кислорода, что гасли лампада и большие свечи, окружавшие катафалк. Посторонние лица находились у нас не только днем, но и ночью: находились люди, которые хотели провести ночь у гроба Федора Михайловича, другие желали читать и читали часами по нем псалтирь. Так помню, что последнюю ночь пред выносом псалтирь у гроба читал адъютант граф Николай Федорович Гейден, глубокий почитатель таланта Федора Михайловича.

Конечно, все это свидетельствовало о сердечной скорби почитателей таланта Федора Михайловича и о глубоком почтении к памяти усопшего, и я могла лишь чувствовать и выражать этим так расположенным к моему мужу людям лишь мою искреннюю признательность. Но при самой сердечной благодарности я в душе ощущала некоторую «обиду» за то, что общество отняло от меня моего дорогого мужа, что вокруг него хоть и любящие его люди, но что я, самое близкое к нему существо, не могу быть с ним наедине, не могу еще и еще раз поцеловать его дорогое лицо и руки, приникнуть головой к его груди, как это было в первую, по его кончине, ночь.

Присутствие посторонних заставляло меня сдерживать все проявления моих чувств из боязни, что досужий репортер назавтра в нелепых выражениях опишет мою горесть. Единственное убежище, где я могла свободно отдаваться моему отчаянию, это была небольшая комната, где у меня гостила моя мама. Когда мне было невмоготу, я уходила к ней, запиралась, бросалась на ее постель и старалась сколько-нибудь уяснить себе случившееся. Но мне не давали покоя и взаперти: стучались и говорили, что прибыла депутация от такого-то учреждения и желает лично выразить мне соболезнование. Я выходила, и представитель депутации, заранее приготовивший красивую речь, начинал говорить о том значении, которое имел в русской литературе мой покойными муж, выставлял те высокие идеи, которые он проповедовал, и говорил, какую «громадную потерю понесла с его смертью Россия!». Я молча слушала, горячо благодарила, пожимала руки и уходила к маме. А чрез некоторое время — новая депутация, непременно желающая меня видеть и лично выразить свои соболезнования. И я выходила и выслушивала речи о значении моего мужа и о том, «кого в нем потеряла Россия». Выслушав за три дня много сочувственных речей, я, наконец, приходила в отчаяние и говорила себе:

«Боже, как они меня мучают! Что мне о том, „кого потеряла Россия“? Что мне в эти минуты до „России“? Вспомните, кого я потеряла? Я лишилась лучшего в мире человека, составлявшего радость, гордость и счастье моей жизни, мое солнце, мое божество! Пожалейте меня, лично меня пожалейте и не говорите мне про потерю России в эту минуту!»

Когда одно лицо из членов многочисленных депутатов захотело, кроме «России», пожалеть и меня, то я была так глубоко тронута, что схватила руку незнакомца и поцеловала ее.

Я вполне убеждена, что в те дни мысли мои были беспорядочны и ненормальны, чему, между прочим, содействовало и то, что я вела самую негигиеничую жизнь: пять дней (26–31 января) не выходила из душных комнат и питалась только булками и чаем. Детей моих добрые знакомые уводили гулять и к себе обедать, потому что при той толпе, которая шла в квартиру с черного хода, немыслимо было кухарке готовить, и все питались всухомятку.

В последний день (30 января) со мной начались истерики; во время одной из них произошел случай, который мог послужить причиною моей смерти: после одной из панихид, чувствуя нервный клубок в горле, я попросила кого-то из близких принести мне валериановых капель. Стоявшие около меня в гостиной впопыхах начали звать прислугу и говорить: «Дайте скорей валериану, валериану, где валериана?» Так как существует имя Валериан, то моему расстроенному уму пришла смешная мысль: плачет вдова и все, чтобы ее утешить, зовут на помощь какого-то Валериана. От этой нелепой мысли я стала неистово хохотать и восклицать «Валериан, Валериан!!», как и меня окружающие, и забилась в сильной истерике.

Как на грех, прислуга валериановых капель не нашла, и ее тотчас послали за ними в аптеку, приказав зараз купить и нашатырного спирта, на случай, если меня придется приводить в чувство. Минут через десять оба лекарства были принесены, я же продолжала хохотать и биться на руках окружавших меня дам. Одна из дам, добрая Софья Викторовна Аверкиева, дама характера решительного, отлила в одну рюмку тридцать или более капель какой-то жидкости и, несмотря на мое сопротивление, заставила меня выпить. Но я почувствовала страшный ожог языка, выхватила носовой платок и выбросила в него все выпитое. Оказалось, что Софья Викторовна впопыхах перемешала склянки и дала мне вместо валериановых капель тридцать или более капель нашатырного спирта. За ночь у меня слезла вся кожица во рту и с языка и сходила потом почти целую неделю. Потом мне говорили, что если б я проглотила жидкость, то такой же ожог произошел бы в пищеводе и в желудке, и возможно, что это грозило бы мне если не смертью, то серьезною болезнью.

Я забыла упомянуть, что на другой день после кончины мужа в числе множества лиц, нас посетивших, был знаменитый художник И. Н. Крамской. Он по собственному желанию захотел нарисовать портрет усопшего в натуральную величину и исполнил свою работу с громадным талантом. На этом портрете Федор Михайлович кажется не умершим, а лишь заснувшим, почти с улыбающимся и просветленным лицом, как бы уже узнавшим не ведомую никому тайну загробной жизни.

Кроме И. Н. Крамского, было несколько художников, фотографов и рисовавших и снимавших с усопшего портреты для иллюстрированных изданий. Посетил нас знаменитый ныне скульптор Леопольд Бернштам, тогда еще никому не известный, и снял с лица моего мужа маску, благодаря которой имел потом возможность сделать поразительно похожий его бюст.

В субботу, 31 января, состоялся вынос тела Федора Михайловича из нашей квартиры в Александро-Невскую лавру. Я не стану описывать погребальное шествие, оно было многими описано. Да и всего шествия я не видала или видела на иллюстрациях, так как шла сразу за гробом и видела лишь ближайшее. По словам зрителей, оно представляло величественное зрелище: длинная вереница на шестах несомых венков, многочисленные хоры молодежи, певшие погребальные песнопения, гроб, который высоко воздымался над толпой, и громадная, в несколько десятков тысяч, масса людей, следовавших за кортежем, — все это производило большое впечатление. Главное достоинство этого печального чествования праха Федора Михайловича заключалось в том, что оно было никем не подготовлено.

Впоследствии пышные похороны вошли в обычай, и их нетрудно устроить; в те же времена торжественных похоронных шествий (кроме похорон поэта Некрасова, сравнительно скромных) еще не бывало, да и времени (два дня) не хватило бы на сборы и на их устройство. Еще накануне выноса мой брат, желая меня порадовать, сказал, что восемь таких-то учреждений предполагают принести венки на гроб Федора Михайловича, а наутро венков уже оказалось семьдесят четыре, а возможно, что и более. Потом выяснилось, что все учреждения и корпорации, каждая по собственной инициативе, заказала свой венок и избрала депутацию. Словом, все партии самых разнообразных направлений соединились в общем чувстве скорби о кончине Достоевского и в искреннем желании возможно торжественнее почтить его память.

Погребальное шествие вышло из дому в одиннадцать часов и только после двух часов достигло Александро-Невской лавры. Я шла рядом с сыном и дочерью, и горькие думы не покидали меня: как-то я воспитаю моих детей без отца, без Федора Михайловича, так горячо их любившего? Какая страшная ответственность отныне лежит на мне перед памятью моего мужа, и смогу ли я достойно исполнить свои обязанности? Идя за гробом Федора Михайловича, я давала себе клятву жить для наших детей, давала обет остальную мою жизнь посвятить, сколько будет в моих силах, прославлению памяти моего незабвенного мужа и распространению его благородных идей. Теперь, предстоя пред приближающимся концом жизни, я, положа руку на сердце, могу сказать, что все обещания, данные мною в те тяжелые часы проводов праха моего незабвенного мужа, я исполнила, поскольку хватило моих сил и способностей.

В тот же вечер в Духовской церкви Александро-Невской лавры, где стоял гроб Федора Михайловича, был совершен пара-стас (торжественная всенощная). Я приехала ко всенощной с моими детьми. Церковь была полна молящихся; особенно много было молодежи, студентов разных высших учебных заведений, духовной академии и курсисток. Большинство из них остались в церкви на всю ночь, чередуясь друг с другом в чтении псалтыря над гробом Достоевского. Потом мне передали одно характерное замечание: именно, что когда сторожа пришли убирать церковь, то не нашлось в ней ни одного окурка папирос, что чрезвычайно удивило монахов, так как обычно, за долгими службами, почти всегда в церкви кто-нибудь втихомолку покурит и бросит окурок. Тут же никто из присутствовавших не решился курить из уважения к памяти почившего.

Первого февраля 1881 года состоялось отпевание тела Федора Михайловича в церкви Св. Духа Александро-Невской лавры. Церковь имела величественный вид: гроб усопшего, возвышавшийся среди храма, был покрыт множеством венков. Остальные венки с широкими лентами, на которых виднелись отпечатанные серебром и золотом надписи, стояли вдоль стен храма на высоких шестах, что придавало храму своеобразную красоту.

В день отпевания брат мой повез моего сына и мою мать в Невскую лавру. Меня же с дочерью обещала доставить туда в своей карете Ю. Д. Засецкая (дочь партизана Давыдова), горячая поклонница таланта моего мужа. Мы выехали в десять часов. Не доезжая сотни сажен до Лавры, карета Засецкой поравнялась с извозчиком, на котором ехал какой-то полковник. Он раскланялся, и Засецкая помахала ему рукой. На площади стояла громадная, в несколько тысяч, толпа, и подъехать к вратам было невозможно. Пришлось остановиться среди площади. Мы с дочкой вышли и направились к вратам, Засецкая осталась в карете поджидать полковника и сказала, что он проводит ее в собор. Мы с трудом протискались сквозь толпу, но нас остановили и потребовали билеты. Конечно, в горе и суете мне не пришло в голову взять с собой билеты, предполагая, что нас пропустят и без них. Я ответила, что я «вдова покойного, а это его дочь».

— Тут много вдов Достоевского прошли и одни, и с детьми, — получила я в ответ.

— Но вы видите, что я в глубоком трауре.

— Но и те были с вуалями. Пожалуйте вашу визитную карточку.

Конечно, и визитной карточки со мной не оказалось. Я пробовала настаивать, стала просить вызвать какого-нибудь распорядителя похорон, назвала Григоровича, Рыкачева, Аверкиева, но мне ответили: «Где мы будем их разыскивать, в тысячной толпе разве скоро найдешь?»

Я пришла в отчаяние: не говоря о том, какое мнение могли получить обо мне люди, меня мало знавшие, не видя меня на отпевании мужа, но мне самой до мучения хотелось в последний раз проститься с мужем, помолиться и поплакать у его гроба. Я не знала, что предпринять, так как думала, что Засецкая уже успела пройти и не может меня выручить. К счастью, этого не случилось: спутник Засецкой властно удостоверил мою личность, нас пропустили, и мы с дочкой бегом побежали к церкви. К счастью, богослужение только началось.

Заупокойную литургию совершал архиерей, преосвященный Нестор, епископ Выборгский, в сослужении архимандритов и иеромонахов, а на отпевании вышли: ректор духовной академии И. Л. Янышев и наместник Лавры архимандрит Симеон, лично знавший моего мужа.

Умилительно пел увеличенный хор Александро-Невской лавры и хор Исаакиевского собора. Пред отпеванием протоиерей Янышев сказал превосходную речь, в которой ярко выставил все достоинства Федора Михайловича как писателя и христианина.

После отпевания гроб Федора Михайловича был поднят и понесен из церкви поклонниками таланта, между которыми особенно выделялся своим взволнованным видом молодой философ Вл. С. Соловьев.

Публика запрудила все Тихвинское кладбище, люди взобрались на памятники, сидели на деревьях, цеплялись за решетки, и шествие медленно подвигалось, проходя под склонившимися с двух сторон венками разных депутаций. После погребения над открытой могилой стали произносить речи. Первым говорил бывший петрашевец А. И. Пальм. Затем говорили: Ор. Ф. Миллер, проф. К. Н. Бестужев-Рюмин, Вл. С. Соловьев, П. А. Гайдебуров и многие другие. Над открытой могилой говорилось много также стихотворений, посвященных памяти усопшего. Публика накрыла принесенными венками гроб почти до верхней части склепа. Остальные венки разрывались на части, и присутствовавшие уносили листочки и цветки на память. Только к четырем часам могила была заделана, и я с детьми, ослабевшими от слез и голода, поехала домой. Толпа же долго еще не расходилась.

 

Глава двенадцатая

После смерти Федора Михайловича

 

I

Разговор с Толстым

Всего один раз в жизни имела я счастье видеть и беседовать с графом Л. Н. Толстым, и так как разговор наш шел исключительно о Федоре Михайловиче, то я считаю возможным присоединить его к моим воспоминаниям.

С графинею Софией Андреевной Толстой я познакомилась в 1885 году, когда, в один из приездов в Петербург, она, доселе мне незнакомая, пришла просить моих советов по поводу издательства. Графиня объяснила мне, что до того времени сочинения ее знаменитого мужа издавал московский книгопродавец Салаев и платил за право издания сравнительно скромную сумму (если не ошибаюсь, двадцать пять тысяч). Узнав от своих знакомых, что я удачно издаю сочинения моего мужа, она решила сделать попытку самой издать произведения графа Льва Николаевича и пришла узнать от меня, представляет ли издание книг особенно много хлопот и затруднений? Графиня произвела на меня чрезвычайно хорошее впечатленье, и я с искренним удовольствием посвятила ее во все «тайны» моего издательства, дала ей образцы подписных книг, объявлений, мною рассылаемых, предостерегла ее от некоторых сделанных мною ошибок и т. д. Так как подробностей было много, то мне пришлось посетить графиню у ее сестры Т. А. Кузминской, и графиня побывала у меня два-три раза, чтобы выяснить то, что казалось для нее туманным.

К моей большой радости, мои «издательские» советы пригодились графине Софье Андреевне: ее издание удалось превосходно и дало большую прибыль. С тех пор более двух десятков лет графиня сама с большим успехом издавала сочинения графа Льва Николаевича.

Частые встречи и беседы с графиней дали нам возможность узнать друг друга, и мы дружески сошлись, и я убедилась, что графиня София Андреевна была истинным ангелом-хранителем своего гениального мужа. Бывая в Петербурге, графиня посещала меня; я тоже, бывая в Москве, непременно заезжала к графине и впоследствии предоставила ей и ее семье возможность видеть из окон «Музея памяти Ф. М. Достоевского» перевезение тела почившего императора Александра III в Архангельский собор.

Я бывала в Москве большею частью или весною (ради посещения моего «Музея»), или осенью, возвращаясь из Крыма, и, навещая графиню, никогда не заставала графа Льва Николаевича: или уехал раннею весною в Ясную Поляну, или проводил там осень. Но, однажды зимой, приехав к графине вечером, узнала, что граф Лев Николаевич в Москве, но болен и никого не принимает. Поговорив со мною, графиня ушла к мужу, а я осталась беседовать с ее семьей. Минут чрез десять графиня вернулась и объявила, что ее муж, узнав о моем приходе, непременно хочет меня видеть и просит к нему прийти. Она предупредила меня, что у графа сегодня был приступ болезни печени, он чувствовал себя весь день слабым, а потому она просит недолго с ним разговаривать. Мы пошли с графиней по каким-то чисто московским переходам из дома в дом, и пока я шла, то была даже не совсем довольна, что к нему иду. Несмотря на все желание увидеть гениального писателя, поэтическими произведениями которого я всегда восхищалась, мною овладел какой-то страх перед ним, и мне заранее казалось, что я произведу на него неприятное впечатление, чего мне вовсе бы не желалось.

Мы вошли в большую, но низенькую комнату, где на диване сидел граф Лев Николаевич, одетый в известную по фотографиям серую блузу. Страх мой мигом исчез при том радушном восклицании, которым он меня приветствовал.

— Как это удивительно, что жены наших писателей так на мужей своих похожи!

— Разве я похожа на Федора Михайловича? — радостно спросила я.

— Чрезвычайно! Я именно такою, как вы, и представлял себе жену Достоевского!

Конечно, между моим мужем и мною не было никакого сходства, но ничем Толстой не мог бы доставить мне большей радости, как сказав сущую неправду, что я похожа на моего незабвенного мужа. Граф как-то сразу сделался для меня близким и родным.

Лев Николаевич посадил меня в кресло, рядом с собой, и, указывая на обложенную какими-то подушечками грудь (с горячею золою или овсом), пожаловался на свое нездоровье. Помолчали с минуту.

— Я давно мечтала увидеть вас, дорогой Лев Николаевич, — сказала я, — чтобы благодарить вас от всего сердца за то прекрасное письмо, которое вы написали Страхову по поводу смерти моего мужа. Страхов дал мне это письмо, и я его храню как драгоценность.

— Я писал искренно то, что чувствовал, — сказал граф Лев Николаевич. — Я всегда жалею, что никогда не встречался с вашим мужем.

— А как он об этом жалел! А ведь была возможность встретиться — это когда вы были на лекции Владимира Соловьева в Соляном Городке. Помню, Федор Михайлович даже упрекал Страхова, зачем тот не сказал ему, что вы на лекции. «Хоть бы я посмотрел на него, — говорил тогда мой муж, — если уж не пришлось бы побеседовать».

— Неужели? И ваш муж был на той лекции? Зачем же Николай Николаевич мне об этом не сказал? Как мне жаль! Достоевский был для меня дорогой человек и, может быть, единственный, которого я мог бы спросить о многом и который бы мне на многое мог ответить!

Вошла графиня. Помня ее предупреждение, я поднялась уходить, но граф удержал меня, сказав:

— Нет, нет, останьтесь еще. Скажите мне, какой человек был ваш муж, каким он остался в вашей душе, в ваших воспоминаниях?

Я была глубоко тронута тем задушевным тоном, которым он говорил о Федоре Михайловиче.

— Мой дорогой муж, — сказала я восторженно, — представлял собою идеал человека! Все высшие нравственные и духовные качества, которые украшают человека, проявлялись в нем в самой высокой степени. Он был добр, великодушен, милосерд, справедлив, бескорыстен, деликатен, сострадателен — как никто! А его прямодушие, неподкупная искренность, которая доставила ему столько врагов! Был ли хоть один человек, который ушел от моего мужа, не получив совета, утешения, помощи в той или другой форме? Правда, если его заставали больным после припадка или во время серьезной работы, то он был суров, но эта суровость мигом сменялась добротою, если он видел, что человек нуждается в его помощи. И сколько сердечной нежности выказывал он, чтобы загладить свою резкость или суровость. Знаете, Лев Николаевич, нигде так ярко не выражается характер человека, как в обыденной жизни, в своей семье, и вот я скажу, что, прожив с ним четырнадцать лет, я могла только приходить в удивление и умиление, видя его поступки, и, вполне сознавая иногда всю их непрактичность и даже вред для нас лично, должна была признавать, что мой муж в известном случае поступил именно так, как должен был поступить человек, высоко ставящий благородство и справедливость!

— Я всегда так о нем и думал, — сказал как-то задумчиво и проникновенно граф Лев Николаевич. — Достоевский всегда представлялся мне человеком, в котором было много истинно христианского чувства.

Вошла опять графиня, и я встала, крепко пожала протянутую мне руку моего любимого писателя и ушла под впечатлением такого очарования, которое редко когда испытывала. Да, этот человек умел покорять сердца людей!

Возвращаясь домой по опустевшим московским улицам и проверяя только что испытанное глубокое впечатление, я дала себе слово (и сдержала его) никогда более не видать графа Льва Николаевича, несмотря на то что добрая графиня много раз звала меня даже гостить в Ясную Поляну. Я опасалась, что при следующем моем свидании я застану графа Льва Николаевича больным, раздраженным или безвольным, и я увижу в нем другого человека, и тогда навеки исчезнет во мне то очарование, которое я испытала и которое мне было так дорого! Зачем же лишать себя тех душевных сокровищ, которые судьба изредка посылает на нашем жизненном пути?

 

II

Ответ Страхову

Вот и теперь, уже перед близким концом, приходится мне выступить в защиту светлой памяти моего незабвенного мужа против гнусной клеветы, взведенной на него человеком, которого муж мой, я и вся наша семья десятки лет считали своим искренним другом. Я говорю о письме Н. Н. Страхова к графу Л. Н. Толстому (от 28 ноября 1883 г.), появившемся в октябрьской книжке «Современного мира» за 1913 год.

В ноябре этого года, вернувшись после лета в Петроград и встречаясь с друзьями и знакомыми, я была несколько удивлена тем, что почти каждый из них спрашивал меня, читала ли я письмо Страхова к графу Толстому? На мой вопрос, где оно было напечатано, мне отвечали, что читали в какой-то газете, но в какой — не помнят. Я не придавала значения подобной забывчивости и не особенно заинтересовалась известием, так как что, кроме хорошего (думала я), мог написать Н. Н. Страхов о моем муже, который всегда выставлял его как выдающегося писателя, одобрял его деятельность, предлагал ему темы, идеи для работы? Только потом я догадалась, что никому из «забывчивых» моих друзей и знакомых не хотелось огорчить меня смертельно, как сделал это наш фальшивый друг своим письмом. Прочла я это злосчастное письмо только летом 1914 года, когда стала разбирать бесчисленные вырезки из газет и журналов, доставленные мне агентством для пополнения московского «Музея памяти Ф. М. Достоевского».

Привожу это письмо:

«Напишу Вам, бесценный Лев Николаевич, небольшое письмо, хотя тема у меня богатейшая. Но и нездоровится, и очень долго бы было вполне развить эту тему. Вы, верно, уже получили теперь биографию Достоевского — прошу Вашего внимания и снисхождения, — скажите, как Вы ее находите. И по этому-то случаю хочу исповедаться перед Вами. Все время писанья я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство. Пособите мне найти от него выход. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Руссо, считал себя лучшим из людей и самым счастливым. По случаю биографии я живо вспомнил все эти черты. В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугою, что тот обиделся и выговорил ему: „Я ведь тоже человек!“ Помню, как тогда же мне было поразительно, что это было сказано проповеднику гуманности и что тут отозвались понятия вольной Швейцарии о правах человека.

Такие сцены были с ним беспрестанно, потому что он не мог удержать своей злости. Я много раз молчал на его выходки, которые он делал совершенно по-бабьи, неожиданно и непрямо; но и мне случалось раза два сказать ему очень обидные вещи. Но, разумеется, в отношении к обидам он вообще имел перевес над обыкновенными людьми и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов стал мне рассказывать, как он похвалялся, что… в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка. Заметьте при этом, что при животном сладострастии у него не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие, — это герой „Записок из подполья“, Свидригайлов в „Преступлении и наказании“ и Ставрогин в „Бесах“. Одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, а Достоевский здесь ее читал многим.

При такой натуре он был очень расположен к сладкой сантиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания — его направление, его литературная музыка и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости.

Как мне тяжело, что я не могу отделаться от этих мыслей, что не умею найти точки примирения! Разве я злюсь? Завидую? Желаю ему зла? Нисколько: я только готов плакать, что это воспоминание, которое могло бы быть светлым, — только давит меня!

Припоминаю Ваши слова, что люди, которые слишком хорошо нас знают, естественно, не любят нас. Но это бывает и иначе. Можно при близком знакомстве узнать в человеке черту, за которую ему потом будешь все прощать. Движение истинной доброты, искра настоящей сердечной теплоты, даже одна минута настоящего раскаяния может все загладить; и если бы я вспомнил что-нибудь подобное у Достоевского, я бы простил его и радовался бы на него. Но одно возведение себя в прекрасного человека, одна головная и литературная гуманность — боже, как это противно!

Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя. Так как я про себя знаю, что могу возбуждать сам отвращение, и научился понимать и прощать в других это чувство, то я думал, что найду выход и по отношению к Достоевскому. Но не нахожу и не нахожу!

Вот маленький комментарий к моей Биографии; я бы мог записать и рассказать и эту сторону в Достоевском, много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее; но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем!

…Я послал Вам еще два сочинения (дублеты), которые очень сам люблю и которыми, как я заметил бывши у Вас, Вы интересуетесь. Pressense — прелестная книга, перворазрядной учености, a Joly , — конечно, лучший перевод М. Аврелия, восхищающий меня мастерством».

Приведу ответ графа Л. Н. Толстого.

«Книгу Пресансе я тоже прочитал, но вся ученость пропадает от загвоздки. Бывают лошади-красавицы: рысак — цена 1000 рублей, и вдруг заминка — и лошади-красавице, и силачу цена — грош. Чем я больше живу, тем больше ценю людей без заминки. Вы говорите, что помирились с Тургеневым. А я очень полюбил. И забавно — за то, что он был без заминки и свезет, а то рысак, да никуда на нем не уедешь, если еще не завезет в канаву. И Пресансе и Достоевский — оба с заминкой. И у одного вся ученость, у другого — ум и сердце пропали ни за что. Ведь Тургенев и переживет Достоевского — и не за художественность, а за то, что без заминки».

Приведу и ответное письмо Н. Н. Страхова от 12 декабря 1883 года.

«Если так, то напишите же, бесценный Лев Николаевич, о Тургеневе. Как я жажду прочесть что-нибудь с такою глубокою подкладкою, как Ваша! А то наши писания — какое-то баловство для себя или комедия, которую мы играем для других. В своих Воспоминаниях я все налегал на литературную сторону дела, хотел написать страничку из Истории Литературы, но не мог вполне победить своего равнодушия. Лично о Достоевском я старался только выставить его достоинства, но качеств, которых у него не было, я ему не приписывал. Мой рассказ о литературных делах, вероятно, мало Вас занял. Сказать ли, однако, прямо? И Ваше определение Достоевского, хотя многое мне прояснило, все-таки мягко для него. Как может совершиться в человеке переворот, когда ничто не может проникнуть в его душу дальше известной черты? Говорю — ничто, в точном смысле этого слова; так мне представляется его душа. О, мы, несчастные и жалкие создания! И одно спасение — отречься от своей души».

Письмо Н. Н. Страхова возмутило меня до глубины души. Человек, десятки лет бывавший в нашей семье, испытавший со стороны моего мужа такое сердечное отношение, оказался лжецом, позволившим себе взвести на него такие гнусные клеветы! Было обидно за себя, за свою доверчивость, за то, что оба мы с мужем так обманулись в этом недостойном человеке.

Меня удивило в письме Н. Н. Страхова, что «все время писа-нья (Воспоминаний) он боролся с подымавшимся в нем отвращением». Но зачем же, чувствуя отвращение к взятому на себя труду и, очевидно, не уважая человека, о котором взялся писать, Страхов не отказался от этого труда, как сделал бы на его месте всякий уважающий себя человек? Не потому ли, что не желал поставить меня, издательницу, в затруднительное положение в деле приискания биографа? Но ведь биографию взял на себя писать Ор. Ф. Миллер, да и имелись в виду другие литераторы (Аверкиев, Случевский), написавшие ее для дальнейших изданий.

<…>

Не могу понять, как у Страхова поднялась рука написать, что Федор Михайлович был «зол» и «нежно любил одного себя»? Ведь Страхов сам был свидетелем того ужасного положения, в которое оба брата Достоевские были поставлены запрещением «Времени», происшедшим благодаря неумело написанной статье («Роковой вопрос») самого же Страхова. Ведь не напиши Страхов такой неясной статьи, журнал продолжал бы существовать и приносить выгоды и после смерти М. М. Достоевского, на плечи моего мужа не упали бы все долги по журналу и не пришлось бы ему всю свою остальную жизнь так мучиться из-за уплаты взятых на себя по журналу обязательств. Поистине можно сказать, что Страхов был злым гением моего мужа не только при его жизни, но, как оказалось теперь, и после его смерти. Страхов был очевидцем и того, что Федор Михайлович долгое время помогал семье своего умершего брата М. М. Достоевского, своему больному брату Николаю Михайловичу и пасынку П. А. Исаеву. Человек со злым сердцем, любивший одного себя, не взял бы на себя трудно выполнимых денежных обязательств, не взял бы на себя и заботу о судьбе родных. И вот, зная мельчайшие подробности жизни Федора Михайловича, сказать про него, что он был «зол» и «нежно любил одного себя», было со стороны Страхова полною недобросовестностью.

Со своей стороны, я, прожившая с мужем четырнадцать лет, считаю своим долгом засвидетельствовать, что Федор Михайлович был человеком беспредельной доброты. Он проявлял ее в отношении не одних лишь близких ему лиц, но и всех, о несчастии, неудаче или беде которых ему приходилось слышать. Его не надо было просить, он сам шел со своею помощью. Имея влиятельных друзей (К. П. Победоносцева, Т. И. Филиппова, И. А. Вышнеградского), муж пользовался их влиянием, чтобы помочь чужой беде. Скольких стариков и старух поместил он в богадельни, скольких детей устроил в приюты, скольких неудачников определил на места! А сколько приходилось ему читать и исправлять чужих рукописей, сколько выслушивать откровенных признаний и давать советы в самых интимных делах. Он не жалел ни своего времени, ни своих сил, если мог оказать ближнему какую-либо услугу. Помогал он и деньгами, а если их не было, ставил свою подпись на векселях и, случалось, платился за это. Доброта Федора Михайловича шла иногда вразрез с интересами нашей семьи, и я подчас досадовала, зачем он так бесконечно добр, но я не могла не приходить в восхищение, видя, какое счастье для него представляет возможность сделать какое-либо доброе дело.

Страхов пишет, что Достоевский был «завистлив». Но кому же он завидовал? Все, интересующиеся русскою литературой, знают, что Федор Михайлович всю жизнь благоговел пред гением Пушкина и лучшею статьею, возвеличившею великого поэта, была Пушкинская речь, произнесенная им в Москве при открытии ему памятника.

Трудно допустить в Федоре Михайловиче зависть к таланту графа Л. Толстого, если припомнить, что говорил о нем мой муж в своих статьях «Дневник писателя». Возьму, для примера, «Дневник» за 1877 год: в январском номере, говоря о герое «Детства и отрочества», Федор Михайлович выразился, что это «чрезвычайно серьезный психологический этюд над детской душой, удивительно написанный». В февральском выпуске муж называет Толстого «необыкновенной высоты художником». В «Дневнике» за июль — август Федор Михайлович выставил «Анну Каренину» как «факт особого значения, который бы мог отвечать за нас Европе, на который мы могли бы указать Европе». Далее (там же) говорит: «Он гениально намечен поэтом в гениальной сцене романа, в сцене смертельной болезни героини романа». В заключение статьи муж говорит: «Такие люди, как автор Анны Карениной, — суть учители общества, наши учители, а мы лишь ученики их».

В знаменитом романисте Гончарове Федор Михайлович не только ценил его «большой ум», но высоко ставил его талант, искренно любил его и называл своим любимейшим писателем.

Отношения моего мужа к Тургеневу в юности были восторженные. В письме к брату от 16 ноября 1845 года он пишет про Тургенева: «Но, брат, что это за человек! Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет, — я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец, характер, неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе». Впоследствии Федор Михайлович разошелся с ним в убеждениях, но Тургенев в письме своем от 28 марта (9 апреля) 1877 года писал: «Я решился написать Вам это письмо, несмотря на возникшие между нами недоразумения, вследствие которых наши личные отношения прекратились. Вы, я уверен, не сомневаетесь в том, что недоразумения эти не могли иметь никакого влияния на мое мнение о Вашем первоклассном таланте и о том высоком месте, которое Вы по праву занимаете в нашей литературе». В 1880 году на московском празднестве, говоря о пушкинской Татьяне, Федор Михайлович сказал: «Такой красоты положительный тип русской женщины почти уже не повторялся в нашей художественной литературе — кроме, разве, образа Лизы в „Дворянском гнезде“ Тургенева».

Говорить ли об отношении Федора Михайловича к поэту Некрасову, который всегда был дорог ему по воспоминаниям юности и которого он называл великим поэтом, создавшим великого «Власа»? Статья по поводу смерти Некрасова, в которой Федор Михайлович сказал, что «он в ряду поэтов (т. е. приходивших с „новым словом“) должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым», эта статья, по признанию знатоков русской литературы, могла считаться лучшею из статей, написанных по поводу кончины поэта.

Вот каковы были отношения моего мужа к талантам и произведениям наших выдающихся писателей, и слова Страхова, что Достоевский был завистлив, были жестокою к нему несправедливостью.

Но еще более вопиющею несправедливостью были слова Страхова, что мой муж был «развратен», что «его тянуло к пакостям, и он хвалился ими». В доказательство Страхов приводит сцену из романа «Бесы», которую «Катков не хотел печатать, но Достоевский здесь ее читал многим».

Федору Михайловичу для художественной характеристики Николая Ставрогина необходимо было приписать герою своего романа какое-либо позорящее его преступление. Эту главу романа Катков действительно не хотел напечатать и просил автора ее изменить. Федор Михайлович был огорчен отказом и, желая проверить правильность впечатления Каткова, читал эту главу своим друзьям: К. П. Победоносцеву, А. Н. Майкову, Н. Н. Страхову и др., но не для похвальбы, как объясняет Страхов, а прося их мнения и как бы суда над собой. Когда же все они нашли, что сцена «чересчур реальна», то муж стал придумывать новый вариант этой необходимой, по его мнению, для характеристики Ставрогина сцены. Вариантов было несколько, и между ними была сцена в бане (истинное происшествие, о котором мужу кто-то рассказывал). В сцене этой принимала преступное участие «гувернантка», и вот ввиду этого, лица, которым муж рассказывал вариант (в том числе и Страхов), прося их совета, выразили мнение, что это обстоятельство может вызвать упреки Федору Михайловичу со стороны читателей, будто он обвиняет в подобном бесчестном деле «гувернантку» и идет таким образом против так называемого «женского вопроса», как когда-то упрекали Достоевского, что он, выставив убийцей студента Раскольникова, будто бы тем самым обвиняет в подобных преступлениях наше молодое поколение, студентов.

И вот этот вариант романа, эту гнусную роль Ставрогина, Страхов, в злобе своей, не задумался приписать самому Федору Михайловичу, забыв, что исполнение такого изощренного разврата требует больших издержек и доступно лишь для очень богатых людей, а мой муж всю свою жизнь был в денежных тисках. Ссылка Страхова на профессора П. А. Висковатова для меня тем поразительнее, что профессор никогда у нас не бывал; Федор же Михайлович имел о нем довольно легковесное мнение, чему служит доказательством приведенный в письме к А. Н. Майкову рассказ о встрече в Дрездене с одним русским.

С своей стороны, я могу засвидетельствовать, что, несмотря на иногда чрезвычайно реальные изображения низменных поступков героев своих произведений, мой муж всю жизнь оставался чуждым «развращенности». Очевидно, большому художнику благодаря таланту не представляется необходимый самому проделывать преступления, совершенные его героями, иначе пришлось бы признать, что Достоевский сам кого-нибудь укокошил, если ему удалось так художественно изобразить убийство двух женщин Раскольниковым.

С глубокою благодарностью вспоминаю я, как относился Федор Михайлович ко мне, как оберегал меня от чтения безнравственных романов и как возмущался, когда я, по молодости лет, передавала ему слышанный от кого-либо скабрезный анекдот. В своих разговорах муж мой всегда был очень сдержан и не допускал циничных выражений. С этим, вероятно, согласятся все лица, его помнящие.

<…>

Говоря со многими лицами по поводу этого злосчастного, так омрачившего последние мои годы письма, я спрашивала, как они представляют себе, — что побудило Страхова написать его письмо? Большинство склонялось к тому, что это была «профессиональная зависть», столь обычная в литературном мире; что, вероятно, Федор Михайлович по своей искренности, а может быть, и резкости, обидел Страхова (последний и сам говорит об этом), и вот явилось желание отомстить, хотя бы и умершему. Высказать свое мнение печатно Страхов не посмел, так как знал, что вызовет против себя слишком много защитников памяти Достоевского, а ссориться с людьми было не в характере Страхова. Одно из лиц, близко знавшее Страхова, высказало мне мысль, что своим письмом он хотел «очернить, принизить» Достоевского в глазах Толстого. Когда я усомнилась в этом предположении, мой собеседник высказал свое мнение о Страхове довольно оригинальное.

«Кто, в сущности, был Страхов? Это исчезнувший в настоящее время тип „благородного приживальщика“, каких было много в старину. Вспомните, он месяцами гостит у Толстого, у Фета, у Данилевского, а по зимам ходит по определенным дням обедать к знакомым и переносит слухи и сплетни из дома в дом. Как писатель-философ он был мало кому интересен, но он был всюду желанный гость, так как всегда мог рассказать что-нибудь новое о Толстом, другом которого он считался. Дружбою этою он очень дорожил, и, будучи высокого о себе мнения, возможно, что считал себя опорою Толстого. Каково же могло быть возмущение Страхова, когда Толстой, узнав о смерти Достоевского, назвал усопшего своей „опорой“ и высказал искреннее сожаление, что не встречался с ним. Возможно, что Толстой часто восхищался талантом Достоевского и говорил о нем, и это коробило Страхова, и, чтоб пресечь это восхищение, он решил взвести на Достоевского ряд клевет, чтобы его светлый образ потускнел в глазах Толстого. Возможно, что у Страхова была и мысль отомстить Достоевскому за нанесенные когда-то обиды, очернив его пред потомством, так как, видя, каким обаянием пользуется его гениальный друг, он мог предполагать, что впоследствии письма Толстого и его корреспондентов будут напечатаны, и хоть чрез много-много лет злая цель его будет достигнута».

Не разделяя исключительное мнение моего собеседника, я закончу этот тяжелый эпизод моей жизни словами письма Страхова: «В человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости».

<…>

 

К моим воспоминаниям

Мне всю жизнь представлялось некоторого рода загадкою то обстоятельство, что мой добрый муж не только любил и уважал меня, как многие мужья любят и уважают своих жен, но почти преклонялся предо мною, как будто я была каким-то особенным существом, именно для него созданным, и это не только в первое время брака, но и во все остальные годы до самой его смерти. А ведь в действительности я не отличалась красотой, не обладала ни талантами, ни особенным умственным развитием, а образования была среднего (гимназического). И вот, несмотря на это, заслужила от такого умного и талантливого человека глубокое почитание и почти поклонение.

Эта загадка для меня несколько выяснилась, когда я прочла примечание В. В. Розанова к письму Н. Н. Страхова от 5 января 1890 года в книге «Литературные изгнанники». Выписываю то примечание:

«Никто, ни даже „друг“, исправить нас не сможет; но великое счастье в жизни встретить человека совсем другой конструкции, другого склада, других всех воззрений, который, всегда оставаясь собою и нимало не вторя нам, не подделываясь (бывает!) к нам и не впутываясь своею душою (и тогда притворною душою!) в нашу психологию, в нашу путаницу, в нашу мочалку, — являл бы твердую стену и отпор нашим „глупостям“ и „безумиям“, какие у всякого есть. Дружба — в противоречии, а не в согласии. Поистине, Бог наградил меня, как учителем, Страховым: и дружба с ним, отношения к нему всегда составляли какую-то твердую стену, о которую — я чувствовал, что всегда могу на нее опереться или, вернее, к ней прислониться. И она не уронит и согреет».

Действительно, мы с мужем представляли собой людей «совсем другой конструкции, другого склада, других воззрений», но «всегда оставались собою», нимало не вторя и не подделываясь друг к другу, и не впутывались своею душою: я — в его психологию, он — в мою, и таким образом мой добрый муж и я — мы оба чувствовали себя свободными душой. Федор Михайлович, так много и одиноко мысливший о глубоких вопросах человеческой души, вероятно, ценил это мое невмешательство в его душевную и умственную жизнь, а потому иногда говорил мне: «Ты единственная из женщин, которая поняла меня!» (то есть то, что для него было важнее всего). Его отношения ко мне всегда составляли какую-то «твердую стену, о которую (он чувствовал это) он может опереться или, вернее, к ней прислониться. И она не уронит и согреет».

Этим объясняется, по-моему, и то удивительное доверие, которое муж мой питал ко мне и ко всем моим действиям, хотя все, что я делала, не выходило за пределы чего-нибудь необыкновенного.

Эти-то отношения с обеих сторон и дали нам обоим возможность прожить все четырнадцать лет нашей брачной жизни в возможном для людей счастье на земле.

* * *

Летом 1917 года, находясь на юге, Анна Григорьевна заболела малярией тяжелой формы, попытка вернуться в Петроград не удалась, а здоровье ее оказалось сильно подорванным болезнью и лишениями. Страдания она переносила с необыкновенным мужеством. Врач З. С. Ковригина, вспоминая Анну Григорьевну, писала, что «в это время, в эти последние месяцы своей жизни, она вообще поражала исключительностью духовных своих качеств, возбуждая удивление и глубокий интерес к себе не отраженно, как жена Достоевского, а сама по себе: своей неутомимой энергией, тонким и широким умом и еще больше: неустанным интересом ко всему окружающему. Во все она вносила несвойственный ее возрасту пыл и горячность. Порой просто нельзя было верить, что перед тобою старуха… Натура редкая в своей цельности. И любить и ненавидеть умеет до конца…».

Анна Григорьевна умерла 9 июня 1918 года в Ялте и была похоронена там же, на Аутском кладбище. Лишь в 1968 году, к пятидесятилетию со дня смерти Анны Григорьевны, смогли исполнить ее последнюю волю и перезахоронили в Александро-Невской лавре в могилу мужа.

Ссылки

[1] Это было обычным выражением Федора Михайловича, который, не желая терять времени и в ожидании кого-либо, любил назначать точный час свидания и всегда прибавлял при этом: «Не раньше, не позже».

[2] Во время приступа эпилепсии Федор Михайлович, падая, наткнулся на какой-то острый предмет и сильно поранил свой правый глаз. Он стал лечиться у проф. Юнге, и тот предписал впускать в глаз капли атропина, благодаря чему зрачок сильно расширился.

[3] Как-то раз, придя заниматься, я заметила исчезновение одной из прелестных китайских ваз, подаренных Федору Михайловичу его сибирскими друзьями. Я спросила: «Неужели разбили вазу?» — «Нет, не разбили, — ответил Федор Михайлович, — а отнесли в заклад. Экстренно понадобились двадцать пять рублей, и пришлось вазу заложить». Дня через три та же учесть постигла и другую вазу.

[3] В другой раз, кончив стенографировать и проходя через столовую, я заметила на накрытом для обеда столе у прибора деревянную ложку и сказала, смеясь, провожавшему меня Федору Михайловичу: «А я знаю, что вы сегодня будете есть гречневую кашу». — «Из чего вы это заключаете?» — «Да глядя на ложку. Ведь, говорят, гречневую кашу всего вкуснее есть деревянной ложкой». — «Ну и ошиблись: понадобились деньги, я и послал заложить серебряные. Но за разрозненную дюжину дают гораздо меньше, чем за полную, пришлось отдать и мою».

[3] К своим денежным затруднениям Федор Михайлович всегда относился чрезвычайно добродушно.

[4] «Я к заутрене иду, а у него в кабинете огонь светится, — значит, трудится», — говаривал он.

[5] Приведу характеризующий Павла Александровича случай. Когда мы вернулись из-за границы, Павел Александрович стал просить Федора Михайловича устроить его на службу в Волжско-Камский банк. Федор Михайлович просил об этом Евг. Ив. Ламанского, и Павел Александрович получил место сначала в Петербурге, а потом в Москве. Здесь он многим в банке наговорил о том, что его «отец» Достоевский дружен с Ламанским и что вообще у него большие связи. Как-то Ламанскому, проездом через Москву, случилось посетить Волжско-Камский банк. Как управляющий Государственным банком Е. И. Ламанский представлял собою большую финансовую силу, и его торжественно встретили в банке. Узнав о его приезде, Павел Александрович отправился в залу, где собрались директора, подошел к Ламанскому, протянул ему руку и произнес: «Здравствуйте, Евгений Иванович, как поживаете? Вы меня, кажется, не узнали? Я — сын Достоевского. Вы меня видали у папа». — «Извините, я вас не узнал, вы очень изменились», — ответил Ламанский. «Дело к старости идет, — рассмеялся Павел Александрович, — да и вы, батенька, изменились порядочно!» — и при этом самым любезным образом похлопал Ламанского по плечу. Ламанский покоробился, но, как вежливый человек, спросил, как здоровье Федора Михайловича. «Ничего, скрипит себе старикашка!» — ответил Павел Александрович. Тут уж Ламанский не выдержал и отвернулся. Можно себе представить, как этот бесцеремонный поступок Павла Александровича повлиял на мнение его начальства.

[6] Эта Федосья была страшно запуганная женщина. Она была вдовою писаря, допившегося до белой горячки и без жалости ее колотившего. После его смерти она осталась с тремя детьми в страшной нищете. Кто-то из родных рассказал об этом Федору Михайловичу, и тот взял ее в прислуги со всеми ее детьми: старшему было одиннадцать лет, девочке — семь, а младшему — пять, Федосья со слезами на глазах рассказывала мне, еще невесте, какой добрый Федор Михайлович. Он, по ее словам, сидя ночью за работой и заслышав, что кто-нибудь из детей кашляет или плачет, придет, закроет ребенка одеялом, успокоит его, а если это ему не удастся, то ее разбудит. Эти заботы о ее детях и я видела, когда мы поженились. Так как Федосье несколько раз случалось видеть припадки Федора Михайловича, то она страшно боялась и припадков, и его самого. Впрочем, она всех боялась: и Павла Александровича, на нее кричавшего, и, кажется, даже меня, которую никто не боялся. У Федосьи, когда она выходила на улицу, всегда был зеленый драдедамовый платок, тот самый, который упоминается в романе «Преступление и наказание» как общий платок семьи Мармеладовых.

[7] Пропуск в рукописи.

[8] В романе «Бесы», в сцене родов жены Шатова, Федор Михайлович описал многие свои ощущения при рождении нашей первой дочери.

[9] М. Г. Сватковская вместе со своим мужем и двумя старшими детьми в ноябре 1871 г. уехала за границу, оставив двух младших в Петербурге. В феврале 1872 г. они поселились в Риме. Здесь на прогулке она заразилась малярией или, по мнению других докторов, тифом, прохворала два месяца и скончалась 1 мая. Ее муж почему-то не нашел возможным сообщить о ее кончине, а только сообщал своей сестре, жившей с его детьми, о скором возвращении домой.

[10] Имя св. Алексия — Человека Божия — было особенно почитаемо Федором Михайловичем, отчего и было дано новорожденному, хотя этого имени не было в нашем родстве.

[11] Пропуски в рукописи.

[12] Прошло три года, и, когда скончался Федор Михайлович и состоялись его грандиозные похороны, каких в столице доселе еще не бывало, Ор. Ф. Миллер, в скором времени навестивший меня, напомнил мне о моем почти дословном предсказании всего, что произошло. Действительно, как я предсказала, Федор Михайлович нашел место своего вечного успокоения в Александро-Невской лавре, рядом с могилою поэта Жуковского (места рядом могло и не найтись), на отпевании его тела присутствовали два архиерея и пели превосходные невские певчие; за кортежем, как я предсказала, шло 60–80 тысяч народу и несли большое количество венков. Я сама припомнила мои фантастические обещания, сказанные на кладбище Новодевичьего монастыря, но своему столь точному предсказанию нисколько не удивилась: я знала за собою способность иногда высказать предположение или замечание (совершенно случайное, как бы невольно вырвавшееся у меня в разговоре), но которое исполнялось почти буквально. Обыкновенно эта способность проявлялась у меня в тех случаях, когда мои нервы были очень расстроены, а такими именно были они, когда мы провожали Некрасова и я с беспокойством видела, до чего смерть старинного друга и современника болезненно подействовала на моего мужа.

[12] Я где-то читала, что способность некоторого как бы «провидения» присуща северным женщинам, то есть норвежкам и шведкам. Не моим ли происхождением от матери-шведки объясняется эта моя способность, доставившая мне в некоторых случаях немало неприятных минут?

[13] Еще не вполне придя в себя от приступа эпилепсии, всегда шел ко мне, так как в эти минуты испытывал мистический ужас и присутствие близкого лица приносило ему успокоение.

[14] Пропуск в рукописи.

[15] В Евангелии издания двадцатых годов прошлого столетия стоит слово «не удерживай», в новейших изданиях оно заменено словом «оставь». Именно это место Евангелия изложено в последующих изданиях в следующих словах: «Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: оставь теперь, ибо так надлежит нам исполнить всякую правду».

[15] Слова Евангелия, открывшиеся Федору Михайловичу в день его смерти, имели глубокий смысл и значение в нашей жизни. Возможно, что муж мой и мог бы оправиться на некоторое время, но его выздоровление было бы непродолжительно: известие о злодействе 1 марта, несомненно, сильно потрясло бы Федора Михайловича, боготворившего царя — освободителя крестьян; едва зажившая артерия вновь порвалась бы, и он бы скончался. Конечно, его кончина и в смутное время произвела бы большое впечатление, но не такое колоссальное, какое произвела она тогда: мысли всего общества были бы слишком поглощены думами о злодействе и о тех осложнениях, которые могут последовать в такой трагический момент жизни государства. В январе 1881 г., когда все было, по-видимому, спокойно, смерть моего мужа явилась «общественным событием»: его оплакивали самые различные по своим политическим воззрениям люди, самые различные круги общества. Необычайная торжественность погребального шествия и похорон Федора Михайловича привлекла массу читателей и почитателей из среды лиц, относившихся равнодушно к русской литературе, и, таким образом, возвышенные идеи моего мужа получили значительно большее распространение и надлежащую, достойную его таланта оценку.

[15] После кончины великодушного царя-освободителя, возможно, что и семье нашей не было бы оказано царской милости, а ею была исполнена всегдашняя мечта моего мужа о том, чтобы наши дети получили образование и могли впоследствии стать полезными слугами царя и Отечества.

[16] Лица, читавшие письма моего незабвенного мужа ко мне, не сочтут мои слова за бахвальство.

Содержание