Общежития. — Теснота и грязь. — Борьба за существование. — Инженер Дцинзелъский. — Смерть домоуправа Коромыслова. — «Калгановщина». — Выселение «бывших». — Пощечина «отцу русской демократии». — Зять германского императора. — Церковь и власть. — Болтуны. — «Сборища» монархистов. — История профессора Плетнева. — Неудачники. — Поджигательница. — Опустившиеся аристократы. — Чистки. — Аукционы. — Дюрер на Смоленском рынке. — Русский язык и время.
Когда в России плохо, люди ее «глубинки» бегут в Москву. Столица, как свеча на ветру, сама вот-вот погаснет, а манит к себе, как последняя надежда. Начинается внутренняя миграция из разоренных и окровавленных городов и селений в уют тесного московского жилья, к свету улиц, к человеческому общению. Многообразие голосов из разных мест сливается в единый хор, возглашающий единственное стремление чеховских трех сестер: «В Москву, в Москву, в Москву!»
Сюда, в Москву, после революции устремились, чтобы не сдохнуть с голода, чтобы не замерзнуть, не одичать, чтобы учиться, работать, найти свое место под солнцем, тысячи и тысячи граждан «новой свободной России». Стремились, не задумываясь о том, где жить, где работать. Вместе с собой несли в Москву свои взгляды, привычки, сложившиеся в «вороньих слободках», деревнях и местечках. Перебравшись в столицу, пользовались ею, чтобы выжить, не спрашивая о том, может ли она принять всех желающих. Москва-старушка прогибалась, кряхтела, но терпела.
Летом 1921 года в Москву прибыли тысячи беженцев из голодающего Поволжья. На Казанском вокзале в связи с этим был организован «питательный пункт», в помещении Зачатьевского монастыря на Остоженке разместили две тысячи детей.
Война, объявленная новым строем дворцам, увеличила число хижин, превратив в них бывшие дворцы. В течение пяти лет после революции отопление в городе не работало. От холода и сырости дома осели, их стены потрескались, рамы в окнах покосились, стекла полопались. Люди стали покидать свои насиженные гнезда. В Москве образовались так называемые «рваные дома», где полностью или частично перестала теплиться жизнь, а остались трещины, облупленная штукатурка да забитые досками провалы окон. Вот как описывается состояние дома 9 по Большой Дмитровке (это второй дом от Камергерского в сторону Столешникова переулка, принадлежал он тогда Москоммунхозу) в решении Особой сессии Советского народного суда Москвы от 3 сентября 1922 года: «…Системы водопровода, канализации и отопления разрушены, в квартирах отсутствовали водопроводные краны, раковины и батареи центрального отопления, сняты кухонные плиты, в большинстве квартир разобраны полы, всюду грязь, мусор».
Не вынесли испытания холодом в суровую зиму 1919/20 года и многие домишки на окраинах. Люди покидали их и переселялись в городские квартиры. В Москве шло «уплотнение». С его помощью государство смогло освободить для новых жильцов двенадцать тысяч комнат. В них-то и устремились жители подвалов, рабочих окраин и приезжие. Стало тесно, но к тесноте в столице было не привыкать. Еще до революции здесь существовало такое понятие, как «коечно-каморочные квартиры». Их было свыше двадцати семи тысяч и жили в них триста пятьдесят тысяч человек. Что эти квартиры из себя представляли? Крошечные комнатки-клетушки, отделенные друг от друга перегородками, не доходящими до потолка, общие кухни, уборные. В «передних» таких «квартир» и коридорах стояли койки для «одиночек».
После революции стали создаваться в Москве «дома-коммуны». Как правило, это были большие, хорошие здания, из которых полностью выселялся весь «нетрудовой элемент», а заселялись они жителями пролетарского происхождения. Эти дома государство ремонтировало за свой счет, снабжало конфискованной мебелью, бесплатным топливом и создавало «коммунистические учреждения»: ясли, детские сады и пр. В середине двадцатых годов в такие «дома-коммуны» было переселено тридцать три тысячи рабочих и двенадцать тысяч служащих.
Но хороших больших зданий Москве явно недоставало. Это и не удивительно. Ведь с 1914 года, с начала «германской» войны, в Москве ничего не строилось. Кроме того, немало домов в центре города заняли разные учреждения переехавшего сюда в 1918 году из Петрограда советского правительства.
Теснота, отношение граждан к захваченному жилью как к чужому, а не своему собственному, низкая культура людей, привычка жить в плохих условиях — все это уродовало и захламляло город.
Даже в учреждениях далеко было до элементарного порядка. Вот как выглядели в 1918 году некоторые из них: «…Полы, особенно в передних, покрыты грязью чуть ли не на вершок, стены сплошь оклеены разными циркулярами, объявлениями и пр. С потолков падает накопившаяся месяцами пыль, оконные стекла совершенно непроглядны от грязи, помещения, как канцелярии, так и передних, накурены едким дымом, и полы устланы окурками…»
Общежития тоже глаз не радовали. Особенно мрачно выглядели общежития рабочих. Даже названия рабочие придумывали им отнюдь не веселые: «Соловки», «Бутырки», «Бардачки». Вот, например, как выглядело одно из них в 1925 году. Это была казарма с высокими потолками на шестьдесят кроватей. У двери топилась печка, обитая железом. К ней прислонялись валенки для сушки. Жалобно хрипел граммофон. Несколько мальчишек в пальто и шапках курили, играли в карты, матерились. Полы в уборной были залиты мочой. Выйдя из этого смрадного места, люди, не снимая обуви, ложились на свои кровати. Все к этому привыкли. Никому и в голову не приходило сделать им замечание.
Не лучше была обстановка в общежитии Краснохолмской фабрики. В комнатах накурено. От цементных полов зимой холодно, а летом пыльно. Кровати тесно сдвинуты, постели смяты и сбиты в сторону сапогами. На них ложились не раздеваясь и не снимая сапог. Наволочки на подушках лоснились от давно не мытых, сальных голов. В мужской комнате на шестьдесят кроватей приходилось восемьдесят жильцов, из них несколько жен рабочих с детьми. Некоторые кровати так и были заняты целыми семьями. На полу окурки и плевки. Вентиляция отсутствовала. Было душно и шумно. Среди проживавших встречались довольно колоритные личности, например комсомолец Журавлев. Последний раз его умыли сразу после рождения, и с тех пор он являлся ярым противником всех средств личной гигиены, утверждая, что бактерии от грязи дохнут. Это ведь о Журавлеве местный врач сказал: «Все, что на нем и на его постели, нужно сжечь, а его вылечить». Нам теперь трудно сказать, была ли медицина тех лет в состоянии вылечить Журавлева. Товарищи же по общежитию воспринимали его как «ходячую заразу» и требовали выселить, на что Журавлев не реагировал и водил в свою постель проституток.
Конечно, с годами обстановка в рабочих общежитиях улучшилась, в них стало чище, но долго еще невнимание государственных и общественных организаций к этому вопросу и одичание людей будут порождать мерзость, о которой и вспоминать противно. Но надо. Надо, чтобы одергивать себя, не позволять себе опускаться, убоявшись того убожества, в которое сползали и еще могут сползти наши люди. В качестве такого «устрашающего» примера можно привести описание общежития рабочих, приехавших на уборку урожая в 1933 году. И хотя находилось оно не в Москве, но и не так уж далеко от нее. Вот это описание: «…Барак общежития расположен ь центре городка, кругом дома набросаны разного рода отбросы, распространяющие большое зловоние, и около стен, крыльца происходит оправка рабочих. Внутри помещения очень грязно. Около печи сушатся грязные портянки, полы грязные, шкафов нет, а поэтому посуда и пища хранятся под подушками на кроватях. Света нет, так как нет керосина, и керосиновая лампа не имеет стекла. Вещи рабочих, а также лопаты, топоры, косы и пр. находятся под кроватями. Вешалок для одежды нет. Нет также столов, стульев, табуреток. Рабочие едят на койках и подоконниках. Матрацы и наволочки настолько грязны, что имеют вид «помойных тряпок», а сами кровати расставлены как попало. Стены не оштукатурены и не побелены, а в щелях кишат клипы. Уборные переполнены и содержатся в антисанитарном состоянии».
Перечисление «недостатков» можно было бы продолжить, но, наверное, хватит. Удручает еще и то, что беспорядок и грязь в общежитии сотворили не какие-нибудь белоручки, а рабочие, которые могли бы, при желании, за один день навести порядок в своем доме. Почему они этого не делали? Лень было, или команду ждали? А может быть, потому, что привыкли к такой жизни и она не очень-то их тяготила? Если так, то это самое страшное. Когда у человека, живущего в скотских условиях, появляется безразличие и ему становится все-равно, умылся он или нет, прибрал постель или оставил ее сваленной, надел чистое белье или донашивает до дыр грязное, общество катится вниз. Такое общество перестанет противостоять даже смерти. Это ли не вырождение?
Если московские рабочие помогали крестьянам работать в поле, то крестьяне приезжали в Москву строить дома. Тех, кого принимали на работу в строительные организации, поселяли в общежития. Общежитий, конечно, не хватало, и тогда городские власти стали их строить.
Летом 1926 года на берегу Яузы, недалеко от Преображенской Заставы (теперь только Преображенской площади), был возведен «Городок крестьян-строителей» — 25 деревянных бараков на 100–150 коек в каждом. Один барак занимал клуб со столовой и читальней, а еще один — женщины, которые в основном привлекались к работе по обслуге «городка». «Городок» был обнесен забором. Поначалу сезонников пускали в него по пропускам. Днем в «городке» было пусто и тихо. После пяти собирался народ. Кое-кто шел в столовую обедать, но большинство обходилось черным хлебом и чаем: надо было экономить каждую копейку, иначе с чем домой вернешься? Зарабатывали сезонники от 1 рубля 30 копеек до 2 рублей 50 копеек в день, то есть почти как фабричные рабочие, которые получали 60–70 рублей в месяц. За ночлег в бараке платили 15 копеек. Члены профсоюза жили в бараках бесплатно, но много ли их было среди деревенских мужиков?
Хорошими считались бараки на Яузе, но их было мало. Деревня разорялась, Москва строилась, и летом 1929 года сезонных рабочих в Москве было уже 120–150 тысяч. Приглашали их в Москву так называемые корреспондентские пункты, которые называли еще «Острова Сахалинские», наверное, за то, что приглашенных ими в Москву людей ждала полная неизвестность. Пункты не проверяли квалификацию приехавших. Этим занималась биржа труда. Крестьяне, не имеющие строительной специальности, нанимали за пару рублей мастеров, которые и проходили за них испытания. Так собирались в Москву со всех концов простые чернорабочие. Поселившись в бараке, они выписывали из деревень своих жен, а то и все семейство. Приехав на время, семейство оставалось в Москве навсегда. В некоторых организациях сезонников за такое самоуправство увольняли, но уволенные устраивались на другое строительство и из Москвы не уезжали. Население города за счет приезжих все увеличивалось. В бараках строителей открывались так называемые «балаганы» — отделенные занавесками места, занимаемые семьями. В семьях, естественно, появлялись дети, а в «балаганах» — люльки. За раздающийся из них по утрам писк люльки прозвали «будильниками». В бараках сушилось стираное белье, рабочие, из-за отсутствия табуреток, ели, сидя на постелях, кругом царили грязь, мусор, отбросы. Жизнь в таких условиях вела к одичанию. «Культработу у нас проводят клопы», — шутили обитатели этих ночлежек.
Отдушиной становилась водка. В неурочное время ее можно было купить у кухарок, которые состояли при бараках. Потом, когда к мужьям понаехали жены, кухарок уволили, но они все равно продолжали жить в бараках и заниматься шинкарством, а проще говоря, торговать спиртным.
Подобные бараки-общежития сезонных рабочих существовали на Складочной улице (семейное общежитие Мосстроя), в Оболенском переулке, на Потылихе, на Потешной улице. И везде в них были духота, грязь, выгребные ямы, воровство и пьянство.
Эту ужасную привычку москвичей жить в грязи отметил в своей книге, на которую мы уже ссылались, и К. Борисов. Он писал: «…кругом грязь и беспорядок и, что самое главное, население настолько привыкло к этому, что как будто не замечает, в какой грязи оно живет. Давно немытые окна, паутина в углах — казалось бы, все это нетрудно привести в порядок, но, очевидно, считается излишним. Ведь и раньше было здесь грязно, тесно, бестолково и тем не менее бесконечно мило…» Это «мило» относилось, конечно, не к грязи и паутине, а к тому, что они покрывали.
Студенческие общежития, в отличие от рабочих, выглядели несколько чище. Но и здесь были грязь, теснота. Спать некоторым студентам приходилось на досках, на полу. Студентки следили за собой больше. Они занавешивали простынями часть комнаты и мылись в корыте. На баню денег не хватало, впрочем, как и на все другое. Стипендия студента в 1923 году, например, составляла 7 рублей 80 копеек. Из них за обеды вычитали 3 рубля и за общежитие — 1 рубль 60 копеек. Оставалось всего 3 рубля 20 копеек на месяц. Приходилось, конечно, подрабатывать, но даже когда и появлялись деньги, привычка экономить на всем, на чем можно, оставалась.
Журнал «Смена» в 1927 году в заметке, посвященной нечистоплотности молодежи, писал: «Зачастую в понедельник комсомолец приходит на работу прямо с гулянья. На его ногах по 40 рублей лакированные шимми, шевиотовый костюм, галстук. Он снимает с себя ботинки, пиджак, рубашку, надевает халат и — о ужас! — шея и спина грязные, рубаха нижняя рваная, из носков пальцы выглядывают, несет нестерпимым потом!» Вот каким бывал «свежий кавалер» в двадцатые годы XX века.
Руководители города старались как-то бороться за чистоту сограждан. В городе стала действовать Чрезвычайная санитарная комиссия. В 1920 году с 1 по 10 апреля ею были организованы «банная неделя» и «неделя стрижки и бритья». В течение этих десяти дней москвич по предъявлении «банного ордера» имел право помыться в бане и в любой парикмахерской (частной и муниципальной) постричься и побриться бесплатно. Парикмахеры были обязаны делать на ордерах пометки о произведенной работе и одновременно вносить в свою ведомость номер «банного ордера» клиента, указывая при этом, какую работу сделал (постриг, побрил и т. д.). Это было необходимо для контролирующих органов. Предвидя сопротивление этому благому начинанию со стороны нерадивых работников баннопарикмахерского хозяйства, власти города пригрозили уклоняющихся от проведения в жизнь «банной недели» заключать в концлагерь на три месяца.
Надо отметить, что уже тогда новая власть крепко взялась за работников бытового обслуживания. В парикмахерских вывешивались объявления: «Мастера обеспечены предприятием и особого вознаграждения за труд не принимают». В 1924 году были отменены чаевые и на предприятиях общественного питания. Газеты писали, что «официанты почти без исключения и оговорок приветствуют отмену чаевых». Обыватели читали эти реляции со смешанным чувством радости и тревоги. Они понимали, что за качество обслуживания им все равно придется расплачиваться. Отцы города об этом и слышать не хотели.
Касаясь общежитий, добавим еще, что были они не только рабочие и студенческие. Существовало, например, общежитие писателей. Находилось оно в доме 3 по Покровке, на углу Девяткина переулка. Жили в нем в двадцатые годы Артем Веселый, Михаил Светлов, Юрий Лебединский, Марк Колосов, Валерия Герасимова, Николай Кузнецов и другие работники пера. Жили бедно. Платили им мало. Скитались они по издательствам и редакциям в надежде пристроить где-нибудь свои сочинения, выпрашивали авансы. Чай и хоть какой-нибудь обед за весь день мог позволить себе не каждый, а уж о домашнем уюте многие и мечтать не могли. От бедности своей за большие романы не садились: пока такой роман напишешь — с голоду подохнешь. Писали больше рассказы, в крайнем случае повести. И все-таки некоторые, такие как, например, Андрей Соболь (еще один бродяга в русской литературе), когда его спросили, что главное для писателя в наше время, ответил, что главное — это чтобы у писателей не было гувернеров, которые будут им указывать, что писать и как писать. С таким мнением были согласны не все. Сергеев-Ценский, например, проклинал то обстоятельство, что писатели в нашей стране считаются людьми свободной профессии, вроде частного извозчика или уличного музыканта, а следовательно, не имеют никаких льгот. Свобода при бедности начинала писателей утомлять. Вспоминались слова И. В. Сталина о том, что одной свободой не проживешь. Эта мысль вождя нашла подтверждение в судьбах и Соболя, и Сергеева-Ценского. Первый вскоре застрелился на Тверском бульваре, а второй дожил до восьмидесяти трех лет.
Писатели тогда утешали себя тем, что студенты рабфака получали стипендию 23 рубля, а пособие по безработице, на которое они могли рассчитывать, составляло 22 рубля 50 копеек.
Как следствие тесноты и бедности появились в Москве подкидыши. В середине двадцатых годов в дома младенца ежедневно поступало по 100–200 подкидышей. Детей находили в подъездах жилых домов, у церковных ворот и дверей больниц, одного даже под лавкой в трамвайном вагоне отыскали. Государство предлагало гражданам брать детей на воспитание, обещая приплачивать им за это в месяц по 25 рублей на каждого, но те не спешили, так как самим было жить трудно и тесно. Когда детские учреждения переполнялись свыше всякой меры, в них устраивали «разгрузку» — разводили детей по родителям, обрекая их нередко на нищенство. Беспризорников государство предлагало взять крестьянам, обещая по достижении ими восемнадцати лет наделять каждого землей, но крестьяне беспризорников брали неохотно — не хотели иметь лишний рот в своем доме.
Теснота в Москве способствовала распространению болезней. Москвичи болели «инфлюэнцей», как тогда называли простуду, скарлатиной и даже сонной болезнью. В 1929 году в Москве свирепствовал страшный грипп, от которого умирали люди. Газеты писали, что от этого гриппа в Испании умирает каждый день сто человек. Грипп так и назвали «испанка». Ходил даже анекдот: муж телеграфирует жене: «Я жив. Лежу с испанкой».
Строительство жилья не поспевало за ростом населения, и плотность проживающих на каждый квадратный метр площади все возрастала и возрастала.
Корней Иванович Чуковский в своем дневнике 14 февраля 1923 года сделал такую запись: «В Москве теснота ужасная: в квартирах установился особый московский запах — от скопления человеческих тел. И в каждой квартире каждую минуту слышно спускание клозетной воды, клозет работает без перерыву. И на дверях записочки: один звонок — такому-то, два звонка — такому-то, три звонка — такому-то и т. д.». Но что ни говори, а для тех, кто вселился в хорошую светлую комнату из подвала, хибары, а то и просто с улицы, жизнь и в коммунальной квартире была счастьем. Ведь обитали в Москве и так называемые «бесквартирники». Они жили в проходных комнатах, ютились в передних, коридорах, чуланах и кухнях у родственников и знакомых, занимали, рискуя жизнью, помещения, грозящие обвалом.
Люди жили везде, где только можно. Студенты Духовной академии в 1925 году жили, например, в Ильинской башне Китай-города, а одна воровская шайка ютилась в нише Китайгородской стены. Во многих домах даже парадные подъезды были забиты вещами, мебелью и всяким хламом. Забивали их не только для того, чтобы использовать как склад, но еще и для того, чтобы в дома не просочились люди с улицы и не обжились в них.
Борьба за экономию жилой площади в столице стала важнейшей задачей граждан и жилищно-коммунальных организаций города. В больших каменных домах шла постоянная, невидимая снаружи, перестройка. В 1932 году на Арбате один работник магазина «Маслоцентра» переоборудовал себе под жилье чердак дома 35. В доме 3 под жилье была преобразована уборная, а в доме 1 /2 по Арбатской площади, в котором находилось общежитие для иностранцев, из трех уборных две были сломаны и отданы под кухню, в то время как кухня приспособлена под жилье. В доме 35 по Кривоарбатскому переулку были кому-то сданы «под застройку» три кладовки. К тому времени одну из них за 10 рублей снимал портной, а две другие — еще какие-то кустари.
25 апреля 1926 года из Страстного монастыря выселили монахинь, для того чтобы расселить в нем семьи сотрудников некоторых учреждений.
Получить комнату в Москве было практически невозможно. В 1925 году, например, в Краснопресненском райсовете ежемесячно стояло на очереди двадцать семь тысяч человек, а вселиться могли не более пятидесяти-шестидесяти очередников.
Постановлением президиума Моссовета от 28 августа 1924 года «Об урегулировании жилищного дела в Москве» устанавливалась жилищная норма на человека в пределах 16 квадратных аршин, что составляет примерно 12 квадратных метров. Жили, конечно, и потеснее, когда на человека приходилось и 4, и 3 квадратных метра. Если в квартире освобождалась комната, то ее жильцы переезжали по степени нуждаемости в большую комнату с тем расчетом, чтобы излишки жилплощади сконцентрировались в одной или нескольких комнатах. На такое самоуплотнение жильцам давалось две недели. Если они этого не делали, производилось принудительное уплотнение, то есть в освободившуюся комнату вселяли нового жильца. Слова «уплотнение» москвичи боялись. Особенно те, у кого было, что уплотнять. Поговаривали о том, что на «уплотнение» правительство пошло в угоду «рабочей оппозиции», обвинявшей партию в отрыве от пролетарских масс.
Как бы там ни было, люди искали любую лазейку, чтобы их не уплотняли.
Один нэпман за свой счет отремонтировал квартиру (сделавших ремонт не уплотняли) и просил суд не вселять в нее семью рабочего, но суд, учтя, что жалобщик «имеет оптовое дело на Никольской улице», а вселившийся — пролетарское происхождение, отказал в иске.
Когда же бывший владелец квартиры Поликарпов в 1924 году попытался вернуть свои вещи, которыми завладели въехавшие к нему сестры Гуревич, суд ему в иске отказал, сославшись на то, что «бывшие владельцы квартир часто оставляют свою мебель в комнатах, заселенных в порядке уплотнения, отнюдь не из сочувствия «голякам», въезжающим в квартиру, а из чувства самосохранения: раз мебель стоит в комнате квартирантов, она все-таки не будет забрана, а если останется в коридоре, то, пожалуй, попадется кому-нибудь на глаза и тогда прощайся с ней». Занятная логика. Мебель, конечно, в сундук не спрячешь, но разве это значит, что ее можно присваивать?
Новые жильцы не только разворовывали и присваивали мебель. Они с ней по-варварски обращались. На красном дереве, карельской березе ампира и барокко «мирного времени» появлялись круги от кастрюль и сковородок; толстые фолианты «Человек», «Мужчина и женщина», «История человечества» и другие шли на растопку печей; мальчишки выковыривали переливчатый перламутр из инкрустированных столиков и вырезали свои имена на всем, что попадалось под руку.
В трудную минуту вещи выручали своих владельцев. Нэпманы любили старину и охотно ее покупали. Ну а когда после коллективизации продукты подорожали и стали многим не по карману, «бывшие» понесли свои сокровища на продажу особенно активно.
Борис Пильняк в романе «Волга впадает в Каспийское море» отметил это явление российской жизни. Он писал: «Люди умирали, но вещи живут — и от вещей старины идут «флюиды» старинности, отошедших лет». В 1929 году в Москве, Ленинграде, по областным городам возникли лавки старинностей, где старина покупалась и продавалась — ломбардами, госторгом, госфондом, частниками. В 1929 году было много людей, которые собирали «флюиды».
Те, кто старинные вещи не продавал, а хранил, боялись за их сохранность. Находилось немало охотников до старины.
Боялись москвичи и надолго покидать свои жилища, ведь уехавший более чем на полтора месяца из Москвы жилец терял право на свою жилплощадь, так же как и жилец, осужденный на срок свыше трех месяцев даже за самое незначительное преступление. Вот за выехавшими на дачу квартира сохранялась дольше: с 15 апреля по 30 сентября, то есть на пять с половиной месяцев.
Привычка и необходимость дореволюционного времени иметь прислугу, с одной стороны, и тяжелая жизнь в деревне — с другой, сделали в те годы домработницу обычным атрибутом многих московских семей, в том числе и тех, которые жили в коммунальных квартирах. На бирже труда имелся даже специальный отдел по найму домработниц, а потом был организован и профсоюз домработниц. Наниматели должны были платить им жалованье, хотя бы 5 рублей в месяц, вносить за них «соцстрах», предоставлять им отпуск, спецодежду, а кроме того, выдать им расчетную книжку, а при увольнении — выходное пособие. Сначала домработниц можно было нанимать по телефону, но потом, когда пошли претензии от нанимателей, решили приглашать последних на биржу. Поскольку домработниц часто селить было некуда, они спали в коридорах, передних и на кухнях. В середине двадцатых годов половина всех московских домработниц ночевала на кухнях. С 1929 года жить на кухнях они могли только с согласия всех жильцов квартиры.
Катастрофический недостаток жилья, игнорирование жильцами элементарных правил общежития и пренебрежительное с их стороны отношение к жилью вынуждали московское руководство ввести довольно строгие «Правила внутреннего распорядка в квартирах». В правилах, введенных в действие в январе 1929 года, говорилось следующее: «…Ночной покой с двенадцати часов ночи. Входные двери черного и парадного ходов должны быть всегда на запоре… при пользовании ванными жильцы обязаны после мытья вымывать последнюю начисто. Стирка и полоскание белья в ванных категорически запрещается (стирать надо было в корытах), не разрешается загромождение коридоров сундуками, шкафами и другими громоздкими предметами… воспрещается хранение дров в комнате более однодневной потребности и колка их в квартирах, на лестницах».
Охватить все безобразия, творимые жильцами, и предотвратить разрушение ими жилого фонда было, конечно, не под силу никаким правилам. И виноваты в этом не только жильцы, но и условия их жизни. Например, в солидных, многоэтажных домах дореволюционной постройки ступеньки лестниц, когда-то застеленные коврами, стерлись и покривились, потому что жильцам приходилось тащить по ним санки с дровами или мороженой картошкой на верхние этажи. Лифты, даже если они и имелись в наличии, не работали.
Старели особняки. В 1934 году об одном таком особняке под № 4 по Неопалимовскому переулку газета писала: «Всюду грязь, из подвала несет гнилой картошкой, во дворе, у помойки, черные горы шлака… температура в доме зимой не выше двенадцати градусов. Жильцы первого этажа всю зиму не вылезают из валенок». О доме-городке № 12 по Никитскому бульвару сообщалось, что он строится уже десять лет, а уже нет ни одного исправного «стульчака», то есть унитаза. В 1927 году в доме 37 по улице Фридриха Адлера (Живодерке) одна гражданка провалилась сквозь пол своей квартиры на нижний этаж!
В общем, проблемы, конечно, существовали, но как-то они решались, не погибла Москва. Вольно или невольно, но и люди должны были «притереться» друг к другу, хотя это оказывалось и нелегко. Поводов для конфликтов было много, а если еще его участники принадлежали к разным группам населения, то тем более. Если участвовали в конфликте «бывшие», то конфликт приобретал «классовый» характер, если участником его был жилец нерусской национальности, то конфликт становился межнациональным. В моменты обострения отношений между жильцами из окон кухонь коммунальных квартир неслось: «буржуй», «жид» или еще что-нибудь в этом духе.
В романе «Рвач» И. Эренбург описывает как раз такую коммунальную квартиру в доме на Малой Никитской улице (в недавнем прошлом улице Качалова) в конце двадцатых годов. Занимает это описание довольно большой абзац. Привожу его с некоторыми сокращениями:
«Любой писатель, занятый своими героями, обитающими в нашей столице, вынужден учитывать значение квартирного кризиса, который является не только проблемой хозяйственного восстановления, но и психологическим фактором, зачастую определяющим чувствования и поступки сотен тысяч людей. Стоит лишь сравнить спокойствие, уравновешенность жителей Ленинграда, где в любой квартире две-три комнаты заколочены, как ненужные (для экономии топлива), с нервичностью, даже озлобленностью москвичей, чтобы понять все значение квартирного кризиса. Квартира № 32, это рядовая московская квартира. На входной ее двери красовался длиннейший список фамилий с пометками: «звонить три раза» или «стучать раз, но сильно», «два долгих звонка, один короткий». Все двадцать семь обитателей квартиры должны были, прислушавшись, считать звонки или удары, отличая долгие от коротких. Многие ютились в проходных комнатах. Можно хранить стыд день, месяц, но не годы. Раздевались, не обращая внимания, — пусть проходят. Но иногда находила злоба, и тогда, запирая дверь, принуждали соседа топотать в морозной передней. Жили, вопреки поговорке, и в тесноте и в обиде, оживляя будни сплетнями, ссорами, скандалами. Каждый досконально знал жизнь другого, знал ее во всех деталях, знал белье соседа, его любовниц, его обеды, его долги и болезни. Поражение частицы заставляло содрогаться весь организм. Обыску одного, понос у другого создавали бессонницу двадцати семи душ. Кухня была общей, и меню каждого оценивалось с точки зрения этики, эстетики, а также возможности вынужденного переселения в Нарым. Все двадцать семь искренне ненавидели друг друга. Швейге, наблюдая вялость уходящего утром от Сонечки Шурки Жарова, негодующе шептала на кухне: «Она же его погубит, эта дрянь! Вы только посмотрите, он даже с лестницы сойти не может». Служащего Госбанка Данилова попрекали тем, что его жена изводит полфунта масла на обед: «Сразу видно, взяточник». Когда умер год тому назад муж Швейге, жена Данилова объяснила, что он умер от супружеской требовательности «старой ведьмы». Коммуниста Чижевского долго побаивались, но как только выяснилась принадлежность его к оппозиции, Швейге немедленно дошла до колкого замечания: «Кофейник нельзя в раковину выпоражнивать, засоряется, некультурно это…» История всех стычек могла бы составить увлекательный роман с выразительным названием «Квартира № 32»…»
Да, сколько интереснейших сцен и сюжетов (и не только о стычках) дарила миру жизнь московских коммуналок и как жаль, что они канули в Лету!
В связи с тем, что между жильцами происходили споры и ссоры по поводу мест общего пользования и платы за коммунальные услуги, правила содержали ответы и на эти вопросы. В них, в частности, было сказано следующее: «…Уборка мест общего пользования должна производиться всеми жильцами поочередно на равных началах… от уборки кухни могут быть освобождены лишь те жильцы, которые ею вовсе не пользуются». Об оплате счетов в правилах говорилось: «Рекомендуется счета за электрическую энергию раскладывать между пользователями последней пропорционально количеству свечей (мощность ламп тогда в просторечии измеряли не ваттами, а свечами: сорок свечей, сто свечей и т. д.). Счета за газ — пропорционально количеству часов горения газа».
Как оплачивать свет в местах общего пользования, в правилах не говорилось. Наверное, составителям этих правил не хватило смекалки и фантазии. Жильцы выходили из положения по-своему. В одной квартире платили все поровну, в другой — в зависимости от количества членов семьи, а в третьей — каждая семья имела собственную лампочку над своим кухонным столом.
Вспомните хотя бы коммунальную квартиру в «Вороньей слободке», в которой жил Васисуалий Лоханкин, персонаж романа Ильфа и Петрова «Золотой теленок», как он поплатился за то, что не гасил за собой свет в уборной, и как не помогли ему ссылки на слабое здоровье и семейную трагедию. Помните, дворник Никита Пряхин на его вопль: «От меня жена ушла!» — отвечал: «От всех жена ушла». И этот ответ был неслучаен.
Объединенные равенством перед жилищно-коммунальными организациями люди не могли и не хотели прощать тех, кто нарушал это равенство, они чувствовали себя обкраденными.
Люди несознательные, конечно, пытались обмануть государство и соседей, тайно подключая лампочки к электросети в своей комнате, вставляя спички в электросчетчики, останавливая ими вращение колесиков, накручивающих копейки и рубли. Газовых счетчиков тогда не было. Они появились после войны.
Газ в то время был редкостью. Москвичи топили печи, готовили на примусах и керосинках. Керосинки коптили, примусы шумели, дрова потрескивали, давая людям пищу, тепло и уют. Иногда, правда, керосинки вспыхивали, а примусы взрывались, что приводило к ожогам их владельцев и пожарам в квартирах. «Известия» Административного отдела Моссовета 8 апреля 1925 года поместили специальные правила обращения с примусом. В них, в частности, говорилось: «Примус рассчитан на применение керосина, поэтому не пользуйтесь бензином и, в особенности, смесью керосина и бензина. Если горелка примуса засорена, то может произойти взрыв, содержите горелки в чистоте и почаще прочищайте их (в то время продавались специальные иголки. — Г. А). Не обливайте примус снаружи керосином, — последний может вспыхнуть. Не жгите примус слишком долгое время, так как он может сильно разогреться и взорваться». Поистине у хозяйки, пользующейся примусом, должны были быть аккуратность и выдержка минера. Однако обойтись без примуса, керосинки, а еще и керогаза (разновидности керосинки) люди не могли, хотя и стоили они не так дешево. Примус, например, в 1927 году стоил 8 рублей 75 копеек и являлся, как и керосинка, синонимом домашнего очага. Однажды суд, рассмотрев дело о разводе, записал в своем решении: «Исходя из современных жилищных условий, ясно доказано, что пользование одним общим примусом обозначает совместное ведение одного общего домашнего хозяйства» и взыскал с ответчика алименты на содержание ребенка.
Стирали и гладили свои вещи москвичи в квартирах. Химчисток и прачечных тогда не было. Вот как выглядела, например, стирка. Белье замачивали в корыте вечером в теплой воде, добавив в нее соду или поташ. На следующий день его стирали с мылом и содой, а потом кипятили с примесью мыла в чане или котле на печке. После кипячения терли руками, били валиками, а потом прополаскивали несколько раз в холодной воде и развешивали на чердаке или во дворе. После такой стирки квартира нередко наполнялась паром и на потолке и стенах появлялись пятна сырости. Гладили белье утюгами, которые нагревались на плите или угольями изнутри. От таких утюгов у хозяек порой кружилась голова — они давали угар.
Для того чтобы иметь свои глаза и уши в каждой квартире, поддерживать в них порядок, государство учредило звание «ответственного по квартире». Избирался на этот пост один из жильцов квартиры большинством голосов своих соседей, а затем его кандидатура утверждалась домоуправлением. Если ни один из кандидатов не набирал абсолютного большинства, то ответственного назначало домоуправление из кандидатов, рекомендуемых отдельными группами жильцов. В обязанности «ответственного по квартире» входили наблюдение за сохранностью жилья, контроль за правильной пропиской жильцов в квартире, содействие домоуправлению в сборе с жильцов квартирной платы, осведомление жильцов о всех распоряжениях домоуправления и наблюдение за их исполнением. Ответственный по квартире был также обязан в течение двадцати четырех часов представлять домоуправлению для прописки документы вновь вселившихся жильцов, а также сообщать туда о выезде жильцов из квартиры. Жильцы «ответственного по квартире» боялись и старались ему понравиться. А тот, кто ночевал в квартире на «птичьих правах», старался проникать в квартиру и покидать ее незаметно, когда ответственный спал.
Весьма значительными фигурами тех лет были фигуры домоуправа, председателей домкома, жилтоварищества, начальника ЖАКТа (жилищно-коммунального товарищества) и прочих вершителей судеб «коммуналок». Некоторым из них высота положения кружила голову, и они переставали ведать, что творят.
Поэт Ярослав Смеляков в стихотворении «Рассказ о том, как одна старуха умерла в доме № 31 по Большой Молчановке» (дом этот снесли при строительстве Калининского проспекта — Нового Арбата), опубликованном в «Литературной газете» за 5 ноября 1933 года, писал:
Управдом действительно, как священник, сопровождал жильца от рождения до смертного часа. Управдомы, председатели домкомов были необходимы и выполняли большую и нужную работу. Но домов в Москве было много, и хороших организаторов коммунального хозяйства на местах не хватало.
Председателем домкома дома 36/2 по Сретенке (теперь это дом 34, последний перед Колхозной площадью) ь начале двадцатых годов был назначен Артамонов. Когда-то, на Гражданской войне, его лягнула лошадь, и с той поры он стал пить, как извозчик. Напившись, он вламывался в квартиры подопечных граждан и, угрожая наганом, обещал искоренить буржуев и неплательщиков. Заслышав нетвердые шаги «преда», все живое, включая кошек и собак, пряталось куда попало. А однажды, 27 февраля 1926 года, Артамонов «под мухой» заявился в котельную дома, избил мирно спавшего там истопника Котова и ранил его в руку из нагана. За эти художества председатель попал на несколько месяцев в тюрьму. Суд учел его боевые заслуги.
О смелых решениях председателей жилищных товариществ можно также рассказать немало интересного. Читатель помнит, что, согласно установленным правилам, жилец мог отсутствовать в квартире не более полутора месяцев. Этим правилом пользовались соседи и руководители жилищных организаций для захвата жилплощади. Помните, что началось, когда из «Вороньей слободки», где жил Васисуалий Лоханкин, пропал летчик Севрюгов?
«Долетался желтоглазый», — сказала ничейная бабушка. «Пропал квартирант», — радостно произнес Никита Пряхин, суша над примусом валяный сапог. И все решили забрать комнату пропавшего авиатора.
История эта у Ильфа и Петрова закончилась оптимистически. «Будь у Севрюгова, — читаем в романе, — слава хоть чуть поменьше той всемирной, которую он приобрел своими замечательными полетами над Арктикой, не увидел бы он никогда своей комнаты, засосала бы его центростремительная сила сутяжничества, и до самой своей смерти называл бы он себя не «отважным Севрюговым», не «ледовым героем», а «потерпевшей стороной». Но на этот раз «Воронью слободку» основательно прищемили. Комнату вернули ее владельцу, а вскоре Севрюгов переехал в новый дом».
Произошло это, правда, не в Москве, а в выдуманном городе Черноморске. Но в столице, надо сказать, происходили истории ничем не хуже. Звания, награды и связи приобретали с каждым днем все большее значение. Не имея их, можно было попасть в довольно нелепую ситуацию: как это случилось с гражданкой Марковой, проживающей в доме 9 по Спиридоновской улице. Летом 1925 года она уехала в санаторий. Это событие не осталось без внимания председателя жилтоварищества Михаила Фраймовича. Он сфабриковал акт о том, что Маркова не живет в квартире свыше четырех месяцев, и вселил в ее две комнаты своего приятеля, слушателя Академии воздушного флота, Моисея Гартмана. Часть вещей Марковой Фраймович, по доброте своей, оставил Гартману, а часть велел перенести в домовый клуб: пусть народ пользуется. Вернувшись из больницы, Маркова чуть не попала в нее снова. Все же у нее хватило сил, чтобы обратиться к прокурору. За самоуправство Фраймович получил полтора, а Гартман — год лишения свободы. Московский городской суд заменил Гартману лишение свободы на общественное порицание, сославшись на то, что «сам по себе он натура не преступная и не опасная для общества». Ну что ж, суду виднее.
Бывший надворный советник Николай Голубев до революции имел в Москве дом. Он ему достался по наследству от отца. Кроме него в доме жили его брат Григорий и сестра Татьяна с мужем, Ксаверием Польди. В конце двадцатых органами НКВД Ксаверий был сослан на Север, но потом сбежал из ссылки и тайно жил у жены. Соседи Голубевых, Берг и Орлов, донесли на Польди куда следует, и он был вновь арестован, а затем, в июне 1933 года, была выселена из квартиры за невозможностью совместного проживания по иску Берга и сама Голубева-Польди. К тому времени главный бухгалтер института Глававиапрома Берг решил создать в доме Голубева ЖАКТ (Жилищно-коммунальное товарищество). Голубев этому воспротивился. Берга же в его начинании поддержали работник кролиководческого хозяйства Орлов и Елизавета Александровна Верендеевская, ровесница уничтожения крепостного права в России. В конце концов ЖАКТ был создан, и секретарем его стал, естественно, Берг. Тогда Голубевы обвинили Берга в том, что он — бывший крупный фабрикант и домовладелец, Орлова — в том, что он сын псаломщика, а Верендеевскую — в том, что она является дочерью того самого Верендеевского, который при царе имел в Москве свой дом и трактир. В доносе, который написали Голубевы, сообщалось и о недостойных советских людей высказываниях вышепоименованных граждан. В качестве свидетеля от пролетариата выступал на процессе слесарь Горшечников. После него в зале судебных заседаний долго сохранялся запах перегара, устранить который не помогало никакое проветривание. Суд осудил всех троих за контрреволюционную агитацию. В октябре 1935 года городской суд дело прекратил, придя к выводу о том, что Голубевы оговаривают Берга, и даже возбудил уголовное преследование в отношении Горшечникова за лжесвидетельство. А вскоре Голубевы были осуждены за клевету на Берга и покинули отчий дом. От буржуазии, хоть и бывшей, тогда избавлялись без сожаления.
Донос, как форма борьбы за существование, получил довольно широкое распространение. Правда, не всегда он помогал. Московский городской суд нередко преподносил доносчику первый кнут.
В коммунальной квартире на Ульяновской улице жили Ермакова, Шевелева и Иванова. У Ивановой была самая лучшая комната. Ермакова очень хотела в ней жить. В другое бы время ей пришлось отравить соседку, чтобы завладеть ее комнатой, но теперь, в конце тридцатых годов, этого делать было не нужно. Поговорила с подругами. Те предложили написать донос. Вместе с Шевелевой она написала, что Иванова вынашивает план убийства руководителей партии и правительства, и отправила донос куда следует. Учитывая особую опасность подготавливаемого теракта, чекисты не стали раздумывать, а сразу арестовали Иванову. В тюрьме она пробыла с августа 1938-го по апрель 1939 года. Судебная коллегия по уголовным делам под председательством Дерябиной освободила Иванову и дело в отношении нее прекратила, а Ермакову и Шевелеву осудила за оговор.
Агент Ростокинского банно-прачечного треста Гридин полюбил товарища по работе Байкову и сошелся с ней. Жить Гридину было негде, он снимал угол у соседей Байковых по квартире. Встречаться с Байковой было негде. Днем в квартире дети, вечером муж, а страсть настойчиво требовала своего практического воплощения. Наконец душа агента не выдержала, и в апреле 1937 года он написал донос на мужа Байковой. Того посадили. С апреля по сентябрь 1938 года Гридин вел с Байковой безмятежную жизнь. Но в сентябре суд, вопреки всем ожиданиям Гридина, оправдал Байкова, и тот вернулся домой. Вновь начались мучения. Второй донос Гридин писал без сомнений и угрызений совести, как отчет о реализации мочалок и веников. Он писал о том, что Байков ругал советскую власть, что он поносил органы государственной безопасности за их несправедливость и жестокость, говорил о засилье евреев и разорении крестьянства. Одним словом, обо всем, что думал сам и о чем без его доносов все знали. Донос не помог. Прошла «ежовщина», и Гридин сам предстал перед судом. Член Московского городского суда Морозов, осуждая Гридина на год исправительных работ, указал в приговоре на то, что Байков не мог быть с ним откровенным и тем более вести антисоветскую агитацию в его присутствии, так как находился с ним во враждебных отношениях. Суд был прав. В то время даже друзьям не доверяли, не то что любовникам своих жен. Вот чем закончился этот поистине шекспировский сюжет.
В приведенных историях невольно бросается в глаза поведение судей. В то время как на Лубянке не знали, как человека после ареста выпустить на улицу, у них, наверное, таких и дверей-то не было, судьи людей оправдывали и выпускали на свободу. Может быть, время изменилось, а может быть, чем проще человек и честнее, ему правильно поступить легче, вместо того чтобы ссылаться на трудности времени?
«Коммуналки» вписали свою страничку и в отечественную судебную медицину. Побывавший как-то в этом учреждении (оно находилось в доме 42 по Мясницкой улице) корреспондент одной из московских газет узнал, что у жильца одной из коммунальных квартир суп однажды приобрел красивый фиолетовый цвет. Оказалось, что в нем был разведен чернильный карандаш. Бывали случаи, когда соседи мясо обливали сулемой, а однажды в лабораторию судебно-медицинской экспертизы пришел жилец, которого соседи настойчиво выживали из квартиры. Он весь чесался, и тело его было покрыто волдырями. Оказалось, что соседи в его постель подсыпали сушеных чесночных клещей. Несчастный, завалившись в кровать, согрел их своим телом, они ожили и впились в его хилое тело.
Бывало, недостаток жилья ставил людей в довольно щекотливое положение. Ну что делать мужу и жене после развода в одной комнате? Разменять комнату? Но это не так просто. В результате получались нелепые ситуации. В 1927 году в одном из народных судов суд допрашивал такого бывшего мужа, и вот что тот ему поведал: «Она (жена) меня ударила супом (очевидно, тарелкой с супом или кастрюлей). Била как следует и крыла как полагается». Судья поинтересовалась: «В каких же вы теперь с ней отношениях?» На что бывший муж довольно вяло ответил: «А какие могут быть отношения? Никаких отношений. Спим на одной кровати, только и всего». Суду стало скучно, и он объявил перерыв.
Впрочем, у разведенных супругов был еще один выход: перегородка. Кто стену возводил, кто шкаф ставил, кто ширму, а кто и просто — веревочку. При рассмотрении в суде одного гражданского дела женщина, которая после десяти лет совместной жизни развелась с мужем, заявила: «У меня бывают молодые люди. Пьем чай, болтаем, а он, не поздоровавшись, бродит по комнате или сядет в угол и смотрит зверем. Моя просьба: разрешите поставить перегородку». Суд подумал и разрешил.
В 1928 году Краснопресненский народный суд рассматривал иск бывшей жены к бывшему мужу о выселении из комнаты. Жена говорила: «Он пьет, скандалит… В комнате одна кровать. Он придет, ляжет. Мне приходится отгораживаться веревочкой». Муж говорил: «Скандалим оба, а пьет она красное, а я белое». Суд принял, естественно, сторону красного и выселил мужа, а в решении записал следующее: «Выселить Захарова из комнаты, так как он имеет в общежитии койку, живет там, значит, выселение из комнаты не может нанести ему материального ущерба». Суд, наверное, подразумевал то, что комната государственная и все равно Захарову не принадлежит.
Не всегда, конечно, жилищные вопросы разрешались мирно. Иногда наступала и кровавая развязка. В квартире 17 дома 5 по Бахметьевской (ныне Образцова) улице жил Владимиров. В 1939 году он пустил к себе в квартиру своего приятеля Федора Николаевича Ламенкова, шофера первого автобусного парка, с женой. Им было негде жить. Ламенкову в квартире понравилось, и он решил остаться в ней навсегда. Для этого он задушил Владимирова, прижав его лицом к дивану. Владимирова похоронили. Врач выдал справку, что он умер «от сердца». Как-то, разоткровенничавшись, Ламенков рассказал о совершенном убийстве своей жене, Серафиме. Та отнеслась к этому спокойно, но когда отношения между супругами испортились, пригрозила Федору разоблачением. Испугавшись, он заманил Серафиму в Химки и там, в лесу, убил, ударив кирпичом по голове и задушив. Теперь-то наконец он может спокойно жить в квартире 17, подумал душегуб. Но спокойствие его длилось недолго. Труп Серафимы нашли, родственники опознали его. Подозрение сразу пало на мужа, не проявлявшего к тому же никакого интереса к судьбе исчезнувшей жены. Его арестовали. Пришлось признаться и получить десять лет лишения свободы. Прося в последнем слове суд о снисхождении, Федор Николаевич и не предполагал, что приговор избавит его от мобилизации на фронт.
Такую же «бронь» получил в 1940 году Дмитрий Иванович Данилов. Проживал он со своим родным братом Иваном в квартире 11 дома 3 по Малому Кисельному переулку. В 1939 году с ними в комнате стала жить жена Дмитрия, Мария Суркова. Мария ссорилась с Иваном, а потом и возненавидела его. Решив от него избавиться, она стала подговаривать Дмитрия убить брата. Дмитрий не соглашался. Как же убить того, с кем вырос, с кем делил каждый кусок хлеба! Как-то, во время выпивки, Мария подсунула Ивану стакан каустика, но Дмитрий, заметив это, выбил у нее стакан из руки. Этого Мария не стерпела и ушла из дома. Дмитрий, очень ее любивший, ходил за ней и уговаривал вернуться. Условием возвращения было одно: убийство Ивана. Наконец Дмитрий сдался и пообещал исполнить ее требование. 29 апреля 1940 года в комнате, в Малом Кисельном переулке, собрались Дмитрий и Иван Даниловы и Мария Суркова с братом Николаем. На столе закуска, выпивка. Дмитрий пил много, но не пьянел. Старался вспомнить все плохое, что сделал ему в жизни Иван. Ссору с Иваном начала Мария. Дмитрий за нее вступился. Между братьями произошла драка. Дмитрий подмял под себя Ивана и, не глядя ему в лицо, стал душить какими-то, казалось, чужими руками. Потом, когда почувствовал, что Иван не сопротивляется, отпустил его и, потеряв силы, упал лицом на кровать рядом. Николай и Мария его подняли. Труп Ивана завернули в одеяло, и Дмитрий с Николаем вынесли его во двор: мол, если что, не видели его и что с ним произошло, не знаем. Когда же тучи над Дмитрием стали сгущаться, он пошел к другому брату Марии, тоже Ивану, служившему милиционером на Киевском вокзале, посоветоваться что делать. Они выпили, расположившись в пульмановском товарном вагоне, и Иван посоветовал Дмитрию все брать на себя — за групповое больше дадут. Дмитрий так и сделал. Пошел в милицию и признался в убийстве. Московский городской суд осудил его на десять, а Марию Суркову (выгородить ее Дмитрию не удалось, подвел брат Николай) на шесть лет лишения свободы. Комната в квартире 11 освободилась. Кто-то радовался, получив ее.
Немало было в Москве коммуналок, где люди жили дружно, помогали друг другу. Даже отдельные ссоры не нарушали добрых, человеческих отношений. До сих пор мне вспоминаются коммунальная квартира на Петровских линиях, напротив ресторана «Аврора», потом «Пекина», потом «Будапешта»; кошка Машка, обжора и распутница; девочка Ляля; мальчишка Борька, который, прячась от своей бабки Дуняши, предлагал мне: «Давай схоронимси!»; его старшая сестра Наська, горькая пьяница, которую однажды нашли спящую голой на Центральном рынке; три сестры — Роза, Марьяна и Антонина Агранян, чудесные, добрые женщины, родной брат которых, Сергей Иванович Агранян, был автором слов песни «Я по свету немало хаживал», ставшей теперь гимном Москвы, и другие милые сердцу люди. Рассказывали, что Сергей Агранян сочинил стихотворение и показал его поэту Лисянскому. Тот его подправил и отнес Дунаевскому. Получилась песня «Дорогая моя столица, золотая моя Москва»…
Коммунальные квартиры сближали людей. В них они опрощались. Некоторые мужчины позволяли себе выходить в коридор в кальсонах, заколотых английскими булавками, а женщины появляться в трико какого-нибудь ядовитого цвета. На глазах жильцов в квартирах подрастали женихи и невесты, подглядывавшие за любовными играми взрослых. А сколько кошачьих романов заканчивалось в них собачьими свадьбами! Сколько новых москвичей появились на свет благодаря тесному общению граждан коммуналок!
К сожалению, жизнь даже очень дружных и культурных квартир иногда омрачали хулиганы. Жильцов дома 39 по Пятницкой улице терроризировали братья Розановы, Трифон и Борис. Они били стекла в окнах, плевали людям в лицо, могли и ударить кого не лень. В предвоенные годы в доме 17 по Верхней Красносельской улице жили мать и дочь Ф., Елизавета и Нина. Если верить соседям, то они постоянно засоряли «места общего пользования», а проще говоря, уборную и ванную, выливали нечистоты в раковину на кухне, где жильцы мыли посуду и готовили еду, обмазывали стены и кухонную утварь соседей калом, мазали им также кран и раковину.
В одной из коммунальных квартир на Спиридоновской улице в 1926 году жил инвалид Петушкин. По вечерам из его комнаты неслись дикий вой и матерщина. Когда его стыдили и просили не выражаться при детях и женщинах, он обещал «набить морду». В этом Петушкину верили и старались не попадаться ему на глаза.
В 1925 году в доме 4 по Доброслободскому переулку, что на Разгуляе, жил инженер Дцинзельский По коммунальной квартире он разгуливал в исподнем, а в своей комнате перед окном мог пройтись и голышом. Вообще он был шутник: соседским детям мазал лица мылом, приходящих ранним утром молочниц тискал так, что они визжали как поросята, будя жильцов дома. По ночам, бывало, он так свистел, что соседи заслушивались и не спали. Зная артистическую натуру инженера, соседи ему многое прощали. Не мог его простить только домоуправ. Дцинзельский обзывал его Чемберленом, этим врагом трудового народа, акулой капитализма. Труженик коммунального хозяйства больше всего на свете боялся, что кличка эта прилипнет к нему и отразится на карьере. Он даже добился того, чтобы Дцинзельского оштрафовали на 20 рублей. В тот же день проклятый инженеришка подошел к домкомовскому клубу, когда там кончилось собрание, и при всех жильцах вновь обозвал его Чемберленом. Домоуправ спрятался от него в уборной и вышел из клуба, только когда стемнело. Дома он слег в постель и вскоре умер.
Еще одна жуткая история произошла с домоуправом дома 31/13 по Квесисской улице Коромысловым.
Его пригласил к себе жилец дома Бокулев. У него как раз уехала в деревню жена, и появилась возможность «отвести душу». Купили они с Коромысловым водки, закуски и пили долго и счастливо до тех пор, пока Бокулеву не надо было уходить на работу. Он оставил Коромыслову водку, закуску, запер его в комнате и ушел. Когда вернулся, гость сидел за столом, только мертвый. Смерть его, как потом выяснилось, наступила от отравления алкоголем. Бокулев растерялся и не знал, что делать. Больше всего он боялся, что жена узнает о его пьянке. Чтобы не поднимать шума, решил спрятать управдома под кровать, а сам из дома ушел. Жена, как всегда, вернулась не вовремя. Заглянув ЕО время уборки под кровать. Мария Васильевна, так звали жену Бокулева, увидела под ней мужские ноги в белых парусиновых туфлях. Выпрямившись и сделав «руки в боки», хозяйка комнаты зычно скомандовала: «А ну, пакостник, вылезай!» — но реакции не последовало. Мария Васильевна повторила команду — никакого эффекта. Испугавшись, она побежала к соседям и вместе с ними извлекла из-под кровати окоченевший труп домоуправа. О том, какие гонения после всего этого претерпел от своей жены Бокулев, можно только догадываться. Одно скажу: стал он после этого домоуправов бояться и всегда вовремя платить за комнату, чтобы какой-нибудь домоуправ не занес ему на дом жировку, как тогда называли счет на квартплату, а то, не дай бог, с ним еще что-нибудь случится — греха не оберешься.
Случались в Москве и такие происшествия, которые становились событиями общественной жизни. На Малой Ордынке под № 35 стоит небольшой одноэтажный дом. До революции он принадлежал купцу Трифону Калганову, торговавшему тогда и при нэпе рыбой. После революции жившего в доме Калгановых Пржевальского «из дворян» расстреляли, а хозяев уплотнили. В дом тогда въехали семьи Крыжевских и Тумасян, а в 1926 году — семья Сергея Семеновича Караваева, коммуниста и крупного работника промысловой кооперации с пятью детьми. Вскоре Караваев стал председателем правления домкома. Трифону это, конечно, не нравилось. Вскоре конфликт уладился как бы сам собой. В 1927 году Трифона Калганова арестовали и выслали, а потом и вовсе расстреляли. Его сына «вычистили» из Института народного хозяйства имени Плеханова, но из Москвы не выслали. Отношения между Калгановым-младшим, его сестрой Шишкиной и Караваевыми, и без того недружественные, обострились. Караваев потребовал, чтобы Калгановы убрали из дома собаку. Те не соглашались. Тогда Караваев подписал предписание о выдворении из квартиры животного. 22 октября 1928 года сын купца пришел в домком, вход в него был со двора, и потребовал, чтобы Караваев отменил свое предписание. Караваев отказался это сделать, и тогда Калганов ударил его ножом и убил. Убийство потрясло московскую общественность: еще бы, нэпман поднял руку на коммуниста! С трибун и газетных полос загремело по стране, ставшее жутким, слово «калгановщина». Тогда вообще с помощью суффикса «щин» бичевали многих. Были «юровщина», «альтшуллеровщина», «платоновщина», «есенинщина», «пильняковщина», появлялись «подкулачники», «подпильнячники» и прочие враждебные элементы. Нечего и говорить, что Калганов-младший был расстрелян. Шишкина — выслана. Вскоре были выселены из дома «за невозможностью совместного проживания» Крыжевские и Тумасян. Их обвинили в порче электрических проводов, засорении канализации и прочих коммунальных грехах. Собака Калгановых стала бродячей, но их дом уцелел.
Немало тогда в связи с этим делом из Москвы было выселено «социально опасных» личностей.
Доставалось, конечно, и собакам. Один рабочий, имеющий шестерых детей, предъявил в суде иск к соседу-нэпману, держащему в квартире четырех больших собак. Рабочий указывал на то, что собаки жрут котлеты, а его дети у них эти котлеты отнимают. Собаки из-за этого дико воют и рычат, и он боится, что они покусают его детей. Суд постановил выселить собак из квартиры. Не исключено, что и теперь по Москве бегают одичавшие потомки тех нэпманских кобелей.
Выселение из столицы неугодных и подозрительных граждан с первых дней советской власти стало одним из главных способов ее советизации. Начинало сбываться мрачное предостережение, сделанное еще в 1907 году философом и историком литературы Михаилом Осиповичем Гершензоном: «Русская интеллигенция должна быть благодарна царскому правительству, что оно своими тюрьмами и штыками защищает ее от народного гнева, горе всем нам, если мы доживем до того времени, когда падет царь…»
Дожили. Царь пал. Буржуй и интеллигент одевались одинаково, и восставшему пролетарию было очень трудно их различать. Большинство же различать и не пыталось: «Все они одинаковые…»
Чем хорош интеллигент для того, кто его ненавидит? Тем, что с ним не надо воевать. Его можно просто бить. И этим правом в отсутствие закона люди, естественно, пользовались. Одним словом, как сказал Іамлет, «несчастья начались — готовьтесь к новым».
В августе 1922 года на основании п. 2 литеры «е» «Положения о ГПУ» от 16 февраля 1922 года из Москвы были высланы литераторы и ученые. Освободились: квартира 3 в доме 14 по Большому Власьевскому переулку (дом цел и поныне), в ней жил философ Николай Александрович Бердяев, квартира 1 дома 9 по Кресто-воздвиженскому переулку, в ней жил Венедикт Александрович Мякотин — историк, публицист, один из лидеров партии народных социалистов, состоявший ранее в редколлегии журнала «Русское богатство», а в 1918 году возглавивший «Союз возрождения России» — профессорско-преподавательскую организацию по преобразованию России в цивилизованную, свободную и хорошо обеспеченную страну. Узнав о преследовании ГПУ своих товарищей по союзу, он в октябре 1920 года сам явился в указанную организацию и получил пять лет концлагеря, но в апреле 1921 года был освобожден. Опустела квартира 8 в доме 10 по Моховой улице. В ней жил профессор МГУ, кадет Александр Александрович Кизеветтер. Из квартиры 71 дома 3 по Шереметьевскому переулку был выслан Дмитрий Михайлович Щепкин. Во Временном правительстве он был товарищем министра внутренних дел, а в Союзе общественных деятелей, который тогда существовал, одно время заменял Родзянко, когда тот уехал за границу. Из своей университетской квартиры в доме 11 по Моховой был выдворен ректор Московского университета Михаил Михайлович Новиков, а из квартиры в доме 25 по Староконюшенному переулку — профессор МГУ Михаил Соломонович Фельдштейн. Все они были высланы за границу.
После того как в 1920 году ГПУ арестовало и осудило деятелей «Национального центра», освободилась квартира 31 в доме 2 по Гранатному переулку, в ней жил Сергей Петрович Мельгунов, редактор журнала «Голос минувшего», председатель кооперативного издательства «Задруга», автор известной книги «Красный террор в России: 1918–1923». Вместе с Мякотиным, Пешехоновым, Чайковским и другими он, кроме того, организовал «Союз возрождения России», а после ареста и высылки Мякотина возглавил его. Собирался этот «Союз меча и орала» в комнате правления Толстовского фонда, который возглавляла Александра Львовна Толстая, дочь Льва Николаевича. Она поила собравшихся чаем из самовара. Ее тоже посадили, и квартира 25 в доме 18 по Мерзляковскому переулку, в которой она жила, освободилась.
В начале двадцатых годов за границу были высланы профессор-литературовед Юлий Исаевич Айхенвальд (он жил в квартире 9 дома 2 по Новинскому бульвару), Исай Григорьевич Лежнев-Альтшуллер, редактор журнала «Новая Россия» (жил он в квартире 7 дома 15 по Большой Полянке). Он был выслан за то, что сформировал вокруг своего журнала группировку антисоветски настроенной интеллигенции «для последующей борьбы с советской властью». Выслан был и Максим Альфредович Танкар, занимавший квартиру 3 в доме 47 по Арбату. Выслали его за то, что он вместе с Александром Семеновичем Гальдером, жившим в квартире 28 дома 31 по Малой Бронной улице, сыном бывшего совладельца Московского угольного бассейна, утверждал, что эксплуатировать Московский угольный бассейн России невыгодно и его следует сдать в аренду иностранцам. Танкар был гражданином Швейцарии и отделался высылкой, а Гальдер, как гражданин СССР, да еще с учетом своего социального происхождения, получил пять лет концлагеря.
Людям, которых выслали на Запад, конечно, повезло. Правда, и там их жизненный путь не был усеян только розами и лилиями. Профессоров, философов и вообще «интеллигентов» не любили жившие там монархисты. Они считали интеллигентов виновниками падения монархии.
12 мая 1927 года Павел Николаевич Милюков, бывший министр иностранных дел Временного российского правительства, выступал в Риге с лекциями о судьбах родной страны. На одной из них, озаглавленной «Европа, Россия и еврейство», благороднейший Павел Николаевич, критикуя советское руководство, говорил: «…Что же сделали коммунисты для еврейства? Ничего, кроме фанфаронского проекта Крымской еврейской республики, выработанного для отвлечения еврейских масс от сионизма. Крымский проект оказался блефом…» — «А что еще можно ждать от этих антисемитов? Это возмутительно!» — прошелестело по рядам и откатилось аплодисментами. В перерыве, поднявшись на сцену, к Милюкову подошел молодой человек. Привыкнув к поклонению среднего интеллигентского состава, Павел Николаевич любезно улыбнулся юноше, ожидая получить от него очередной комплимент, но вместо него совершенно неожиданно получил сильную пощечину, прозвеневшую на весь зал и всю Европу. С носа вождя мыслящей российской интеллигенции слетело пенсне, лицо одеревенело и запылало пунцовым румянцем. Бывший предводитель бывшей кадетской фракции бывшей Государственной думы перестал видеть окружающее. Перед его близорукими глазами плыли радужные круги. Павла Николаевича сразу окружили поклонники. Они, как могли, успокаивали его. Возмущению собравшихся мерзким поступком не было конца. Вскоре выяснилось, что мерзавцем, нанесшим оскорбление «отцу русской демократии», оказался монархист Адеркас. Его судили и приговорили к трем месяцам ареста. Пройдет время, и в 1927 году он попадет в лапы НКВД вместе с такими же, как он, «монархистами-террористами», Самойловым и Строевым, и навсегда будет лишен возможности бить по физиономии бывших министров бывшего Временного правительства.
И все же за границей жить было можно. Не каждый же день там били по физиономии! Некоторым, таким как Сашка Зубков например, Фортуна даже иногда улыбалась своей кривой улыбкой.
Александр Зубков, как и многие другие бездомные русские, в начале двадцатых оказался в Берлине. Занимался он тем, что выходил с подносом на сцене берлинского театрика «Синяя птица», принадлежавшего также эмигранту из России Якову Южному. Однажды, когда в спектакле, по смелому замыслу режиссера, на сцену в очередной раз был вынесен настоящий столовый серебряный прибор, Сашка стянул из него ложку. История эта получила огласку, и ему ничего не оставалось, как покинуть шумный Берлин, пахнущий духами и дорогими сигарами. Он переехал в Бонн, где жил его приятель, служивший тренером на теннисном корте. Приятель приютил Сашку. Он же рассказал ему о том, что на кортах собирается весь бомонд Бонна и что их посещает даже принцесса Шарлотта, вдова владетельного князя маленького княжества Липпе, сестра экс-кайзера Германии Вильгельма II. (К тому времени Вильгельм покинул Германию и жил в Голландии.) Несмотря на свой шестидесятилетний возраст, принцесса полна сил и возможностей. Сашка загорелся желанием увидеть княжескую вдовушку. Но приятель, пытаясь охладить его пыл, сказал, что для появления на корте надо иметь элегантный вид, а его-то как раз Сашка и не имел. Костюм его истрепался и скорее годился для посещения пивных на окраине города, чем для появления на великосветском корте. Тогда Сашка умолил другого своего приятеля дать ему на время свой костюм, чтобы хоть раз взглянуть на принцессу. Приятель в конце концов согласился. Пиджак пришелся Сашке в самый раз, а вот брюки оказались узкими до неприличия. Но именно это обстоятельство и сыграло в судьбе Сашки роковую роль. Принцесса, заметив Сашку, сразу оценила его мужское достоинство, которое облегали брюки, хотя и не подала виду. Их роман был недолгим, но бурным. Наконец Сашка убедил Шарлотту в том, что внебрачная связь с ним компрометирует ее аристократическое происхождение и он, как порядочный мужчина, лучше уйдет в монастырь, чем заставит ее страдать от гонений света.
Принцесса намек поняла и запросила у брата Вильгельма разрешения на брак. Вилли, узнав о готовящемся мезальянсе, пришел в бешенство и, разумеется, отказал сестре в благословении. Если бы он мог, то, наверное, еще бы раз объявил России войну, но времена уже были другие, да и сам он был не тот. Шарлотта же плюнула на его возражения и обвенчалась с партнером по теннису, став вместо фон Гогенцоллерн мадам Зубковой.
Новый член семьи одного из царственных домов Европы вскоре потребовал у Вильгельма какие-то поместья и замок в Баварских Альпах, направив ему по этому поводу письмо с разными намеками и грамматическими ошибками, а не получив ответа, захватил бриллианты жены и отправился в Берлин. Там он бриллианты продал, а деньги прокутил с танцовщицами из кафешантана, подцепив при этом какую-то неблагозвучную болезнь. Когда деньги кончились, Сашка вернулся к жене и стал таскать в княжескую постель служанок, дарить им фамильные драгоценности, бить посуду, если его не обеспечивали карманными деньгами, а как-то даже набил морду мажордому за то, что тот спрятал от него бутылку водки. Только принцесса все прощала ему и, сокрушаясь, произносила: «Мой Саня травмирован революцией». Эту фразу выучил и неоднократно повторял ее старый попугай.
Но долго так продолжаться не могло. Терпению любвеобильной Шарлотты пришел конец, когда Сашка в очередной раз обокрал ее и прокутил краденое со срамными девками. Скандальный бракоразводный процесс смаковался европейской прессой.
После развода Сашка Зубков стал республиканцем. Он покинул принцессу и начал выступать на эстраде, правда, под чужим именем. Пел пошленькие куплеты и рассказывал старые анекдоты. Во Францию, Бельгию и Германию его не пускали, и он завалился в Люксембург, где стал кельнером в одном из тамошних ресторанов. Как-то напившись, он забрался на эстраду и обратился к публике с вопросом: «Хотите, я расскажу вам о моей первой брачной ночи с принцессой Шарлоттой?» Публика, к ее чести, слушать откровения прохвоста не захотела и освистала его.
Зубков подался в артисты. Афиши театра, на сцене которого он подвизался, сообщали об участии в спектаклях «шурина последнего германского императора».
Потом Сашку видели за столиком в вильнюсском ресторанчике «Блины» на проспекте Гедимина, где под плакатом «Если водка мешает тебе работать — брось работу» он ронял пьяные слезы в пивную кружку. Закончил же свой жизненный путь Александр Зубков в нищете и умер от туберкулеза в больнице странноприимного дома в Бельгии.
Вот какие превратности судьбы поджидали наших людей на дорогах Европы в годы угаров и кризисов.
К сказанному можно добавить, что Сашка Зубков имел довольно паскудное отношение к известному случаю, произошедшему с Сергеем Есениным в Париже.
Приехав из Берлина в Париж, Сергей Есенин и Айседора Дункан остановились в отеле «Карлтон». Вечером в ресторане отеля был банкет. На банкете Дункан пригласил на танго наемный танцор. Дункан отдавалась танцу, а окружающими воспринималось — танцору. Есенин не выдержал и закатил скандал, после чего ушел в «Шахерезаду» — шикарный кабак, в котором блюда русской и французской кухни отпускались по бешеным ценам. Обслуживающий персонал ресторана составляли русские эмигранты — белогвардейские офицеры, а метрдотелем служил наш знакомый, Сашка Зубков. Есенину сразу не понравилась его холуйская рожа, и они чуть не подрались.
Перед отъездом в Германию Есенин, на сей раз вместе с Дункан, снова зашел в «Шахерезаду». Они сидели за столиком под большим абажуром. Официант, наполняя есенинский бокал шампанским, тихо сказал поэту: «Вот, господин Есенин, я флигель-адъютант свиты Его императорского величества, а теперь наливаю вам шампанское». — «А ты, холуй, меньше разговаривай!» — ответил Есенин.
В ответ на это флигель-адъютант ударил Есенина по физиономии, и тут же на него налетели еще шесть питомцев Зубкова. Они стащили с поэта костюм и в одном белье вытолкали на улицу.
Зубкова вскоре из метрдотелей «Шахерезады» выгнали, и он устроился в театр «Синяя птица», где и украл серебряную ложку, ну а что с ним случилось потом, вы уже знаете.
И тем не менее в России находились люди, которые Зубкову завидовали. Были это те, кто вместо высылки на Запад угодил в ссылку.
В марте 1925 года, например, из Москвы выслали и заключили в концлагерь сразу сорок пять человек. Среди них были пианист из кинотеатра Фроловский, модельер-художник Олышев, актер Волынский с женой, балериной Терновской, художник-реставратор Гвоздиков, преподаватель МГУ Судейкин и другие представители «ненужных» профессий.
В послереволюционные годы в России входило в моду единомыслие. К инакомыслию относились с недоверием: оно могло нанести вред хрупкому здоровью не окрепшего еще государства, на которое многие возлагали большие надежды. Тем не менее было немало тех, кто нет-нет да и брякнет что-нибудь невпопад. Такое бряканье не поощрялось: оно могло зародить в душе у кого-то сомнение в правильности политики партии или внушить представление о вседозволенности.
Несмотря на все трудности, в новой жизни было много свершений, и эти свершения служили аргументом в борьбе с недовольными и сомневающимися. Ну а как не наказать тех, кто не хочет замечать наших достижений?
Возьмем хотя бы некоторые из них. К 1938 году в Москве была ликвидирована оспа и в тринадцать раз сокращена заболеваемость сифилисом, работало четыреста амбулаторий, поликлиник и диспансеров, сто тридцать две больницы, было открыто девяносто два высших учебных заведения и сто сорок три техникума, каждый третий, живущий в Москве, учился, с безграмотностью населения было почти покончено. Были закрыты церковно-приходские школы и духовные семинарии, и советские дети, вместо того чтобы повторять сказки о непорочном зачатии, воскрешении и прочих несуразностях, засели за геометрию, химию, литературу и другие нужные и прекрасные науки.
К тому же Москва строилась. В конце двадцатых годов в ней были построены планетарий и Центральный телеграф, здание «Известий» на Пушкинской площади, а также здание будущего ЦСУ на Мясницкой улице. Оно состоит из стекла и бетона и стоит на столбах. В нем шестнадцать открытых кабинок лифта беспрерывно движутся вверх и вниз. Поравнялась кабинка с полом — сделал шаг и поехал. Поскольку дом проектировали иностранцы (Ле Корбюзье и др.), то и система этих подъемников заимствована была у иностранцев и называлась «Патер ностер», а по-нашему «Отче наш». Говорили, что лифты эти так назвали потому, что перед тем как прыгнуть в кабину, от страха «Отче наш» читали. Боязно, наверное, поначалу было прыгать. На самом деле название это напоминало о перебирании католиками четок при чтении молитв.
В 1937 году возникло и здание Северного речного порта, а потом дома на улице Горького и других улицах.
Планетарий же представлял собой целый звездный театр, а телеграф не только вызывал восхищение своим внешним видом и большим пузатым глобусом на фасаде, но и тем, что в нем творилось. Многочисленные девушки принимали телеграммы у граждан и переправляли их в зал, где стояли аппараты Морзе, по трубкам пневматической почты, а также подвешивая их закрепками, как белье к веревкам, к движущимся проводам. На верхнем этаже здания стояли телетайпы, они передавали телеграммы не точками и тире, а буквами на бумажных лентах. Телеграммы сюда поступали из правительственных учреждений. Из дверей нового здания то и дело выскакивали почтальоны, разносившие телеграммы по всему городу.
В общем, в Москве было что посмотреть и чем полюбоваться.
Чужими на этом празднике жизни вместе с аристократами, жандармами, офицерами, интеллигентами оказались и служители религиозных культов: священники, муллы, раввины, пасторы, ксендзы и ламы. Самым любимым словом, которым молодая советская пресса награждала тогда «церковников», было слово «изуверы».
Для большевиков церковь была страшна не только тем, что она распространяла «опиум для народа», то есть религию, но и тем, что являлась самой массовой общественной организацией. Число верующих во много раз превышало число коммунистов, и хотя партийных билетов они не имели, но зато были объединены идеей, в корне противоречащей коммунистической идеологии с ее атеизмом. Темный народ относил атеистов к нехристям, а нехристей к антихристам.
Новая власть, естественно, делала все, чтобы ограничить влияние своих конкурентов на народ. Дом в Донском монастыре, в котором жил патриарх Тихон, был заселен чекистами. Об этом вспоминает в книге «Исповедь агента ГПУ», изданной в Праге в 1925 году, Николай Беспалов. Его настоящая фамилия Бородин. В 1920 году он был завербован чекистами и освещал по их заданиям действия эсеровских организаций. Выехав на заграничную работу в Чехословакию, там и остался.
13 июня 1945 года он был арестован контрразведкой «Смерш» и умер в тюрьме. В своей книжке Бородин-Беспалов писал: «…позднее в доме патриарха поселился уполномоченный секретного отдела ГПУ «по духовенству» Генкин. Создавалось впечатление, что все живущие в доме советские люди — служащие Чеки. В мае 1923 года в связи с процессом московского духовенства был произведен обыск… весь штат патриарха арестован… а семьи тихоновских служащих были подвергнуты притеснениям, в довершение всех бед подворья были объявлены общежитием ГПУ. Стали выселять жильцов».
Самого патриарха Тихона, в миру Василия Ивановича Белавина, 19 январи 1865 года рождения, уроженца города Торопица Псковской губернии, арестовали 17 апреля 1923 года и обвинили в том, что он «составлял сведения о репрессиях, применяемых Советской властью по отношению церковников, пользуясь сведениями из недостаточно верных источников, имея целью дискредитировать Советскую власть». Обвиняли патриарха и в том, что он в своем послании призывал верующих к противодействию органам власти при изъятии церковных ценностей. Тихон по этому поводу на допросе пояснил: «Мое послание по поводу декрета об изъятии ценностей я не считаю контрреволюционным, так как в нем нет призыва к активному противодействию Советской власти». Спор об активном и неактивном сопротивлении шел долго. Патриарха отпустили. Он продолжал жить в Донском монастыре, но теперь уже под домашним арестом. Сказанные им в воззвании слова о том, что «…учитывая тяжесть жизни для каждой отдельной христианской семьи вследствие истощения средств, мы допускаем возможность духовенству и приходским советам с согласия общин верующих использовать находящиеся во многих храмах драгоценные вещи… на помощь голодающим», конечно, не устраивали новую власть, но и не давали возможности объявить Тихона врагом трудового народа. Патриарха в его резиденции даже посещали врачи. Ежедневно бывал у него доктор Щелкан, посещали его профессор Кончаловский, доктор Покровский, на консультации приглашался профессор Д. Д. Плетнев.
7 апреля 1925 года патриарх умер от «грудной жабы» в лечебнице имени Бакунина на Остоженке. Проститься с ним к Донскому монастырю пришло много москвичей. Очередь по четыре человека в ряд протянулась на полторы версты. Простаивали в ней люди по пять — семь часов. Властям это было неприятно. Но пришлось стерпеть. Им было досадно, что про покойного нельзя сказать ничего плохого. В отношении царя это было сделать нетрудно. Литературный критик Юрий Соболев в 1928 году в «Вечерней Москве» выступил со статьей по случаю десятилетия расстрела царской семьи. Он писал: «…революция вынесла свой справедливый приговор, уничтожила ничтожество, могущее стать знаменем черной реакции».
Николай II, конечно, натворил дел, и это давало почву для литературных импровизаций по его адресу в советской прессе. Что же касается патриарха, то власти, не найдя о нем ничего гнусного, решили просто пре дать его имя забвению. В январе 1924 года вышел циркуляр Наркомюста № 254, которым поминание имени патриарха с присоединением к нему его звания признавалось политической демонстрацией против советской власти и как уголовно наказуемое деяние служило основанием для расторжения договора с верующими, взявшими в пользование храм. Короче говоря, упоминание патриарха в молитвах влекло за собой закрытие храма. И не только. В соответствии с директивой ВЦИК от 18 августа 1922 года тот, кто упомянет патриарха в своих молитвах, может быть выселен из мест проживания в административном порядке или заключен на три года в лагерь.
Вот имя Ленина в молитвах поминать разрешалось. Владимир Ильич не был отлучен от православной церкви. После его смерти патриарх Тихон, как об этом сообщала «Вечерняя Москва» от 25 января 1924 года, сказал: «Мы с Владимиром Ильичом Лениным, конечно, расходились, но я имею сведения о нем как о человеке добрейшем и поистине христианской души. Я считал бы оскорблением памяти Владимира Ильича и неуважением к его близким и семье, если бы мы, православное духовенство, принимали участие в похоронной процессии, ведь Владимир Ильич никогда не выражал желания, чтобы православное духовенство провожало его».
Раввин московской синагоги сначала вроде бы вызвался провожать прах основателя Третьего интернационала, но в последний момент сказался больным и не пошел.
Государство со служителями культа не церемонилось. Многие из них в двадцатые годы были высланы из Москвы. Репрессии коснулись не только духовенства. В 1924 году из Москвы были высланы студенты, члены «теософского общества» и «христианского студенческого союза», а затем подверглись ссылке члены мистико-монархических кружков «федоровцев» и «савельевцев». В начале двадцатых годов в Москве существовала секта так называемых «трезвенников» во главе с братом Иванушкой. Она проповедовала трезвую, непорочную жизнь. 10 октября 1922 года секта собиралась организовать на Воробьевых горах крещение в водах Москвы-реки, но милиция этому воспрепятствовала. Жили сектанты в деревне Зыково на Старом шоссе и подрабатывали торговлей.
Были в те времена и проповедники-одиночки, такие как Сергей Ионович Демин, уроженец Москвы, но постоянного места жительства в ней не имеющий. Проповеди его, как он сам признал, сводились к тому, что вожди Советского государства — антихристы, что Сталин, Калинин, Ворошилов являются членами еврейско-масонской организации, а Гитлер — умнейший человек. Он говорил, что в убийстве Кирова виноваты евреи, что они специально подослали убийцу, чтобы разыграть комедию классовой борьбы, ораторствовать, кого-то обвинять, чтобы потом жестоко расправиться со своими политическими противниками. Иосифлян он также убеждал в том, что Сталин, Каганович, Ворошилов, Калинин, Молотов — члены еврейско-масонской организации, в борьбе с которыми методы «Союза русского народа» вполне применимы.
Это направление русской мысли имело силу потому, что было доступно, а тем самым и соблазнительно для широких народных масс, усвоивших в марксизме лозунги, а в религии обрядность. В зависимости от своего душевного склада, состояния здоровья и толщины кошелька люди усваивали из религии то или иное. То с именем Бога шли кого-нибудь колотить, то запирались с ним в монастырях, то грешили, чтобы потом от души покаяться. Из всего услышанного мною о сущности религии самыми умными мне представляются слова одной малограмотной старушки. А сказала она следующее: «Будь добрым, честным, люби людей, помогай им — вот тебе и Бог». Лучше не скажешь.
Но жизнь в те, ставшие теперь далекими, годы складывалась так, что посеянное когда-то, где-то, кем-то «разумное, доброе, вечное» все меньше давало всходов и все больше зарастало бурьяном. Люди становились молчаливее, скрытнее и недоверчивее. И все же русская привычка изливать душу первому встречному продолжала существовать.
Дураку было понятно, что нельзя хвалить дореволюционные порядки, жизнь в капиталистических странах, нельзя хорошо отзываться о Троцком и участниках оппозиции. Однако находились такие, которые это делали, а потом сами же страдали.
Ну, возьмем, к примеру, Кузьму Дорофеевича Крылова. Вахтер МХАТа, солидный человек, а в 1925 году ругал на чем свет стоит советскую власть и Ленина, за что, естественно, был выслан из Москвы на три года. На тот же срок был выслан из Москвы переплетчик общества политкаторжан Антон Антонович Ярмак, который ни с того ни с сего 21 февраля 1927 года кричал на Лубянской площади: «Да здравствуют Троцкий и Зиновьев!» 9 июня 1927 года Лидия Ивановна Ананьева рисовала на афишах фашистские знаки. Получила за них три года лишения свободы, а Василий Васильевич Баскаков в октябре 1929 года был выслан из Москвы на три года за то, что пел царский гимн. В год «великого перелома» и «Боже, царя храни»! Кустарь-одиночка Василий Петрович Шишкин тоже распевал «Боже, царя храни!», но этого ему показалось мало. Узнав о кончине великого князя Николая Николаевича, он не пожалел денег и заказал в церкви панихиду по усопшему. Его, конечно, выслали на три года. На тот же срок в том же году были высланы неработающие Александр Иванович Никитин и Николай Евграфович Семенов, которые высказывали недовольство снятием колоколов с церквей. Извозчик Михаил Иванович Башкин в марте 1930 года говорил седокам, что в Москве невозможно купить хлеб, и за это отправился на два года в Сибирь.
Излишне говорить, что советским гражданам ругать вождей было совершенно противопоказано для здоровья. Тем не менее такие отчаянные головы находились, и в немалом числе.
11 октября 1935 года Чумак продавал на улице Горького книги. Среди них были брошюры с портретами Сталина. Подошел к Чумаку Тихонов и с тал материться и ругать вождя — мол, такой-сякой и деревню разорил, и в городах есть нечего, и тюрьмы людьми забил. Чумак подозвал милиционера, и Тихонова арестовали. Дали ему пять лет.
Некий Павел Николаевич Купраг, бомж польского происхождения, высказывал мысль о том, что убийство Кирова было совершено по приказу Сталина. Получил он за свое предположение восемь лет.
За неодобрительные отзывы о Феликсе Эдмундовиче Дзержинском в 1926 году выслали из Москвы Александра Васильевича Филиппова, Алексея Алексеевича Невского и Анну Сергеевну Бородину, которая в день похорон Дзержинского говорила, что «хоронят паразита».
Да, озлобленных людей было немало, а низкий культурный уровень многих из них делал их протест неприглядным, а подчас просто глупым и хамским в глазах их культурных соотечественников, даже тех, кто не симпатизировал новой власти. Бывало, что распущенность и дикость наших людей оборачивались печальными последствиями для них же самих.
Герман Григорьевич Солопов, рабочий из Курска, 5 марта 1925 года явился в Замоскворецкий райком партии, добился того, что его принял первый секретарь райкома Каравай, и прямо в кабинете ударил этого самого Каравая по голове бронзовой статуэткой Владимира Ильича Ленина, стоявшей на письменном столе. От столкновения с бронзовым вождем на голове Каравая появилась большая шишка. Солопова схватили и, как рассказывали чекисты, в кармане у него нашли револьвер системы «наган». Солопова арестовали и вскоре расстреляли. Заодно выловили еще тринадцать его приятелей. Все они, как члены контрреволюционной организации, были репрессированы. Объяснения Солопова о том, что секретаря он ударил за бюрократизм и равнодушие, проявленное к его просьбам, были оставлены без внимания.
Счетовод завода «Красный богатырь» Петр Степанович Поляков 11 марта 1927 года бросился на министра тяжелой промышленности Орджоникидзе, когда тот выходил из клуба завода, закончив выступление. Чекисты расценили этот выпад как попытку избиения одного из руководителей партии и правительства. Петр Степанович доказывал, что хотел обнять Серго и поцеловать. Ему не поверили. Дали Полякову за покушение на наркома три года концлагеря. Правда, потом, в марте 1928 года, освободили и направили в Марийскую область, а в 1929 году вообще разрешили жить в Москве.
Были среди советских людей и такие, которые к вождям с объятиями не бросались, ничего контрреволюционного не говорили, но зато делали то, что не следовало. Их тоже коснулся меч советской Немезиды.
В июле 1927 года из Москвы выслали Марию Архиповну Муханову. Она хранила газеты «белогвардейского содержания», такие, как «Речь», «День» и прочие дореволюционные издания. В январе того же года был приговорен к трем годам лишения свободы Леонид Иванович Батай, библиотекарь Военно-воздушной академии, за то, что делал на полях книг заметки антисоветского содержания, а в марте выслана на три года в Северный край Татьяна Людвиговна Катуар. Она жила в квартире 3 дома 6 по Гранатному переулку и происходила из тех самых Катуаров, с именем которых связана станция по Савеловской дороге между Лобней и Июней, называемая Катуар.
В 1929 году на три года в Сибирь, по путевке ГПУ, выехал из Москвы Василий Яковлевич Бурдаков. Он хранил у себя дома альбом с фотографиями царя и царских министров.
Одному такому «хранителю» по фамилии Тенберг следователь НКВД задал вопрос: «Спрашивается: лояльно настроенный к советской власти человек стал бы держать такой портрет в полной сохранности на протяжении двадцати лет существования советской власти?» И знаете, что этот «лояльно настроенный человек» ответил? Он ответил буквально следующее: «Конечно, советский человек этого бы не сделал. Я же объясняю нахождение у меня этого портрета тем, что я его забыл». Выходит, что и портрет царя хранил и не виноват! Такого быть не могло. Раз хранил — значит, мало боялся, не проверял, что имел, а такого быть не должно.
И все-таки во времена репрессий, о которых всем было известно, находились люди, продолжавшие хранить у себя недозволенное. Спасибо им, конечно, за это. И, вообще, спасибо всем, кто не выбрасывает на помойку то, что составляет приметы времени, кто не стирает с поверхности жизни пыль воспоминаний о чем бы то ни было. Для того чтобы хранить золото и бриллианты, много ума не требуется, а вот для тою, чтобы сохранить примус, тарелку довоенного репродуктора, билет на концерт Утесова, нужна мудрость! Ну и удача, конечно. В нашей жизни, полной потрясений, сделать это не всегда легко.
Время революций жестоко. Сколько было людей, которым просто припоминали старое, хотя советской власти они ничего плохого не сделали, да и не могли сделать.
Льва Николаевича Гинерман-Гана в июне 1925 года выслали за то, что в дореволюционные годы он служил репортером петербургских газет «Русское слово» и «Биржевые ведомости». Не такое уж это вредное занятие писать репортажи.
В 1925 году бывшему омскому вице-губернатору Николаю Ильичу Князеву власти припомнили борьбу с революционным движением в 1905 году и заключили на три года в концлагерь.
Вообще Москва старалась избавиться от «бывших». В мае 1925 года выслали в Киркрай (Кировский край) бывшую княгиню Скорину-Щербатову. Жила она в доме 17 по Харитоньевскому переулку. В 1927 году выслали бывшего смоленского губернатора Константина Антоновича Шумовского. Жил он в квартире 7 дома 9 по улице Маросейка и работал делопроизводителем Мослесостроя. Обвинили его в антисоветских настроениях. За монархические убеждения выслали «бывшую княгиню» Наталью Павловну Урусову Она жила в квартире 40 дома 7/10 по Знаменской улице и заведовала расчетной конторой управления спальных вагонов Московского железнодорожного узла.
Признали антисоветчиком и выслали из Москвы и Ивана Павловича Вокчука, члена кооператива «Радуга», проживающего в квартире 15 дома 10 по Казенному переулку. Был Иван Павлович родственником Гучкова, «бывшего военного министра» Временного правительства.
В 1929 году выслали из Москвы и учителя физкультуры Артема Николаевича Протасова за то, что он был сыном харьковского губернатора.
В июне 1927 года в возрасте пятидесяти двух лет был арестован Леонид Георгиевич Судейкин, сын известного в свое время полицейского деятеля Судейкина, убитого народовольцем Дегаевым, которого он же и завербовал. Леонид же Георгиевич, хотя и служил некоторое время в полицейском управлении московских вокзалов, но ни в чем предосудительном, с точки зрения революционеров, замечен не был и при новой власти занимал скромную должность старшего статистика хлебного отдела Госбанка. Тем не менее тень отца Судейкина позвала его на три года в Сибирь.
В 1929 году выслали из Москвы графиню Оболенскую, торговавшую с лотка всякой мелочью на Смоленском рынке, бывшего колчаковского офицера Шидловского, бывшего владельца ликвидированного предприятия Гинцбурга, бывшего хозяина суконной фабрики Загладина, бывшего князя и блестящего офицера Кропоткина. Из дома 1 /2 по Трубниковскому переулку выселили графиню Ланскую, сыновей бывшего обер-прокурора Священного синода Саблера Десятовских, фабриканта Корнилова, владельца многих московских домов Паутынского, бывшего фабриканта Дианова, бывшего военного прокурора Войцеховича и др. В январе 1930 года был выселен из Москвы фабрикант Шулейкин, а из дома 7 по Большой Пироговской улице — бывшие «господа»: Неселер, Нейман, Борских, Узадовский и Краузе.
С «бывшими» тогда не церемонились. Билинская, жившая в доме 12 по Собачьей площадке, когда-то пела в оперетте Потопчиной (была такая антреприза). Муж ее был директором фабрики. Занимали они пятикомнатную квартиру. После революции не стало мужа, не стало оперетты, не стало пяти комнат. Осталась одна, телефон в квартире и членство в профсоюзе «Рабис». С 1923 года Билинская состояла на учете на бирже труда и получала пособие как неработающая. Получала она его и тогда, когда срок выплаты пособия истек. В 1927 году ее пособия лишили.
Когда с графини Уваровой, у которой тоже осталась одна комната, стали требовать квартплату по повышенным расценкам, как с нетрудового элемента, ей пришлось пустить в свою комнату жильца, рабочего Лилина. Тот, как рабочий, платил мало. Денег не хватало, и она решила пустить второго жильца. Лилин запротестовал. Кончилось тем, что графиню вообще выселили из квартиры «за спекуляцию жилплощадью».
Пресса поддерживала классовую линию в жилищном вопросе и предоставляла свои полосы письмам представителей пролетариата. В 1932 году в газете жильцов и работников пятого домового треста «Арбат» Фрунзенского района Москвы «За социалистический быт» было опубликовано письмо, подписанное словом «рабочий». В письме говорилось: «На сегодняшний день есть факты, когда бывшие люди продолжают проживать в лучших квартирах, а в то же самое время некоторые лучшие пролетарии, к тому же еще ведущие активную общественную работу, продолжают жить в подвалах. В доме 32 по Арбату проживает Саличев, в прошлом торговец, и Журавлев — рабочий, активный общественник, в прошлом эксплуатировавшийся на предприятии Саличева в качестве рабочего, со своей большой семьей — в подвале. Надо раз и навсегда кончить церемониться с бывшими и не только их спускать в подвалы, но и выселять совсем из Москвы, а квартиры передавать рабочим, активно участвующим в общественной жизни».
Письмо подействовало. Саличева из Москвы выселили, а его дочь, занявшую тридцатиметровую комнату отца, переселили в подвал. В комнату Саличева вселили рабочего из подвала. Справедливость восторжествовала. Тем более что этим рабочим, вселенным в квартиру Саличева, как раз и оказался наш «активный общественник» Журавлев, написавший письмо.
Не давали спуску и «бывшим», укрывшимся на подмосковных дачах. Недалеко от Москвы по Курской железной дороге (в Люблино или Кузьминках) существовала дача фабриканта Серикова. Жили на ней дочь фабриканта с мужем, бывшим полковником царской армии Тверицыным, его сын от первого брака, бывший адъютант царской армии, а также родственник Сериковых, бывший фабрикант Ермолаев. Часть дачи хозяева сдавали, причем не рабочим. Это возмутило местные власти и общественность. Подали в суд. Суд взыскал с Тверицыных три с половиной тысячи рублей недополученной квартплаты, посчитав, что дачу надо было сдавать не на лето, а на весь год, и выселил всех «дачников» к чертовой матери, с тем чтобы отдать ее рабочим. Правда, поселились ли они там или нет, — неизвестно.
«Бывшие», естественно, стремились друг к другу. В одной из московских газет общение этих людей изображалось следующим образом: «…обернитесь на тихий, убегающий вверх и поросший травой Николо-Песковский переулок с низкими барскими особняками и древней церковкой — и вы словно шагнете на 5–10 лет назад. В узких кривых переулках и тупичках аристократического района жива еще старая барская белокаменная Москва, доживающая последние дни (конец двадцатых годов) в подполье. Ежедневно они (бывшие люди) собираются в домашних столовых на Арбате или в его переулках. Вход в эти столовые «только по рекомендации», хозяйка столовой — бывшая генеральша или баронесса, или кисловская львица. Стол сервирован, как табльдот на заграничном курорте, разговор преимущественно на французском языке. «Бывшие люди» не то забавляются, как старые дети, не то, разыгрывая какой-то старомодный водевиль, титулуют друг друга: «ваше сиятельство», «ваше превосходительство», «граф», «княжна». Все по молчаливому уговору стараются не замечать того, что «граф» проедает последнюю трость с золотым набалдашником, а «княжна» является прямо со Смоленского рынка в стоптанных веревочных туфлях на босу ногу и в кольцах, надетых брильянтами внутрь, к ладони, чтобы не привлечь внимания, кого не следует, что «баронесса» «готова на все» за флакон заграничных духов…»
Вряд ли стоит сомневаться в правдивости автора этого текста. Были «столовые», «салоны» и французская речь, и выручка со Смоленского рынка. Излишним можно признать лишь злорадный тон автора в отношении этих хоть и бывших, но все-таки людей.
Конечно, люди отживших убеждений имели привычку собираться на квартире у кого-нибудь из единомышленников и злословить на счет советской власти, и это, с точки зрения ее сторонников, было нехорошо, но, надо признать, не так уж опасно. Чекисты же считали своим долгом эти «осиные гнезда» контрреволюции разорять. И разоряли.
Были разорены, например, такие «гнездышки»: квартира 1 дома 6 на Кадашевской набережной. В ней жили супруги, княгиня и князь Мещерские: Софья Григорьевна и Павел Павлович. Их обвинили в том, что они собирали у себя «людей своего круга, которые допускали антисоветские высказывания». Посещавший эту квартиру Юлий Яковлевич Миллер-Закомельский и некоторые другие участники «сборищ», как называли чекисты собрания гостей на квартирах бывших аристократов, тоже были высланы из Москвы вместе с хозяевами квартиры.
Освободилась от прежних хозяев и квартира 43 дома 53 по Пятницкой улице, на углу Вишняковского переулка, где жил Гудим-Левкович. Вместе с другими сторонниками монархии квартиру эту посещала Любовь Владимировна Миллер. Было ей тогда, в 1929 году, двадцать девять лет. Она «рьяно защищала от нападок единомышленников великого князя Николая Николаевича», за что и получила три года концлагеря от своих оппонентов с Лубянки. Жила она в квартире 10 дома 2/4 по Охотному Раду.
Собирались монархисты и в доме 7 по Большому Кисельному переулку у Клавдии Ивановны Чернышевой, и в квартире 103 дома 17 по Петровке у Лидии Васильевны Кирьяковой, секретаря издательства «Вестник промысловой кооперации». В обвинении, предъявленном Кирьяковой, высланной на три года в Архангельскую губернию, говорилось, что в организованном ею нелегальном антисоветском политико-литературном салоне «группировалось ядро активных колчаковских сподвижников, на сборищах читались произведения Булгакова и других писателей».
Устраивались «сборища» на квартирах князей Голицыных и княгини Гагариной. Среди посетителей были отпрыски старых русских фамилий, таких как Раевские (Артемий Иванович Раевский, жил он в доме 41 по Большому Афанасьевскому переулку), Шаховские (Лев Андреевич Шаховской, заведующий технической и постановочной частью Большого театра, и его жена Ирина Николаевна, машинистка редакции газеты «Экономическая жизнь», жили они в квартире 4 дома 8/1 по Большой Дмитровке), княгиня Софья Владимировна Скорина-Щербатова (она жила в доме 17 по Харитоньевскому переулку) и многие-многие другие. В сущности ничего вредного для существующего режима они не делали. Просто по габаритам своего социального происхождения они не вмещались в рамки стандарта, допускаемого новой властью, за что и поплатились.
Впрочем, по отношению к «бывшим» применялись не только выселение, лагеря и ссылки, но и другие методы.
После установления советской власти в стране была введена уголовная ответственность, в частности, за сокрытие офицерами царской армии своего воинского звания, а также за уклонение от регистрации и сообщение о себе заведомо ложных сведений.
Инструкция же ВЦИК «О выборах в городские и сельские Советы» за 1926 год перечисляла лиц, лишенных права участвовать в выборах. К ним относились служащие и агенты бывшей полиции и охранного отделения, члены царского дома, а также лица, прямо или косвенно руководившие действиями полиции, жандармерии и карательных органов как при царском строе, так и при белых контрреволюционных правительствах. Относились к ним служители религиозных культов всех вероисповеданий и толкований, бывшие офицеры и чиновники белой армии, члены семей лиц, лишенных избирательных прав. Оговорка была сделана для тех, кто служил у белых, но потом служил у красных и защищал революцию.
Среди «лишенцев», как называли тогда лиц, лишенных избирательных прав, были и нэпманы, эксплуатирующие чужой труд.
Лишение избирательных прав являлось бы само по себе не такой уж большой помехой в жизни, если бы не влекло за собой ощутимых последствий практического характера. «Лишенцы», например, не получали карточки и были вынуждены покупать все по коммерческим, довольно высоким, ценам. Кстати, гонение на нэпманов, среди которых было много евреев (в 1924 году евреям принадлежало в Москве 75 процентов парфюмерных, 55 процентов мануфактурных, почти половина ювелирных, свыше трети галантерейных магазинов, а также повсюду в Москве евреи пооткрывали маленькие будочки, в которых торговали хлебом с колбасой), вызвало даже разговоры о преследовании евреев в СССР. Эмигрантская газета «Руль» в 1931 году писала: «Лишенцев в Союзе пять процентов, а среди евреев — сорок-пятьдесят. Раскулачивание распространено и на еврейские местечки… лишение прав означает, что у них (лишенцев) отнимали карточки и хлеб приходилось покупать по сорок копеек фунт».
Политизация жизни принимала подчас довольно уродливые формы. Возникло и окрепло, например, такое явление, как травля. Если человек становился неугодным, нежелательным в результате, скажем, высказанного им мнения, не совпадающего с линией партии, он подвергался травле. При государственной монополии на средства, как теперь говорят, массовой информации, по знаку руководящей руки свора журналистов, как стая легавых, с воем и заливистым лаем бросалась преследовать намеченную жертву. Самый страшный, нокаутирующий удар наносила газета «Правда». Помещенный в ней фельетон делал изображенного в нем персонажа человеком конченым. Так произошло, в частности, с профессором медицины Д. Д. Плетневым.
8 июня 1937 года Елена Сергеевна Булгакова записала в своем дневнике: «Какая-то чудовищная история с профессором Плетневым. В «Правде» статья без подписи: «Профессор — насильник-садист». Будто бы в 1934 году принял пациентку, укусил ее за грудь, развилась какая-то неизлечимая болезнь. Пациентка его преследует. Бред».
Елена Сергеевна нашла правильное слово. Именно «бред». Вот что в этой статье говорилось: «Семнадцатого июля 1934 года Плетнев принял Б. у себя на дому около двенадцати часов ночи. Затем профессор учинил отвратительное насилие над пациенткой. Совершенно неожиданно Плетнев стал кусать ей грудь, прокусив ее до крови. Б. тяжело заболела, болезнь осложнилась и в настоящее время перешла в хроническую форму… Он давал ей деньги, а когда в результате болезни она стала нетрудоспособной, прервал с ней отношения, предложил ей отступного три тысячи рублей. Она написала ему письмо: «07.01.37. Д. Плетневу: Будьте прокляты, преступник, надругавшийся над моим телом. Будьте прокляты, садист, применивший ко мне свои гнусные извращения! Будьте прокляты, подлый преступник, наградивший меня неизлечимой болезнью, обезобразившей мое тело. Пусть позор и унижения падут на вас, пусть ужас и скорбь, плач и стенания станут вашим уделом, как они стали моим с тех пор, как вы, профессор-преступник, сделали меня жертвой вашей половой распущенности и преступных извращений. Я проклинаю вас. Б.» — это потрясающий человеческий документ…»
Действительно, документ можно было бы назвать потрясающим, если бы речь в нем шла не о насморке (или о чем-то в этом роде, как это имело место в данном случае), а о чем-нибудь ужасном. Нарвался Плетнев на сумасшедшую или аферистку, сказать трудно. Вернее, было и то и другое. За людьми состоятельными (а Плетнев был известным врачом, возглавлял Российское терапевтическое общество и, наверное, неплохо зарабатывал) любители легкой наживы и тогда вели охоту. Плетнев к тому же был высоким красивым мужчиной, и его любила известная опереточная примадонна Татьяна Бах. Так вот к нему-то и привязалась эта проклятая Б., которая просто терроризировала несчастного профессора. Плетнев обращался в различные инстанции с просьбой оградить его от домогательств Б. Она устраивала скандалы в клинике Первого МГУ, где он работал, требовала, чтобы терапевтическое общество приказало ему ее умертвить, чтобы он выписал ей наркотический ад и т. д. «Сейчас, — писал в жалобе на свою тяжелую долю затравленный профессор, — предстоит торжественное заседание Терапевтического общества, где я должен присутствовать. Я не могу туда идти…» Несчастный боялся того, что в зале раздастся истошный вопль Б., посылающей ему проклятия. Покоя ему не было не только на работе, но и дома. Аферистка звонила на квартиру, изрыгая мерзости и угрозы на головы дочери Плетнева и домработницы.
По настоянию Плетнева психиатры обследовали Б. и признали ее психически нормальной. Милиция взяла у нее подписку о том, что она прекратит дискредитировать профессора, но и это не помогло. Охота на председателя терапевтического общества продолжалась. Шло время. Наступил 1937 год — время, когда и за выражение лица можно было выжать статью Уголовного кодекса. Плетнева обвинили в покушении на изнасилование.
17–18 июля 1937 года Судебная коллегия Московского городского суда под председательством И. А. Смирнова, с участием прокурора С. В. Галунского и защитника Н. В. Коммодова в закрытом судебном заседании рассмотрела дело Плетнева Дмитрия Дмитриевича шестидесяти трех лет, профессора медицины, женатого, несудимого и установила, что «17 июля 1934 года, около девяти часов вечера, Плетнев принял в своем врачебном кабинете у себя на дому (квартира № 9 дома № 10 по Большому Левшинскому переулку) Брауде С. С. Предложив ей раздеться и уложив на диван для выслушивания, он, Плетнев, воспользовавшись беспомощным состоянием доверившейся ему, как врачу, женщины, допустил по отношению к ней ряд сексуальных действий, направленных к совершению полового акта, и не привел в исполнение своих преступных намерений вследствие сопротивления со стороны Брауде». Суд раскрыл в приговоре содержание «сексуальных действий, направленных к совершению полового акта». Состояли они в том, что Плетнев «в состоянии половой запальчивости, выслушивая Брауде, взял в рот сосок ее груди». Возникновение в дальнейшем у Брауде мастита суд, не располагая на этот счет заключением экспертов, связал тем не менее с действиями Плетнева. Против Плетнева обернулось и то, что он давал Брауде деньги. Впрочем, то, что он перестал их ей давать, тоже обернулось против него. Суд в приговоре указал, что действия Плетнева в отношении Брауде «явились результатом глубокого морального падения и недопустимы в условиях социалистического общежития. Эти действия Плетнева преступно нарушают не только основные принципы социалистической морали и врачебной этики, но и охраняемые законом права женщины, гражданки социалистического государства на ее личную неприкосновенность».
Получил профессор Плетнев два года условно. Верховный суд оставил приговор без изменения. Рассказывали, что Брауде еще долго ходила по судам и кричала, что они потакают насильникам и садистам. Потом и она умолкла. Плетнев же вскоре был привлечен в качестве обвиняемого по делу «антисоветского, правотроцкистского блока» вместе с Бухариным и Ягодой. Профессор признавал себя виновным и каялся в несовершенных преступлениях, как и другие обвиняемые. На этом его биография и закончилась. Его, как не принимавшего непосредственно активного участия в умерщвлении тов. В. В. Куйбышева и А. М. Горького, но содействовавшего этому преступлению, суд приговорил к тюремному заключению сроком на двадцать пять лет. Из тюрьмы он не вернулся.
Как жестоко и несправедливо обошлась судьба с этим человеком! Некоторые из «бывших», наблюдая такую жизнь и не видя никаких перспектив, вынашивали планы побега из «первого в мире государства рабочих и крестьян». Так было с Марией Георгиевной Багратион-Мухранской, представительницей известного рода. Родилась она в 1910 году в Тбилиси. После революции эмигрировала с родителями и жила в Париже. Там она закончила парижский филиал нью-йоркской школы изящных и прикладных искусств. В 1936 году из самых благих побуждений приехала в Москву. Жила в квартире 1 дома 6 по Щетининскому переулку (это около Большой Ордынки), работала, кажется, в какой-то редакции, связанной с искусством. Жить ей было несладко. Она поняла, что жить в России, в таком суровом политическом климате, она не может. Хотела вернуться в Париж — не пустили. Тогда она стала вынашивать план побега. Из всех вариантов самым доступным показался ей морской: на лодке через Балтийское море в Швецию. Было это уже в 1949 году. Тот, с кем она поделилась мыслью о побеге, сообщил куда следует, и отбыла Мария Георгиевна не на лодке, а в товарном вагоне, и не в Швецию, а то ли в Потьму, то ли в Караганду, а может быть, еще куда, но только не на Запад.
Заносило в СССР людей не только из Парижа, Берлина и других европейских столиц. В 1931 году занесла к нам нелегкая Генриха Иосифовича Глезера. Когда-то, до двадцати семи лет, он жил в Польше, а в 1902 году муза дальних странствий позвала его в Африку. Стал Генрих Иосифович уже не польским, а африканским евреем. Завел на земле туарегов торговлишку, скопил капитал, купил два дома, женился на Еве Абрамовне Инфельд, бывшей жене врангелевского офицера, которая делала и продавала куклы, завел двух сыновей и, казалось, обрел достойное место под жарким африканским солнцем. Но тут, как на грех, слухи о «советском Израиле» позвали Генриха Иосифовича в дорогу, в первую в мире страну социализма. Он продал свои дома, набил чемоданы нужными и ненужными вещами и вместе с женой отплыл на пароходе в Россию. Его сыновья не захотели бросать Африку и остались. Тогда Африка была еще колониальной, и в ней можно было жить. Оказавшись в Москве, Глезер положил свои капиталы в Госбанк и стал жить на проценты. Осмотревшись, он убедился в том, что евреев здесь действительно много, но все они какие-то не такие, да и жизнь какая-то странная: все как бы повернуто одной стороной, фотографируется как-то боком, что ли, в общем, неестественно. И все чего-то боятся. Генрих Иосифович долго думал и решил, что все безобразия в стране происходят из-за того, что правит в ней не еврей Троцкий, а грузин Сталин. Своими мыслями он делился с друзьями. Он был уверен: свои евреи его не подведут, не донесут на него. Но Генрих Иосифович на этот раз ошибся и, видимо, в последний раз. НКВД стало известно о том, что он ругает жизнь в СССР, восхваляет жизнь в капиталистических странах, проклинает вождей партии и членов правительства, а недавно вообще сорвал со стены портрет Сталина и шмякнул его об пол. Наконец Глезера арестовали, и Московский городской суд (председательствующий Иванов) дал ему пять лет лишения свободы, а чтобы Рва Абрамовна без него одна в Москве не скучала, дал три года и ей.
Встречались «бывшие», которые не надеялись ни на перемены в СССР, ни на побег за границу, но почитали своим долгом привлечь внимание «заграницы» к своей несчастной жизни и раскрыть ей глаза на жизнь в СССР. Такие обращались в иностранные посольства.
В августе 1926 года Николай Алексеевич Ильинский написал письмо в британскую миссию. Он называл советское правительство «бандой политических разбойников и убийц» и просил предоставить ему британское подданство. Он даже обещал информировать миссию о положении дел в СССР. Сам он нигде не работал и мог информировать разве что о положении на бирже труда или о ценах в магазинах. Англичане его порыв не оценили. Зато он был отмечен органами ГПУ, посадившими его на три года в концлагерь.
Иван Андреевич Ширяев, счетовод акционерного общества «Международная книга», в 1929 году получил тот же срок за посещение иностранных посольств, где сообщал о том, что в советской России власть находится в руках евреев. Иностранные посольства эта информация не заинтересовала.
А вот Дора Ивановна Костанда в концлагерь не попала. В июле 1936 года ее выслали в Казахстан как социально опасный элемент. Вина ее состояла в том, что она посещала посольства Германии и Италии и просила оказать ей содействие в выезде из СССР. Позднее, в 1941 году, она получила пять лет исправительнотрудовых лагерей за то, что писала из Казахстана в высокие инстанции о произволе НКВД. Вышеуказанный комиссариат ей за ее писания этот произвол и учинил.
Наблюдались среди «бывших» и такие, кто не спорил о божественном предназначении России, о ее крестном пути, великой исторической миссии, кто не порывался бежать за границу и не служил в ГПУ. Они просто опустились.
Сын бывшего владельца пассажа, находившегося на углу Кузнецкого Моста и Неглинной (около ЦУМа), Солодовников, стоя у входа в бывший магазин своего родителя в ряду торговок бюстгальтерами, чулками и прочими причиндалами, монотонно повторял: «Духи на вес… Шипр-Коти… Духи на граммы…»
Родственница бывшего председателя Совета министров России Горемыкина по имени Клавдия занималась проституцией и продажей кокаина. В 1927 году она была за это арестована.
Дочь царского военного министра Сухомлинова, обвиненного современниками в измене отечеству, стала постоянной обитательницей Ермаковской ночлежки. «Известия» от 14 июня 1923 года писали о ней: «Сегодня местная знаменитость — мадемуазель Сухомлинова, дочь бывшего министра… вконец опустившаяся. Ходит в рубище, морфинистка».
Уличным сумасшедшим стал один из потомков князей Шаховских. Время от времени его помещали в сумасшедший дом. Остальное время он бродил по улицам оборванный и грязный и просил «Христа ради».
Графиня Надежда Михайловна де Гурно, дочь петербургского врача, незадолго до революции бросила институт, вышла замуж за студента Роттермунда, бросила и его. Вышла за другого, но тот умер. Тогда она покинула Северную столицу и переехала в Москву. Шел 1918 год. Она пропадала в «Кафе поэтов». Читала там свои стихи, воспевая всепобеждающую красоту женского тела: «Я женщина и нагота моя всесильна / Вам говорит о страсти неземной. Я женщина, я властна и капризна / С холодной и преступною душой». На квартире, где жила, собирала богему. Посещали ее и дельцы черной биржи: Персиц, Носов и др. Они выставляли угощение, а Надежда Михайловна — девочек. Так и стала ее квартира притоном разврата. Не отставала от своих девиц и сама графиня, страстная была женщина. Судебные психиатры, которые обследовали ее, отметили в заключении, что «натура она неуравновешенная, с пониженным чувством стыда, наркоманка и в половом отношении извращенная натура». Простим ей эти слабости, тем более что и суд ее не осудил, а по рекомендации психиатров в декабре 1927 года направил «на полтора года на принудительное лечение» в психиатрическую больницу.
Некоторые «бывшие» торговали «николаевскими» деньгами. Еще в начале двадцатых годов тысяча «николаевских» рублей на черном рынке стоила двадцать четыре тысячи советских. За такую «торговлю» бывший совладелец табачной фабрики Василий Николаевич Бастанжогло в свое время поплатился жизнью, его расстреляли по постановлению ВЧК. Его сотоварищи по делу получили по десять-пятнадцать лет. Их тогда называли «прожигателями тыла», а имущества у них конфисковали на 10 миллионов рублей.
Ирину Трофимовну Митину до «тяжелого болезненного состояния психики», как отмечали судебные психиатры, довели превратности судьбы. Историю ее жизни узнаём из приговора Московского городского суда, подписанного судьей Александровым 1 августа 1935 года.
Есть в Липецкой области город Чаплыгин (бывший Раненбург), а недалеко от него находилась деревня Чернышово-Дикое. В этом самом диком Чернышове, в крестьянской семье, в 1887 году и родилась Ирина Трофимовна Митина. С восьми лет она жила в Вишняках под Москвой, в доме князей Волконских, раненбургских (город Чаплыгин в Липецкой области до 1948 года) помещиков и владельцев деревеньки Чернышово-Дикое, и пасла господскую птицу. Когда ей исполнилось четырнадцать лет, на нее обратила внимание сама княгиня и сделала своей горничной. Через три года хозяева просватали девушку за почтового чиновника Кириллова, а в приданое дали дачу со всей обстановкой и несколько золотых вещиц. Ирина не любила Кириллова, но человек он был положительный, и будущее с ним сулило ей спокойную жизнь и достойную старость. Муж любил ее, к тому же он имел собственный дом в селе Богородском и два дома в Черкизове. Став женой и барыней, Митина перестала работать у князей, но время от времени посещала свою благодетельницу, которая, как она говорила, в ней души не чаяла. Дни ее проходили в домашних делах, заботах и ожидании с работы мужа. Деток, трехмесячную Танечку и годовалого Ванюшу, прибрал Бог, а других взамен не дал. Тихая жизнь кончилась в 1917 году. Князья успели сбежать за границу, и Митина потеряла с ними связь. Дом в Вишняках супруги продали и переехали в Богородское. Жили на доходы от двух домов в Черкизове, которые сдавали. Вскоре один из домов сгорел. Второй — отняла новая власть, а дом, в котором они жили, заселили новыми жильцами, оставив им одну комнату. Муж с горя запил, а потом и вообще пропал. Так в один год рухнуло все благополучие Митиной, растаял сон, в котором она, золушка, некогда пасшая господских гусей, жила барыней, попивая за одним столом с княгиней чай из кузнецовского фарфора.
Жить как-то было нужно. Пошла на фабрику. Зарабатывала гроши. Стала пить с горя. Побиралась, чтобы добыть деньги на водку, а иногда и воровала. Как-то на пожаре украла шубу, выброшенную погорельцами из окна. Продала ее и почувствовала себя богатой. В 1928 году сама подожгла железнодорожный вагон, надеясь что-нибудь украсть, но он оказался пуст. Ее осудили. Когда вышла из тюрьмы, на работу не брали. Опять стала красть. В 1932 году попала в концлагерь на «Медвежью гору». В 1934 году вернулась в Москву, где и началась ее «пиромания». Она стала жечь дома в Черкизове. Именно здесь у нее когда-то стояло два дома. Она же, теперь бездомная, должна была слоняться по холоду, не имея своего угла, где могла бы преклонить голову! А ведь было ей тогда уже сорок восемь лет. От озлобления и ненависти на весь мир у нее помутился разум. В конце декабря 1934 года она подожгла дом 4 по Сборовскому переулку, дом 3 в Лоченковом переулке, дом 12 по 2-й Бухвостовской улице, дом 6 по Котовскому переулку и дом 44 по Большой Черкизовской улице, в феврале 1935 года подожгла дом 34 по той же улице, а в декабре 1935 года дом 24 по Знаменской улице и дом 24 по Часовенной улице. Дома эти были деревянные, двухэтажные. Поджигала она обычно лестницу в подъезде. Жильцы подожженных домов подтвердили, что видели ее на пожаре, она помогала им вытаскивать из огня имущество. Митина же вину отрицала.
Член Московского городского суда Александров указал в приговоре: «Митина из чувства классовой мести за изъятые у нее дома и золото стала поджигать дома в Черкизове, а также с целью кражи имущества во время пожара» и приговорил ее к расстрелу.
Верховный суд пожалел поджигательницу и снизил ей наказание до десяти лет лишения свободы. Суд учел, что дома не сгорели, имущество похищено не было и что Митина, согласно заключению судебно-психиатрической экспертизы, «находится в тяжелом болезненном состоянии».
Да, «реформа» 1917 года ударила «одним концом по барину, другим по мужику». Тем, кто пользовался при старом режиме покровительством своих господ, при новом строе пришлось несладко. Зависть, которую они вызывали у людей своего класса, превратилась в классовую ненависть. На их простые лица легла тень чуждых аристократических профилей их бывших хозяев.
«Бывших» людей не любили. В кинофильме «Чапаев», шедшем на довоенных экранах с огромным успехом, главный герой, глядя на идущих строем белых офицеров, произносил: «интеллигенция». В шедшей тогда пьесе Афиногенова «Страх» звучала мысль о том, что «человек непролетарского происхождения или, по крайней мере, неплебейского происхождения, — как это отмечала в 1932 году газета «Правда», — почти неизбежно оказывается в рядах наших классовых врагов», и в чем-то она была права. Разница мироощущения и мировосприятия интеллигента и пролетария не могла, наверное, не отразиться и на миропонимании того и другого. То, что один воспринимал спокойно, как должное, другого коробило и возмущало. Звучащая в спектакле фраза: «Дворянин, стоящий у станка, — еще не пролетарий» — отвечала духу времени.
В тридцатые годы страницы газет зачернели призывами типа: «Вредителей и шпионов — вон из рядов интеллигенции», «Выкорчевывать корешки нейтрализма», «Нет и не может быть «аполитичных» и «нейтральных» специалистов» и пр.
От «бывших» избавлялись. Их не только высылали, но и увольняли с работы. Нужно было уступать места для новых людей. «Незаменимых у нас нет», — провозглашал Сталин. Появились «выдвиженцы» — пролетарии, закончившие рабфаки и другие учебные заведения.
После проверки в 1928 году Ленинской библиотеки проверяющие пришли в ужас: из 327 сотрудников только двадцать три члена ВКП(б) и десять комсомольцев, зато бывших дворян — шестьдесят два, а потомков почетных граждан — двадцать. Короче говоря, 70 процентов работников библиотеки — «чуждый в классовом отношении элемент». Стало быть, Ленинская библиотека — «убежище для контрреволюционно настроенной интеллигенции, укрывшейся в тихом месте». В результате проверки двадцать два сотрудника, в том числе и директор библиотеки Виноградов, были уволены. Их заменили выходцы из пролетариата.
В 1936 году прошла «чистка» в Академии художественных наук. Было «вычищено» семнадцать человек, в том числе и ее вице-президент Г. Г. Шпет. Ему поставили в вину то, что он издавал формалистов (Ярхо, Недовича, Петровского), а вот «пролетарских» критиков — Когана и Аксельрода — почти не издавал.
Подобного рода «чистки» проводились не только в больших государственных организациях. В начале 1930 года подверглись проверке вокально-музыкальные и хореографические курсы. Проверяющие отмечали, что руководители курсов не занимаются общественно-политическим воспитанием детей, что вместо 75 процентов детей рабочих на курсах занимается не более четверти. В результате курсы закрывались или менялись их преподаватели и ученики.
Доставалось, впрочем, не только простым смертным. На И. С. Тургенева все больше смотрели как на помещика, от «зеркала русской революции» Л. Н. Толстого — отворачивались: пацифизм был не в моде, Ф. М. Досто евского обзывали реакционером и мракобесом, ругали «чеховщину». Находились такие, что даже А. С. Пушкина упрекали за то, что он был сторонником крепостного права, противником свободы печати и искренним доброжелателем Николая I. Так, по крайней мере, в 1925 году о нем отозвался некто Пиксанов, сделавший доклад о «Солнце русской поэзии».
Вообще в интеллигентах возмущало многое. А. Приградова, выступившего в газете «Известия» административного отдела Моссовета в 1924 году со статьей «Отрыжка старого», возмущало, например, то, что медицинские «светила» зазнались. А выразилось это в следующем: один крупный общественный работник, как рассказывал Приградов, позвонил такому «генералу от медицины», а ему ответили, что профессор принимает только тех, кто записан, то есть приходи, записывайся, плати огромные деньги (а это могут только нэпманы) и тогда — пожалуйста, а просто по телефону договориться нельзя. Больше всего автора возмутило то, что «светило» посчитал ниже своего достоинства поговорить с «крупным общественным деягелем» по телефону, что того даже не спросили, кто говорит. «А это уж слишком!» — с возмущением вырвалось у него.
На фоне всеобщего бескультурья и малограмотности знания, которыми обладали интеллигенты, выглядели как частная собственность, которую нельзя ни конфисковать, ни поделить, ни уплотнить. Это раздражало. Хорошо еще, что у интеллигентов были свои недостатки, на которых можно было отыграться. Они, эти недостатки, дали немало пищи любителям изящной словесности тех лет. «Известия» Административного отдела Моссовета с возмущением писали: «Сколько слезливого сюсюканья иных поклонников антикварной Москвы по поводу «умирающей» поэзии «тихих» арбатских переулков и «исчезнувшего уюта» изящных особняков в районе Большой Молчановки и Собачьей площадки…» В 1929 году некий Розенталь в статье «Аромат последних усадеб», опубликованной в «Вечерней Москве», высмеивал тоску интеллигентов по дворянскому быту, по чистоте тургеневских барышень, по сентиментальности человеческих отношений. В 1935 году Эрлих в опубликованной в «Правде» за 24 июля статье «Интеллигенты от викторины» дал карикатуру на «интеллигентов», блиставших знаниями, почерпнутыми из отделов «смеси» популярных изданий, то есть знаниями поверхностными, случайными и не особо нужными.
Разумеется, и среди лиц интеллигентных профессий попадались прохвосты. Были и такие, кто наживался на кражах и сбыте музейных ценностей. Еще в 1924 году через антикварный магазин «Главнауки» в Историческом музее продавались картины известных западных и русских художников по цене 2–3 червонца с готовыми отметками: «вывоз за границу разрешен».
В Москве тогда были и другие роскошные антикварные магазины. Один находился в доме 32 на Арбате, а второй — рядом с консерваторией. В последнем магазине можно было приобретать антиквариат на торгсиновские боны, так что возможности для наживы имелись. Ценности не обязательно было красть. В начале двадцатых годов на Смоленском рынке, например, можно было приобрести елизаветинский фарфор, старинные иконы, цветной бахметьевский хрусталь, шитье из бисера, лукутинские табакерки, мебель времен Павла I, статуэтки Гарднера и Попова и многое-многое другое. Кто-то, говорят, купил на нем даже гравюру Дюрера. На аукционе в «Праге» картины известных художников шли за гроши, по 3–4 рубля за штуку. Картина Васнецова стоила 12 рублей. Рамы — дороже.
На аукционе в Петровском пассаже тоже можно было кое-что приобрести. Сюда после революции из Ленинграда завезли тюки и ящики с имуществом царей и князей, хранившихся в кладовых. Из дворца Юсуповых, в частности, привезли мебель в стиле «ампир» (в свое время за нее было заплачено 10 тысяч рублей золотом), ковры из Хорасана и Тебриза, французские и фламандские гобелены, секретер из розового дерева времен Екатерины II, картины Поленова, Сурикова, Сомова, Айвазовского, хрусталь, фарфор Севра, Сакса, Вены. С молотка все это шло по дешевке. Аукцион должен был сбывать вещи, а не хранить их.
Торги на аукционе начинались не ранее одиннадцати часов. В зале собирались специалисты по скупке и перепродаже старины, заходили случайные люди и просто любопытные. В конце зала находилось возвышение, обтянутое синей материей. Вокруг него — полки, на которых лежали разные вещи. На возвышении сидел аукционист. Одна московская газета зарисовала его облик так: «Он как будто сошел с обложки папирос «Сэр»: начисто выбритый подбородок, тщательный пробор, крепко затянутый галстук… Он произносит сотню слов в минуту: — Старинный силуэт в раме 3 рубля. Силуэт — кто больше? 3 рубля 20 копеек слева. Раз… 3 рубля 50 копеек — у окна, раз, 3 рубля 50 копеек два… 3 рубля 70 копеек у дверей — раз…4 рубля гражданин в пенсне, 4 рубля. Раз, два… 4 рубля три… Никто больше? Правая рука отщелкивает на счетах цифры, берет молоток и стучит. Публика в зале приучена: безмолвно подымает руку и пальцами показывает цифры. Один палец — 10 копеек, два пальца — 20 копеек и т. д. Сотрудница с удивительной быстротой разносит квитанции: — Солонка? Кто солонка? Иногда ошибается. Тогда аукционист громко возвещает: — Ольга Николаевна, синий абажур — дама сзади, шляпа с белым пером!» Аукцион имел успех. В зале всегда было полно людей. Ежедневно на продажу приносили свои вещи сто пятьдесят — двести человек. С продавца и с покупателя устроители удерживали по 10 процентов.
Были аукционы, которые приносили своим хозяевам доходы и побольше. В одном из павильонов сельскохозяйственной выставки действовал постоянный аукцион по продаже картин. Картины Мясоедова, Коровина, Айвазовского и других здесь шли с молотка как картины неизвестных художников по цене от одного до двадцати пяти рублей! Говорили, что среди «неизвестных» художников тут можно было встретить и Рафаэля. Некоторые картины списывались на аукционах как непроданные и исчезали. Работник аукциона Васильев, например, списывал в день по пятнадцать картин Бруни, Гофмана, Чумакова из коллекции князя Одоевского и музея имени наследника цесаревича.
Над такими участниками аукционов и похитителями картин в Москве происходили шумные судебные процессы. Определенную известность приобрели и музейные воры, такие как Петр Никитович Соколов по кличке «Козел», Рудько, он же Коноваленко, Матвей Игнатьевич по кличке «Корзубый», приговоренный к смертной казни за кражу бриллиантов с иконы в часовне Иверской Божьей Матери. Смертную казнь ему тогда заменили десятью годами ардома (арестного дома, а проще — тюрьмы), из которого он сбежал и вместе с Соколовым обокрал фабрику Московского ювелирного товарищества, устроив в стене пролом. Их попытку обокрасть «золотую комнату» Исторического музея муровцы предотвратили, «накрыв» воров-взломщиков на сходке в Реутове. Кроме Рудько и Соколова были задержаны Георгий Константинович Новоселов по кличке «Аэроплан», Виктор Алексеевич Пушников, Николай Михайлович Леонов и другие «любители старины». Рудько же после этого опять удалось скрыться.
Борьба с расхитителями драгоценностей не всегда находила должное сочувствие у людей. Из их памяти еще не выветрились слова: «Грабь награбленное», да и не до драгоценностей было людям. Многих же все эти «пережитки проклятого прошлого» просто раздражали.
Один товарищ, например, в письме, направленном в 1929 году в редакцию газеты, требовал запретить церковный колокольный звон (набатный звон был запрещен еще в 1918 году), потому что он будит его в шесть утра и мешает спать. Другой в 1923 году возмущался тем, что в кафе музыканты играют по заказу марш «Под двуглавым орлом», а третий — что виноторговец на Театральной площади ухитрился скомбинировать вывеску своего заведения на фоне трехцветного российского флага. В 1924 году граждане требовали убрать с вывески магазина Моссельпрома, что на углу Тверской и Охотного Ряда, слова «быв. Чичкина» (до революции в Москве купец Чичкин имел лучшие молочные магазины), а через некоторое время, когда этот магазин станет гастрономом «Мясохладобоен Наркомвнутторга СССР», их будут возмущать стоящие в нем две хрустальные вазы с конфетами из-за того, что на их крышках красуются двуглавые орлы. Сторонники прогресса обращали внимание властей на то, что наряду с папиросами «Пролетарскими», «Красноармейскими», «Невой», «Трезвоном» существуют контрреволюционные: «Сенаторские», «Ампир» и даже «Царские» и название их напечатано по правилам старой орфографии!
С годами из магазинов исчезли бронзовые статуи и хрустальные вазы. Их разбили, растащили, распродали временные хозяева, которые сами сгинули, не оставив после себя ни полезного дела, ни благодарной памяти потомков. Еще в шестидесятые-семидесятые годы большие хрустальные вазы украшали Филипповскую булочную на Тверской, а металлические скульптуры — лестницу аптеки Феррейна на Никольской, торговый зал «Военторга». Помню при входе в меховой магазин на углу Столешникова переулка и Большой Дмитровки огромного бурого медведя, стоявшего на задних лапах.
Стремление покончить со старым проявлялось и в отношении к словам. В сентябре 1924 года Управление Московской телефонной сети отдало распоряжение — не давать соединения тем абонентам, которые при вызове станции будут обращаться к телефонисткам со словом «барышня». Газета «Известия» Административного отдела Моссовета писала по этому поводу: «Старые слова, вызывающие в памяти крепостнические времена, должны быть навеки стерты. «Барышня» умерла. На ее месте родились «товарищ», «гражданка». И именно так должны обращаться к телефонным труженикам те, кто, звоня по телефону, не может отстать от старой привычки». Так, молоденькое хорошенькое существо под названием «барышня» грубо оттеснили в сторону суровые «телефонные труженики». Правда, ни «гражданка», ни «товарищ» на телефоне не прижились. Со временем «барышню» сменила «девушка» — «барышня» эпохи социализма.
К слову сказать, незадолго до войны в Москве стала вводиться автоматическая телефонная связь. Номер телефона начинался с буквы. Семь из десяти букв обозначали телефонные станции. «В» (3) обозначала Кировскую телефонную станцию, «Г» (4) — Арбатскую, «Д» (5) — Миусскую, «Е» (6) — Бауманскую, «Ж» (7) — Таганскую, «И» (8) — Дзержинскую и «К» (9) — Центральную. Буквы «А», «Б» и «Л» тогда были свободны, не было станций Буква «3» вообще отсутствовала, наверное, из-за тех, кто не выговаривал букву «Ж» и мог этим сбить с толку телефонистку. С этой буквой связана и появившаяся тогда довольно грубая пгутка: «Чтобы звонить на Таганку, надо вставить! палец в «ж» и крутить до отказа».
Но вернемся к русскому языку. Он, как и все в стране, изменя тся. Все меньше в нем оставалось красоты природы, все больше засорялся он выхлопными газами автомобилей, чадом заводских труб, дурел от толчеи и скоротечности городской жизни Кто-то принимал новый язык спокойно, не задумываясь, и при виде таблички со словами «Уходя, гасите свет» действительно его гасил. Ну а кто-то возмущался, даже протестовал. Эмигрант Петр Пильский 1 мая 1927 года выступил в газете «Сегодня», выходившей в Париже, со статьей «Косноязычные фигляры». Он писал о том, что в газетном языке СССР появились совершенно необыкновенные слова: «останов фабрик», «типизация хлеба», «бесплановость», «окороть»… «Кто может понять, — писал Пильский, — что значит «дауэсизация» (это, наверное, от Дауэса, западного политического деятеля. — Г. А), «инвестиция», «субвенция». Между тем вся эта кренделящая и грохочущая печать именует себя «пролетарской» и «рабоче-крестьянской». Советская печать… если и ухитряется подслушать жаргон человеческой толщи, то только хулиганствующей улицы — такие слова, как «буза», «барахло», «шамовка», «даешь», «кипуха», «бузотер». Только неизлечимая глупость, всеобъемлющая пошлость могли выдумать «выпуклость расходов», «одноименную речушку», «наскучившегося крестьянина», «больные мелочи», «лай французской буржуазии», «словесную продукцию» и т. д.».
Мнение эмигранта для нас, конечно, не закон, и такие слова, как «инвестиция» и «субвенция», вошли в газетный язык Попробуй их теперь оттуда вышиби. Дело не в этом. Просто, наверное, наступило время, когда сложными понятиями стали пользоваться люди, имеющие скудный словарный запас. Преимущество таких граждан состояло в том, что им не надо было переучиваться, они усваивали новый язык, как младенцы, вступающие в жизнь. Тем же, кто русский язык изучал в гимназиях, кто много читал, приходилось несладко. Их то скрючивало, то перекашивало, то дергало. Желчность и нервный смех оставались их уделом. Ну как им было не нервничать, когда в 1927 году в журнале «Смена» они, например, могли прочитать такой эпиграф к статье «Защита скотства»: «Собрать все книги бы да сжечь — полковник Сологуб (вместо Скалозуб из «Горя от ума»)». А что возмущаться, разве обязаны были знать сотрудники редакции молодежного журнала фамилии царских полковников?
Мне вспомнилась красноречивая опечатка, допущенная на бланке одной «фирмы» еще в 1916 году. Вместо «Англо-американская контора» — «Нагло-американская контора». Может быть, это было сделано нарочно? В этом случае нельзя отказать мошенникам, в отличие от журналистов, в чувстве юмора.
Появились слова «ширпотреб» — товары широкого потребления, «руковод» (синоним руководителя), «деловод», «стекловица» — передовая статья в газете «Известия», редактором которой был Стеклов, «фабзайцы» — учащиеся школ фабрично-заводского ученичества (ФЗУ), «комса» — комсомольский актив, «задрыга» и много-много других, неожиданных и интересных слов. Зато некоторые, еще не так давно обычные слова люди позабыли. Они не стали говорить «милостивый государь», «сударь», «сударыня», «ваше степенство», «почтеннейший», «чего изволите?». Когда дни недели стали называть по порядковым номерам: «первый день шестидневки», «второй день шестидневки» и так далее, то стали забываться такие простые слова, как понедельник, вторник и пр.
К концу второго десятилетия XX века в стране появились новые понятия, о которых раньше никто и не помышлял. В научных кругах в тридцатые годы обсуждалось английское слово «television». Некоторые наши ученые считали, что для передачи изображения на расстояние это слово не подходит. Его лучше заменить словом «дальновидение», а аппарат, с помощью которого можно смотреть это изображение, назвать «дальнозор». Однако это слово у нас не прижилось. Зато Крым в наших газетах стали называть «Всесоюзной здравницей», а Север — «Всесоюзной лесопилкой». В 1927 году, когда заработали наши автогиганты, появилось слово «автомобилизация». Писали не «фашизация», а «фашистизация», не «для девочек» (туфли, например), а «девичьи». Употребляли слово «напряжем» (силы). Появился оборот «коллективная читка», это когда на политзанятиях один читал газету, а несколько человек его слушали. Список тем для занятий (по экономике, рационализации и пр.) получил название «темник». Исчезло из оборота слово «приказчик». Продавцов стали называть «работниками прилавка». Домашнюю прислугу стали величать «домашними работницами». Почтальонов переименовали в «письмоносцев».
Появились новые эпитеты с отрицательным оттенком. Фуражки, которые носили некоторые студенты и инженеры еще с дореволюционных времен, стали называть «вредительскими», потому что их надевали те, кого судили за вредительство (например, по «шахтинскому» процессу в середине двадцатых годов, когда донецких инженеров обвинили во вредительстве). Зато в моде стали большие «моссельпромовские» кепки.
Киномеханика, у которого во время сеансов часто рвалась пленка, во вредительстве не обвиняли. Ему топали, свистели и пренебрежительно называли «Гаврилой». Почему? Непонятно. Наверное, с такими личностями сочетается это имя в сознании народном. Впрочем, «Гаврилами» тогда называли не только киномехаников, но и железнодорожных машинистов, шоферов и вообще всех, у кого по той или иной причине не клеилась работа. О деревенской женщине могли сказать «Нюшка с трудоднями», а о милиционере — «Сопля в мундире», вместо «есть» говорили «шамать».
Новые условия жизни, конечно, требовали новых слов. Однако и старые слова приобретали тогда новый смысл. Товары, например, стали не продавать, а отпускать. Приобретение их стало не покупкой, а отовариванием. Объяснялось это дефицитом и карточками. На них нельзя было ничего купить. Норма отпуска товара по карточке была строго ограничена. Проблема состояла еще и в том, что в магазине не всегда имелись товары, указанные в карточке.
На июль 1930 года Моссовет установил, к примеру, следующий порядок снабжения населения продуктами по карточкам (купонам): «Сахар будет отпускаться по купонам 18 и 29, чай по купонам 19, макароны по купону 20, манная крупа для детей по купону 20 детского талона, разные крупы для взрослых по купону 21. Отпуск мяса будет производиться говядиной, бараниной и консервами, «тушенка» — в зависимости от наличия в магазине. По детским талонам отпускается исключительно свежее мясо. В магазинах, имеющих соответствующие приспособления, по желанию покупателей полученное ими мясо может быть в их присутствии превращено в фарш с выдачей его на руки полностью вместе с костными частями…» Газета сообщала, что вместо 300 граммов маргарина можно получить 250 граммов масла.
Продажа продуктов в коммерческих магазинах, где карточки не спрашивали, ограничивалась. В 1933 году, например, в таком магазине можно было купить за один раз не более килограмма белого и килограмма черного хлеба.
В середине тридцатых годов положение с продуктами улучшилось. Имея деньги, можно было купить разнообразные кондитерские и молочные товары, хлеб, мясо, рыбу.
Цены на продукты питания в 1937 году выглядели следующим образом: килограмм пшеничной муки стоил 4 рубля 60 копеек, гороха лущеного — 3 рубля 60 копеек, гречки — 1 рубль 82 копейки. Кусок хозяйственного мыла можно было купить за 2 рубля 28 копеек, банку сардин — за 4 рубля 75 копеек, кеты натуральной — за 3 рубля 50 копеек, килограмм мятных пряников — за 5 рублей 75 копеек, килограмм повидла — за 4 рубля 30 копеек, килограмм кофе — за 10 рублей 90 копеек. Пол-литровая бутылка вина стоила рубля 4, бутылка побольше рублей 5–7. Подешевели масло и мясо, которые еще в 1932 году стоили соответственно 18 и 8 рублей.
Уже в середине тридцатых годов с продуктами в Москве стало лучше. Не везде и не всегда, конечно. В декабре 1936 года представители Горпродторга проверили один из магазинов в Первомайском районе и остались недовольны. Их возмутило то, что на прилавках магазина отсутствуют семга, лососина, севрюга, паюсная и кетовая икра. «Почему, — спрашивали проверяющие, — не всегда бывает сельдерей, петрушка, свежие капуста и хрен, разливное подсолнечное масло, творожные сырки с изюмом или с цукатами?» Ну а когда они узнали о том, что в магазине нет голья, печенки, селедки «иваси», а также сельдей «голландских» и сорта «шотландка», возмущению их не было предела.
Подлили масла в огонь и представители общественности. Те жаловались: «Отправляешь ребенка в школу, а свежую булочку за 36 копеек купить ему не можешь. Хлеб по утрам всегда черствый, да и тот только черный, а если белый — то восьмидесятипятипроцентный. А спросишь «минский» или «украинский», так тех вообще нет!»
Может показаться странным, но от перечисления продуктов, которых в магазине в тот день не было, веет чуть ли не изобилием, о котором могли только мечтать москвичи в двадцатые годы.
Покупатели в тридцатые годы стали разборчивее, и не только в еде. «Раньше, — вспоминала одна продавщица тех лет, — покупатель брал пальто, юбку или блузку, зачастую не обращая внимания на фасон». Такая сговорчивость покупателей, конечно, устраивала продавцов, но жизни в городе не украшала. А начальству хотелось видеть народ красивым и хорошо одетым.
В 1935 году, чтобы усилить контроль над работниками торговли и повысить их ответственность за свою работу, было решено завести в магазинах «жалобные книги». Их пытались ввести еще в 1926 году, но тогда они не прижились. Теперь же работникам торговли приходилось с этим нововведением считаться, а заодно и вообще учитывать мнение покупателей. Реагировали на замечания продавцы, конечно, по-разному. Когда в жалобную книгу магазина № 27 Сокольнического райпотребсоюза покупатель внес запись о том, что в магазине продается несвежая семга, продавцы стали ее обнюхивать со всех сторон и уверять покупателя в том, что она совсем свежая, и почти убедили, но вмешалея санитарный врач и приказал рыбу уничтожить. С холодильниками тогда было сложно. Мясо и рыба нередко продавались «с душком», а молоко прокисшим. Порча продуктов, бракованные товары, дефицит того и другого, постоянные очереди требовали от продавцов большой выдержки и железных нервов. Покупатели попадались с норовом. Один, например, в магазине на Каланчевской улице, недалеко от Ермаковской ночлежки, искусал продавца. Правда, и продавцы спуску покупателям не давали. Чтобы как-то сдержать страсти, был выдвинут лозунг «Покупатели и продавцы, будьте взаимно вежливы!».
Одной из причин очередей и давок в магазинах стала выросшая покупательская способность советских людей. Заработная плата в конце тридцатых годов, на примере работников торговли, выглядела следующим образом: лотошник получал 120–150 рублей, заведующий ларьком — 400–500, заведующий магазином — 700–800, продавцы получали по 500–600 рублей.
По сравнению, скажем, с 1923 годом, когда максимальный оклад составлял 200 рублей, а костюм стоил 250, жизнь в стране, конечно, улучшилась.
В конце 1936 года в Москве были закрыты торгсины, о которых в свое время ходила такая частушка:
1 мая 1936 года на углу Петровки и Кузнецкого, где в наше время был магазин «Товары для женщин», в помещении бывшего Торгсина открылся магазин шляп. Рестораны «Метрополь», «Прага», «Савой», работавшие прежде как торгсины, перестали принимать в оплату за угощение золотые часы, кольца и прочий буржуазный инвентарь. В столице открывались новые магазины, клубы, строились дома. Уцелевшие «бывшие» возвращались из ссылок, вживались в новую жизнь. Иные приспособились к ней давно. Например, дьякон церкви Иоанна Предтечи, что в Староконюшенном переулке, Никандров еще в 1924 году обрезал бороду и открыл трактир-чайную на Мясницкой. Некоторые дети «классово чуждых» родителей отказывались от своих отцов и матерей, другие — скрывали свое непролетарское происхождение: надо же было получать образование и устраиваться на работу.
Бывало, правда, что прорывало. Нервы, наверное, не выдерживали. 18 октября 1935 года на площади Свердлова (теперь она называется Театральной) художник Е. И. Боденко подрался с бухгалтером А. И. Мининым, а когда их приятель Н. И. Мельников, тоже интеллигентный человек, попытался их разнять, Боденко откусил ему нос.
Вот такое происшествие…