Восемь тысяч поэтов. — «Кафе поэтов». — «Мансарда Пронина». — Зойкина квартира. — Суд над Сергеем Есениным. — Два поэта. — Несчастные судьбы русских писателей. — Народное творчество.

«Поэты пушкинской поры» ввели в России моду по любому поводу писать стихи. Любители рифм исписали ими девичьи альбомы, деловые бумаги, донесения. Их последователи заполняли своими виршами студенческие тетради для лекций, почтовые открытки, письма. Стихи царапали на стенах подъездов и туалетов. Чуть родившихся, а то и недоношенных, их тащили в редакции газет и журналов в надежде пристроить под своим или вымышленным именем. Казалось, написать стихотворение — это самый короткий и прямой путь к самовыражению.

Можно зевая пройти по Эрмитажу или Лувру, но нельзя обойти стороной собственное творение, будь то первая акварель или напечатанное на последней странице местной газетки стихотворение. Оно завораживает, притягивает к себе, хочется перечитывать его снова и снова. В любви к печатному слову в России, наверное, отразилось ощущение чуда, чуда прикосновения к вечности.

Любовь к поэзии в России связана не только с любовью к печатному слову. Поэзию любят бескорыстно, как самих себя, а то и сильнее, в ущерб себе. Сколько раз стихи приводили их сочинителей в тюрьмы, лагеря, ссылки. Но ни гонения, ни отсутствие таланта не останавливали людей на тернистом пути стихосложения. Богатство языка и свобода словообразования открывают в русскую поэзию широкую дорогу всем, кому надоела проза. XX век в России был веком поэзии и смерти. Революция, Гражданская война не отбили у людей охоту писать стихи. Даже наоборот. В начале двадцатых годов в стране насчитывалось, по скромным подсчетам, восемь тысяч поэтов. Особенно богата поэтами была Москва. Поэтов-профессионалов в ней насчитывалось не менее двух тысяч. В городе существовали десятки поэтических организаций. Объединившись, несколько поэтов создавали новую школу, выпускали манифест. «Ничевоки», «имажинисты», «конструктивисты», «акмеисты», «парнасцы», «заумники» и прочие воевали друг с другом и сами с собой, распадались, объединялись, засасывали в свои ряды неискушенных и бездарных. Поэтом мог стать каждый, кого хватило на пару стихотворений. С ними он приходил в Союз поэтов (СОПО), его зачисляли в союз, и он начинал ходить по редакциям и терзать редакторов. В Москву приезжало много поэтов из провинции. Они, как и поэты-москвичи, отбивались от дома, от своего основного дела и превращались в литературных бомжей.

В 1924 году в Москве, при «Моспрофобре», открылась «Студия стихописания». В ней поэты получали пищу духовную. Пищу телесную они получали в столовой СОПО на Тверской. В десять часов вечера столовая превращалась в пивную. За счет нее бесплатно или почти бесплатно подкармливали поэтов. В 1920 году здесь же, в доме 18, — второй дом от Георгиевского переулка в сторону Пушкинской площади (его теперь нет), напротив телеграфа, было «Кафе поэтов». До революции здесь тоже находилось кафе. Называлось оно «Домино». Стены «Кафе поэтов» были расписаны по-современному, а при входе на стене висели распятые брюки Есенина, и вошедшему бросалась в глаза цитата из его стихотворения: «Облаки лают, ревет златогубая высь… Пою и взываю: Господи, отелись». «Кафе поэтов» было единственным в Москве, где можно было в то время (в 1920–1921 годах) съесть пирожное. Из-за отсутствия в стране муки, молока, сахара и других продуктов изготовление пирожных и мороженого запрещалось. 6 августа 1918 года вышло по этому поводу специальное постановление президиума продовольственного комитета Московского Совета, которым воспрещалось «как производство, в том числе и домашнее, так и продажа мороженого всех сортов». Но дело, конечно, было не в пирожных, поэтам нужно общение, а в том неуютном мире, в котором они жили, общение было просто необходимо.

В Москве существовало несколько заведений, где встречались, спорили и пили поэты, и не только они. В 1922–1924 годах в Мамоновском переулке, где теперь Театр юного зрителя, существовало кабаре «Не рыдай». В кабаре выступали Игорь Ильинский, Рина Зеленая, Михаил Жаров, пел романсы приезжавший из Петрограда замечательный русский артист Владимир Николаевич Давыдов. Здесь бывали Маяковский, Есенин. На углу Тверской и Гнездниковского переулка, в доме, который потом был снесен, находилось кафе «Бом». Его еще до революции открыл М. А. Станевский, исполнявший в знаменитом клоунском дуэте «Бим-Бом» роль Бома. После революции клоуны некоторое время находились в эмиграции. Кафе было национализировано, а в ноябре 1919 года в его помещении открылось кафе «Стойло Пегаса». Здесь можно было часто встретить его учредителей-имажинистов: Есенина, Мариенгофа, Шершеневича. В доме 10 по Брюсовскому переулку находились сад-ресторан «Флора» и кабаре «Монстр».

Директор знаменитого петербургского кафе «Бродячая собака», закрытого в 1915 году, Борис Константинович Пронин переехал в Москву. Вместе с женой, Марией Эмильевной Рейнгардт, он жил в квартире б дома 32 по Большой Молчановке (дом и поныне цел). Здесь, в ночь на новый, 1923 год он открыл скорее клуб, чем кафе под названием «Странствующий энтузиаст». В этом названии был намек на хозяина. Привычка собирать вокруг себя интересных людей, дарить людям радость общения не покидала Бориса Константиновича. Было ему тогда сорок восемь лет, а жене семнадцать. В кругах московской интеллигенции его квартиру называли «Мансардой Пронина». Бывали в ней Сологуб, Гумилёв, Качалов, Москвин и многие другие писатели, поэты, художники, артисты. Приходили и иностранцы. За вход взималась плата: 1–3 рубля. Деньги небольшие, но они помогали поддерживать «Странствующего энтузиаста». Посетители приходили с вином и закуской. На вечерах пели, декламировали, танцевали, устраивали диспуты. Органы НКВД, заинтересовавшиеся этими собраниями, констатировали через своих агентов, что собравшиеся ведут контрреволюционные беседы и черносотенную пропаганду (агентам же надо было что-нибудь сообщать, ведь им платили деньги). Кончилось все тем, что 4 декабря 1926 года Пронина и Рейнгардт арестовали и выслали в Маробласть (Марийской АССР тогда еще не было) на три года. «Мансарда» перестала существовать.

Было в Москве одно злачное местечко. Туда наведывались поэты-имажинисты Есенин и Мариенгоф. В «Романе без вранья» Анатолий Мариенгоф пишет: «На Никитском бульваре в красном каменном доме на седьмом этаже у Зои Петровны Шатовой найдешь не только что николаевскую «белую головку», перцовки и зубровки Петра Смирнова, но и старое бургундское и черный английский ром. Легко взбегаем на нескончаемую лестницу. Звоним условленные три звонка…» Далее Мариенгоф описывает, как они с Есениным попали в засаду, устроенную чекистами, и ночевали на Лубянке. По описанию участника засады Самсонова, квартира Шатовой находилась на самом верхнем этаже указанного дома, на отдельной лестничной площадке, и тремя своими стенами выходила во двор. Попасть в нее можно было, назвав пароль. Сюда из Туркестана лихие молодцы — «Левка-инженер» и «Почем-соль» — привозили кишмиш, муку и урюк. Квартиру посещали всякие темные личности: дельцы черной биржи и даже шпионы. Чекисты пасли эту квартиру. Когда ее обитатели были арестованы, то чекисты их сфотографировали в тюремном дворе. В десятом номере «Огонька» за 1929 год есть эта фотография. Есенин на ней в шляпе и довольно грустный. Поскольку квартира Шатовой была «веселой», а ее хозяйку звали Зоей, то посчитали, что она и была прообразом булгаковской «Зойкиной квартиры».

Зоя Петровна Шатова помогала в организации кафе имажинистам, анархистам, сама в середине двадцатых годов открыла кооперативную столовую «Красный быт» на Пречистенке. Поскольку она членами кооператива оформила нанятых рабочих, кооператив ее признали «лжекооперативом» и столовую закрыли. Тем и кончилась ее предпринимательская деятельность. Эксплуатация чужого труда в СССР не допускалась.

Поэты разнообразили и украшали жизнь города не только скандалами в питейных заведениях и на вечерах поэзии. Они вторгались в жизнь улиц и площадей. Те же имажинисты расписали стены Страстного монастыря строками своих стихотворений, а потом заказали эмалированные дощечки с названиями улиц: «улица Есенина», «улица Мариенгофа», «улица Кусикова», «улица Шершеневича». Эти дощечки они развесили на домах. Тверская стала улицей Есенина, Петровка — Мариенгофа, Большая Дмитровка — Кусикова, Никитская — Шершеневича.

Один оригинал поставил себе памятник на Цветном бульваре, изобразив себя обнаженным Аполлоном, а не понимающую его искусство публику и злобную критику — собачонкой, хватающей его за пятку.

Время шло. Поэты взрослели, старели, спивались, умирали, но озорство, любовь к острому слову, оригинальной рифме их не покидали.

В 1928 году Владимир Маяковский побывал в ресторане Дома писателей, находившемся тогда в «Доме Герцена» на Никитском бульваре. Ему не понравилось, что в ресторане сидят не столько писатели и поэты, сколько нэпманы, спекулянты и девицы сомнительного поведения (то же в домах творческой интеллигенции наблюдалось и в шестидесятые — восьмидесятые годы), и он написал о своих впечатлениях стихотворение, закончив его так:

…прав один рифмач упорный, в трезвом будучи уме, на дверях мужской уборной бодро вывел резюме: «Хрен цена вашему дому Герцена». Обычно заборные надписи плоски, Но с этой согласен В. Маяковский.

Александр Вентцель, художник, конферансье и сочинитель басен, рассказывал о том, как однажды в курительную комнату при туалете Дома писателей зашел Маяковский. Заметив на двери туалета надпись «Уборная закрыта по случаю ремонта», он предложил придать надписи стихотворную форму. Недолго думая, Вентцель выпалил: «Уборная закрыта по случаю ремонта!» — сделав ударения на буквах «а». Маяковский подошел к нему и поцеловал.

Маяковского многие любили, но многие и ненавидели. Больше недоброжелателей было среди тех, кто любил салонные романсы. Они не воспринимали поэта и замечали в нем только грубость и гнилые зубы. Есенина, наверное, любили больше. Его поэзия ложилась на музыку, как девушка на пуховую перину: легко и непринужденно. А как мог не полюбить Есенина человек, не лишенный чувства привязанности к хмельному?

Что же вы ругаетесь, дьяволы, Или я не сын страны, Или я за рюмку водки Не закладывал штаны?

Автор этого четверостишия не мог не стать отголоском каждой пьющей и рвущейся из измученного и усталого тела души.

Власти не преследовали поэта. Сталин его не замечал. Троцкий хвалил, Бухарин свои «Злые заметки» о «есенинщине» написал после его смерти. Есенин печатался, критика его любила. В июньском номере «Огонька» о нем было сказано: «Поэт сейчас, по-видимому, находится в расцвете своего крупного дарования. В каждом новом своем произведении он выступает со всевозрастающим мастерством, в котором зрелость сочетается с разнообразием и богатством настроений и сюжетов. От Есенина и критика, и многочисленные его поклонники-читатели ждут весьма и весьма многого».

Литературный критик П. С. Коган в 1922 году писал о нем: «…бунт Есенина, это крестьянский бунт, без выдержки, бунт непрочный, срывающийся и тем не менее близкий и сродный социальной революции. Революция близка ему по необъятности трудовых задач, поставленных ею… Есенин — один из немногих поэтов, душа которого бушует пафосом наших дней, который радостно кричит: «Да здравствует революция на земле и на небесах!»».

Осмысливать сказанное критиком порою труднее, чем сказанное поэтом. Одно ясно: из убогой деревенской избы, где он спал на жесткой лавке, Есенин перебрался в особняки, кабаки и отели. Из однородной и ему подобной среды, лица в которой отличались одно от другого разве что количеством веснушек, он перешел в среду разноплеменную, непонятно говорящую и постоянно суетящуюся. В ней он и сам стал невидалью, посланцем иного мира. Он поражал окружающих не только талантом, но и обликом. Говорили о необычайной голубизне его глаз, о розовости его золотых волос.

Илья Шнейдер вспоминал, как однажды, в особняке балерины Балашовой на Пречистенке, Айседора Дункан, оставленная Есениным, погрозила кулаком лепному ангелочку на стене — он был похож на Есенина.

Прошлая деревенская жизнь, конечно, вошла в плоть и кровь поэта. Расставаться с милыми привычками детства нелегко. Бывало, Есенин, вспоминая их, устраивал «театр для себя». Однажды, закончив работать за письменным столом, он дунул на электрическую лампочку, потом щелкнул ее как маленькую непослушную девчонку по носу и уж после этого выключил. Конечно, тот деревенский быт казался примитивным, просты были отношения между людьми, незатейливы драки с товарищами. Теперь, в большом городе, все было иначе. Воздух в нем в те дни, как писал Пастернак, пах смертью. Это щекотало нервы и угнетало душу.

Однажды, вспоминал Шнейдер, пришел Есенин с каким-то человеком и представил его как знаменитость: «Знакомьтесь, Блюмкин!» Это был тот самый Блюмкин, который убийством немецкого посла Мирбаха сорвал Брестский мир с немцами. Блюмкин — чекист. Он достал из кармана пачку ордеров, позволяющих ему по своему усмотрению применять репрессии к врагам революции, и потряс ею перед присутствующими.

Власть палачей над людьми сколь отвратительна, столь и соблазнительна для неокрепших душ. Не могла она не вносить смятение и страх в сердце поэта. Он спустился в трюм российского корабля — в кабак. Русский мужик, даже поэт, в пьяном виде бывает крайне неприятен. Есенина тоже опьянение не украшало. Из души выплескивалось все, что в ней бродило и не находило выхода в трезвом состоянии: подозрительность, страх, бытовой антисемитизм, брань. Скандалы, дебоши сменялись стыдом за самого себя, стыд сменялся желанием заглушить его в себе вином и т. д. Не был Есенин наследственным алкоголиком. Алкоголизм стал его платой за раскрытие собственного таланта в чуждой среде.

Суматошный русский человек, живший в нем, не давал ему покоя. Из Германии он пишет А. Мариенгофу: «…так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору… В голове у меня одна Москва и Москва. Даже стыдно, что так по-чеховски». Но и в Москве, по возвращении, все было не так гладко и хорошо, как хотелось.

Столкновения Есенина с органами правопорядка не являлись редкостью. Остановимся на одном таком случае. 20 ноября 1923 года Есенин вместе с поэтами Орешиным, Клычковым и Ганиным находился в пивной на Мясницкой улице. Как объяснял потом Есенин, они пили пиво и обсуждали издание нового журнала, хотели идти к Троцкому и Калинину просить деньги. Через некоторое время они заметили, что человек, сидящий за соседним столиком, их подслушивает. Тут Есенин и говорит кому-то из товарищей: «Дай ему пивом в ухо». Началась ссора. Неизвестный назвал Есенина «русским хамом», на что Есенин ответил «жидовской мордой» (многие русские ругательства строятся довольно просто: к слову «морда» прибавляется прилагательное, обозначающее национальность: «еврейская морда», «татарская морда», «английская морда», «французская морда» и т. д.). После таких слов гражданин вышел и вскоре вернулся с милиционером. Марк Вениаминович Роткин, так звали гражданина, указал милиционеру на сидящих за столом поэтов и назвал их контрреволюционерами. Милиционер пригласил всю компанию в 47-е отделение милиции. Вслед задержанным Роткин бросил: «Русские мужики — хамы!» После того как поэтов увели из пивной, кто-то из посетителей сказал, вздохнув: «Один жид четырех русских в милицию отвел». Потом Демьян Бедный и Сосновский приписали эту фразу Есенину. Рассказывают также, что когда в милиции Есенин позвонил Бедному с просьбой о содействии в освобождении, тот ему отказал. В половине десятого вечера в Мясницкой больнице поэтов подвергли судебно-медицинскому освидетельствованию «на предмет алкогольного опьянения». Все оказались в легкой степени опьянения. Затем дежурный по отделению заполнил протокол-заявление Роткина и допросил задержанных. Ночевали они в отделении. На следующий день, поскольку речь шла не о хулиганстве, а о «разжигании национальной вражды», поэтов препроводили в Московский губотдел ГПУ, где их допросил начальник второго отдела Юрьев. Здесь же был оформлен ордер на личный обыск и арест. Вскоре, по постановлению того же Юрьева, Есенин, Клычков, Орешин и Ганин были освобождены из-под стражи и с них была взята подписка о невыезде. Дело было передано в Московский городской отдел ГПУ, но там оно лежало без движения, а в феврале 1924 года было передано на рассмотрение Краснопресненского народного суда, однако ввиду болезни Есенина (он находился тогда в Шереметевской больнице) рассмотрено не было. 9 мая 1927 года уполномоченный 5-го отделения следственного отдела ОГПУ Гендин прекратил его в отношении Ганина и Есенина в связи с их смертью, а в отношении Клычкова и Орешина — за давностью. Это решение на следующий день утвердил Генрих Ягода.

Эта история не ограничилась уголовным делом.

11 декабря 1923 года, вечером, в Доме печати, слушалось «дело четырех поэтов». Судьями были Керженцев, Касаткин, Нарбут, Аросев, Николай Иванов, Плетнев. Обвинителем — критик Сосновский. Защитниками — Абрам Эфрос, Андрей Соболь и Вячеслав Полонский. Милиционер Лапин, доставивший всю компанию в отделение, сказал на суде: «Выпьют на две копейки, а скандалят на миллиард». Свидетель Юрьев (следователь ГПУ) рассказал о том, как Клычков на допросе вступил с ним в длинные объяснения по поводу «засилья жидов в литературе». Редактор журнала «Красный перец» Борис Волин рассказал о дебоше, устроенном недавно Есениным в «Стойле Пегаса». В свою защиту обвиняемым пришлось бить себя в грудь и клясться в любви к евреям. Клычков рассказал о своем заступничестве за евреев в стане белых, а Орешин заявил, что теперь, как бы ни напился, «слово «жид» у меня и клещами не вырвешь». Защита Есенина больше сводилась к его болезненному состоянию. Была представлена медицинская справка из психиатрической больницы о том, что болезненное состояние психики не позволяет ему полностью отвечать за свои поступки. Сам Есенин говорил что-то невразумительное, что подтверждало, по мнению защиты, выводы врачей. Да и не был он, в сущности, антисемитом. Дружил с евреями, в одном из писем писал, что в России его больше всех понимают еврейские девушки. Но в России в то время было явно нарушено национальное равновесие. Новая национальная политика изменяла и во многом искажала привычный русский быт. Это, конечно, не оправдывало антисемитизм и хамство, но объясняло причины многих столкновений. Смириться с новой реальностью было легко не всем, а выразить все в словах еще труднее. Потому, наверное, и вырывались из надрывной русской груди так часто антисемитские лозунги и оскорбления. Одним словом, шуму на процессе было много, прозаседали до ночи, заклеймили поэтов позором и, наверное, правильно сделали: в стране пролетарского интернационализма не место национальной розни и унижениям национального достоинства. Малые народы к таким унижениям особенно чувствительны, а борьба с антисемитизмом была к тому же одним из главнейших завоеваний революции.

Страна жила новыми идеями. Антисемитизм, как и вера в Бога, был атрибутом старого, «проклятого» прошлого. Носителей же новых идей было вполне достаточно для того, чтобы набить ими какую-либо аудиторию и дать отпор нарушителям новой морали. К тому же на крестьян, а нахулиганившие поэты были как раз крестьянского происхождения, в городе стали смотреть как на кулаков-мироедов, к которым многие симпатии не испытывали. Когда есть нечего, а кто-то что-то прячет (кулак, во всяком случае), то о каких симпатиях может идти речь?

Да, не последней причиной идейных расхождений между поэтами являлось их происхождение: социальное, национальное и пр. Молодой красивый поэт Павел Васильев происходил из семиреченских (сибирских) казаков. Можно не говорить о том, что политика государства в отношении казачества не вызывала у него симпатии. На этой почве у него постоянно возникали конфликты с государством и товарищами по цеху. Один такой конфликт произошел в мае 1935 года. Обитал тогда Васильев в общежитии поэтов, наискосок от Художественного театра. Общежитие это, надо сказать, жило не по монастырским порядкам. Пили поэты не меньше рабочих. Так вот, в этом самом общежитии, возбужденный алкоголем и несправедливостями властей по отношению к казачеству, Павел Николаевич Васильев набил, извините за выражение, морду «комсомольскому» поэту Джеку (Якову) Моисеевичу Алтаузену. Тот, видно, неодобрительно отозвался о казаках. Тогда поэты Прокофьев, Асеев, Лутовской, Сурков, Инбер, Кирсанов, Уткин, Безыменский, Жаров и некоторые другие написали открытое письмо в «Правду». Они потребовали наказать Васильева, указывали на то, что он окружил себя группой «литературных молодчиков», носителей самых худших сторон представителей богемы. Они писали также, что с именем Павла Васильева связано такое явление современной литературной жизни, как возникновение всяких «салонов» и «салончиков», фабрикующих «непризнанных гениев» и создающих им искусственные имена.

Возмущенных поэтов поддержал писатель А. М. Горький. В статье «Литературные забавы» он по поводу хулиганского поведения Васильева сказал, что расстояние от хулиганства до фашизма «короче воробьиного носа». Поэты поддержали эту мысль классика. В воздухе тогдашней России после убийства С. М. Кирова чувствительные носы могли без труда уловить запах приближающейся крови, поэтому намеки на фашизм, как они, наверное, думали, могли вызвать интерес «компетентных» органов. Но тогда, в 1935-м, Васильев отделался легко. Краснопресненский народный суд дал ему всего полтора года за хулиганство. В 1937 году, обвиненный в совершении политического преступления, Васильев был расстрелян. Было ему тогда двадцать семь лет. Донос хоть с опозданием, но достиг своей цели. Теперь прах Павла Васильева покоится в общей могиле «невостребованных прахов» старого московского (Донского) крематория вместе с прахом Александра Михайловича Краснощекова, возглавлявшего когда-то советскую Дальневосточную республику (о нем упоминалось в главе «Служители московской фемиды»), Джек Алтаузен, который был старше Васильева на три года, погиб в 1942 году под Харьковом. Так смерть уравняла певца православной России и сторонника «пролетарского интернационализма».

Иначе и быть не могло. Очень уж мрачные тени от расправ и истреблений классов и сословий легли на прекрасные идеалы братства трудящихся всех стран.

На фоне всех этих ужасов каким безобидным и наивным кажется теперь все это хулиганство поэтов! Взять хотя бы выходку поэта Ярослава Смелякова, кстати, сторонника Павла Васильева, в Доме литераторов (если не ошибаюсь). Однажды он ни с того ни с сего положил на колени жены артиста Соломона Михоэлса, бывшей аристократки, Анастасии Павловны Потоцкой, свои длинные ноги, и бедный Соломон Михайлович бегал по Дому, ища защиты от хулигана.

Но вернемся к Есенину…

Все эти суды, алкоголь, прилипчивые женщины старили его душу. Как-то, незадолго до последнего своего путешествия (в Ленинград), Есенин пришел к Изрядновой, своей первой жене, у которой был сын от него. (По иску Изрядновой суд установил незадолго до этого отцовство Есенина, который его и не оспаривал.) Зашла соседка. Заговорили о том, как быстро бежит время, как быстро растут дети, а их родители стареют. Есенин с грустью сказал: «Да, выходит, я уже старик, ведь ему (сыну) уже одиннадцать лет». Изряднова подала в суд иск о взыскании с Есенина средств на содержание ребенка, но так как Есенин часто менял место жительства и суд не мог вручить ему повестку, дело было приостановлено. Живи в наше время Пушкин или Толстой, на них тоже, может быть, в судах были бы иски о признании отцовства, о взыскании алиментов. Иметь ребенка от гения хорошо, но ведь и кормить его надо. Дети великих людей тоже хотят есть.

Даже после самоубийства Есенина в гостинице «Англетер» возня вокруг его имени и наследства не закончилась. Началась судебная тяжба. В ноябре 1926 года та же Изряднова, Зинаида Райх, имевшая от Есенина двух детей, и сестры поэта обратились в суд с иском о признании недействительным его брака с Софьей Андреевной Толстой, внучкой Л. Н. Толстого, на том основании, что Есенин заключил с ней брак, не разведясь с Айседорой Дункан. Суд иск удовлетворил. Московский губернский суд в январе 1927 года это решение отменил и направил дело на новое рассмотрение, предложив допросить Дункан. Хамовнический районный суд под председательством судьи Боброва отказал в иске и признал брак Есенина и Толстой действительным, сославшись на то, что «они жили в одной комнате и вели совместную трудовую жизнь». Отсутствие документов о разводе Есенина с Дункан и вызов ее на допрос суд посчитал несущественным. Кто знает, может быть, если бы суд счел допрос Дункан необходимым и она бы приехала в Москву, то сохранила бы свою жизнь? Но в ночь на 16 сентября 1927 года, за месяц до рассмотрения дела в Хамовническом суде, она погибла. Когда Айседора села в открытую машину которую хотела купить, на шее ее, как обычно, был длинный ажурный шарф. Машина резко рванула с места, шарф закрутился в колесе, сдавил горло Дункан, и она замертво упала на мостовую. У нее был разбит позвоночник, сломаны руки, изуродовано лицо. Могли ли Есенин и Дункан думать, когда любили друг друга, о том, что скоро их шеи сдавит петлею смерть?

Несчастливая жизнь и ранняя смерть русских писателей, поэтов не были, конечно, привилегией советской эпохи. Судьба их дореволюционных собратьев это подтверждает.

Писатели, бытописатели, очеркисты, народники, собиратели фольклора, жившие в XIX веке, золотом веке русской литературы, да и в начале века XX, влачили жалкое существование и были насыщены горем и печалью, как и сама Россия.

Николай Успенский, двоюродный брат известного писателя Глеба Успенского и сам писатель, последние двадцать лет своей жизни жил в нищете и беспробудном пьянстве, ночевал в ночлежках, просил подаяния, играя на гармошке и рассказывая разные истории на ярмарках и базарах, забавлял людей в поездах и тем зарабатывал на хлеб. Когда же бороться за существование стало невмоготу, он зарезался. Произошло это в Москве 26 октября 1889 года. Василий Алексеевич Слепцов покончил с собой в сорок два года. Павел Иванович Якушкин, исходивший Россию в поисках стихов и песен, вел странническую, бесприютную жизнь, спал где придется и у кого придется. По скромности своей он отказывался у чужих людей от постели и спал на полу, подложив под голову полено. В сорок два года он умер, истощенный болезнями и пьянством, к которому привык за время общения с народом, который его угощал. Федор Михайлович Решетников воспитывался у родственников, которые нещадно по всякому поводу и без били его. Он озлобился, превратился в волчонка. Его заперли в монастырь. Там он под влиянием монахов пристрастился к пиву, настоянному на табаке. Занимаясь литературным трудом, жил в нищете, пьянствовал и в тридцать лет умер. Александр Иванович Левитов тоже прожил жизнь бесприютным странником и пьяницей и в тридцать пять лет умер от чахотки. Иннокентий Васильевич Федоров (Омулевский) был алкоголиком и умер в нищете сорока семи лет от роду. Андрей Осипович Новодворский тоже жил в нищете и в двадцать восемь лет умер от чахотки в казенной больнице. Михаил Илларионович Михайлов был сослан в Сибирь по политическим мотивам и там умер. Всеволод Михайлович Гаршин покончил с собой, кинувшись в пролет лестницы дома, в котором жил. Семен Яковлевич Надсон умер в двадцать пять лет от чахотки. Были и другие, не менее тяжелые судьбы.

Но вернемся в довоенное время, к поэтической самодеятельности. В двадцатые годы работать в поэзию шли с производства, как в милицию по набору. Журнал «Огонек» печатал энтузиастов. Поэт Колычев любил писать о стройках:

Подымаю умное бревно, Пробую легонько и не падаю. Знаю, что податливо оно И нести его легко, как радугу. Будет дом, просторный и большой! С окнами, чуланами и спальнями. Только б в нем жилося хорошо, Чтоб сияла в нем заря зеркальная.

Всем своим чадом, скрежетом и вредоносностью вошел производственный процесс в творчество Ивана Устинова. В его стихотворении «ГЭТ», посвященном введению в строй в 1929 году завода электрических трансформаторов, есть такие бодрые строки:

Река бумаги золотом плывет Из лакировки по валам широким, И льется в чаны желтоватый мед, И липнет к горлу выгорклая окись. Беря пример с железных лошадей, Здесь все интернационально. И радостно куется новый день На пролетарской наковальне.

В конце двадцатых годов поэт-футурист Сергей Третьяков сравнил современную литературу с вокзалом, от которого поезда расходятся в различных направлениях. Сам Третьяков гремел кандалами железных рифм. Они прямо-таки разили противников:

А мы ему — брось, А мы ему — брысь. А мы его враз. Нацелив глаз, Мордой в грязь — Хрясь!

Впрочем, поэту был не чужд не только мордобой, но и любовная лирика:

Сердце — не цепь, Пускай погасает. Сердце — собака: Сорвется — искусает.

Укушенных сердцем называли влюбленными. Уколы от укусов не помогали, и поэты тянулись к водке или политике.

К стенке банкиров! Долой растяп! Рабочий мира, «Даешь Октябрь!» —

призывал поэт Третьяков, а упомянутый выше Колычев писал о Ленине:

И Москва — словно песня!.. Простора Век не знал этот город нелепый, В этой склоке усов и бород Проходил он в потертой кепке. Ведь починкой России болея, Я, не гордый его подручный, Вечно отперта дверь мавзолея: Мы и с трупом его неразлучны!

Счастлив был тот, чьи поэтические порывы совпали со временем, кто искренне мог воспевать романтику буден и твердую поступь социализма. Они печатались в газетах и журналах, выступали на митингах, встречались с пионерами, дарили хорошеньким журналисткам свои интервью. Некоторые строчки их стихотворений были особенно пронзительными и въедались в душу. Вспомните хотя бы строки Багрицкого: «Нас водила молодость в сабельный поход. / Нас бросала молодость на кронштадтский лед. / Боевые лошади уносили нас. / На широкой площади убивали нас, / но в крови горячечной…» и т. д. или слова Павла Когана о том, «…что мальчики иных веков, быть может, будут плакать ночью о времени большевиков…».

Ну а те, кто восторга по поводу современности не разделял, кто злобствовал или просто считал свою поэзию личным делом, кто не печатался, а сочиненное рвал, выбрасывал или хранил как память о своих творческих порывах? Что с ними? У каждого своя судьба. Вообще, «теневая» поэзия России огромна. Сколько можно было бы найти в ней прекрасных и интересных произведений, если бы все написанное «для себя» сохранилось!

Часть этого богатства уцелела благодаря работникам НКВД, которые изымали стихи, как и прозу, и письма, и дневники при обысках, и приобщали к делу в качестве вещественных доказательств. Вот одно из таких «преступных» стихотворений, написанных в 1939 году. Называется оно «Куда вы летите?». Поэт, обращаясь к птицам, летящим в теплые края, просит их рассказать людям о том,

Как нас обирают И в тюрьмах гноят. Он просит: Вы спойте им песню Про наших дегей, Как горько их детство От наших аластей. Как с ручкою крошка Весь день, не часок, Стоит у окошка И просит кусок, По грязным столовкам, Пока не следят, Движением ловким Охлебки едят, Мне больше не в силу Неволю терпеть И легче в могилу Холодную лечь.

В другом стихотворении есть такие строки:

Кто кричал «вся власть Советам!», Кто стрелял по юнкерам, Кто по Зимнему при этом Приказал бить крейсерам? Кто старался в ряд три года Коммунистов защитить? Кто считал, что всем свобода — Лишь отнять да разделить? Значит, ты теперь не кайся, Кто виновник — понимай. Знай живи да улыбайся, Вечно руки поднимай. Кто сумел создать Советы, Тот колхознику сродни, Поищи его в себе ты, Что посеял, то и жни!

Другой поэт, еще в 1928 году, обращаясь к русскому народу, писал:

Так возьми ж ты всю власть в свои руки, Укажи человечеству путь И избавь нас от страшной сей муки, Хоть немножечко дай отдохнуть.

Нередко самодеятельные поэты прибегали к переделке широко известных поэтических произведений на новый лад. Например, «Размышление у дверей исполкома» на мотив некрасовского «Размышления у парадного подъезда». В нем есть такие строчки:

Стонешь ты от нужды, размышляя, Где кусок тебе хлеба добыть, И привычная совесть тупая Твой старается ум умертвить…

Как и Н. А. Некрасов, поэт обращался в нем к простому русскому человеку, бессильному перед равнодушным чиновником, на сей раз советским. Для придания особого веса сказанному люди прибегали к мелким литературным фальсификациям. В тридцатые-сороковые годы появились стихи, письма, интервью Сергея Есенина. От имени вымышленного Александра Бериенгофа (очевидно, перепутали с Анатолием Мариенгофом) неизвестным автором было написано письмо Есенину. В нем есть такие строки: «Помнишь, в двадцатом году мы ехали в поезде, а комиссары с руганью отбирали хлеб да картошку, вели борьбу с беззащитными мешочниками. Поезд тронулся с какой-то станции, а ты смотрел с грустью в окно и вполголоса запел по-рязански частушки:

Комиссаров у нас много, То бандит, то хулиган, Лаять начали на Бога, За ремнем носить наган. За разор своих отцов Одним бы душу я потешил — Всех бы этих подлецов На осинах перевешал».

Есенину приписывались и такие строки:

А если виноват народ страны, Убив царя, нарушив веру в Бога, Обрушатся все козни сатаны, А стало быть, туда ему дорога.

Есенину также приписывали пророческие высказывания о коллективизации, о войне с Германией и Японией и пр.

В сочиненном неизвестным автором письме Есенина Бухарину говорится: «Итог моей жизни — добровольная смерть. Со смертью России умрет и Есенин».

Видно, тяжело было на душе у людей. Они искали опору. Авторитет любимых поэтов помогал им выжить. Подавляющая масса самодеятельной поэзии, как и самодеятельных изобретений, была убога и примитивна, будь то гражданская лирика или антисоветские частушки, блатные песни или эротические стихи и поэмы. Переделывали и гимн страны, в то время это был «Интернационал». Уголовники пели:

Никто не даст нам избавленья, Ни туз, ни дама, ни валет, Добьемся мы освобожденья: Четыре сбоку — ваших нет

когда держишь нож, четыре пальца всегда оказываются сбоку.

В начале тридцатых годов появился «Интернационал» «политический». Вот его текст:

Терпи, проклятьем заклейменный Народ, привыкший быть рабом, Молчит наш разум возмущенный, Бессильный справиться с умом, В одно мгновенье все разбито, И как исправить, вот вопрос, Мы у разбитого корыта Теперь сидим, повеся нос, Никто не создал нам несчастья: Ни черт, ни жид, ни кто другой, Добились мы советской власти Своею собственной рукой. Чтоб нам покончить с этой властью, Чтоб на Руси не правил жид, Не надо думать задней частью, А тем, чем думать надлежит, Лишь сынам международным Семьи пархатого жида Дано Россией править целой, Самим же русским никогда, И если гром великий грянет И сгинет комиссаров рать, Тогда нам сердце перестанет Лучи на карточки менять.

Припев.

Это есть наш последний И жестокий урок, Чтобы каждый из русских Призадуматься мог.

В 1935 году до Москвы из Ленинграда дошло стихотворение, написанное, по мнению работников НКВД, Алексеем Васильевичем Репиным. Вот оно:

Погиб непризнанный мессия, И благодарная Россия Под звуки пушек и мортир Спустила Ленина в сортир. Корявый быт уже построен, В обломках бьется старый мир, Народ весь русский, будь спокоен, Ты до сих пор и наг, и сир, Тебе сулят златые горы, Социализма рай иной, Верхи ведут все время споры, Как осчастливить шар земной. Но это только рассужденья, Хотя и есть плоды трудов, Нас только вводят в заблужденье На самом деле дураков. Весь месяц шаришь, суетишься И утомишься, словно вол, Придет получка, разозлишься, В расчетной книжке только кол. Ты обеспечен голодовкой В теченье этих всех годков, Нас кормят всех одной мурцовкой На самом деле чудаков. Плати за все расходы ЦИКа, За неуменье строить жизнь, У нас в быту еще так лихо, Ну хоть живой ты в гроб ложись, А кто ж ведет страну к провалу, Кто налагает карантин, Детей толкает в пасть к Ваалу? Почтенный Сталин — осетин, И, ликвидируя все классы, Вся эта фракция вождей Лишь околпачивает массы И мчится к гибели своей. А Ленин ваш, воспетый в лире, Не кто иной, как враг людей, Он, похороненный в сортире, Лежит средь остальных б…

Репин обвинялся в том, что состоял в подпольной контрреволюционной организации на заводе «Большевик» имени Ломоносова, что он, «являясь родственником известного художника, считал себя законным претендентом на известную долю его капиталов, погибших благодаря Октябрьской революции, и на этой почве затаил вражду к советской власти». На допросах, которые проводил оперуполномоченный Ленинградского НКВД Попов, А. В. Репин не отрицал своих высказываний о том, что в СССР не диктатура пролетариата, а диктатура Сталина, что Калинин представляет собой манекен, который только выполняет приказания, что, когда у власти были Троцкий и Зиновьев, было еврейское засилье, а после того как они были удалены от руководства, засилье стало грузинским: Сталин, Орджоникидзе, Микоян. О своих родственных связях А. В. Репин рассказал следующее: «Художник Илья Ефимович Репин является моим двоюродным дедом, то есть родным братом моего родного деда, Василия Ефимовича Репина, артиста императорских театров. В мае 1919 года я попал в плен к белым под станицей Екатерининской (на Дону) и пробыл у них до падения Новочеркасска в 1920 году. Живя в Ленинграде, получал от Юрия, сына И. Е. Репина, материальную помощь в иностранной и советской валюте через художника Бродского».

Национальный вопрос, в разрешении которого русский народ и его самодеятельные поэты видят, наверное, единственную возможность построения счастливой жизни, затрагивался в произведениях и других самодеятельных поэтов. Вот одно из них. Слова произносятся от имени Александра III:

Отец мой дал вам суд гуманный, Мой сын к правленью вас призвал, И луч свободы, вами жданный, При нем хоть слабо, но сиял. Свершив над ним свой суд кровавый, Народ, чего добился ты? Ведь нет свободы, нет и славы Там, где господствуют жиды.

В 1924 году, в эпоху нэпа, появилось стихотворение «Коробочка»:

Ах, полным-полна коробочка, потеряла счет рублей, Полюбила Русь-зазнобушка спекулянтов-торгашей, На гешефте все устроено, всюду произвол царит, И все спит, как заколдовано, только жид один не спит, Называет всех «товарищи», занял высшие посты, Мы — ослы непонимающие разеваем только рты, Серебро скупает, золото, прибирает все к рукам, А бумагу с серпом — молотом оставляет дуракам. Жид все взял, мы ж не торопимся, все на митингах сидим. Рыба как об лед колотимся, голодаем и дрожим, Хлеба нет и все разутые — жид вчистую обобрал, А взамен он дал Советы нам, ВЧКу и Трибунал. Хорошо, привольно стало, век бы жить, не умирать. Нет буржуев, как бывало, нас не гнет уж капитал, Через край живет коробочка, потеряла счет рублей, Обобрали Русь-зазнобушку вплоть до липовых лаптей.

Распространялось также стихотворение, в котором перечислялись различные виды деятельности и должности, от продавца — до директора банка, и все занимали евреи.

Ну и еще одно, последнее, в нем выражается крайнее раздражение представителя коренной национальности засильем инородцев во власти:

Йоффе, Кац, Леон Бронштейн, Розенфельд, Минор и Дан, Гоц, Нахамкес и Эпштейн, Шнейдер, Ге и Апфельбаум, Шпицберг, Либер и Коган, Абрамович, Цедербаум, Шрейдер, Блехман, Карахан, Кто они? Зачем так много Семитических имен? Может быть, то синагога? Может быть, синедрион? Нет, то русского народа Вседержители судьбы. Правят им уж больше года В грозный час его борьбы. У украинцев есть гетман, У поляков тоже — круль, А у русского народа Не то Мойша, не то Сруль.

В этой самодеятельной поэзии слились антисемитизм, естественное возмущение невиданным влиянием инородцев и иноверцев в России. Звучал в этой разноголосице и голос, враждебный новой власти. Он пользовался против нее старым и испытанным оружием — антисемитизмом.

Но, пожалуй, хватит о поэзии, о ней и так много написано. Да и невозможно собрать в одной главе, и даже книжке, все отклики наших граждан, облаченные в стихотворную форму, на события быстротекущей российской жизни, в которой, помимо метаний, полных растерянности, озлобления, поиска причин всех наших несчастий, было много прекрасного, возвышенного и героического. Были в ней вера в будущее, энтузиазм первых пятилеток, чистота и идеализм. Появилось много не только русских, но и национальных поэтов. Одни только евреи дали Багрицкого, Уткина, Светлова, Жарова, Когана и других, всех не перечислишь. В их поэзии ощущались и планетарность, и патриотизм. «Я патриот, я воздух русский, я землю русскую люблю», — писал Павел Коган. Творили такие великие, незабываемые поэты, как Маяковский, Пастернак, Ахматова, Заболоцкий, Кедрин. Звучали стихи и давно ушедших поэтов: Некрасова, Плещеева, Никитина, Надсона, Кольцова, Михайлова. Пока жива наша Россия, она будет помнить о них.