Время ненавидеть

Андрей Измайлов Нариманович

ЭФФЕКТ ПЛАЦЕБО

 

 

Застою…

«Какой идиот! Нет, какой идиот!» – было в мыслях у Гребнева, пока он сам прыгал со ступеньки на ступеньку вверх. Вроде энергичного припева, который годится каждому куплету – с небольшими вариациями.

Какой идиот!.. Нет, ну вот какой идиот придумал рыть канаву и менять трубы, отрезав таким образом поликлинику от автобусной остановки. А по наброшенным поперек доскам и на двух ногах перебегают опасливо, балансируют. Что же про Гребнева говорить с его временной одноногостью! И надо прыгать вдоль канавы, пока она не придет к своему логическому завершению – трясущемуся от жадности экскаватору, хапающему грунт клыкастым ковшом. Обогнуть технику и снова вдоль – обратно.

Какой идиот!.. Нет, ну вот какой идиот планировал размещение кабинетов в районной поликлинике?! Это надо было крепко подумать, чтобы травматологический пункт устроить на последнем, четвертом этаже!.. Прыг! Еще прыг! Очень выматывает. Через каждые пять ступенек – грудью на перила, центр тяжести перенести, отдышаться. И дальше, вверх. Попытался чуть приступать – никак!

Какой идиот!.. Нет, ну вот какой он, Гребнев, идиот, что лихо отмахнулся вчера, когда дед упредил: «Ты осторожней на лестнице-то. Горазд смешная лестница!». Смешного мало: сверзился Гребнев с нее, как гвардеец кардинала в кино. И в до-о-олгую секунду, пока летел, не вся его жизнь в мозгу пронеслась, как по легендам полагается, но зато этаким вспыхнувшим салютом возникли все и сразу передачи «Здоровье», которые когда-либо смотрел – где про переломы и уникальные сращения.

Сначала показалось – ничего особенного. Слава Богу, шея цела и остальное все вроде в норме. Мол, дойду.

Дош-шел!.. Врачиха была улыбчивой, бодренькой. Не потому, что травматологу наплевать, и не такое видел. Просто любая болячка – всего лишь болячка, пока она не у тебя лично. Но как только она обнаруживается лично у тебя, то моментально вырастает до невероятных масштабов. Ловишь взгляд знающего человека, который обсматривает и общупывает. И читается на лице пациента чуть ли не: «Жить буду?!». Мнительность по отношению к собственному здоровью – примета времени. Тут как раз очень нужен улыбчивый, бодренький врач, лучше – она. Который не делает из любой травмы трагедии, никаких ахов- охов. Лоб не хмурит, языком не цокает. А оптимизмом пациента заразить: не грипп, полезно.

Гребнев не был мнителен, как-то обошла его эта примета времени. Наоборот! У него была другая примета, возраста что ли: ну что со мной может случиться?!

Действительно, что может случиться, если тебе тридцать, если шесть лет монтажил, на какой только верхотуре ни работал – и скользко было, и ветром сколько раз чуть не сдергивало, а хоть бы хны!.. Или раньше еще, в армии. Когда сержант Бочкарев сказал: «Па-аказываю!». И показал – ведь предупредил заранее, чтобы Гребнев замахнулся по-настоящему. Так нет же, рядовому Гребневу захотелось свою искушенность продемонстрировать – и вылетел по невидимой касательной с матов. Грох-грох! На голые доски, а хоть бы хны! Или когда их, первогодков, к высоте приучали: разбежавшись по настилу с пятиметровой высоты – в рыхлую землю. Или потом, когда настоящие прыжки пошли: «Спружинил – и набок! Набок! И сразу стропы тянуть! Тянуть! Ясно?!».

Ну что с ним может случиться!.. Поэтому Гребнев удало подыгрывал травматологу-оптимистке – еще заподозрит в мнительности! Та поставила Гребнева коленкой на табурет, проследила пальцами голень:

– Как? – спрашивает, будто предвкушает восторг со стороны исследуемого.

– А-ага! – в тон ответил Гребнев. – Еще ка-ак!

Нет, не перелом. С переломом он бы вчера до дома не добрел. А он не только добрел, но и спать плюхнулся безоблачно – царапина, наверное, завтра отболит. В крайнем случае, связку чуть потянул. Но утром никак на ногу не ступить. Такая болезненная ерунда, что ни шагу. Вытащил с антресолей лыжную палку – подскакивал, подскакивал на одной здоровой, подцепил и вытащил. И поковылял. Ну что с ним может случиться!

– Частичный порыв ахиллесова сухожилия, – сказала врач. – Месячишко придется отдохнуть, а пока – в гипсовую. Через коридор. Доберетесь?

Вот эт-то да-а!

– Травма производственная или бытовая? – переспрашивают потом в регистратуре. – Какая же производственная?! – скептически. – Где вы так? На юбилее? Поня-атно!

– Да у меня работа такая!

– Ха-арошая у вас работа! – в карту больничную утыкаются. – Значит, Гребнев Павел Михайлович. 1952… Корреспондент. Ах, корреспондент? Тогда поня-атно!

Что им понятно?! Насмотрелись, начитались беспардонного вранья: журналист – это вечные беспробудные коктейли у зарубежной стойки; журналист – это глубокомысленные сигареты за непринужденной беседой с прогрессивной кинозвездой: журналист – это умелая зуботычина идеологическому противнику, если пристанет: а чтоб знал!

Только в «районке» у корреспондента несколько иная специфика, нежели у «золотых мальчиков»… Мотаться приходится неизвестно где. То есть известно! Кого, например, послать на строительство пансионата, если не Гребнева? Он же сам недавно монтажником был – он и разберется лучше всех! Это комплимент. Парин умеет говорить такие комплименты, глядя ясно и просветленно.

А до пансионата – километров семь, транспорта к нему никакого, редакционный «жигуль» на домкратах отдыхает. Степка, шофер, что-то с ним мудрит… Но не это главное. И даже не то, что ни одной попутки. И даже не то, сколько приходится искать предполагаемого героя – названного по телефону передовика. Ой, сколько искать!

– Вы не видели Канавкина?

– Вроде туда пошел! Спросите у мужиков на растворном…

– Вы не видели Канавкина?

– Был тут, да куда-то пошел.

– Как он хоть выглядит?

– О-ох, молодой человек, пло-охо! Очень плохо. Вчера еще получку получил…

– Слушайте, что же мне за ним – по всей территории рыскать?! Приметы у него хоть есть?

– А как же! Есть! В очках и в ватнике!

– В мае – ватник? Ну, ладно! А это не Канавкин?

– Не-ет! Какой же это Канавкин!

– М-да, приметы. Сколько ему хоть лет?

– Шестьдесят.

– Да ты что! – подключается еще один. – Не больше сорока!

– Кана-авкину не больше сорока?! Да он только у нас на участке лет двадцать пашет.

Самое удивительное, что Канавкина все же удается найти через пятнадцать минут. Действительно, в очках и в ватнике. И, перекрикивая баритональный динамик на столбе, Гребнев втолковывает передовику, что ему надобно. А динамик вещает:

«Мы, делегаты XIX съезда ВЛКСМ, выражая мысли и чаяния комсомольцев, всех юношей и девушек нашей великой многонациональной Родины, обращаем слова безграничной любви и сыновьей благодарности к родной Коммунистической партии, ее боевому штабу – ленинскому Центральному Комитету, Политбюро ЦК, лично Генеральному секретарю ЦК КПСС, Председателю Президиума Верховного Совета СССР товарищу Леониду Ильичу Брежневу…».

И Канавкин, косясь на столб с динамиком, нехотя бубнит:

– Наша комсомольско-молодежная бригада, встав на трудовую вахту «60-летию СССР – 60 ударных недель», активно включилась… Особыми успехами в деле монтажа конструкций решено отметить двадцать восьмую неделю, посвященную Ленинскому комсомолу… Вместе с тем, нельзя не отметить…

А когда Гребнев отрубает: «Вы можете нормальным человеческим языком?», – передовик смолкает, глядит тоскливо и мимо: что, мол, тебе от меня надо! Гребневу надо, чтобы ему лапшу на уши не вешали: ведь, пока шел семь километров, ни одной машины – ни туда, ни обратно. Арматура, песок, цемент – не грибы, сами вокруг пансионата не вырастут, их привезти надо. Значит, простаивают. Значит, пусть и по каким угодно объективным причинам, но валяют дурака. Вот оно главное: стройка-то в завале, а нужна румяная зарисовка в духе времени о трудолюбивом Канавкине, который вот уже четверть века…

Канавкин на самом деле – четверть века… а что он один может сделать?! Да ему этот кавардак во где!.. – и горло ладонью режет. Втягивается в разговор, почуяв в Гребневе знающего человека, начинает костерить проектировщиков, смежников, поставщиков и вообще всех этих… – и тычет пальцем вверх, в динамик на столбе, который:

«Бесценные уроки непоколебимой идейной убежденности, большевистской стойкости и принципиальности, мужества и доброты, умения жить и бороться по-ленински, по-коммунистически черпает молодежь в ваших замечательных книгах «Воспоминания», «Малая Земля», «Целина», «Возрождение»…».

Получается жестко и по существу. Только вот румяной зарисовки не получается. А позже, в редакции, Парин укоризненно качает седоватой головой: «Ну разве так можно! Так же нельзя!». Он точно знает, что можно, что нельзя. У него жизненный опыт, он заранее все знает.

Тогда Гребнев вскипает, ломится к редактору и, плюхнув отпечатанный оригинал на стол, говорит все, что думает. А Парин входит следом и за спиной успокаивает мимикой: молод, горяч – вы-то помните, как с «Филипповым отчетом» было…

Редактор помнит. Гребнев помнит. Еще бы! Первый большой материал – и такая лужа! Вопрос только – кто его к луже толкнул? Но это уже второй вопрос. Теперь же Гребневу предписано выйти из кабинета и подождать, пока редактор не поговорит со своим заместителем.

Говорят… Говорят… Кот, Костя Пестунов, высовывает в коридор свои бандитские усы, потом и сам целиком появляется. «Опять?» – спрашивает-утверждает. Гребнев даже не кивает, просто смотрит. Говорят… «Вот тебе наплевать на мои слова, а я тебе который раз…» – начинает Кот в который раз. И не заканчивает – Гребнев на него опять просто смотрит. Кот разводит руками: вольному – воля! Втягивает голову обратно, дверь прикрывает, чудом не защемив собственные усы. Говорят…

Наконец выходит Парин – не с видом победителя, с видом старшего товарища, удрученного промахом младшего коллеги. Добра ведь желает!

– Сейчас не время пока, – говорит редактор Гребневу. – Материал хороший, но сейчас пока слишком острый. И у нас же Пленум ЦК на носу, ты же в курсе… Пусть полежит, а строчки я зачту. Договорились?

Договорились, если можно так выразиться. И уже три недели интервью с Канавкиным – под спудом. И никаких коктейлей, никаких приятных бесед. А уж про зуботычины (чтоб знали!) – и думать забудь. Но так хочется… изредка.

Однако не будет же Гребнев обо всем об этом – в регистратуру вываливать! И про юбилей не будет объяснять, что иногда на юбилей идешь не «Поздравляю!» кричать со всеми сопутствующими действами.

Вчера Хинейко в последний момент письмо принес – прямо в летучку. Понедельник и так день тяжелый, и уже на исходе, а тут – пожалуйста:

«Дорогая редакция! Никогда не писал в газету, но послезавтра, 14 июня 1982 года, старейшему жителю нашего района восемьдесят лет. Я, как человек много лет уважающий и знающий Трофима Васильевича Авксентьева, считаю, что газета должна по достоинству…».

– Надо! Обязательно надо! – говорит редактор.

Послезавтра – так в письме. То есть, как раз сегодня, четырнадцатого. Уже припоздали, но если оперативно, если взяться, если приложить все силы, если… Кто?

У Бадигиной, конечно, дети из садика. К Молохову мастер должен прийти, холодильник чинить. Пестунов? Кот сначала навострил уши – бывало, Хинейко с очень уж курьезным письмом летучку перебивал. А у Кота хобби, он свой «маразмарий» собирает – из газетных ляпов и особо идиотических стишков в редакцию. Много накопилось…. На этот раз не то, а если так, то у Пестунова срочная-неотложная встреча с рабкором, вот буквально через час. Заранее договорились – рабкор ему обещал, и он рабкору обещал. Завтра с утра – сто строк, как минимум, уже на столе будут. Да-да, по продовольственной программе, естественно, а как же иначе, только так! (Врет! Просто в 19.15 по ТВ – Италия-Польша, а в 23.00 СССР- Бразилия. Чемпионат мира! Испания! Какой там юбилей старейшего!.. Врет, но завтра действительно положит с утра сто строк. Не ущучишь).

Сам Хинейко? С его-то ногами по проселку? Почти пять километров? Полиартрит, эндоартериит. Совсем расклеился. Всего год до пенсии.

Значит, кто остается? Гребнев. И… Парин. Но Парину необходимо быть на встрече избирателей с кандидатами в депутаты – в санатории. Расчет прост: юбилей – заманчиво, но встреча избирателей закончится явно намного раньше, чем какой-то там юбилей начнется. А с утра можно в полчаса надиктовать машинистке сразу набело. Первая полоса вечно «голая» – значит, с колес пойдет, строки в зачет:

«Началась 32-я неделя трудовой вахты в честь 60-летия образования СССР. Она посвящена Советам народных депутатов.

Радостное и приподнятое настроение было у…».

У Парина наработанные навыки. И чихать, что никто не поверит – мол, на встрече было веселей и интересней, чем на юбилее старейшего жителя этого района. Зато голову не надо напрягать, а после с апломбом проследовать в тот же санаторный восстановительный центр (финскую баньку в просторечии). И принимать все как должное: подчеркнутое уважение обслуги, подчеркнутое дружелюбие того же Долганова, априорного кандидата в депутаты. Еще бы! Парин же не напишет: «Было серо и скучно, работники дремали и во сне видели пляж. Наиболее нахальные вдруг вставали с озабоченно-виноватым видом, успокаивали тихим жестом: сейчас, сейчас! только утюг горячий выключу!.. Пробирались к двери, сгорбившись между рядами, и не возвращались вовсе». Нет, Парин напишет: «Радостно и припо…».

Гребнев отнюдь не жалел, что пришлось все-таки ему. Он еще не обрел усталой кокетливости профессионала: а, надоело все! Он еще с удовольствием сдавал зачеты и прочее на третьем курсе заочного отделения. Он еще с удовольствием шел куда пошлют.

Он еще с удовольствием лез в конфликт и, когда писал «давайте разберемся», всерьез старался разобраться. Он еще с удовольствием выискивал в человеке, о котором рассказывал, нечто. Ведь интересно!

– Любитель! – лениво уничижал Пестунов, лениво оглаживая свои бандитские усищи, – Был любителем, им и останешься.

– Кот! Ты только послушай! – заходился от эмоций Гребнев, вкатываясь к Пестунову после очередного «урока» Парина. – Нет, ты послушай, что он мне…

– И правильно делает! – зевал Пестунов напоказ, шевеля усами (Кот и есть Кот). Объяснял: журналистика – работа. Работа, понятно?! Очень интересная, а кто спорит! Сплошные новые впечатления. Но, между прочим, сколько их можно впечатывать?! Простой незакаленный турист за двухнедельную путевку так устает от этих самых впечатлений, что не только увлекательно рассказать, а и смотреть больше не желает на какую ни есть достопримечательность. Отдых, называется! Это только за две недели, а если из месяца в месяц – и смотреть, и записывать! Ладно бы еще: страны и континенты. Всяко хоть надеешься на что-нибудь новенькое. А если район? Газета – четырехполоска половинного формата. Ее четыре раза в неделю надо чем-то заполнять. Пусть край озер, пусть турбазы и кемпинги чуть ли не почкованием размножаются, пусть проблема отдыха. Но дальше четвертой… ну, третьей полосы проблему отдыха не протащишь. А первая полоса? А вторая? Ладно, сейчас время такое – сплошные «шпеки» в газете, сплошной официоз. Дальше-то, дальше? Свой материал нужен, местный. И откуда брать? «Рукава» у района немалые – полста километров от хозяйства до хозяйства. Каждый «рукав» за годы существования газеты хожен-перехожен, каждый передовик спрошен- переспрошен, каждый разгильдяй обсужден-обобщен. Такое дело!.. А, брось, Гребнев! Ему ли, Пестунову, не знать с его, Пестунова, красным дипломом! Только он, Пестунов, никак не ждал, что его сюда забросит распределением. Ничего, еще два года проваландаться, а уж тогда-а! Ему, Пестунову, уже два раза звонили из областной печати…

– По головке гладили? Хорошо, мол, валандаетесь? Да?

– Чего-о?!. А, брось, Гребнев! Л-любитель и есть!.. Глянь лучше, что сокурсник бывший прислал! – И Пестунов зарывался в папку, в свой «маразмарий», бурчал: – Ему вообще облом! В многотиражку влип! Вагоноремонтный завод, а свою двухполоску имеет. Ага, вот! Читай! Ты заголовок читай! «Главный двигатель плана – исправные тормоза!» – и ронял в усы мрачный смешок.

Гребневу было любопытно, но неинтересно. А вот выискивать в человеке, о котором рассказывал, нечто – было интересно. «Это пройдет!» – обещал Пестунов.

Вероятно. Но пока не прошло. И не надо. Пока Гребнев не жалел, что пошел. Эх, если бы еще не злополучный полет с лестницы!.. А с другой стороны: месяц отдыха, сказал врач? Можно спокойно подумать, не гнать строку. Парин над душой виснуть не будет: «Вы что, только очерк за целый месяц сдали? Один только очерк?!». Вот только сессия… Что-то вызова нет и нет. А если придет, то куда Гребнев на костылях?

Мда, проблема на проблеме, но одно очевидно – с юбилеем Гребневу повезло! Надо же, какой мельник! Какая биография! И никто не докопался! Понятно – далеко, глухо. Мы ленивы и нелюбопытны: ну, мельница! ну, речка Вырва! ну, сто пятьдесят строк на четвертую полосу!..

Ну, уж не-ет!

***

А без костылей, оказывается, никуда. Вот ведь, выяснилось, еще одна проблема! Где их доставать? И как? На одной-единственной прыгаючи.

В травматологическом пункте улыбчивая, бодренькая врачиха только бодренько улыбнулась:

– Я врач, а не снабженец. Сами мучаемся. Я вам сейчас нашу машину вызову, а дальше уж… В аптеку попробуйте позвонить. Или у знакомых…

Дефицит, надо же!

Хорошо, что Валентина внезапно наведалась по телефону:

– Ал-ле! Ну, как ты там?

У Валентины за целый год совместного с Гребневым существования выработалась такая привычка – звонить и узнавать «как он там?». Хотя они уже две недели не виделись после того, как… Словом, не виделись. И Гребнев убеждал себя, что и не увидятся. Но слышал он ее часто. Привычка у Валентины сохранилась. И Гребневу, ну, совершенно безразлично, кому она теперь звонит, только по инерции через раз старый номер набирает и сразу:

– Ал-ле! Ну, как ты там?

– Что со мной сделается! – регулярно отвечал Гребнев в нейтрально приятельской тональности.

Тут Валентина соображала, сдавленно хихикала и делала вид, что никакой ошибки, что Гребнев-то ей и нужен. Хотя весь скорострельный диалог раз от разу сводился к: «Все в порядке?» – «Все!» – «Ну, хорошо!» – «Да уж, куда лучше!». Действительно, расстались и расстались: не сквозь зубы же теперь говорить. Потом она вешала трубку и, вероятно, набирала другой номер уже правильно. Или в последнее время усвоила манеру – первой голоса не подавать, пока не услышит гребневское «Да-а?». И тут же – отбой. Мало ли еще ошибочных соединений.

Вот и на этот раз ее палец машинально набрал его номер, и она машинально:

– Ал-ле! Ну, как ты там?

– Да не особенно! – нарушил Гребнев однообразие реплик.

После привычного короткого смешка она вдруг осмыслила:

– То есть как это?

Вот так. Коротко, не посвящая в детали: связку надорвал. Каким образом?! Никаким! Порвал и порвал!

– Я так и знала!

Что, интересно, она знала?!

… Она вообще все знала заранее. Она знала, что Гребнев от нее никуда не денется. Как увидела год назад, так и… Ни-ку-да не денется!

– Смотрю, – говорила ему потом, – такой мужик! И не мой! Все! Будет мой! Такой мужик!

– Да какой – такой?!

– Уж мне лучше знать!

Валентине очень сильно стукнуло за тридцать, и ей было лучше знать.

Сорокашки, толковала она, выпятив губу, – сорокашки и есть! (Надо же, слово какое слепила!) Тоже мне, ровесники! – толковала она. – Как в школе: несоответствие полное между видимостью и сутью. Больше говорят, чем могут. Пыжатся, гонорятся! Мы еще ого-го, горы можем свернуть!.. А если до сорока не свернул, то уже не свернешь. Ни в постели, ни в карьере. В сорок решать поздно, да и не хочется ничего решать. Семью создать? Если до сих пор не создал, то так и плывет: а зачем? и без семьи неплохо! А если семейный, то тем более. Способен только на удрученные мужские сжатые челюсти, когда о своих речь заводит. И расстаться этим сорокашкам никак, даже если обрыдло. Как же можно расстаться, аргументируют: сыну скоро шестнадцать, какими глазами он на отца смотреть будет!.. Шкодить и кобелировать еще могут с натугой, но решать – уже нет. Мышцы пружинят и в волейбол мячи рискованные режут молодечески, а больше ни на что не способны! Сорокашки, одно слово!

Вот если ему за пятьдесят, толковала она, то другое дело! Он созрел, уже чего-то достиг, и видно – чего.

Здесь не ошибешься: не выбирать же среди пятидесятилетних еще и неудачника! Нет, конечно, удачника надо выбирать! Он и не должен уже никому ничего: если есть дети, то им уже под тридцать – свои проблемы решают; если есть жена, то она уже… на закат – и довольно снисходительно к приключениям мужа относится. Впрочем, морока это – нацепить себе пятидесятилетнего с нагрузкой! Нет, оптимальный вариант – без нагрузки, крепко стоит на ногах, своего добился и… седина в бороду, никакие сорокашки в подметки не годятся.

Или – чтобы тридцать… с небольшим, толковала она. Эти, если и хорохорятся, то у них и время есть, чтобы допрыгнуть. И энергии еще с избытком. Разной! Даже если с прицепом – не страшно. Разведенный, к примеру. Значит, так: бывшая жена – безусловная змеища, а детей он у нее непременно отсудит и воспитает как надо. Главное, не разубеждать его в этом. Все равно не отсудит! Ей ли, юристу, не знать! Ни одного случая за пятнадцатилетнюю практику. А потом, со временем, он своим умом дойдет, что – дохлый номер. Перегорит и решит, что надо начинать все сначала. Вот такому на самом деле как раз время: все сначала. Опыт есть, и – какие его годы!

Так Валентина толковала регулярно, и Гребнев регулярно накалялся тихой яростью, отдавая себе отчет: ее богатые теоретические рассуждения скорее всего базируются на не менее богатой практике. Но не задавал вопросов: что было раньше? кончилось ли все, что раньше? не будет ли впредь? Обидеть боялся, что ли… Но ярился бесконтрольно.

Она знала, определяла эту тихую ярость. И тем не менее, а скорее, именно поэтому и продолжала толковать, провоцируя.

– Вот! – говорила Валентина, поймав пик. – Вот такой ты первый раз и пришел! – Обезоруживала: – Все, думаю! Будет мой! И больше ничей!

– …Он пришел тогда к заведомому врагу: кто же ему юрисконсульт, как не враг?! Все они заодно, да! И Сельянов, начальник МСУ! И Шахов! И юристка эта – ноги, как на колготных пакетах; лицо… модное, с тяжелыми веками, с глазами умными, скулами тугими. А тут и большого ума не надо! С одной стороны – простой бригадир монтажников, с другой – заместитель главного инженера по технике безопасности и целый начальник МСУ!

– Я, как заместитель главного инженера по технике безопасности, настаиваю!.. – перекладывал на Гребнева Шахов.

– Так-так! – однозначно сопел Сельянов, как будто не было гребневских докладных, как будто не было гребневского ультиматума еще за три недели до: «Я не допущу своих людей на объект! Вы там перекрытия видели?! Пусть Шахов сам под ними работает, а угробится – туда ему и дорога!».

– Было, было грубейшее нарушение техники безопасности! У него двое без касок работали! И без касок! – продолжал перекладывать Шахов на Гребнева.

– Так-так! – сопел Сельянов и тормозил Гребнева: – Что ты горячишься? Главное, все живы?.. Ключица? У кого это? У Ерохина? А он в каске был? Что значит – какая разница! Ну, обвалились вместе с… Ну, месяц без премии посидят, ничего им не сделается! Что ты горячишься! Ведь и твоя вина, как бригадира, как ответственного, который должен был…

– Моя-а?!!

И чтобы уже все мосты сжечь – к юристу. Чтобы, выслушав непременные рассуждения – «с одной стороны… но с другой стороны», – иметь полное право на окончательное: «Ах, так?!!».

Но юристка с ногами-глазами-веками-скулами выслушала Гребнева, и рассуждения у нее не оказались «многосторонними». Юристом все-таки Валентина была классным!

– А в голове, – толковала она потом, – одно: все! Будет мой! Или я не я!

Она все знала заранее. Так и получилось. И Гребнев выиграл, бригада без премии не осталась. Правда, Шахов усидел. Не говоря уж о Сельянове. Тогда ушел Гребнев.

– Я же говорила! – было резюме Валентины. – Я предупреждала: зря завариваешь! Я так и знала! Выиграл, да?

– С твоей помощью. И не жалею, да! – огрызался он. Сначала просто бодрился, а потом действительно перестал жалеть.

Шесть лет отмонтажил, страну повидал. Вот квартиру однокомнатную получил здесь – ведь, можно сказать, сам ее строил. Ну и пусть первый этаж! Чем только первый этаж людей отпугивает?.. А за шесть лет масса публикаций набралась: в «районках», в областных – четыре раза, даже в республиканской однажды. Была не была! И подал документы на журфак, на заочное. Прошел! Никакой не Божий дар, вдруг обнаружившийся. Просто писал нормальным русским языком о том, что глодало, – много чего гложет на любой стройке. А если гложет, то куда? Известно куда – в газету!.. Назывался он рабкор и неожиданно для себя весьма ценился. Это он потом понял почему. Когда, уже будучи на втором курсе заочного, ушел из МСУ после своего «выигрыша». Когда определился в газету и стал не рабкором, а сотрудником. И обнаружил, что нормальный русский язык – редкость. Все больше «беззаветное служение делу коммунистического обновления мира лично дорогого…». Тот же Парин, учитель-наставник… А, ну его!

Чего жалеть? Работа ему нравилась. Квартира ему нравилась. Валентина ему… Валентина ему еще не раз помогала, когда он забирался в проблемные дебри. Только вот с «Филипповым отчетом» он здорово вляпался. Парин тогда впервые применил свой комплект: «надо было хотя бы посоветоваться!». Будто не знал всех подводных камней! Будто не знал, что посылает на верный провал. Зато теперь чуть что, и: «Вы помните «Филипповый отчет»? Вы помните, чем тогда кончилось?». Не так чтобы хрипло, но действенно.

С Валентиной тогда не посоветоваться – в Пицунде была, отпуск у нее. Вернулась – лоснится загаром:

– Я так и знала! Дождаться не мог, пока вернусь? Я бы тебе сразу сказала – безнадега! Ведь на поверхности лежит!

Гребнев отмахивался: переживу! Переходил в наступление: «Нечего без меня уезжать! Почему тебя не устраивал вариант совместного отпуска? Подумаешь, Пицунда! У нас турбазы не хуже! Та же «Крона»! Почему бы не…».

– Потому что! – толковала Валентина, и вырастали за снисходительным «потому что» перспективы отдыха в раздельных номерах, потаенные перебегания с оглядкой на коридорных дам, и все такое прочее.

Ведь по паспорту они никто друг другу. Хотя паспорта Валентины Гребнев и не видел никогда – некорректно. Мало ли, что там! Но что Гребнева там, в паспорте, нет – это точно.

– Так почему бы нам и не… – говорил он.

И Валентина туманно высказывалась в том смысле, что на одном и том же месте каждый раз падать – уже не трагедия даже, а клоунада, это уже смешно. Снова начинала теоретические рассуждения про «оптимальный вариант», пока не доводила Гребнева до тихой ярости. А потом… сразу обезоруживала. Имела средство. Так – весь год.

Но две недели назад она переусердствовала. Или решила, что время пришло. И когда Гребнев в который раз сказал: «Так почему бы нам и не…», Валентина растолковала:

– Дурачок! Я замужем давно.

***

За две недели Гребнев понял, что отнюдь не достаточно узнать о многолетнем стаже замужества Валентины, чтобы забыть и отрезать. Разве можно разлюбить волевым усилием? Только больше мучиться будешь.

Хватал трубку – телефон не успевал отзвонить дважды. Не то болтал, правда:

– Слушай, ты бы как-нибудь занесла второй ключ. А то может неудобно получиться. Ворвешься внезапно…

– О-ой, кому ты нужен! – толковала она скептически.

Нет, не то… А что в подобной ситуации то?!

– Как ты дальше жить будешь? – весело, но ждуще интересовалась Валентина.

– Нормально! – бодрился Гребнев. – Ты же знаешь, я умею жить нормально.

– Ты вообще не умеешь жить! – вздыхала в трубку.

Потом Валентина стала звонить, только если ошибалась номером и по инерции набирала гребневский. И второй ключ как-то по инерции все оставался у нее.

И вот:

– Я так и знала!

Лучше бы костыли помогла достать. Узнала бы в аптеке!.. Она узнала. В нашей аптеке нет, но есть еще одна аптека. Она узнает, она достанет. И вообще такие вещи лучше брать напрокат. Примета плохая – костыли в доме.

– Да хоть напрокат!

Хотя забавно: костыли напрокат. Кто-нибудь пробовал на костылях прокатиться? Богат наш язык… Словом, обещала.

А вот и она – звонок тренькнул за дверью. Гребнев заскакал на одной, цепляясь за стенки, за вешалку – обрушил. Отнюдь не достаточно узнать о… о чем угодно, чтобы забыть и отрезать. Валентина!

Это, оказывается, не Валентина. Правильно, зачем бы ей звонить – у нее ключ.

Это, оказывается, Сэм – очень дисциплинированный и застенчивый. Хотя так и не скажешь на первый взгляд. Ему бы кожаную жилетку на голое тело, цепочек навесить, жаргон в зубы и жевательную резинку туда же – цены бы не было такому статисту при съемках чего-либо из «не нашей жизни». Очень рельефный – каждая мышца. И челюсть рельефная – из тех, которые почему-то называют волевыми. Подобных парней ныне развелось немало, но они в силу непонятных причин больше работают не там, где рельефные мышцы нужны. Они в силу непонятных причин все больше в комиссионках стоят, в отделе многоваттной и многотысячной аппаратуры. Тот же Сэм – в «Стимуле», в макулатурном вагончике. Хотя для бесперебойного перешвыривания ежедневного бумажного скопища рельефные мышцы, вероятно, нужны. И работа престижная. Так почему-то считается. Метаморфоза произошла с престижностью. Впрочем, чего уж тут – метаморфоза! Книга, что ни говори, с каждым годом становится все лучшим и лучшим подарком. Даже если за нее выкладывается неимоверная сумма. И признательный восторг: «Ну-у! Спаси-ибо!».

Вот и Гребнев – не исключение:

– Ну-у! Спаси-ибо!

Потому что Сэм, посочувствовав гребневской ноге («Надо же так!»), вытянул из безразмерной чернокожей сумки тяжелую компактную стопку – темно-бордовую с золотом. Четыре тома.

«КЪ 25-ЛЬТЮ ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ МАВРИКIЯ ОСИПОВИЧА ВОЛЬФА ТОЛКОВЫЙ СЛОВАРЬ живаго

ВЕЛИКОРУССКАГО ЯЗЫКА ВЛАДИМlРА ДАЛЯ».

Гребнев сразу начал листать, старательно увлекаясь подарочным факсимильным, или, как еще называют, «маленьким» Далем. А Сэм старательно сосредоточился на заевшей «молнии» своей чернокожей сумки. Такие разговоры обычно ведутся, не поднимая глаз на собеседника. Разговоры короткие:

– И сколько?

– Сто… – разводит руками, вздыхает: мол, ничего по поделаешь.

– Да-а… – тянет Гребнев и цокает, сетуя непонятно на кого, собственно.

– Да-а… – тянет Сэм, цокая в тот же неясный адрес. Потом выкладывает очень веский с его точки зрения аргумент: – Ведь ему и госцена аж за тридцатник!

Аргумент, по идее, должен окончательно убедить Гребнева: ему еще повезло! Втрое дороже, но зато сотни связей, и не только в голове: их ведь, связи эти, поудерживать надо. И в городе, и на двух десятках турбаз. Кому что, кто кому. Учитывая еще ежесезонную смену клиентов: приехали, отдохнули, леса, озера – да к тому же с местным книголюбом познакомились, а у него как раз то, адресами обменялись и… уехали. Новые нагрянули. Их много – Сэм один. Связи ветвятся, прогрессируют геометрически. Просто ли? Непросто. На одну беготню сколько времени утекает! Так что любезность любезностью, но цену ей назначает Сэм.

Никакой он, конечно, не Сэм. Свои репортажи и отчеты с заседаний и мероприятий районного общества книголюбов подписывает «Г. Семиков». Так оно и есть – Григорий Семиков. Сэм – производное от фамилии. Его все так и зовут. Только Парин – Гришей. Очень покровительственно и снисходительно у Парина получается всегда: «A-а! Гри-иша пришел!». Никак ему не смириться, что Гребнев рабкора перехватил: книголюбы тоже в широкий профиль Парина попадают. В «районке» сотрудников – наперечет. Потому, если ты в промышленном отделе, это совсем не означает гарантированного «невмешательства» в сельхозпроблемы, культбыт. И наоборот. Вот помимо основных тем, которые разрабатывает отдел, попутно прихватываются и другие. Юбилей у мельника, кстати, никаким боком не касается ни промышленности, ни строительства. Юбилей, кстати, на совести Бадигиной, – но ей в садик за детьми. Так что… получилось то, что получилось.

Но с Сэмом получилось по-другому. Просто Парин был в отпуске, а тут приходит Сэм в редакцию и первым делом натыкается на Гребнева: «Я, знаете, заметку вот…». И была такая тонкость, которая как раз у Гребнева рвалась: соотношение строк по итогам месяца должно быть – сорок на шестьдесят. Сорок процентов собственных, шестьдесят – авторских, рабкоровских. По каким сусекам скрести эти проценты Гребневу с его стажем – без году неделя! Благо, за долгий срок пребывания в газете Парин давно подобрал всех мало-мальски прилично пишущих по району. И получалось: только Гребнев набредал в письмах на интересный слог, на нестандартную тему, как Парин уже ел Хинейко: «Зачем же вы Гребневу это письмо передали? Это же мой рабкор! Я его, можно сказать, научил писать. Мы с ним уже пять лет сообща работаем». Хинейко удрученно пожимал плечами: не разглядел толком. Да и не отдавал он – Гребнев сам ухватил. Хинейко всячески утрировал свой предпенсионный статус. Старость – не радость…

Вот интересно – а молодость?! Когда Парин говорил в потолок: «А некоторым молодым нелишне бы и в поле побывать, и на строительной площадке! Успеют еще пылью редакционной надышаться!» – тем самым загребая в союзники старичка Хинейко.

Так надо понимать, что Парин только и делал, что дневал-ночевал в поле и на стройке! Да Гребнев в Красноярске сутками!.. Да он в Нижневартовске при минус тридцати!.. Да хотя бы здесь! Два санатория своими руками! И дом культуры! И… Впрочем, когда человеку за пятьдесят, когда по Валентининой классификации он «созрел», то уже не переделать, не переубедить. И не очень-то хотелось! Будет еще Гребнев Парина переделывать!

Только ведь Гребневу тоже – не юношеские двадцать, у Гребнева своя система взглядов, свой словарный запас, все свое. А у Парина – все свое. И на здоровье! Пусть не пристает! Но ведь пристает – как старший товарищ. Ему когда-нибудь исполнится восемьдесят, а Гребневу шестьдесят – и Парин по- прежнему будет приставать как старший товарищ… если сил хватит. Пока хватает. И не только на Гребнева.

Но рабкора все же Гребнев у Парина перехватил. Хотя что значит – перехватил?! Разве Гребнев виноват, что Парин решил сходить в отпуск, а Сэм как раз тогда решил сходить в редакцию?! И «вербовал» Гребнев автора сам. В традициях… трудно сказать, в каких – лучших ли, худших ли. Но в традициях. Тут и осененность неожиданной удачной идеей была: «О! А вы бы попробовали критический обзор по книжным новинкам сделать!». Тут и горячая убежденность была в ответ на категорический испуганный отказ: «Почему же нет?! Это интересно! Новую рубрику можно открыть! А я вам покажу как, помогу!». Тут и бессовестная лесть была: «Об-бязательно получится! Вы же образованный, интеллигентный человек!».

Потом Гребнев облегченно отдувался, выцарапав согласие. Потом получал вымученные три странички от руки, всячески ободряя: лиха беда – начало! Потом глядел тупо в эти странички: действительно – беда лиха! Слог – как в инструкции из финской бани: «В целях интенсификации потоотделения пребывание в суховоздушном отделении более целесообразно после предварительного мытья с мылом в моечном отделении». Вместо того, чтобы коротко и ясно написать: «Грязным не входить!».

Одно дело, когда такую инструкцию тайком сдирает Кот для своего «маразмария», а потом мрачно веселит редакционные чаепития. Другое – когда такую, подобную филологическую гнусь выдает образованный, интеллигентный человек, который и словарь Даля может из любезности достать. Образованный, интеллигентный человек, у которого дома – сто погонных метров книг. (Относительно новая мера объявилась! Книги выстраиваются на полках, и общая протяженность корешков высчитывается складным метром!.. Нет, в самом деле, какая-то метаморфоза происходит!). Образо… интеллиге… И в правление общества книголюбов входит, и в газету пишет. Правильно, как же Сэму не входить, не писать! Можно это назвать «легализацией», можно еще как-нибудь назвать. Ясно только, что иначе быть ему банальным спекулянтом- книгобором, пусть и высокого пошиба. А так вроде – книголюб, дальше некуда! Чихать Сэму, что Гребнев думает о его образованности, интеллигентности, о его бумажках, накаляканных кое-как. Нужны Гребневу эти бумажки? Пусть получит! А уж как их Гребнев перекраивает, перетряхивает – Сэму дела нет.

Впрочем, на этот раз Сэм никаких строк не принес – даже «банного» уровня. Очень извинялся, очень. Все-таки у них отношения не «продавец-покупатель» – это так, по случаю. Главное: «рабкор – штатный сотрудник». Но так получилось – замотался, закрутился. Вот завтра – обязательно! У них, у книголюбов итоговое собрание секции афористики прошло, и завтра он всенепременно…

Ладно, ладно! Далем искупил… Откланялся.

Гребнев еще повозился с четырехтомником, переставляя с полки на полку, корешки погладил – оставил «на сладкое». Хватит! Надо браться за мельника! Пока свежо, пока сохранилось послевкусие от общения. Иначе получится бадигинский выношенный материал: когда Бадигина планирует себе очерк на моральные темы. Загадочно утверждает: «Материал у меня давно собран!». Потом носит этот материал из редакции домой, чтобы там вдохновиться, а то в редакции не пишется. Потом носит из дому нетронутым в редакцию, чтобы там вдохновиться, а то дома не пишется. Так она ходит неделю. И носит. Так его и называют мотом, когда обтреплется и обветшает: «выношенный материал».

Ну, Гребнев не очень-то и походит-поносит – с ногой загипсованной… Вот и хорошо. То есть плохо! К мельнику он бы еще сходил: поговорить, договорить. Благо, и атмосфера там на мельнице совсем не юбилейная, не нафталинная. Если бы Гребнев не сообщил Трофиму Васильевичу Авксентьеву о дате, тот бы и не вспомнил. А вспомнил – и продолжал работу и, не отрываясь от нее, попутно рассказывал, вспоминая: «Горазд давно было, не вспомнить…».

***

«Так что с тех пор еще я тягу, видно, чуял к теперешнему делу…».

Теперешнее дело, теперешнее дело! Вот Гребнева его теперешнее дело, то есть отстуканный на машинке текст, не так чтобы устроил. По нескольким соображениям. Тяга… Тяга-то была хорошая – дров не хватало. А потому, как ни балансируешь, все одно – оступаешься в эпически-этнографическую былинность. В духе времени…

Да-а, не договорили на мельнице, сошлись на том, что днями встретятся. Знал бы Гребнев, так соломки бы подстелил. Впрочем, и соломка бы не помогла, когда он с лестницы загремел. «Горазд смешная лестница!».

А теперь получалось «кино»: эпизод отыграть – остальное доснимем в павильоне. И неважно, что концовка в середине, а начало в конце. Еще и оглядка была: надо, обязательно надо позвонить, пока хоть кто в редакции есть.

– Кот? Слушай, Кот! Дай редактора!.. Потом… Ну, потом!.. Давай!.. Добрый д-д… вечер то есть. Это Гребнев. Из дома звоню, откуда еще. Ах, да! Вы же не в курсе… Нога, одним словом…

И пока непременные сердобольности, ахи-охи, Гребнев под этим соусом аккуратно проговорился про очень ему нужный «разворот». Да, про юбилей. Только совсем не про юбилей – Авксентьев и думать про него забыл. Но фактура хорошая, «разворот» необходим.

И начинается торг. Дело обычное. Любую фактуру можно втиснуть в двести строк, стрижет редактор заранее. Тем более Гребнев должен понимать – комсомольский съезд только-только отгремел, майский Пленум местных откликов требует, выборы вот-вот! Но Гребневу нужен «разворот»! Мало ли кому нужно! Сказано: двести строк! Пусть еще «спасибо» скажет – запланировано жестко сто пятьдесят, и те слетят, если более значимое поспеет. Торг продолжается.

И когда Гребнев убито говорит: «Ну, хотя бы полосу?!», то слышит: «М-м-ладно! Все равно Молохов не успеет «кирпич» по Продовольственной программе сдать». А большего Гребневу и не надо. Что ни говори, а хорошая бригадирская школа за плечами: раствор выбить, арматуру… «Нам три машины с верхом позарез нужно!» – «Три не дадим, – с хитрым видом говорят, – но две берите!». Ага, а Гребневу с бригадой одна нужна. Эх, сколько раз! И пригодилось. И не раз.

– … Да, месяц точно пролежу. Ну, что вы! Когда я месяц материал мусолил? Через три-четыре дня сделаю, пусть заедет кто-нибудь! – и, пользуясь временной льготной ущербностью: – Я ведь как-никак левую ногу повредил, а не голову. Это если бы у Парина левая нога отказала, тогда бы вы из него ни строчки не выжали… А что я сказал?! Что – ладно-ладно?!. Рядом стоит? Ну, передайте ему что-нибудь. Привет, что ли…

Дался Гребневу этот Парин! Дался не дался, а давит. Гребнев потому и храбро хамил – чувствовал: давит. И когда горбился над машинкой, отставив загипсованную ногу, чувствовал: давит. И зарежет. «Я не я, – мелькало у Гребнева, – если не зарежет! Парин не Парин, если не зарежет!». Черт побери! Нет ведь никаких ГОСТов в журналистике! Плохо, хорошo – кому определять? Тому, кто старше, опытней и вообще твой зав. отделом. Получается, что определять Парину. Несмотря даже на упреждающий звонок редактору. Все равно, определять Парину.

Редактор – дядька неплохой, но образование у него педагогическое, журналистикой не занимался. Предложили газету – «Я же не справлюсь, я же не знаю!». Вот и вздрагивает ежеполосно: вдруг сгущено? вдруг частное обобщено и таким образом святое-неприкосновенное очернено?

Бадигина тоже оттуда – начальные классы вела.

Молохов – крепкий, но улитой пишет, ему бы не в газете, а в ежегоднике работать, даже в ежевечнике.

Камаев – ответсек, из технарей: нарисовал макет, заслал. Хвостов нет? Дыр нет? Упаси Господи, заставка не вверх ногами? Ничего полоса смотрится? Вот и ладушки! Для Камаева важнее, как полоса смотрится, а не как она читается. Особенно после того, как предшественник с треском вылетел. (Кто же так макетирует: на первой полосе фото ТАСС, где дорогому товарищу очередную «блямбу» на грудь цепляют, а под фото репортажик о славном молодежном вожаке строителей с ба-альшим заголовком: «НЕ УРОНИ СВОЮ ЗВЕЗДУ!»).

Кто еще? Хинейко? Хм-хм…

Еще Пестунов. Но Кот не встревает, Кот знает цену Парину, но не называет ее. Зачем? Добарабанит свои три года, а уж в областной-то ого-го! Зачем Коту с Париным ссориться?

Кстати, это и невозможно. Гребнев пытался, и не однажды. Невозможно поссориться с Париным! Доброжелательный увещеватель. Хами не хами – стекает, как с прорезиненного. И улыбка до-обрая, укоризненная – все равно ведь по его будет. Он подскажет, если нужно. И редактору подскажет – за плечами столько лет многосложной журналистской работы! И чтобы не повторилось ЧП типа «Не урони свою звезду!» в 1976-м, когда одного сняли, а нынешнего поставили, Парин ему специфику профессии разобъяснит и от неприятностей гарантирует. Если бы не Парин, то за тот же недавний «Филипповый отчет» такого бы нагорело газете, ой-ей! Он, Парин, чистосердечно в этом уверен и всех в этом уверил.

Давит… Была оглядка у Гребнева, была. Выстукивал текст, а вторым планом проборматывалось, как плохо стертая запись на пленке, – и не слышно почти, а мешает, давит…

Тут Гребнев на нее и наткнулся – мысленно скандаля с Париным, который непременно упрется по тексту в «горазд», в «бурат», «постав», «невпрогреб», «вкрасне»… «Это не нужно, это изыски. Надо проще». Куда проще?! Вот же он, Даль! Словарный запас – более двухсот тысяч слов. Словарь – Русского! Живого! Языка! Вот ведь: «гораздо или гораздъ – довольно, очень…». Вот ведь: «вкрасне – в лучшем виде…». Вот ведь: «поставъ мельничный – снасть, станъ, каждая пара жернововъ». Вот ведь: «бурат…». Нет, бурата не было! Но ведь говорил мельник – бурат, именно бурат: «Для пеклевки бурат нужно мастерить. Гляди, такой штырь железный метра два, и крестовины на концах крепят, внизу и наверху. А на крестовины ме-елкое сито натягивается, шелковое. Получается такой… цилиндр. Его внаклонку ставишь в ящик. Ящик к поставу подтаскиваешь. К бурату – привод, чтоб вертелся. Мука из постава сыплется: горазд мелкая, пеклеванная, сквозь сито просеивается, в бурате, в цилиндре этом, остается. А что покрупнее – мимо. Тогда ее снова на помол, пока не изотрется».

Тут Гребнев на нее и наткнулся – закапызясь в словарь, выискивая нечто созвучное «бурату». Мог и не дослышать там, на мельнице? Мог.

«Буравъ – стальная полутрубка, желобокъ съ винтовымъ носкомъ и поперечною колодочкой…». Пусть и для сверления, но похоже. А если не «б», если «п»? Нет, нету такого! А, вот!

«Пурить – бурить, цедить…».

Тут Гребнев на нее и наткнулся. Ищите и найдете, да! Иногда, впрочем, совсем не то, что ищете. Из тяжелого тома высунулся уголок листка. Мысль стрельнула, бабахнула: никак древнее, пожелтевшее, раритетное, с «ятями» и «ерами»! Но та же мысль сразу же срикошетировала: какой, к чертям, раритет, если издание 1982 года, просто факсимильное!

Это был самый обычный листок, сложенный вдвое. В обычную клеточку. Из обычной ученической тетрадки. Только текст был не самый обычный:

РАСПИСКА

Я, Звягин Николай Яковлевич, 1912 года рождения, получил 18 декабря 1981 года от Крайнова Евгения Дмитриевича, 1913 года рождения, сумму в 12.000 (двенадцать тысяч) рублей и обязуюсь вернуть названную сумму Крайнову Е. Д не позднее 18 июня 1982 года.

18. декабрь. 1981 Н. Звягин».

Ничего себе получился словарный запас! Запас на 200 тысяч слов и на 12 тысяч рублей!

Весьма пикантно, что листок был заложен между теми страницами словаря, где значилось: «Прятать, прятывать -… класть въ сохранное мЬсто, убирать, укладывать куда для цЬлости, сбережения. Скрывать, таить, уносить куда тайно, чтобы не вЬдали, не знали, гдь вещь лежитъ».

Перебив. Листочек и листочек. Но мысли виснули и зарылись глубоко – никак не хотели возвращаться к мельнику. Расписка! Расписка!..

Ну и расписка, внушал себе Гребнев. Ну и что? Для него, во всяком случае, лучше бы десятка оказалась. А то после отъятия сотни в пользу Сэма теперь придется и с кофейком поджаться, и не только… Тут и нога еще – когда-а бюллетень закроют! Тем более когда-а оплатят!

Расписка!.. Живут же люди, дюжину тысяч друг другу в долг дают. Что же это за люди такие? На монтаже доводилось и по тысяче в месяц зарабатывать – разлеталось все непонятно куда. Нет, если копить и копить, то почему же?.. Или откладывать. Получает ведь Гребнев теперь раз в пять меньше. И хватает, в общем, на все. Даже на сторублевого Даля, которому и госцена аж за тридцатник.

Даль. А внутри – словарный запас на двенадцать тысяч. Листочек и листочек…

Но для некоего Крайнова и для некоего Звягина – далеко не просто листочек. На что может человеку понадобиться такая сумма? Машина? Дача? Обмен комнаты на многометражную квартиру по так называемой договоренности?.. В конце концов, это дело некоего Крайнова и некоего Звягина – и может быть, не очень чистое дело: расписка без печати нотариуса, хотя сумма мало сказать приличная. А если эти оба – хорошие друзья и решили обойтись без нотариуса? Тогда бы они и без расписки обошлись. М-может быть…

Что Гребнев знает?! Заявится завтра Сэм, отдаст ему Гребнев расписку. Да, но Сэм все-таки Семиков, уж никак не Звягин, не Крайнов. А в расписке сказано: 18 июня, а сегодня – 15 июня. Как себя сейчас чувствует некий Крайнов? Пожалуй, плохо чувствует. А Звягин? Этот – хорошо. В том случае, если знает, расписка неизвестно где, неизвестно у кого, вообще потерялась – и лучше бы насовсем.

Только Сэм-то при чем? Застенчивый и дисциплинированный Гриша Семиков, скромный работник «Стимула», отъявленный книголюб, у которого «сто погонных метров книг», собранных не без влияния фактора того же «Стимула». Гриша Семиков, у которого чисто книжный «Стимул» – не единственный стимул: за макулатуру выдаются не только абонементы, но и копейки. А кто их, копейки, берет? Даже если прилежно отсчитать и пододвинуть, машут рукой: «Да ну! О чем речь!». Так может немало набраться. Но не двенадцать же тысяч! И всяко Гриша Семиков – не Звягин, не Крайнов.

А вот найдет Гребнев номер Сэма в записной книжке, а вот наберет Гребнев этот номер – и сейчас все и выяснит.

Выяснил Гребнев только одно – посредством ответных тягучих гудков: Гриши Семикова нет дома. И правильно! Откуда ему быть дома в разгар рабочего вечера в условиях макулатурного бума? Тут люди с ночи переклички затевают, а Гриша Семиков вдруг дома отсиживаться будет, очередь ярить своим отсутствием. Вот и нет его дома. В «Стимуле» он. Так надо полагать.

Но, однако, расписка… Никаких ассоциаций не вызвали у Гребнева фамилии – ни Звягин, ни Крайнов. Казалось бы, корреспондент «районки», вдоль и поперек, и район изучен до колик: центр в сорок тысяч, десяток совхозов, рыбоконсервный комбинат, хлебозавод, институт закрытый – изучающий и производящий нечто особо точное: «ящик», о нем в газете ни-ни! Нет, не встречались Гребневу две эти фамилии. Вполне возможно! Газету иногда интересует самое неожиданное, но мало иметь двенадцать тысяч, чтобы только этим заинтересовать газету.

Сложнее, если Даль достался Сэму через приезжую клиентуру. Турбазы, кемпинги – россыпью. Все- таки край тысячи озер, как пишет Парин. Оригинал! Карелия – край тысячи озер, Латгалия – край тысячи озер, Псковщина – край тысячи озер. Здесь, конечно, тоже край тысячи озер. Свежо! Шут с ним, с Париным… Но если Звягин и Крайнов – из отдыхающих, то Гребнев, естественно, может их не знать. Вернее, не может знать. А Сэм? Сэм может. Крайнова, по крайней мере, должен знать. Логично: расписка от Звягина – значит, у Крайнова… была. Не гуляют же они вдвоем, взявшись за руки в лесах среди озер только потому, что один занял у другого…

Вот кончится рабочий день у книголюба Семикова, прозвонится к нему Гребнев… Или даже не так. Зачем взбалтывать? Явится завтра Сэм с обещанного собрания секции афористики – Гребнев у него и спросит. Или нет, не спросит. Сначала поглядит, каков завтра будет Сэм: хватится, сам спросит? Если же не подозревает о вложенной расписке, то Гребнев ему и… Не нужна Гребневу чужая головная боль. Хотя слукавил: нужна. Как бесплатное умственное развлечение в период вынужденной недвижности – чего только ни напридумываешь, дабы заглушить подступающее одноногое безделие. Впрочем, завтра. Завтра!

Спать. Всего ничего – по квартире попрыгал туда-сюда, а вымотался, как в авральную ночь перед сдачей на монтаже. Устал. Непривычно. Спать.

А Валентина так и не пришла. И не позвонила. А ведь обещала. И не…

Да! Бурат нашелся-таки! Гребнев пролистал для очистки совести словарь иностранных слов. Вот он!

«БУРАТ – (ит. buratto – букв, волосяное мельничное сито) – мельничная машина для очистки зерна просеиванием и для сортировки продуктов, перемола».

Мельник-то полигло-от… И хорошо. Спать!

***

Какие-то наждачные отношения возникают, когда две недели не виделись. Гребнев разлепил веки – сидит Валентина перед ним, носом хлюпает, глаза с тарелку, как у собаки из «Огнива», и… на костылях!

Ужаснулся было со сна: и у нее с ногой?!! Ф-фуф! Сообразил, что это обещанные, что это ему. Просто она на них локтями оперлась, кисти свесила. Сидела и ждала, когда проснется. Второй ключ при ней, вот и вошла. И сидела. И ждала. Хлюпала.

Недостаточно узнать о… чем угодно, чтобы охладеть: искра проскочила между ними. По-прежнему. Но отношения наждачные, абразивные – искра нипочем. Потому Валентина хлюпнула носом уже не тишась и досадливо скривилась:

– Насморк проклятущий. Между прочим, – обвиняюще, – по твоей милости! Из-за этих ходуль в область пришлось ездить. Продуло зверски. У тебя галазолин есть? – Отмахнула: – А, откуда! У тебя вечно ничего нет!

И Гребнев глянул хмуро, руку протянул: дай-ка. Вроде и даром ему не нужны костыли, а вот принесли, навязывают. Недовольно стал их обсматривать, общупывать: железные… м-мда, железные… м-мда, деревянные бы лучше… так, низковато, неудобно… слушай, поройся там на антресолях – плоскогубцы должны быть.

Валентина порылась на антресолях, сотрясая табурет, чуть не сломала каблук, удерживая равновесие, принесла.

– Это не плоскогубцы.

– Ну, ты скажи мне, какие они!

И когда Гребнев, зло дыша носом, заскакал к антресолям, Валентина зло говорила ему в спину:

– Ты что, не можешь сказать, какие они?!

И когда Гребнев с треском и грохотом зашуровал вслепую, хлопая ладонью по невидимым снизу инструментам, когда он вернулся в комнату с плоскогубцами, Валентина зло говорила:

– Ты что, не мог мне сказать, какие они?!

Гребнев занялся костылями: ослаблял гайки, вытаскивал штырь, переставлял повыше. Хотя прекрасно понимал: Валентина ездила в область – автобус три раза в сутки и два с половиной часа ходу. Вчера позвонила после четырех – значит, только на последний автобус попала, а обратно – ночным. Из-за него. И насморк – из-за него. Даже если это не совсем насморк – из-за него…

Но насморка у Валентины уже как не бывало, она тоже приняла тон. Предложенный Гребневым тон.

Да никакого тона Гребнев не предлагал! Так получилось! Однако, поздно. Раз уж начали… И ничего не поделать, не перестроиться на скорости.

– Могу ли я еще быть чем-то полезна? – морозно произнесла Валентина.

– Да! – произнес Гребнев, не поднимая глаз от невероятно сложной костыльной конструкции, просто никакой возможности нет оторваться! – Мне нужна консультация. Юриста… – и, кряхтя над зажатой гайкой, бросал фразы: – Если есть расписка… На много тысяч… Резьба сбита, с-скотина!.. И вот расписка одного другому… Без нотариуса… Не-ет, я тебя выверну, скотина!.. Для чего она может быть, если в обход закона? Ага, я сказал тебе, паразитка, что выверну! – И, подняв наконец голову: – Понятно?

Ничего не понятно. Кроме того, что Гребнев опять куда-то влезает. Так она ему и сказала:

– Опять ты куда-то влезаешь? – прежним тоном давней давности. Снова проскочила искра.

Но Валентина прочла в гребневском лице: «А тебе-то что?!».

Действительно, ей-то что?! Консультация нужна? Хорошо!

– Криминальное значение расписки, – снова заговорила морозно, – если именно это тебя интересует, может заключаться в следующем… Большая сумма денег берется для покрытия крупной недостачи в магазине на время пребывания там ревизоров. Не меньшая сумма – в виде расчета между партнерами по валютной или крупной спекулятивной сделке. Разумеется, это уже не долговая расписка, а просто деловая. Так… Еще! Расписка в том, что деньги получены за… за действия, предусмотренные статьями кодекса. Когда дающий сумму не хочет быть запачкан и нанимает людей. Так… Еще. За лжесвидетельство… Ну, вот и… Да! Сама по себе расписка не много значит, но если она дается на крупную сумму, а сумма идет на нечто незаконное – тогда другое дело. Но в расписке ни один дурак не будет отражать цели, на которые будут затрачены полученные средства.

Гребнев сосредоточенно кивал, прикидывая варианты Валентины к «словарному запасу» из Даля, изображая погруженность в свои мысли.

– У тебя ручка есть? Кстати, о расписке! – и голос у Валентины стал морозным до поскрипывания. – Возьми ручку, пиши… – Хотя Гребнев не взял ручку, не стал писать, заторопилась, задиктовала: – Я, Гребнев Павел Михайлович, 1952 года рождения, получил от Артюх Валентины Александровны, возраст не установлен, костыли металлические, количество – два, по цене – пять рублей сорок копеек… Сумму прописью, будь добр… 16 июня 1982 года, и обязуюсь…

Еще бы чуть-чуть, и расползлись бы оба в улыбке и… кто знает? К тому шло. Но тренькнул звонок.

– Я открою, Павел Михайлович! – громко и официально сказала Валентина.

И когда вошел Сэм, мусоля в руках очередную «банную» продукцию, Гребнев пригласил: «Проходи, проходи!». А еще громко и официально сказал:

– Посмотрите еще раз, Валентина Александровна. Подумайте. Я вам там отчеркнул… – и впихнул ей свой вчерашний текст про мельника Авксентьева.

Правила, которые никто из них не устанавливал, но они тем не менее установились: на людях – только знакомые. Мало ли вопросов возникает по работе! Где журналист, там и юрист. И наоборот. Так что, «посмотрите еще раз, Валентина Александровна».

Валентина Александровна тут же стала «смотреть», грызть кончик авторучки, взявшейся неизвестно откуда. А Сэм… Сэм застенчиво и виновато выдавил, что он почти сделал, буквально последнее предложение осталось, но оно никак не получается. Он сейчас, он вот прямо здесь сядет и сейчас доделает. И сел. Прямо на секретер. А Валентина на тахте устроилась за журнальным столиком – плоскогубцы задела: скользнули они с тахты, брякнулись об пол.

Гребневу как-то и места не осталось. Тихо, рабкоры на него спину гнут, а он стоит, как гипсовый гость, в центре – чего, спрашивается, стоит?! Дали тебе костыли, даже расписки за них не взяли?! Вот и расхаживай, тренируйся, осваивайся.

– Я пока чай заварю! – нашел себе занятие, поковылял на кухню, осваиваясь на подпорках.

Не спросил Сэм про расписку. Не спросил. У него дело поважнее – последнюю фразу дописать. Чтобы Сэм когда-нибудь проявлял подобное рвение?! Поглядим, решил Гребнев.

Потом Валентина пришла на кухню. Не просто так пришла. Надо же помочь временному калеке. «Где у вас заварка?.. Чашки какие брать?.. У вас песок или кусковой?».

Гребневу показалось даже, что она переигрывает: ей ли не знать – где, какие и что кусковой. Все-таки, показалось. Ведь для Сэма, который не в курсе их отношений (прошлых и нынешних) все естественно: нормальная, очень женская хлопотливость, будь ты рабкором, юристом, хоть кем. Он бы и сам помог, только вот последнюю фразу дописать надо. Очень надо. Как там, кстати, Сэм?

Валентина уставила поднос, пошла в комнату. Гребнев – следом, Сэм втискивал на место… Даля, сминая соседствующие книги, спеша. Незаметно не получилось, тогда он сразу переориентировался, вынул один из томов обратно, плечами недоуменно пожал:

– Ничего не понимаю! – листнул. – «Аббревиатура» через одно «б» или через два?

– Через два, – не моргнул глазом Гребнев.

– Вот и я… – не моргнул глазом Сэм. – А тут, у Даля, – через одно. У меня фраза последняя как раз с этим словом.

– Сто лет назад писали так, а теперь так. Обычное дело, – объяснил Гребнев нейтрально. – Лучше справляться по орфографическому словарю.

– Так что у вас получилось? – все внимание Гребнева на отображенном собрании секции афористики. Угу… Угу…

Нормальная рабочая обстановка. Однако почерк, в отличие от хозяина, недисциплинированный и беззастенчивый. Абсолютно наплевать было хозяину почерка, прочтут или нет, и возможно ли такое прочесть в принципе. А в Дале Сэм копался, ворошился. Ну и почерк!.. А про расписку Сэм так и не спросил… Ну, хоть одну букву разобрать – уже подвиг!.. Аббревиатура ему нужна! Тут одна сплошная аббревиатура!.. Не спросил про расписку-то!

Чай стынет. Уткнулись в бумажки, как последние… А Валентина для них – пустое место. Для Гребнева Валентина – пустое место. Сидит, как последняя дура, пятый раз про какого-то мельника перечитывает. Мельник, мельник! И тут – мельник! Дался всем этот мельник!.. Если Валентина здесь не нужна, то она пойдет. Чай стынет. Если здесь нужна не Валентина, а Валентина Александровна, то тогда:

– Павел Михайлович, отвлекитесь на минутку. Еще по поводу суммы в несколько тысяч…

Как Валентина Александровна она здесь тоже не нужна – осек ее Гребнев досадливо:

– Потом, потом!

Потом так потом. Если будет это «потом». До свиданья. А он еще и:

– И не забудьте связаться с Крайновым. Или – пожалуй, так будет надежней, – со Звягиным.

Кретин! Какой Крайнов! Какой Звягин! Хватит с Валентины и того, что она с ним, с Гребневым, связалась! Дерг – сумочку. Оттуда – врассыпную мазилки, таблетки, ключи, флакон. Не надо ей помогать! Сама соберет! Не нуждается она в помощи ни Гребнева, ни бугая с бумажками! Сама соберет, сказала! Если Гребневу бугай с бумажками важней, чем она, пусть Гребнев и занимается бугаем. А ее не надо провожать! Пусть Гребнев сидит и тетешкает свою ногу. Неужели не чувствует: не надо ее провожать!

– Что-о-о?!. Ну, и дурак!

… Гребнев сам не ожидал от себя той резкости, с которой оборвал («Потом, потом!»), когда Валентина вдруг заговорила о тысячах, а у Сэма что-то дрогнуло, мигнуло. И Гребнев сразу оборвал Валентину на полуслове – не объяснишь ведь, да и что объяснять? Вот он, Сэм, – тут, рядом. Слушает внимательно. Гребнев понял, что Валентина уходит, и решил «ковать железо»: ляпнул про Крайнова, пока было кому ляпнуть при Сэме. Расписка от Звягина Крайнову, расписка в Дале, Даль у Сэма, Сэму словарь мог достаться от Крайнова. Ну?!

На фамилию Сэм не отреагировал никак. Зато когда Гребнев по инерции, уже довырабатывая жилу, назвал Звягина, Сэм отреагировал – снова дрогнуло что-то, снова мигнуло.

И Валентина отреагировала: встала, завернулась в свою крупноячеистую шаль и – в коридор на выход. Все это одним движением. Не одним, конечно, но так. у нее получалось: один жест плавно переходил в другой – неуловимо, пантерно. Даже мелочевку чисто женскую, разбежавшуюся по полу из сумочки, слизнула горстью, как завершающее коронное па. Чего чего, а изящества ей было не занимать. Да, умела!!!..

Гребнев, во всяком случае, очень ей проигрывал, наверное, когда зашкандыбал, пытаясь проводить. Долг вежливости… И уж совсем для самого Гребнева непонятно, как у него сорвалось с языка:

– Мужу привет! – вполголоса и весьма ехидно.

Хотел браво пошутить…

– Ну и дурак! – сказала губами Валентина, уронила тяжеленные веки. Ушла.

А Гребнев вернулся в комнату и остервенело сказал Сэму:

– Н-ну?! Чай будем пить?!

Очень дисциплинированный и застенчивый Сэм не стал пить чай. Сэм вообще заскочил только на секунду. Сэм вообще лучше материал пока заберет, а завтра- послезавтра принесет готовый. А то это только наметки и не очень разборчиво – он сам знает. Он посоветоваться хотел только, как композицию выстроить. Сэму еще в три места надо.

И Сэм отправился в свои три места, хотя Гребнев с удовольствием отправил бы его только в одно.

Чай остыл. Гребнев издолбил кусок сахара в чашке – сахар рассыпался под ложечными ударами на крошки, но никак не желал растворяться.

***

… За те два часа, которые он сам себе дал, уйти удалось довольно далеко. Хотя трудно сказать, далеко ли ушел: новолуние. Темнота давила сверху низким небом, беспросветным переплетением листвы над головой, еловыми могучими шапками. Темнота липла к лицу неожиданной паутиной – он торопливо смазывал ее ладонью со лба, с подбородка. Шел дальше. Темнота норовила ткнуть ему веткой в глаз – он отшатывался назад, ощупью находил ветку, отводил в сторону. Шел дальше, уже вытянув руку перед собой. Темнота подставляла подножки – он больно ударялся коленкой, спотыкался, стараясь упасть бесшумно, вставал. Шел дальше. Темнота чавкнула под ногами набухшим мхом. Болото, определял он, надо левее. Болото – это хорошо. Если уже болото, значит, ушел далеко. Теперь только надо взять левее, чтобы не завязнуть.

Ушел! Успел проскочить клещи до того, как сомкнулись челюсти облавы. Успел! До последней минуты не был уверен в этом: а вдруг не проскочил, вдруг раздастся впереди приглушенный говор, неизбежные шорохи – даже при идеальной выучке шорохи неизбежны. Их ведь должно быть очень много – тех, кто брошен на облаву. И продвигаться они должны частой цепью, чтобы никто не проскочил. Он знает, он сам делал перевод.

Он проскочил! Дал себе целых два часа и проскочил до того, как цепь замкнулась. Он понял это, когда: за спиной, далеко, застучал пулемет, сорвались с цепи автоматные очереди, расплескали тишину гранаты…

Тогда он побежал – шумно, ломая сучья, разгребая трещащий кустарник дикой малины, взвизгивая от хлыстовых протяжек лесной, в рост, крапивы. Дышал тяжело, с «хаканьем». Силы кончались. Въехал ногой в муравейник, отскочил в сторону, сделал еще несколько шагов, запнулся щиколоткой о торчащий корень здоровенного выворотня – свалился в яму. Все. Силы кончились. Затих.

Он даже не стал подгребать листьев, прятаться. Нависшее над ямой корневище выворотня надежно укрыло его скрюченными пальцами… Но заснул не сразу. Сил не было, но сна – тоже. Что же он сделал?! Что он сделал! А что такого он, вообще-то говоря, сделал?!. Если рассуждать логически! Если логически рассуждать! Если логически-то!

… Лыба молодцевато выскочил сегодня днем из землянки командира, поманил пальцем:

– Пра-ахфессор! Ну-ка!

Он старательно продолжал оттирать миски песком. Никакой он Лыбе не «профессор»!

– Ты что, оглох?! Светик!

И никакой он Лыбе не «светик»! Привязался! Все из-за этих четырнадцати лет! Светик… Придумали, тоже мне!

Разве он так представлял себе все это? С его-то знанием языка!!! Он представлял засаду у развилки – вот он, автомобиль! Гранату – под колеса, очередь! И они уже выволакивают с заднего сиденья сухощавого полковника с моноклем. Почему-то непременно сухощавого и непременно с моноклем. И портфель. А потом командир говорит: «Мы долго думали… Больше некому. Язык знаешь ты один». И он надевает мундир полковника (хорошо, что сухощавый, – и ушивать не надо), вставляет в глаз монокль, зажимает портфель под мышкой… Потом эта сволочь Кринкль смотрит на него прозрачно, сквозь, но кривит губу вежливой улыбкой: «Ну, как там в Берлине?». И он с чистейшим нижнесаксонским выговором высокомерно отвечает: «В Берлине осень. Меня больше интересует, обер-лейтенант, как у вас обстоят дела с… Покажите все документы, имеющие отношение к…». И так далее. Что – и как далее, он не задумывался. Ясно одно, он бы такого понаделал немцам. И они бы ничего не заподозрили. С его-то знанием языка!

А он со своим знанием языка скребет миски и котелки, бинтует раненых, переводит портфельные бумажки, добытые другими при вылазках, дублирует на русский попавшихся фрицев. Все из-за своих четырнадцати лет! Какой может быть монокль, какой сухощавый полковник, какой маскарад! Тот же Кранкль сразу – хвать! И – в «больницу». Несмотря на нижнесаксонский выговор. Да и без всякого маскарада его все равно – хвать! Стоит Сытнику увидеть его в городе. Сытник не простит царапины. Сытник очень заботится о своей внешности. Сытник тогда на майские врезал так, что выбил ему четыре зуба, а он… что он мог сделать, тогда тринадцатилетний, против верзилы, который уже восьмилетку окончил и еще три раза в одном классе сидел? Вцепился ногтями в лицо, чуть глаза не выцарапал… Теперь Сытник, Клим Сытников, ходит по городу с повязкой полицая, винтовка за спиной болтается прикладом вверх. «Я его!.. – шипит тот же Лыба. – Я из него!..». И говорит, что он сделает из Клима Сытникова, когда доберется до него. Но добраться до Сытникова непросто: чует, ходит только днем. А ночью баррикадируется, пьет – никаким калачом не выманить, не достать.

Так что в форме ли воображаемого полковника, без формы ли – в город ему, пацану еще, нельзя. И он уже который месяц скребет миски и котелки, бинтует раненых, переводит…

– Све-етик!!!! – Лыба подобрал камешек, метнул несильно. Камешек брякнул об котелок.

Он вздрогнул от неожиданности, поднял голову – теперь не сделаешь вид, что не заметил. Лыба его бесил. Своей покровительственностью. «Ты у нас праахфессор!». Уж по сравнению с Лыбой – тоже мне, тракторист! – да, профессор! Подумаешь, герой – штаны с дырой! Очередного «языка» взял! И на каком языке вы с этим «языком» будете говорить? Так-то! А сами: Светик, Светик!

Лыба по-свойски хлопнул его по плечу. Он дернулся, сбрасывая руку, извернулся, шагнул в землянку. Лыба – за ним.

Командир, иссиня-бритый («И если увижу у кого щетину, на костре палить буду! Не распускаться!». Но и личный пример не помогал…), сидел на чурбаке, мучил английским и себя, и вытянувшегося перед ним «языка»:

– Do you speak English? Вот дубина! Ты спик или не спик? Тебя спрашивают!

«Дубина» явно был не «спик». Пялил пуганные глаза, молчал вмертвую.

– A-а, Светик! – обернулся командир. (И этот тоже: Светик!) Помоги. А то я английский в школе… Может, думаю, и он тоже? А он никак что-то…

– Я пойду, командир? – полуутвердительно сказал Лыба, дождался кивка, отступил к выходу.

«Язык», рассмотрев в полумраке Лыбу, непроизвольно дернул шеей. Хватка у Лыбы крепкая. Шея «помнила».

Лыба сощурился, сложил пальцы «уточкой», щипнул воздух перед немцем:

– Кря-кря! – и от уха до уха свою знаменитую улыбку.

– Боец Ковтун! – призвал командир.

– Все, все! – колыхнулась за ним плащ-палатка на выходе.

«Языка» Лыба взял… незапланированно. Хоронился у шоссе, считал грузовики – они шли один за другим. Покачивались зеленые каски, целили в небо автоматы, зажатые между колен. Сколько же их?!.

Внезапно очередной грузовик, уже было проехав мимо, резко затормозил. Отставшая пыль догнала и накрыла волной, потому как солдаты вдруг заколотили кулаками по кабине – и грузовик остановился.

Лыба проверился – надежно! Не могли они его заметить. Или все же заметили? Да не может быть! Тогда чего встали? А-а-а… Трое солдат выпрыгнули из кузова, пошли в лес, на ходу дергая ремень, всхохатывая, весело огрызаясь через плечо на гогот из грузовика. Ну, и остальные повыскакивали. За компанию. Аккуратный народ! Уселись рядком. Эх, пальнуть бы сейчас! От пальбы Лыба удержался, но когда крайний немец сел чуть поодаль, буквально в двух шагах от него, то из кустов раздалось тихое и очень натуральное: «Кря! Кря-кря!..».

Лыба еще и не так умел. Он и соловьем умел, и кукушкой, и петухом, – бабка с хворостинкой по двору гонялась, когда он ее среди ночи поднимал кукареканьем, давился смешком.

Так вот: кря-кря! Лыба интуитивно почуял, что немец не будет сзывать остальных. Точно! Немец привстал, застыл в малограциозной позе, вслушался. «Кря!» – подтвердил Лыба и пополз вглубь.

Немец, натянув штаны, двинулся на звук – осторожно, тихонько, чтобы не вспугнуть. Это Лыбу устраивало. В самом деле, зачем поднимать шум? «Кря!». Дальше, еще дальше. «Кря!». Вот теперь пора! Хватка у Дыбы была крепкая. А не будешь гадить на нашей земле.

Немцы еще долго выкликали: «Хайнрих! Хайнри- их!». Но в лес не сунулись, хотя и могли: цепью и прочесать. Спешили? Ведь шли в колонне. Опасались наткнуться на мощную засаду? Может быть. Они с дороги проскочили лес длинными и частыми очередями. Полаяли на своем и… не сунулись.

Повезло Лыбе. «Ха-айнри-их!». Вот тюти! Сами зовут и сами палят – в своего же Хайнриха можно угодить. Но нет. Далеко уже ваш Хайнрих. И шея перехвачена так, что не пикнуть.

Откуда и насмешливое «кря-кря!» Лыбы пленнику. Пусть помнит, не забывает.

– Бедовый черт! – усмехнулся командир. Посерьезнел: – Светик! Попрактикуйся, – кивнул на «языка». – Значит, первое. Сколько…

Он выслушивал вопрос, переводил, выслушивал ответ (баварец – гласные глотает варварски!), переводил. Чем больше говорил «язык», тем машинальней он переводил. Голова «раздвоилась», лихорадочно работала: что делать? что? Ибо пленный Хайнрих выбалтывал нечто жуткое:

Обер-лейтенант Кранкль представил туда, наверх рапорт: в лесах не просто один или несколько отрядов партизан, в лесах – регулярные части русских. Поэтому искоренение имеющимися в его распоряжении силами не является возможным…

(Какие регулярные части?! Немцы нагрянули слишком быстро! Ни времени, ни опыта, чтобы организовать хотя бы ядро партизанских отрядов!).

По сведениям, поступившим обер-лейтенанту Кранклю, численность войск противника – более тысячи единиц.

(Сорок семь человек в отряде! Вместе с четырьмя ранеными! Сорок семь!).

В пункт направлены отборные части под видом передислокаций. Все для того, чтобы покончить с партизанами одним ударом… Всего около двух тысяч.

(Две тысячи! Отборных! Против сорока семи!).

Операция разработана до мелочей, но господин партизан должен понимать, что простой солдат не может знать этих подробностей! Господин партизан должен понять, что перед ним простой солдат, что он рассказал все, что он ответил на все вопросы, что он ничего не скрыл! Он простой солдат!..

(Что делать?! Что?! Нельзя так! Так бессмысленно! Это ж бессмысленно!).

Когда операция? Операция назначена на… на сегодня.

– Einen Stunde vorher die Mittemacht… – сказал «язык».

– Операция назначена на сегодня, – перевел он механически, споткнулся на миг: – Через час после полуночи.

И замер, задохнулся, ожидая неминуемого – что его разразит гром и молния, что он сквозь землю провалится за подобный перевод.

– Так что ты мне голову морочишь?! – вдруг страшно засипел командир, вырастая и нависая над ними обоими.

Светик съежился, втянул голову в плечи: понял! понял командир! все понял!

Но не Светику сипел командир, а «языку».

Мог Светик ошибиться? Мог он просто оговориться?! Мог! Он убеждал себя, что мог… просто оговориться. Случайно! Он просто оговорился и вместо «за час до полуночи» перевел «через час после полуночи». А потом сразу завертелось. Сразу очень быстро все…

Командир рванул плащ-палатку на выходе:

– Лыба!

Сразу возник Лыба. Командир, повернувшись спиной к «языку», показал Лыбе на него глазами:

– Без звука!.. Гасить огни!

Костры зашипели, давясь мокрым дымом. Лагерь зашевелился в полной темноте – без суеты, без спешки, но споро, бесшумно. До облавы оставалось ровно три часа.

Не три! Не три, а всего один час. Но об этом знал только Светик и… «язык» Хайнрих…

Лыба налетел в темноте на Светика.

– Мат-ть! – хрипнул Лыба. – Прахфессор! Не стой столбом! Пораниться можно в темноте. – Он держал на отлете штык-нож. Воткнул в землю, обтер об голенище.

Светик действительно стоял столбом, окаменел. Штык-нож, Лыба, влажный высверк на лезвии.

Он все эти месяцы драил миски, он хоть и бинтовал раненых, но раны наносились где-то там, далеко, не рядом, не на глазах. Он знал, что бывает, если пуля прошла навылет, если нож рассек руку, если осколки взгрызлись в плечо, – он знал и не знал. Для него все это было бинтами с проступившими, расплывшимися красно-бурыми пятнами. Лыба убил, зарезал вот сейчас, вот здесь, вот только что…

– Что глазеешь?! – снова хрипнул Лыба. – И со всеми гадами так! Пусть сунутся!

Они сунутся. Две тысячи против сорока семи. Через час. И что им Лыба со штык-ножом?!

Светик все убеждал себя, что он мог просто оговориться. Но убеждал машинально – так же, как раньше переводил. А голова работала. Если бы командир знал, что в запасе у него, у них всех не три часа, а всего один, то… То ничего бы не изменилось – лагерь так же занимал оборону, только Светику было бы не так просто уйти.

Сорок семь и две тысячи. Каждый из сорока шести (Светик!) понимал, что обречен, что не имеет ни единого шанса. И потому без суеты и спешки занимал оборону. Командир отдал приказ занять оборону, командир не давал приказа уходить. И некуда уходить – сняться всем отрядом и попытаться уйти, напороться на замкнувшееся кольцо и принять бой на марше? Что так, что эдак. Нет, эдак лучше – лучше не на марше, а с относительно укрепленных позиций, в лагере, где знаком каждый бугорок, каждое дерево. Больше положат. Сами лягут все, но и гадов больше положат.

Будь у них не три часа (как они полагали), не уползти бы Светику – первым делом замкнули бы лагерь, не вырваться («Куда пополз!»). Он дал им лишних два часа. Вернее, он дал их себе. Им – отряду, командиру все равно: начнись облава через час после полуночи, как он перевел, или начнись она за час до полуночи, как пролопотал Хайнрих, все сорок шесть человек готовились бы сопротивляться. Бессмысленно!

А ему, Светику, одному можно выскользнуть. Он не струсил, он просто оговорился. Нет! Он не оговорился там в землянке! Но он все равно не трусил. Просто он не хочет так бессмысленно. Что так, что эдак. Он не хочет ни так ни эдак! Он прорвется! Всему отряду не прорваться – ни за три часа, ни за час до облавы – а одному можно попробовать. Нужно попробовать! Это не трусость, нет! Он прорвется и еще даст гадам прикурить!

Он прорвался. Прошмыгнул.

… Ногу шпарило огнем. Светик задергался, открыл глаза. Было холодно, влажно, белесо – светлая муть вокруг и больше ничего. Он не сразу, но сообразил: туман прибило к земле, туман переполнил яму выворотня. Он резко сел, стукнулся головой, пошарил выход, выбрался.

Туман плавал у колен. Ногу жгло. Он стянул сапог – муравьи пригрелись за ночь после прямого попадания в муравейник, кишели. Он затряс портянку, выбивая из нее кусачую мелочь. Перемотал, надел сапог.

Куда? Куда теперь? Если бы он хотя бы знал, где находится! Хотя бы приблизительно. Очень хотелось пить. Побрел наугад. Набрякшие от росы заросли оставляли мокрые полосы на штанах. Не выжимать же их и… пить. Он тихонько завыл от бессилия – воды кругом рассеяно: хоть залейся. А не глотнешь!

Он шел. Солнце поднялось, притягивая к себе влагу. Воздух задрожал. Он шел. Черника! Собирал, полную горсть, опрокидывал в рот, давил языком. Пить хотелось еще больше. Он шел. Попадись хоть какое болотце – руки лодочкой и в мох, нацедить пусть ржавой, пусть вонючей, но воды!

Лес был прямоствольный, сосновый, сухой. Он не знал этого леса. Он вообще ничего не знал! Север, юг? По лишайнику? С какой стороны он гуще, там юг. Или север?

Откуда ему знать?! И зачем?! Проходили когда-то в школе. Но разве так важно знать коренному горожанину, с какой стороны лишайник гуще?!

Вот с какой стороны нож, а с какой вилка – это он знал хорошо. И какую вилку к рыбе, какую к мясу – это он тоже знал. И язык знал. Петра Густавовна просто-напросто не реагировала на Светика, когда он говорил с ней по-русски. Светик мог обессилеть в истерике, ревмя выпрашивая игрушку, поставленную высоко – на стол, требуя завтрак, уговаривая выпустить его во двор погонять мяч. Петра Густавовна не реагировала. И только когда он смирялся и выговаривал то же самое на немецком, она невинно вскидывала брови: а кто это у нас тут? а что мальчику надо? ну, конечно-конечно!

Он тихо ненавидел Петру Густавовну с трехлетнего возраста – со дня, когда она появилась в их просторной четырехкомнатной квартире.

Отец не бывал дома месяцами, появлялся изредка и снова исчезал. Мог исчезнуть в любое время. В основном – ночью. Черная, блестящая, «горбатая легковушка» подбиралась под окна, коротко сигналила. Потом в гулком парадном цокали подковки посыльного – невнятица у дверей, в прихожей. И отец, неслышно ступая по комнате, застегивал китель, отпирал шкаф, доставая оттуда вкусно пахнущую кожей портупею. Мать – пуховой платок внакидку – кусала губы. Отец грозил ей пальцем: «Опять?». Она прикладывала ладонь к губам: молчу, молчу. И отец исчезал. И надолго. Потом – всегда неожиданно – возвращался.

Мать училась. Она уходила утром, приходила поздно вечером. Она училась не только в институте, она проходила курсы – автомобилистов, стрелков, парашютистов. Бредила рекордами Куталовой, собирала все вырезки, где говорилось о новых рекордах парашютистки. Сколько Светик помнил мать – она все время училась.

А Светик оставался один на один с Петрой Густавовной, которая совмещала в себе домработницу, няньку, экономку. Да, это она в конце концов выучила его языку на уровне коренного ганноверца. Это она выучила его всем премудростям застольного этикета и светских манер.

В три года он ее тихо ненавидел. В тринадцать он понял, что владеет многим из того, что может пригодиться… в дальнейшем, когда он закончит школу. Но ненавидел ее теперь громко: вел с ней задушевные, улыбчивые беседы на тему: «все вы, немцы, одинаковы, и если ваш гад с усиками, хоть шаг сделает против нас, то вы у меня из окошка – вниз головой». Он говорил по-немецки, как его учила Петра Густавовна. Мать за ужином улыбалась – она, несмотря на все свои курсы, не улавливала и половины из того, что наговаривал сын. А Петра Густавовна теперь делала вид, что не воспринимает его немецкий, застывала, желтела лицом. Через месяц взяла расчет. Исчезла, растворилась в большом апрельском городе.

А при Светике остался его словарный запас, произношение, знание этикета. Потом отец появился – снова ночью. Они вдвоем с матерью до утра говорили за плотно прикрытыми дверями, на кухне. Светик поджимался в постели, ловя голоса, но не разбирая слов – только интонации. Интонации были суровыми, нервными. «О Петре Густавовне!» – поджимался Светик. Но разговор шел не о Петре Густавовне…

Утром Светик на той самой горбатой, блестящей «легковушке» был сопровожден на вокзал. Отец сидел рядом, но глядел вперед. Изредка похлопывал Светика по руке, в которой тот зажал чемоданчик с вещами, тетрадками, продуктами. Отец приговаривал: «Ничего, ничего…». К тетке. Пусть и не так далеко, но спокойней. Ненадолго. Отец так думал, что ненадолго. Все думали, что ненадолго.

И теперь, через полгода, Светик один в лесу со своим словарным запасом, произношением, знанием этикета…. Но ни то, ни другое, ни третье не могло пригодиться ему сейчас – когда хотелось пить, когда было неясно, куда идти, когда ноги снова стали запинаться. Он шел. И когда ему стало уже совсем все равно, потускневшее к вечеру солнце поманило бликом на металле – далеко впереди. Рельсы!

Он добрался до полотна. Рано или поздно должен пройти состав. Рано или поздно пройдет. Он прилег за насыпью. Идти по шпалам не было сил – и в какую сторону идти! Ему стало все равно. Даже если вдруг появится состав, то это будет не наш состав. Ему было все равно. Его заметят и прошьют очередью – ватник, сапоги, лес: партизан! Ему было все равно. Даже если не заметят, то на скорости он не впрыгнет, оступится, его намотает на колеса. Ему было все равно. Он вспрыгнет, не оступится, а дальше что? «Здрасте, граждане фрицы! Не найдется ли водички попить?». Ему было все равно. Голова уже не работала. Проснулся инстинкт.

Инстинкт спас его. Когда уже в полной темноте рельсы загудели, он распластался на насыпи, вжался в гравий. Луч прожектора не ухватил его, проскочил. Скорость была небольшая, осторожная – поезд нащупывал путь не торопясь. Вдруг впереди разворочено?

Светик приподнялся. Мимо проплывала подножка. Уцепился, проволокся, обдирая коленки, влез. На площадке – никого. Товарный вагон. Ему было все равно. Очень холодно. Очень хотелось пить. Он на одном инстинкте выжался вверх, царапая сапогами доски, – на крышу.

Ветер вымораживал. Он на инстинкте почувствовал – людей внутри нет. Люки прикручены проволокой, не высовываются, жестяные трубы печек не дымят. Он отогнул проволоку, приподнял люк, спустил вниз ноги, повис на руках. Обдало ужасом – под ним в темноте что-то колыхалось: большое, сплошное… Руки разжались, он свалился – ноги разъехались, ударило в пах.

Фырканье, топот и… мычание. Коровы! Светик потрогал вокруг, понял – сидит верхом. Сполз, пошел, еле переставляя ноги. Коровам не нужны сторожа, коровам не нужны печки, но им нужна вода. Здесь должна быть вода!

Вода была. Перекатывалась от стенки к стенке в резиновой кювете, сделанной из разрезанной покрышки.

Он пил, пил, пил. И вода, чувствовал, уже перекатывалась от стенки к стенке в собственном желудке. Отдышался. В затылок, в спину тыкались мягкими губами недоумевающие коровьи морды. Вот бы их подоить! Но как и во что?!

Он втиснулся между тушами, пробираясь назад, к хвостам. Корова переступила, толкнула его в бок – он упал на солому. Вот и хорошо! Солома – это хорошо! Зарылся с головой – спать, спать! Пахло свежим навозом, угольной пылью, дезинфекцией.

Спать! На сапог плюхнулась полновесная коровья лепешка. Ему все равно.

Куда идет поезд? С коровами! Может быть, его гонят туда…

Туда, где его нижнесаксонский выговор придется очень кстати. Может быть. Ему было все равно. Коровы. Скот. Их будут резать. Резать… Влажный высверк на штык-ноже Лыбы. Резать так же бесшумно и умело, как Лыба… И они будут безропотно, как «язык»… Там. Там, куда придет состав. Ему было все равно. Он им всем еще покажет! Он выберется обратно и еще покажет всем-всем им!

«Все они» – были не только гады, но и командир, и Лыба, и отец, перетянутый портупеей, и мать, собирающая вырезки про рекорды Куталовой…

… Сытник бил его прикладом куда-то в позвоночник, спихивая в пропасть. Лицо у Сытника менялось, превращалось в ухмылку Дыбы. Штык-нож блестел мокрым. Светик цеплялся за край пропасти, но сползал, сползал. Крика не получалось, он тягостно и дико мычал, мычал. Потом падал, падал, падал.

Потом открыл глаза и понял, что на самом деле падает, не во сне. И в позвоночник ему било копыто. Корова, дергая привязь, пыталась устоять. Не удержалась, навалилась мягко и душно всем крупом. Вагон накренился, пробалансировал, свалился вниз, увлекаемый инерцией головного поезда. Все закувыркалось. Не углядел прожектор. Все закувыркалось, ссыпалось, затрещало…

***

Такого просто быть не может. То есть такого просто быть не могло до сегодняшнего дня. Либо он во мне души не чает (но тайно, так тайно, что сам себе отчета не отдает), либо он меня на дух не выносит. Что вероятней.

Гребнев взвешивал оба соображения, склоняясь ко второму, – так ему было проще, объяснимей. Иначе чем объяснить ранний визит Парина? Ничем!

Вот он, Гребнев, не переваривает Парина – пришел бы он к нему, к Парину, случись с тем травма? Не пришел бы! То есть, конечно, сдал бы в общий котел рубль или сколько там нужно на редакционный гостинец. Но сам бы не пошел.

Не тратьте время, чтобы помнить зло. Легко сказать. И звучит довольно лицемерно, как и каждый красиво выстроенный афоризм. «Будем выше мелочных счетов!» – расхожая формула и справедливая. Но Гребнев потому и бесился бессильно, что к Парину у него был не мелочный, а крупный счет. Парин был олицетворением времени: многомудрого времени, значительного, конечно-оптимистичного, о дальнейшем улучшении которого только и стоило говорить – вслух! Кот хотя бы циник – Кот говорит вслух, но и думает вслух: иронично и зло, совсем не то, что говорит. А Парин думает синтонно тому, что слышит.

«Думаю, товарищи, – сказал на заседании Президиума Верховного Совета СССР Генеральный секретарь ЦК КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета СССР товарищ Леонид Ильич Брежнев, – мы правильно поступаем, когда стремимся встретить юбилей нашего многонационального государства практическими успехами в хозяйственном строительстве, в подъеме благосостояния и культуры советских людей. Так учил нас Ленин!».

Парин так и думает. И что Ленин именно так учил, Парин не сомневается. А Гребнев сомневается. И не хочет быть выше! Выше чего, собственно? Выше своих принципиальных позиций? Тут только ниже можно быть. Позиции-то свои… Впрочем, у каждого свои. У Парина – свои. Вот он и пришел. Сетку с грушами принес. Сочувственную улыбку принес, прочувствованные слова принес. (Груши! В июне! С ума сойти!).

А Гребнев бы все таки не пришел и не принес. Любишь – люби. Не любишь – так и скажи. И не морочь голову ни себе, ни окружающим. И по мелочному счету, и по самому большому… И с большим энтузиазмом Гребнев приветил бы Бадигину, которая традиционно обихаживает занемогших сотрудников. С большим энтузиазмом Гребнев бы с Пестуновым покощунствовал над собственной травмой: «Слушай, Гребнев! Ка-ак я тебе завидую! Месяц отдыха!» – «Ничего, Кот! Вот снимут гипс, я что-нибудь придумаю – и для тебя. Чтобы не завидовал!».

Поэтому особой радости Гребнев не испытал, открыв дверь и увидев Парина. И еще меньше радости испытал он, закрыв за Париным дверь через два часа.

Все эти два часа Парин врал-не врал. Как и в том, что обычно строчил. Въелось, что ли? Присохло? Или сам верил в то, о чем врал-не врал.

– Очень не вовремя! Ох, как не вовремя! – врал- не врал Парин по поводу гребневского сухожилия. – Редакция в очень тяжелом положении!

(Да не редакция, а Гребнев в тяжелом положении!

И Парину определенная выгода – никто его теснить не будет на полосах целый месяц. А уж он, Парин, найдет, что высыпать в газету, собрав еще и урожай моральных дивидендов: выручил коллектив, пока кое- кто неосмотрительно повреждает ногу).

– Груши хорошие, мягкие. Кушай, кушай! – врал- не врал Парин, заботливо, вытряхивая гостинец прямо на постель. – Только сетку мне надо будет забрать…

(«Кушай, кушай!» Хватило ума принести, а вот вымыть, сходив на кухню, – никак! Когда же Гребнев необязательно спросил, дабы убить паузу: «Долго в очереди-то?». Парин ясноглазо сказал: «Какая может быть очередь! С утра был в централизованном магазине. Там матерьяльчик по Продовольственной программе нужно было взять. И положили немного. Груши мягкие, хорошие. Кушай, кушай!»).

– Кстати, о матерьяльчиках. Я тут вам еще принес, чтобы не скучали, – врал-не врал Парин, лавируя между «ты» и «вы», доставал из портфеля взлохмаченную стопку бумаг. – Это авторские. Все равно лежишь – сделаешь обзор? Только учти, его к выборам нужно подогнать, к двадцатому.

(Писем – более десятка. В основном благодарственные. Мол, хотим через редакцию сказать «спасибо» дворнику за то, что подмел; доктору – за то, что вылечил; водителю – за то, что довез. Неинтересно! Гребневу неинтересно. То есть, конечно, просто здорово, когда есть люди, исправно выполняющие свои рабочие функции. Тем не менее толика здравой бессмыслицы есть в том, чтобы сводить воедино письменные благодарности в адрес людей, которые делают то, что должны делать. Да еще умиляться: ну просто здорово!.. Но Гребнев не стал говорить Парину. Сколько же раз можно говорить, в конце концов!).

Гребнев сказал:

– Это так срочно?

– Желательно срочно! – врал-не врал Парин.

Я же говорю, к двадцатому, а сегодня шестнадцатое. Сам понимаешь…

Гребнев сам понимал: возиться Парину неохота – разбирать неразборчивые почерки, приводить в грамматическое соответствие, выстраивать в удобоваримой последовательности, избегая «спасибо… а вот еще одно спасибо… а также вдогонку снова спасибо… и наконец, еще одно спасибо!». Нет уж! Спасибо! И Гребнев отпасовал:

– Я бы с удовольствием, но… спасибо. У меня тут и так пока материал горит.

– Мельник, что ли? – не то чтобы пренебрежительно спросил Парин.

– Мельник! – не то чтобы вызывающе ответил Гребнев.

– Вот как раз о мельнике я хотел поговорить. И предупредить. Я еще вчера, когда вы звонили к нам, подумал: стоит ли давать целую полосу под…

– Стоит! – перебил Гребнев.

– Под злостного хулигана.

– Что-о-о?!!

Снова усталая покровительственность из Парина наружу выперла. Уж пусть Гребнев Парину поверит. У Парина есть сведения. Достоверные сведения. Сведения о том, как хваленый Гребневым мельник год назад еще бы чуть-чуть – и искалечил двух товарищей, находившихся, между прочим, при исполнении. Милиция этим вопросом занималась, на мельницу приезжала. Он, Парин, так думает: только преклонный возраст хулигана спас того от заслуженного наказания… И потом… что-то там еще не все чисто с военным прошлым. Не все ясно. В свое время вызывали Авксентьева куда надо. Он, Парин, не имеет сведений, чем тогда дело кончилось, но имеет сведения, что н-не все там чисто. И вот пусть Гребнев сам подумает, если не хочет прислушаться к мнению старшего товарища: стоит ли поднимать на щит человека, который… у которого… с которым… м-м… не все ясно. Тем более накануне выборов, когда за каждой публикацией особенно пристально следят. И в райкоме, и не только. Пусть сам подумает.

Вот тебе и здрасьте!

Чего угодно ожидал Гребнев, но такого не ожидал. Да нет же! Врет Парин! Не может быть, чтобы не врал! Глядит участливо в глаза и врет!..

Нет, не врет. Парин никогда так не врет. Он слишком осторожен, чтобы так откровенно врать. И ради чего? Дабы Гребнев не сделал хороший очерк? Не те средства. Парин бы другие средства избрал. Парин бы просто перекорежил очерк, буде тот готов, навычеркивал бы, зарезал бы живое. В духе времени. Парин бы… В общем, Гребнев прекрасно представлял, что бы сделал Парин. А Парин взял и сделал вот как…

И не врет. Хотя бы вчерашним поведением не врет: когда предпочел юбилею мельника санаторную встречу депутата-избирателей. Это юбилею-то, где вкусно накормят-напоят при непосредственном выполнении редакционного задания! А он, Парин, это дело любит и не упустит (груши!). Он, Парин, искренне обиделся бы вчера, когда и если попал бы на мельницу вместо Гребнева: что же за юбилей без всего того, что должно быть! И ведь как чувствовал Парин – не светит у мельника мероприятие в том смысле, как его представляет Парин. И лучше пусть Гребнев съездит. А там глядишь – очередной «Филипповый отчет». Вы помните, как с «Филипповым отчетом» было?! То-то и оно!

– Как вчера встреча с кандидатом прошла? – ядовито поинтересовался Гребнев, имея в виду всю цепочку своих умозаключений-прикидок.

Но Парин по обыкновению оказался противояден. Он-то, Парин, никаких умозаключений не имел в виду. Он простой. Совсем простой. Как мячик. По нему долбанешь изо всех сил, а он только выше подпрыгнет. Если его в лужу посадить, то чинно, величественно заколыхается, блестя мокрыми боками, – не мячик, а прямо-таки шарик земной. Или, по крайней мере, его пуп.

– Хорошо прошла! Долганов такие перспективы развернул! – И Парин стал вещать о перспективах санаторного комплекса, о слиянии его с турбазой «Крона», о крупномасштабности задуманного, об энергичности, деловой сметке и хватке будущего депутата, изложившего свою программу, о директоре пока еще только «Кроны», но в недалеком будущем и всего комплекса – о Долганове. Солярий! Три новых корпуса! Зимой – слаломная трасса! Санный желоб! Уровень высочайшего сервиса! Восстановительные центры с каминным залом! Между прочим, вчера после мероприятия Парина пригласили в такой центр. Эт-то!.. Эт-то!.. Заново родился!

«А зря!» – чуть не брякнул Гребнев. Хватит Гребневу и того, что Парин уже родился один раз – так тот еще и заново норовит. Гребнев удержал язык за зубами, не брякнул. А Парин все продолжал и продолжал сагу о Долганове. Мало Парину газетной площади, где он что ни неделя, то: О, Долганов, о! Скорее всего, директор действительно более чем достоин похвал. Но от изобилия бывает оскомина.

– Мне на УВЧ пора. Прошу прощения! – перебил Гребнев.

… Ушел Парин. Отряхнул свою сетку, усовал в портфель, пожелал: «Ну, выздоравливай!». И ушел. А чего приходил?

Да, не договорили! Не с Париным – с мельником не договорили. Вот и пиши теперь… Особенно в свете стукнувшей по темечку информации. Не договорили. Ага!

– Кот! Слушай, Кот!.. Да из дома звоню, из дома! Откуда я еще могу звонить!

– Слушай, Гребнев! Ка-ак я тебе завидую! Месяц отдыха!

– Ничего, Кот! Вот снимут гипс, я что-нибудь придумаю и для тебя. Чтобы не завидовал! – (Хорошие мы, все-таки, ребята! Ведь с полуслова!) – Но это потом, когда мне гипс снимут. А пока знаешь что?..

– … Ну, ты и любитель! Любитель и есть! Ты что, серьезно?! Да сегодня в полвосьмого англичане французов раскатывать будут! И ФРГ-Алжир ночью! А ты… Кстати, ты позавчера наших смотрел с Бразилией?! Судья – сволочь!.. Что ты орешь-то на меня! Вот елки!.. Ты трезво хоть поразмысли!

«Трезво поразмысли» – так сказал ему Кот. Так сказал ему Костя Пестунов. И был по-своему прав.

Гребневу не хотелось трезво поразмыслить. Гребневу захотелось не ждать, когда снимут гипс, а «что- нибудь придумать» для Пестунова сейчас, в данный момент, пока тот еще на проводе. Хорошие мы все- таки ребята, да! Но за тридевять земель Пестунов, конечно, не поедет. С мельником Пестунов, конечно же, не собирается встречаться. И душевно беседовать тоже не собирается. Много чести какому-то мельнику – два корреспондента друг за дружкой. Один уже «приехал», а теперь еще и Пестунову ехать? И жертвовать Англией-Францией?! Чемпионатом мира?! Было бы ради чего! Да ну, Гребнев, не ерунди! Вот, может, помощь Гребневу нужна? Тут Пестунов – пожалуйста. В булочную заскочить, в «мясо-молоко» после работы. Посидеть, потрендеть, «маразмарием» развлечь:

– Во! Смотри, чего поймал. Из истории болезни. «Больной выписан по причине отказа от вскрытия». Я отпал! А медсестра обиделась. И нечего, говорит, заливаться! У больного абсцесс был на деликатном месте, он застеснялся и ни в какую! А вы заливаетесь!.. А? Как тебе?! Слышишь, нет?! Каково?! Да ты слышишь меня или нет?!.. А почему не реагируешь?!

Может, он и прав по-своему, Кот. Может, трезвый мыслитель Костя Пестунов и прав. Действительно! Тащиться черт знает куда, добивать чужой материал – раскочегаривать старичка, торопливо записывать, если старичок еще бойкий, или клещами каждое слово вытягивать, если старичок угрюм. А тут из Испании – матчи, матчи!..

Да и потом! Что в самом деле потом? То ли пересказывать все Гребневу, то ли самому садиться – не за очерк на целую полосу, естественно, а за разве что зарисовку на сто пятьдесят строк. По глубокому убеждению Кости Пестунова, из мельника больше не выжмешь. Объем должен соответствовать значимости. Так стоит ли ради полутораста строк эк куда? А на Гребнева он спину гнуть – с удовольствием, но только но линии булочной и «мяса-молока». А по линии творческой – просто никак невозможно. Тем более что творческие линии у них разные и не пересекаются. Это ж надо целый вечер на мельнице уже ухлопать ушами – да так, чтобы потом на зарисовку не наскрести. Л-любитель и есть!

– Ладно, слушай! Пока я тут с тобой треплюсь, у нас тут планерка начинается! – благовидно завершил Кот. – Я к тебе сразу после нее заскочу. Так надо тебе что-нибудь?

– Не надо. Заскакивай. Заскакивай. Если застанешь.

– Шуткуешь все?

– Нет. Мне на УВЧ надо. Там, по слухам, дикие очереди.

… Просто не хотелось Гребневу видеть Пестунова. Прав Пестунов, но видеть его не хотелось. Состояние обиженности на весь мир возникло у Гребнева. Обиженность на Парина, который из колеи выбил. На мельника, который черт знает что… так не бывает, ан… На Валентину, бросившую его болезного, будто не он сам ее сегодня утречком удалил. На Пестунова, который отказывается помочь, хотя при трезвом размышлении правильно делает, что отказывается. Нормальная обиженность на весь мир, который ходит на двух ногах без костылей, а ты… как трехногий табурет – столь же изысканный и столь же устойчивый. И на УВЧ действительно надо. И очереди действительно дикие.

По слухам. И даже никакой книги с собой не прихватить. Куда ее, в зубы, что ли?!. Большая и глубокая обида!

Потому, когда телефон снова зазвонил, а в трубке на гребневское «Да-а?» кто-то притаился, Гребнев в ответ на мнимое ошибочное соединение прямо так и залепил:

– Уважаемая товарищ Артюх Валентина Александровна! У вас неправильно набран номер! Справки по телефону… Ах, да! По какому же телефону справки- то?! Но не по этому. Гарантирую… Повторяю! Уважаемая Артюх Валентина Александровна! У вас неправильно набран номер. Неправильно набран номер. Неправильно набран номер… – и так до тех пор, пока трубка не отозвалась отбойными гудками.

Вот так! А пусть знает! И запомнит!

***

Слухи, как с ними нечасто, но бывает, подтвердились. Очередь на УВЧ была-а… А-а-а! Вот такая очередь. Страсть сколько желающих и с чем только ни. Руки-ноги, зубы, ухо-горло-нос. Очередь делилась болячками, ощущениями, историями болезней. О чем еще говорить в очереди на УВЧ? Гребнев об этом говорить не хотел.

– Мне еще три сверлить и четыре удалять, – делилась «крайняя», за которой занял Гребнев. – Но самое жуткое: это все, что у меня есть. Как вы думаете, УВЧ поможет хоть что-нибудь сохранить? Мне говорили, УВЧ восстанавливает…

Не-ет, в подобных откровениях Гребневу нужды не было! Изобразил крайнюю усталость, прикрыв глаза и откинув голову. Особо изображать и не надо – пока снова канаву у поликлиники обскакал, пока по лестнице прошкандыбал, запарился. Пот накипел, спадал тяжелыми каплями с носа, щекотно полз за ушами, пробирался по всему телу. Еще саднило подмышки. Гребнев представил, что с ним станется, к примеру, через неделю, когда замурованная гипсом по бедро нога начнет зудеть. И ему совсем муторно стало. От разговоров увлекательных вокруг, от перспективы зудежа, от неизвестной пока процедуры УВЧ.

«Да что вы! Не больно, а наоборот!». Мало ли что скажут, а неизвестное пугает… Он повертел в уме и так и сяк: УВЧ – увэчэ – увечье. Глупости! Но чем же заняться, когда впереди очередь, а глаза уткнуть некуда? Прогуляться, что ли? Во-во! Ему сейчас как раз прогуляться!.. Но не сидеть же, не слушать про то, у кого что болит!

Заелозил гипсом по полу, выбрался из кресла, утвердился на подпорках. Побрел. Как и всякий коридор в поликлинике – длинный, узкий, увешанный плакатами Минздрава… тяга к чтению у человека всепобеждающа. Когда бы при трезвом уме и добром здравии Гребнев сосредоточил внимание на подобной печатной продукции? Да никогда! А тут – читал. Что: он рот рукой не прикрывал и грипп знакомым передал. Что: терапевт О. Н. Белинова. 10.00-18.15. Что: сегодня царапина – завтра столбняк, если к травме отнестись кое-как. Что: отоларинголог. С. Ю. Карасис. 10.30 – 18.45. Что: такая-то болезнь не позор, а несчастье… не стыдитесь поделиться своей бедой (эх, Пестунова здесь нет!). Что: стоматолог. Н. Я. Звягин. 9.30 – 17.45. Что: регулярное проветривание помеще… Стоп!

Гребнев, суетясь костылями, повернул назад.

Если бы не посыл мысленный, усугубленный «крайней» в очереди («три сверлить, четыре удалять»), он бы и проковылял мимо. Вполне могло так статься. Но…

Ну, дверь! Стоматолог. Н. Я. Звягин. 9.30-17.45. Ну, закрыта дверь. И правильно. Коридорные часы прыгнули стрелкой – ровно шесть часов.

Звя-гин! Н. Я.

«Я, Звягин Николай Яковлевич, 1912 года рождения, получил 18 декабря 1981 года от Крайнова Евгения Дмитриевича…».

Расписка!

Тут маленький заскок получился в голове у Гребнева. Смотрел на дверь, и мельтешило: «Почему Звягин? А где Крайнов?! Ведь Крайнов же должен быть! От Звягина же расписка! Значит, здесь должен быть Крайнов! А здесь – Звягин!».

Потом мысли осели, упорядочились. Звягин – стоматолог. Гребнев набрел на его фамилию. Пусть будет доволен, что набрел. Он надеялся наткнуться на фамилию Крайнов? Нет, он вообще ни на что не надеялся, так получилось. И будь доволен! Звягин – стоматолог? Почему Крайнов должен быть тоже стоматологом? Потому что Гребнев ожидал встретить здесь, в городе, скорее фамилию того, чья расписка, нежели того, от кого расписка? Ясно, бред. Первая сигнальная система… Получил Звягина? Будь доволен. Да и до Звягина ему нет никакого дела!

Вот придет завтра Сэм, притащит своих афористов, и… Да и потом – вдруг совпадение? Мало ли Звягиных… Нет же, какое может быть совпадение! Он! Двух Н. Я. Звягиных слишком много на один город, даже на район. Опять же понятно, почему Гребнев не сталкивался с этой фамилией. Во-первых, врачами и прочими трехполосными темами ведает Бадигина. Во-вторых, при всей нужности, необходимости, неотложности стоматолога в повседневной жизни – кто и когда читал про него?! И кто когда писал! Про стоматолога-то! Уровень изустной популярности разве что с гинекологом может сравниться. Но чтобы печатно – ни-ни! Инстинкт самосохранения срабатывает: забыть и не помнить, как только из кресла выполз. И в-третьих наконец – с чем с чем, а с зубами у Гребнева пока все нормально. Тьфу-тьфу. Вот и получается, что не сталкивался он с фамилией Звягина. И вот столкнулся. В самый раз…

– На большое УВЧ еще есть кто-нибудь? – высунулась голова в коридор. – А что же вы разгуливаете?!

… И правда, не больно. Лежишь себе – в изножье гудит нечто и, как уверяют, способствует заживлению. Пятнадцать минут. Как раз время поразмыслить.

Точно – он! Пусть не Крайнов, зато Звягин. Ниточка! Веревочка! Канатище! А зачем Гребневу хвататься за этот канатище? А и не хватался – тот сам в руки попал. Грех не дернуть. На досуге. Сидючи на бюллетене.

А вот зачем двенадцать тысяч стоматологу? Золото! На коронки? У кого простой стоматолог из поликлиники может вот так взять и купить золото? И какой это стоматолог из поликлиники может позволить себе купить золота на двенадцать тысяч? Полкило золотых зубов! И кто может позволить продать золота на двенадцать тысяч? То есть себе-то может позволить, но закон не позволит. Есть такой закон? Где-то сейчас дорогой товарищ Артюх Валентина Александровна? Она бы и статью из УК сразу привела.

Да не нужно никакого юрисконсульта, чтобы и так понять: не позволит закон перепродажу золота частного лица частному лицу! А если не золото? Да ну! Как это не золото?! Сто-ма-то-лог! Зу-бы! Тыщщщи! И расписка. Валентина, помнится, говорила, что ни один дурак не будет указывать в расписке, куда пойдут деньги, если они идут на нечто незаконное. Но тогда и зато в расписке никто и не укажет: я взял у такого-то полкило золота. Будет прямая улика. Если же взял золото, а указал его стоимость, то есть цену… Презумпция невиновности презумпцией невиновности, но Гребнев – не суд и не следствие. Он журналист, имеет право на допущение. Итак, допущение – золото, полкило!

Надо как следует обмозговать, не спешить с выводами. Разобраться на досуге. Этого добра, досуга, у Гребнева теперь предостаточно. Вот доплетется он до дома и попробует разобраться. С распиской в руках. Только сначала попробует доплестись – что не так просто.

– Все. На сегодня все. Свободны. Завтра в любое время.

И снова – канава. Снова прыг-прыг. Еще и дождь обещается. Грязюку развезет, если грянет. Каково по грязюке завтра будет плестись на одной ноге? Если по хорошей погоде и то – кое-как. Ну, уж до остановки он сейчас доберется. Всего ничего, метров сто. Вот и хорошо! Вот и прекрасно! Так уговаривал себя Гребнев.

Уговорил, добрался. Ну, и что хорошего? Что прекрасного? Автобус по расписанию только через сорок минут будет. Упорядочили, называется, движение! Для удобства пассажиров, называется! Бензин берегут! Экономика должна быть экономной, называется! Бардак это называется, да! Всего две остановки проехать – и стой здесь на костылях сорок минут!

Тучи скопились, набрякли. Обдало ветром, резко потемнело. Грянет! Ох, как грянет сейчас!..

Гребнев постоял, прикинул, озяб. За сорок минут он точно дойдет. Даже на костылях. Даже не за сорок, а за тридцать. И от дождя убежит. Что значит – тяжело! Привыкать надо, еще целый месяц так предстоит. А если сорок минут торчать на вечернем холодке, то окоченеть недолго. Все, решил! Раз, два, три, четыре, пять – вышел зайчик погулять! Па-ашел!

Гребнев с места в карьер отмахал костылями порядочно, приговаривая на каждом махе: «Эх-ма! Да не до-ма! Да не на печ-ке! А на кры-леч-ке!». Больше мыслей не было. Если подстегивающее «эх-ма!» считать мыслью, то она – единственная. Домой! Домой! Вышел зайчик погулять! Да не до-ма! Да не на печ-ке!.. Устал сразу, спекся. Остановился, облокотился на подпорки – продышаться надо.

Вранье! Обычное борзописное вранье, когда читаешь: он орудовал отбойником, и тут подумалось ему… он правил плот через пороги, и вдруг навалились воспоминания… Ни черта! Тяжелая работа требует полного на ней сосредоточения.

Двинулись дальше! Н-ну, зайчик-попрыгайчик! Н-ну, погоди! Эх-ма! Да не до-ма! Пол-ной от-да-чи, да! Да не на печ-ке! А на кры-леч-ке!

Ветер совсем озверел, толкал в спину. Хорошо хоть – в спину. А ну как был бы встречный? И пусто! Никого. Попря-а-атались! Англия-Франция, шайбу- шайбу! Почта – позади. Универмаг – позади! Успе- ех! Ба-альшой успех молодого мастера! Шай-бу, шайбу! Поворачиваем…

А вот теперь ветер набьет Гребневу лицо! А он тогда еще раз повернет! И угол заодно срежет. Мимо «Стимула», где ежедневно вкалывает рабкор Гриша Семиков (все еще вкалывает, окошко светится, и футбол мировой ему нипочем). Сойти с маршрута, разве? Полтораста метров в сторону, к «Стимулу», а там передохнуть, покалякать и с новыми силами… Не-ет уж! Сам! Только сам! Держать дыхание! Держать эго! Какое твое первое слово было, Пал-Михайлович, когда учился говорить? «Сам!» Вот и вперед! Эх-ма! Да не до-ма! Но все ближе. Сам!

И ни-ко-го! Повымерли! А нам дождик нипочем! У нас морда кирпичом! Да не на печ-ке! А на кры- леч-ке!

Молния долбанула по глазам – дельтовидная, толстая. И сразу полный мрак: по контрасту. Не успел. Сейчас ка-ак громыхнет! Ка-ак польет!

И тут Гребнева повалил толчок в спину. И это был не ветер. Сильный толчок – ладонью от плеча и на полный рычаг, судя по ощущению. Много ли надо, чтобы брякнуться плашмя, «спадом», когда руки уперты в костыли, а нога в гипсе? Мало надо… Он успел отвернуть лицо при падении – где-то сработала армейская выучка, хотя особо не сгруппируешься, будучи временным инвалидом. Но и то хорошо. Упал щекой и ухом. Громыхнуло. И с неба, и в голове Гребнева – одномоментно. Так совпало… И – полный пас.

… Темно, липко, мокро, холодно – такой букет впечатлений, когда очухался. Значит, недолго Гребнев провалялся. Дождь в июне – явление быстротечное.

Какая же зараза его толкнула?! Вокруг никого не было. И – костылей тоже не было! Гребнев пошлепал по раскисшей глине вокруг да около. Не было! Да что за… Вот это фокус! Покус! Гребнев нервно хихикнул. Грабитель, однако, ныне пошел! На костыли зарится! Кому они нужны?! Разве – такому же ушибленному? Дефицит. Валентина их аж откуда привезла. Но не у каждого ушибленого есть такая Валентина. Гребнев еще нервно хихикнул, представил нечто совсем карикатурное: идет он на костылях, а за углом с дубинкой наготове – такой же загипсованный без костылей. Хм!.. Шутки – шутками, но темно, липко, мокро, холодно. И костыли канули. Что дальше? Дальше-то что?! Как добираться?!

Хоть бы встать – и то задачка! Гребнев извозюкался целиком и полностью, пока поднимался. Оскальзываясь и громко говоря слова. Поднялся, застыл. Огляделся – может, инерцией костыли забросило? Нет… Какая же зараза, все-таки, его толкнула?! Пусто. А двигаться надо. Как?! На одной здоровой ноге, без опоры, по грязюке?! Ползком?! Абсурд! А что делать? Помог бы кто! Кто поможет, даже если и наткнется на Гребнева – стоит посреди дороги какой-то непонятный. «Баушка, возьми на ручки!».

Так и стоял. Здоровая нога запросила отдыха. Опять в месиво опускаться?! Ну, хоть кто-нибудь!..

Кто-нибудь зачвакал уверенной походкой, приближаясь, насвистывая. Ур-ра! Мужик! «Баушка» не станет насвистывать! И шаги у «баушки» не столь твердые. Ур-ра!

Прохожий вывернул из-за угла навстречу. Еще раз: ур-ра! Сэм! Рельефномышечный Сэм! То, что надо! Сэм-м-м!..

***

Сэм допер Гребнева на закорках до самых дверей. Обменялись информацией: «Какая-то зараза толкнула!» – «А я как раз иду в «Стимул» – покопаться вечерком в макулатуре, чтобы никто не мешал. Там тако-ое попадается, Павел Михайлович! Вы не представляете!.. Да, иду вот и вижу…» – «Главное, костыли-то заразе на кой?!».

Сэм сгрузил Гребнева у порога и, пока тот ковырялся ключом в замке, все приговаривал: «А я как раз иду…».

Да что за напасть такая! Ключ упрямится, заедает! Что за денек выдался?! Или это Валентина пришла? Сидит внутри, ждет. И замок – на «собачку». Услышала посторонний голос и – на «собачку».

– А я как раз иду в свой «Стимул»… В «Стимул» свой как раз иду и… Павел Михайлович, дайте-ка я попробую. Вдруг у меня получится.

Спасибо. Не надо. Гребнев сказал, не надо! Спасибо, сказал!.. Совсем не ловит Сэм никаких флюидов! А вот, поймал:

– Как хотите. А то – помочь переодеться? И помыться вам надо. У вас грязь сзади. И… спереди. И по бокам. Вы пока лежали там, весь испачкались. А я как раз иду…

Нет, не надо. Благодарствую. Сам!

По-хамски получилось, правда. Сэм Гребнева на собственном горбу вынес, а Гребнев ему так… Тогда Гребнев в качестве извинения гнусновато подмигнул, кивая на дверь: понимаешь или нет, дундук!

Сэм понял, подмигнул в ответ:

– Ну, вы даете!.. Ну, я пошел?.. А завтра точно принесу. Я уже почти все переписал. Ну, про секцию афористки… Ну, пошел я?

Сэм пошел. Гребнев надавил кнопку – открывай, открывай! Дверь молчала. Он еще посражался с замком, победил наконец! Щелкнуло, повернулось. Ну, Валентина-а!

А ее тут не было. То есть она была, но ушла. Гребнев точно помнил: бумаги на секретере лежали не так, когда он уходил. Вообще, все было немножко не так, когда он уходил. Папки – стопкой: другая папка сверху была, когда он уходил. И записная книжка была открыта, когда он уходил. А теперь закрыта. Зачем Валентине понадобилось в бумагах шуровать?.. И что, не могла уж досидеть, дождаться, если пришла? Ну, Валентина! Ну, артистка!

Телефон заверещал.

– Да-а?

– Ал-ле! Ну, как ты там? – она!

– Да так себе!

– Я представляю!

Она представляет! Плохо она себе представляет: обваляный в глине, мокрый, дроглый.

– Ты где так долго шляешься? Бедную девушку волноваться заставляешь!

– Да гулял тут. На свидание. К одной туристке.

– Ой, кому ты нужен! На костылях!

– А нету костылей!

– Уже загнал?!

– Нет. М-м… Потерял.

Они облегченно приняли игриво-дурашливый тон: забудем утрешнее, мало ли… Но в гребневском «потерял» прозвучала интонационная истина. И Валентина сказала:

– Я серьезно!

– И я серьезно… Что молчишь? Я серьезно! Вот стою – обвалянный в глине, мокрый, дроглый. И костыли потерял. Я серьезно! Дождалась бы, сама увидела.

– Где?

– Что – где?

– Где дождалась?

– У меня! У… нас.

– Когда?

– С-сегодня. После своего же звонка.

– Какого звонка?

– Да твоего же!

– Знаешь, Гребнев! Ты бы разобрался со всеми своими бабами! Запутаешься! – и поэтапно после каждой телефонной реплики Валентина уходила от дурашливой игривости в наждачную раздражительность.

– Погоди! Ты мне сегодня звонила?

– Я тебе пять раз сегодня звонила! Но ты либо шлялся где-то, либо занят был сильно… с кем-то! Так занят, что сил не было трубку поднять!

– Погоди! Ты была сегодня?

– Где?

– У… нас.

– У вас я сегодня не была! – холодный тон, стальной. Таким тоном запросто зарезать можно.

– Я серьезно!

– Да уж какие тут могут быть шутки! Когда в бабах запутаешься, так не до шуток!

И ведь при всей нелепости обвинений она в них верила. Сейчас, в данный момент, – верила. Несла в трубку белиберду оскорбленным тоном и верила. Кто из них, вообще-то, имеет больше оснований для обиженности?! Кто из них, вообще-то, замужем?! Кто из них, вообще-то, «запутался» и телефоном регулярно ошибается?!

– Ва-лен-ти-на!!! – проорал Гребнев.

– Вот умница! Не перепутал на этот раз! – зарезала его Валентина тоном. И брякнула трубку.

Ничего себе, логика! Образцовая женская логика! А еще юрист. Ведь насмотрелась, наслушалась за свою юридическую практику такого всякого – и опыта пора набраться, и приложить этот опыт к реальным ситуациям, с ней возникающим! Так ведь нет! Опыт у нее умозрительный, чужой. Насмотрелась, да. Наслышалась, да. Но сама не влипала. Знает, как надо и как непременно будет. Знает, как не надо и как никогда не будет. Из своей богатой юридической практики. Балда! Подменяя реально происходящее с ней реально происшедшим с теми, кто нарабатывал ей юридическую практику. «Я так и знала!». Все она знает, балда!

Еще и она же обижается! Ничего, обида – это чувство, которое предполагает дальнейшее развитие отношений. При всех заскоках образцовой женской логики юрисконсульта.

Гребнев, хватаясь за стенки, перебрался к секретеру, набросился на папки. У него, в отличие от некоторых, мужская логика. Кто-то был здесь! Папки – не так. Записная книжка – не так. Бумаги – не так. И ключ! Ключ не сразу провернулся. Кто-то был здесь, пока он в поликлинике получал свою порцию УВЧ. Зачем? Что искали? Мужская логика – это логика. Расписку! Вот именно!

Ведь расписка лежала в папке – он сам ее туда сунул, обнаружив в Дале. Он ее сунул в папку с последними рабочими бумажками, где начало «Мельника» и словарные изыскания: «Бурат… невпрогреб…». Кто про нее мог знать?

Сэм?! Гриша Семиков, скромный работник «Стимула»! Как он утром в словарь вцепился! Аббревиатуру ему надо! Не знает он, как аббревиатура пишется!

«Павел Михайлович, дайте-ка я попробую?» – когда Гребнев с замком застопорился. И по дороге навстречу попался, на закорках доставил. Стоп-стоп! Сэм шел навстречу, шел в «Стимул» – в «Стимул», где горел свет! Гребнев же еще отметил, когда мимо шкандыбал. Что получается? Увидел из окошка, догнал, толкнул и, пока Гребнев валялся, рванул к нему домой, изъял расписку и – обратно: Ой, кто это у нас тут такой беспомощненький! Кому тут помочь нужно!

Логика!

… Но расписка была на месте. В папке. Второпях не сразу, но нашел. Да, на месте.

«Я, Звягин Николай Яковлевич…».

Все в порядке, та самая расписка, ничего не стерто, не зачеркнуто, не приписано. И на месте. Вот и логика!..

И на Сэма, выходит, зря наклепал. В квартиру еще попасть надо, а по карманам у Гребнева никто не шарил – это он бы и в бессознательном состоянии почувствовал. Ключ же как был в привычном кармане, так там и был. Не мог же Сэм, таща Гребнева на закорках, незаметно подложить ему ключ обратно. А что свет в «Стимуле», так, возможно, Гриша Семиков не воспринял душой и сердцем лозунг момента насчет экономной экономики.

М-да, неудобно перед Сэмом. Хоть и мысленно наклепал, а все равно неудобно, гаденько.

Но кто-то ведь здесь все же был! Кто-то шуровал! Будь это Сэм (пардон! пардон!), не видать Гребневу расписки – в папке таки рылись и не найти не могли! Будь это не Сэм – то… кто?! Валентина? Говорит, что не была. Или врет, что не была. А к чему ей врать? Где логика? Ах да, с логикой у нее того… Надо же! «Ты бы разобрался со всеми своими бабами!». Но если и была, зачем ей рыться в бумагах, в папке с «Мельником»? Не начиталась утром в присутствии Сэма?! Кстати, Сэму очень хотелось тогда отыскать в Дале аббревиатуру. Знаем мы эту аббревиатуру!.. Да, но расписка-то на месте!!!

Или все-таки показалось Гребневу, что – не так? Нет уж! Что-что, а зрительная память у него еще та, с армии выработана: из двенадцати предметов все двенадцать фиксировал после их передвижки и команды «Круго-ом!». Теперь определяйте! И сейчас определил безошибочно – не так.

Что получается? Получается по логике, что Валентина была, не дождалась, ушла, а потом в сердцах насвистела ему по телефону. Чтобы не думал о себе слишком много: приходи, жди его, а он неизвестно где, неизвестно с кем.

Вот на этом Гребнев и остановится. А то полный бред получается – гангстеры, пираты двадцатого века, агенты и прочая, прочая. Ему, Гребневу, и так пока таинственностей хватит. Расписка Н. Я. Звягина. Завтра Гребнев выяснит, что это за расписка. Придет к Н. Я. Звягину в приемные часы и выяснит.

Только как он, интересно, придет? Без костылей – ни шагу… Какая же зараза его толкнула? А может, случайно? Ничего себе, случайности! От души ладонью в спину, и костыли – тю-тю. Какая же зараза?!. Этак Гребневу завтра носа не высунуть из дому. Разве что Пестунову звонить, чтобы по аптекам побегал? Или Сэму – чтобы на его горбу до поликлиники рысью? Нет, но какая же зараза?!

И в чем завтра идти? Не высохнет. Гребнев изошел потом и матом, пока сдирал с себя одежду, пока отжамкивал ее в ванной – сплошная глина потоками. Извертелся, измаялся, пока вымылся сам. Очень относительно вымылся – гипс и на гипс стал непохож. Будто Гребнев как раз раненной ногой землю рыл. Нет, но какая же зараза?!. Ни шиша до завтра не высохнет! А джинсы на гипс не налезут. Да, дела-а…

А когда наконец ушел в кровать, сон его буквально убил. Наповал.

– Старик! Я что говорил?! Три-один! Англичане их сделали, как детей! Вот забой будет, если они в четвертьфинал выскочат, а потом в полуфинале с Аргентиной скрестятся! Ой, кто-то кому-то Фолкленды припомнит! – так начался четверг 17 июня. Четверг начался звонком Пестунова. – Старик, ты что, не проснулся еще? Ах да, тебе же что футбол, что городки! Тогда слушай! Ты слышишь, да? Сейчас я тебя развеселю! Я еле выпросил у Хинейко! Слушай! «Черт с моей женой дернул меня купить этот холодильник! А теперь у него течет между задних ножек!». Га! Ты будешь реагировать или нет, балбес?!

– Смешно, – отреагировал Гребнев. – А чего звонишь?

Пестунов моментально сориентировался по тональности. Пестунов это умел – ориентироваться. И верно. Коллега обезножел, а он, Пестунов мало того, что вчера так и не навестил, но еще и неуместно перлы зачитывает, совместно повеселиться приглашает. Не желает коллега веселиться? Не хватает у коллеги на то настроения? И ладно! Собственно, Пестунов ему по другому поводу звонит:

– Собственно, я тебе чего звоню! Жди гостя!

– Какого еще гостя?!

– Не твое дело! – прямо-таки распирало Пестунова сообщить, какого гостя…

– Ладно, жду.

Выдержали аукционную паузу. Кто раньше сорвется? Гребнев ли: «Так какого-такого гостя?». Или Пестунов: «А вот какого!». Ничья. Не хочешь отвечать, не надо. Не хочешь спрашивать, не надо. Ни тебе, ни мне.

– А может, надо чего-нибудь? Ты извини, я вчера закрутился и никак не мог.

– Понимаю. У меня же телевизора нет…

– А, брось, Гребнев! Что ты, в самом деле! Ceгодня я точно буду. Увидишь! Говори, что тебе надо!

– Костыли.

– М-можно. Только если достану – к концу дня. Ты пока никуда не собираешься? Га! – пошутил Пестунов.

– Пока нет, – нажимая на «пока», пошутил Гребнев.

Пестунов повесил трубку. Позвонили в дверь. Вот и гость! Оперативно! Допрыгал кое-как, открыл. Там – Сэм. И под мышкой у него – два костлявых костыля.

– Извиняюсь, Павел Михайлович. Я на секунду. У меня там толпа. Я опять про афористов не принес, зато…

Телефон снова зазвучал.

– Момент! – обратно к аппарату. – Это кто? О, привет! Бадигина, тебя по телефону не узнать!

– А кто это? О, Гребнев! Тебя по телефону не узнать! Как нога? Я как раз собиралась. Ты черноплодную рябину любишь? Тебе кто готовит? Ты с голоду не помираешь? Дотерпишь? Хотя бы до обеда? А то Камаев меня поймал – у него дыра на сто строк.

Я до обеда управлюсь, и жди. Тебе постирать не надо? А подмести не надо?

– Мне Пестунова надо! – оборвал Гребнев. Так вот какого гостя имел в виду Пестунов. Бадигину он имел в виду.

– Он уже смылся, только что…

– Павел Михайлович, я ведь на секунду, – напомнил о себе Сэм. – У меня там толпа. Вот…

Он положил перед Гребневым костыли, застенчивый и вежливый Сэм. А Пестунов, значит, смылся уже, найдет ли? В область, как Валентина, он не поедет. И смылся-то, Кот, не по причине, а по поводу. Теперь Сэм.

– Я как раз на работу иду. И как раз там, где вчера. Вдруг спотыкаюсь, а это они. Они просто в грязи утонули. Я думаю, как вы без них? И вот… сразу к вам. Только у меня там толпа. Сегодня абонементы пришли. Я и так опоздал. Чтобы вам костыли занести… Ну, я побежал?

Сэм побежал. Бадигина шепелявила в отставленной от уха трубке:

– Что Пестунову передать, когда придет?

Ничего не надо передавать. В крайнем случае, две пары подпорок у Гребнева будет. В самый раз объявление на заборе вешать: «Кто хочет ходить на костылях, обращаться по адресу такому-то к Гребневу П. М.».

– Тогда я трубку Парину передаю, – обрадовала Бадигина. – Он очень хочет.

– Павел Михайлович! – участливый голос у старшего товарища Парина, проникновенный.

– О-о! – приподнято сказал Гребнев. – Кого я слышу! Добр… – надавил на рычаг, -… рый день! – продолжал пустой трубке, симулируя разъединение. Надоел ему Парин дальше некуда.

Телефон опять зазвонил – Гребнев заалекал в ответ Парину, убедительно ругнулся, дал отбой. Опять зазвонило – опять, «не слыша» Парина, костерил телефон. Все, молчит. Отстал.

Гребнев дотянулся до костылей, придвинул. Это были его костыли. Умница, Сэм! Нашел-таки! И принес! С полдороги вернулся, невзирая на то, что у него там толпа… Где же он их нашел? «И как раз там, где вчера…». Как раз там, где вчера какая-то зараза толкнула Гребнева в спину и где Гребнев исшлепал ладонью всю слякоть, – так вот… не было там костылей. Он достаточно глух, когда ему не хочется слышать Парина, но он недостаточно слеп, чтобы в зоне собственного падения не найти ходуль, без которых никуда.

«Они просто в грязи утонули», – сказал Сэм. «И вот… сразу к вам», – так он сказал.

Костыли были чистенькие, отмытые. И сухие…

***

– Меня хлеб ждет, – сказал мельник.

– Тюрьма тебя ждет, – устало сказал следователь.

Следователь действительно устал. Щека дергалась – подпрыгивал уголок рта, будто человек вот-вот расхохочется. Но не до смеха!

– Итак?

– Меня хлеб ждет!

– Ты! Пособник врага!

– Я партизанам пособлял.

– Кто подтвердит?

– Люди.

– Люди видели, как тебя расстреляли. Люди видели – тебя увели. Ковтун и Сагадеев утром, после разгрома отряда Чекмарева, и расстреляли. Как предателя.

– Я им пособлял, чекмаревцам. Они меня расстреляли, чтобы немец мельницу не тронул. Там же Варя оставалась. И хлеб. Хлеб кто-то должен молоть?

– Для врага?

– Хлеб каждому нужен.

– Так! Значит, признаешь, что пособничал врагу?

– Хлеб и мальцу нужен, и старику, и бабе. И партизану. Немец, не будь моей мельницы, достал бы где хлеба. А людям его откуда было взять? От немца и отсыпал.

– Помогал, значит, людям? – щека задергалась еще сильней. – Чекмаревцам помогал? За что же они тебя расстреляли?! За помощь?! Кто может подтвердить?!

– Люди из отря…

– Отряд Чекмарева был уничтожен весь до единого человека. Кто еще?

– Люди.

– Люди видели, как тебя увели Ковтун и Сагадеев. Кто еще?

– Ковтун. И Сагадеев.

– Ковтун и Сагадеев погибли. Тогда же, у мельницы. Люди же видели. И слышали.

– Но я-то жив.

– Вот именно! Вот и хотелось бы знать, каким образом?

– Горазд ты смешной, паренек…

– Я тебе не паренек! – взвился следователь. Вцепился в свою щеку, усмиряя тик. Хлопнул ладонью по столу.

Стакан-карандашник опрокинулся, веером разбросав карандаши. Несколько их покатилось, упало на пол.

Мельник нагнулся с табурета..

– Сидет-ть! – следователь сдвинулся со стула, медленно опустился на корточки. Спина прямая, глаза – в мельника. Нашарил один карандаш на полу, второй, третий.

Мельник смотрел на него сверху.

– Как же мне называть-то тебя?

– Гражданин следователь! – он вернулся на стул, зажав в руке пучок карандашей.

– И чего же ты от меня хочешь, гражданин… хороший?

– Признание!

– В чем?

– Во всем!

Мельник склонил голову набок, смотрел долго, изредка смаргивая. Тихо было. За окном хмурился дождь.

– Ну, гляди… – мельник привстал, собираясь придвинуться ближе к столу. Звук был – металлический писк гвоздей, выдираемых из дерева.

Следователь подскочил, упал спиной к стене, прикрыв вжатую в плечи голову рукой. Будто сейчас, вот сейчас метнет карандаши-дротики в мельника. Загрохотал опрокинутый стул. В дверь плечом вперед заскочил конвойный, сдергивая автомат – уставил в мельника.

Мельник стоял посреди комнаты, перекидывая с ладони на ладонь «грибок» табурет, разглядывал. Выдранные гвозди бряцали в гнездах корневища табурета.

– Брось! – надсадно скомандовал конвоир, следуя дулом.

Мельник чуть пожал плечами, аккуратно уложил «грибок» на пол, выпрямился.

– К стене! – пугал криком конвоир. – Руки на стену! Выше! Еще выше!

Стена была белая, сырая, с желтыми потеками.

– Эк у вас тут смешно оборудовано! – мирно сказал мельник. – Я ж подсесть хотел ближе. Признание-то как писать?

За его спиной стало спадать напряжение. Перестрелка взглядов, шумное дыхание, тихая команда.

– Молоток бы дали, – сказал мельник в стену. – Враз на место поставлю.

– Молоток запрещено! – сипло сказал следователь.

– Так я же…

– Не поворачиваться! рявкнул конвоир.

За спиной снова открылась дверь. «Клименко!». И в коридорах больницы, где еще месяц назад практиковал герр Кранкль, запрыгало: «Клименко!.. Где этот хренов шофер!.. Молоток!.. Сержант, где тебя носит!». – «Так ведь, товарищ лейте…» – «Молоток!». Потом стук. «Ат хреновина! Согнуло как!». Стук, отдающий в ступни. «Ну-ка!» – натужный мык. «Намертво!» – «А вдруг он… А пусть только попробует. Видал?! Свободны!..». «Но, товарищ лей…» – «Свободны, я сказал!» Топот из комнаты. В дверях: «Но он ведь может…» – «Свободны!!!».

– Ты это, случаем, не мне, паренек? – подал голос мельник, по-прежнему глядя в стену.

– Я тебе не паренек! – визгнул следователь. Получилось у него жалобно.

– Повернуться-то можно? – хмыкнул мельник в бороду. – Гражданин… хороший.

– Значит, признаешься, – уточнил следователь, когда мельник снова утвердился на приколоченном грибке.

Тот развел мозольными, с разделочную доску, ладонями. Стер – одну об другую – следы приставшего мела…

Писал он медленно, старательно, шевеля губами, ровно, без задумчивых пауз.

– Дату и подпись!

– Эт' непременно… Вот ежели ошибки какие, то прости, гражданин… хороший.

– Ошибки неважно. Ошибки мы исправим… – приговаривал следователь, читая признание. – Ошибки мы все-е исправим. Мы ошибок не делаем. Царица доказательств! – Подражая чьему-то очень взрослому голосу: – У нас в работе ошибок быть не может. Ошибки исключены. Исключены ошибки. Их у нас быть не может, потому что их не может быть. Ошиб… Ты что?!! Издеваешься над следствием?! – взвился он, дочитав и запнувшись. – Ты что написал?! Что написал, вражина?! – он скомкал в кулак листки и кинул их мельнику в лицо.

– Как было… – непонимающе сказал мельник, отстраняясь от шуршащего комка.

– Что – было?!! – на исходе ярости простонал следователь. – Что – было?!! Ты как подписал?! Как ты подписал?!

– Где? – мельник принял в ладонь смятое «признание», с расстановкой прогладил об колено. Стал перечитывать – так же, как писал: медленно, старательно, шевеля губами.

– Издеваешься… – неожиданно спокойно проговорил следователь. Зла у него уже не хватало. Просто подтвердил сам себе. – Я сказал, подпись! Подпись!

– Ты погоди, паренек, – отмахнулся мельник, не прерывая чтения. – Ты меня своим блебетаньем не сбивай. Я по-другому не учен. Дело надо делать от начала. Тогда горазд верно получается… – дочитал. – Подпись. Так. Дух святой. Верно! – поднял глаза.

Следователь сидел, уперев ладони в щеки. Лицо получалось перекошенное, а взгляд – прозрачный, сквозь и мимо. В окно. Деревянный щит-козырек снаружи над окном, установленный «санитарами» Кранкля, закрывал все. Капли набухали на краю и спадали вниз… Дождь… Следователь устал. Очень устал.

– Ты меня слушай, паренек! – неожиданно жестко сказал мельник. – Ежели виноват чем, казни. Виноват – хлеб молол. Я его четверть века без малого молол. Ты говоришь: виноват, что немцу молол. Партизаны были ко мне вхожи. Лыба мне колесо наливное собил чинить, горазд понимал в железе. Получается, Лыба тоже помогал, чтобы немцу молоть?.. Получается! Паренек, ты как? Слушаешь меня?

Следователь пусто кивнул, отсутствующе. Капли с козырька, там, снаружи, зачастили. Уже струйками.

– У Лыбы руки хорошие были. Шальной, а понимал. Руки, как мои… – поглядел на ладони, сравнивая, вспоминая. – Когда они с агрономом пришли, он мне такую стобуху дал! Звезды в голове зажглись!.. Я же тебе написал там. «Прости, дядя Трофим, – говорит после. – Надо же было, чтоб натурально». Уж куда, говорю, натуральней! Губу рассек, бес!

– Кто подтвердит? – стряхнул следователь.

– Горазд забавный ты, паренек. Ты за что меня казнишь? За то, что меня чекмаревцы расстреляли? Мол, предатель? А я – накось! – живой! А ты верить не хочешь, что они меня для отводу глаз… Чтоб мельница работала. Чтоб хлеб шел. Я ж тебе толкую: немец хлеб и без моей мельницы у кого ни есть сгребет. А люди?.. А не стрельни меня Лыба с агрономом, так меня немцы враз бы и запытали. Сытник, сучий хвост, немцу долдонил: мельник партизанам хлеб мелет. Что получается? Мельника партизаны стрельнули. Такую фильку сложили!.. А Варю они не тронули. Хлеб шел.

– Кто?! Кто подтвердит?!

– Я живой? – спросил мельник рассудительно.

– Кто подтвердит?! – осекся. Бред! Бред какой-то!

– Видал?! Тогда я расстрелянный. Казни, паренек. По второму разу. Работа у тебя. Ошибок не бывает, тогда виноват. А виноват – тогда расстрелянный – тогда кто ж я? Дух святой, не иначе.

– Ты все врешь! Врешь все, понял? Вражина! Пособник! – защищаясь от чего-то в себе, прокричал следователь.

– Вот заладил! Пособник, пособник!.. Вру, конечно. Какой же я дух святой? Оно, конечно, верующий, но чтоб дух святой – не-е… Так что, живой я получаюсь. Тебе, паренек, хоть кто подтвердит. Люди подтвердят. Я вон как ушел тогда с мельницы, так три года с карпушинцами немца бил. Одним святым духом с немцами не сладишь.

– Не вводите следствие в заблуждение! Твое пребывание в отряде Карпушина установлено и… и нечего тут… Еще вопрос, не специально ли ты старался… это… чтобы не было подозрений. Выслуживался!

– Я бы, паренек, сейчас дернул снова грибок тот. Хоть и горазд справно его тут прибили. И вот грибком приложил бы по маковке твоей дурной. Только чего дураку вдалбливать? Морока одна! – Мельник не в сердцах сказал, не пригрозил, а вот так же склонил набок голову, как раньше. Всматривался, прикидывал: что же мне с тобой, таким упрямым, делать- то?

– Да вы поймите!.. – просяще сказал следователь, снова прижал тикающую щеку пальцами.

– Я понимаю, что ж! – понимающе откликнулся мельник. – Работа. Тут ошибиться никак. Работа такая. Нравится горазд? Работа-то?

– Молчать!

– А мне что? Я замолчу…

– Я тебе замолчу! Ты у меня заговоришь! Ну! Будешь говорить?! Признаваться?!

– Ты, паренек…

– Я тебе не паренек!!!

– Ну, лады, лады. Гражданин… следователь. Так чего ты услышать-то хочешь?

– Правду!

Мельник безнадежно вздохнул, поднялся с табурета-грибка, шагнул, приоткрыл дверь:

– Который тут? Давай, уводи меня, Притомился я горазд от вашего…

Конвоир, возникший в дверях, затеснил подследственного обратно, приборматывая: «Ну, ты что! Ты что! А ну, садись! Ты что! Не дома!».

– Я дома, – сказал мельник, возвращаясь на место.

Следователь встал, вышел из-за стола, заскрипел сапогами вокруг мельника. Один круг, еще один, еще…

– Ты сядь, гражданин… хороший. Чего мельтешить?

Следователь сел, молчал. Мельник тоже молчал. Повисли. Дождь шуршал. На потолке, впритык к стене, проступило сырое рыжее пятно. Капнуло по нервам.

– Кто знал о вашей связи с отрядом? Не карпушинским, а отрядом Чекмарева.

– Никто. Как можно! – мельник поднял палец. – Конспирация. Никто не знал.

– Но хоть кто-то может подтвердить?!

– Тебе бы Сытник подтвердил. Горазд уверен был.

– Предатель Сытников казнен карающей рукой… – машинально заговорил следователь.

– Во-во! А то бы ты его спросил, – перебил мельник. – И поверил. Ему.

– Ах, да… Ну, да… – он снова усмирил прыгающую щеку. – С отрядом Ступина у чекмаревцев была связь?

– Нет, ступинцы далече от нас сторожились. Мы тогда и не знали про них. И они про нас.

– Но хоть кто-то может подтвердить про вас?!

– Люди, конечно, догадывались.

– Нам не догадки нужны! Нам нужны факты! Факты!

– Варя знала.

– Жена подследственного не является…

– Понятно.

– Что вам понятно?! Что понятно?! Понятно ему?! – следователь снова вскочил. – А мне непонятно! Мне вот непонятно! – сел, перевел дух. – Ну, хоть кто-то! – просяще.

– Я не знаю. Мы как разошлись с Лыбой и агрономом, так и все. Они на немца напоролись, я – нет. Два дня шел, пока не попал на карпушинцев.

– Могло так быть, что еще кто-то уцелел после облавы?

– Лыба сказал: всех положили. Это надо Лыбу знать, чтобы понимать, как он оттуда… И агронома еще на себе!

– А вдруг кто-то все-таки?

Мельник снова развел ладони в стороны.

– Можете перечислить, кого вы знали в отряде Чекмарева? Поименно.

– Так ведь кто приходил ночью, того и знал. Лыба вот…

– Ковтун, – уточнил следователь.

– Да. Вот Ковтун. Сагадеев, понятно. Еще, значит…

… Всего набралось шесть фамилий. Три двойки.

Двойки, державшие связь с мельницей, возившие хлеб.

– Но кто может подтвердить?! Вы понимаете, что ошибок мы не делаем? Потому… потому, что мы не делаем ошибок! Если не осталось никого, кто может подтвердить вашу связь с погибшим отрядом Чекмарева, то… Вы понимаете, что тогда нет выхода?! Нет выхода!

– У кого?

– Ни у кого! Вы хоть понимаете?!

– Понятное дело. Понимаю.

Напитавшийся водой кусок штукатурки отвалился от потолка, упал – об пол в рыхлые, мокрые крошки.

***

Нет, не Сэма имел в виду Пестунов, заинтриговав: жди гостя! И не Бадигину имел в виду.

Вот ведь как! Если гора не идет к Магомету, то… Впрочем, получилось наоборот. Или не наоборот? В общем, сидел перед Гребневым Трофим Васильевич Авксентьев, мельник с Вырвы. Вот собрался в город – соль кончается, и сигарет надо бы прикупить, еще Варвара наказала квадратных банок привезти – красных в горох, жестяных, куда и крупу, и вермишель, и перец. Приходила Клычиха из Щукино и насорочила Варваре, что банок этих в городе – невпрогреб. Ан их и нету. Потом людей спросил, до редакции пришел: как там парень-то? Лестница все же горазд смешная случилась, голову не велика мудрость свернуть. Проведать надо бы. Голову не голову, но ногу… Адрес ему дал этакий… усы у него до пупа.

– Ты ешь, ешь.

Гребнев ел, ел. Он вдруг ощутил такой глубинный голод, когда мельник развернул кусок полотна – и мягкой сильной волной нахлынул дух хлеба, затопил комнату. Каравай! И мед! Тяжелый, настоящий – желток.

Гребнев наконец-то осознал, что толком не ел два дня. Не потому, что нечего. Малый холостяцкий набор имел место в холодильнике, в ящичного объема «Морозке»: непонятная колбаса «особая», десяток яиц, сыр бессмысленный – не соленый, а какой-то сладковатый, прибалтийский, банка сосисок еще с импортным названием «хреновки». Разве осознаешь, что голоден, при таком разнообразном однообразии?

А тут осознал. Как только мельник развернул каравай и Гребнева накрыло запахом. И он ел, ел. Соображая: не только за солью, сигаретами и квадратными банками пришел Авксентьев в город. Стал бы тогда Трофим Васильевич тащить с собой каравай и банку меда!

… Не договорили там, на мельнице. Залихорадило Гребнева: теперь-то они договорят! Ах, как кстати! Ах, как вовремя!

Мельник сидел прямо, выложив руки на колени. Он мало соответствовал тонконогой мебели, древесно-стружечному секретеру, уже проседающему под книгами, тисненным обоям, наконец. Вернее, наоборот! Это атрибутика городских квартир не соответствовала мельнику, сразу тушевалась, чувствовала себя неуютно. А сам он был какой есть. Что на Вырве, среди великанского основательного железа, камня, дерева, – что здесь…

Готовился мельник к городу, готовился. Дед-Морозная борода расчесана, очки не те, которые были на Вырве: не скрепленные изолентой в переносье, а «парадные» – каплями. И джинсы с тщательно отпаренными стрелочками – отечественные, отнюдь не в «облипочку», но выглаженные. И! Он не казался смешным. Все было при нем. Даже то, что курил он болгарскую длиннофильтрную «Вегу», а не более подходящую, по идее, самокрутку – это тоже получалось у него естественным. Так гримируют и одевают компанейских и демократичных деловых миллионеров-стариков, главное в которых – чувство достоинства.

Чувство достоинства у Авксентьева не имитировалось, не обуславливалось какими-то там миллионами, оно было. От него просто так и веяло – достоинством… Вот вернется на мельницу, скинет с себя горазд забавные причиндалы, хмыкнет: чудно, однако, в городе – только «Вега» и есть, что надобно. А то папирос ныне найдешь ли где, а «Приму» – либо до половины и выбрасывай, либо усы подпалишь. Длинный фильтр – это справно додумали. И продукт до конца используется, и табаку легкость, никакой мундштук не сравнится.

… Они договорили…

– Как же вы, все-таки, умудрялись? Немцы – аккуратный народ, внимательный. И что, они не усматривали, что хлеб в лес уходит?

– Во-во! Аккуратный. У меня своя книжечка была, куда записывал, сколько от кого зерна. Ну, и гарцевый сбор. За помол-то не деньгами бралось. Мукой. Девять килограммов с центнера – это и был гарцевый сбор. И все я в свою книжечку записывал. Тут немцы приставили к мельнице одного… Аккуратный бес! Герр Донат. С одним буркалом, но зо-оркий! Журнал какой-то разлинованный мне все совал. Заноси, мол, все до грамма. Непонятный какой-то журнал, сложный. Где уж нам, необразованным, в нем разобраться. Ну, раз уж надо, то, конечно, запишем чего ни есть в тот хитрый журнал. А для себя в книжечке черкнем… Так что даже не мешком, а иногда и подводой хлеб в лес шел.

… Они договорили…

– А потом?

– Потом горазд большую каменюку бросили, чтоб плеск был натуральный. Вроде как стрельнули меня и я, значит, упал. А боле не довелось свидеться… Потом с карпушинцами. А как вернулся в сорок четвертом, как немца вышибли, так еще и в регулярных частях послужил. В конвойные войска попал.

– И не было искушения?.. Ну… Вот же они! А на памяти и весь чекмаревский отряд, и Ковтун, и Сагадеев, и… Не было искушения? Вот так, очередью!

– Н-нет… Они ведь тихие были. В плену-то. Жалкие какие-то. Вот глаза у них не волчьи уже, а собачьи какие-то, бродячие. Тоже люди. Горазд плохие. А может, и было такое желание. Не помню сейчас. Стар стал… Потом, значит, незадача такая и получилась – трех недель не прошло моей службы и… То я конвоировал, а то меня…

… Они договорили…

– И как же вы из всего того?

– Да Карпушин поручился. Его как вызвали, стали спрошать про меня, он, бес, забуянил. «Смир-р-рна! – кричит. – Я вам покажу пособника!». И вгорячах пальцем тычет в паренька того, в следователя. Поручился. Это он мне потом рассказывал. Когда же он на Вырву-то наведывался? Вот аккурат в пятьдесят пятом. Четверть века тому уже, значит. Посидели. Он в том же пятьдесят пятом и ушел в землю… А паренек тот – что ж, паренек. У него своя правда была, понимать надо. Каждого понимать надо. И жалеть, коли не его вина. Паренек-то – совсем распашонок. Видимость одна, что взрослый. Какая у него правда? Время было. При тех обидах и фофаны в нарядах.

– Да как же! Да вы бы сказали… вы бы объяснили! Да в конце концов!..

– Экий ты молодой, – чуть протянул Авксентьев, не снисходительно, а с какой-то даже завистью.

… Они договорили…

Они договорили. Каравай кончился. Мед кончился. Гребнев тихо ужаснулся, как ужасаются всему непонятному. Совершенно непонятно, как он умял целый каравай и целую банку меда!

Пленка кончилась. Магнитофон пискнул, дав знать: пленка кончилась. Гребнев включил его на запись, как только пошел «материал». А строчить в блокнот, поглощать дары природы (никаких сил оторваться!), бегать в ванную – полоскать липкие пальцы да еще вести беседу в русле… не то что две ноги – две головы надо иметь. Тогда же, в самом начале, Гребнев потянулся, включил запись:

– Можно?

– Хозяин – барин.

Удивительное все-таки дело! Сколько на памяти Гребнева было людей, сникавших перед микрофоном. Только что так говорили, такое выдавали – хоть на запись включай. Включаешь на запись – куда что девается?! Осознание стопорит, что уже не просто так, а на пленку, уже выступление, м-м, речь – где бумага, бумага где?! М-да, наша страна – самая читающая вслух страна в мире!.. Иначе сникают.

При мельнике же сник магнитофон, тихо-тихо накручивал пленку, не дребезнул ни разу, не комкал пленку в «салат», что за ним водилось. Даже пискнул стеснительно, робко: тут, знаете, у меня пленка кончилась, извините.

– Утомилась твоя механика? – сочувственно сказал Авксентьев. – Да и мне пора. Для какой хоть надобности?

Гребнев понял, что мельник спросил о записи, а не о магнитофоне как таковом – показал жестом, накалякав в воздухе строчку воображаемым пером.

– А, ну-ну. Этот у вас там, в редакции… линялый такой, обходительный. Он, никак, главный?

– Ка-акой он главный! – спонтанно взорал Гребнев.

Нет, но каков мельник! В самую точку – «линялый»! А Парин подсознательно и сознательно гордится своей благородной сединой. Линялый и есть! И взорал Гребнев потому, что мгновенно повторил для себя ход мыслей Авксентьева: для газеты разговор, а в газете этакий главный, линялый и обходительный.

– Никакой он не главный! Это Парин! Парин это! – как будто фамилия могла что-то сказать мельнику.

– А, ну-ну… – Опять же, недооценил Гребнев Трофима Васильевича: читал тот «районку». Не такие уж дремучие дебри – мельница на Вырве. Регулярно читал. И добавил. Не Гребневу, а куда-то себе: – Много мелева, да помолу нет.

…– А банки я вам достану! – пытаясь выразить признательность, симпатию и вообще… все чувства, заверил Гребнев уже в дверях. – Квадратные. В горошек. Для пряностей! – напомнил он непонимающему мельнику. – Вот только гипс снимут, и сразу привезу.

– А, ну-ну. Ты вот что. Ты так приходи. А банки- пряности – блажь бабья. Так приходи. Коробков-то я Варваре две дюжины сплел. Лыко просушил – и хоть большие, хоть малые. Ни крупинки не высыпется, и не ржавеют.

***

Да, договорили. За все, про все. Гребнев, оставшись один, напал на магнитофон, погонял ленту клавишей перемотки. Порядок! Записалось! Все записалось. Теперь только сиди и расшифровывай. А потом конструируй, отсекай все лишнее. Есть ли здесь лишнее? Гребнев «поплыл». Нет лишнего, все важно! Да тут не на полосу и даже не на разворот, а на три полных номера, как минимум!

Отсечь? Что отсечь? Партизанские годы? Послевоенную таску? Историю с якобы расстрелом? А начало? То самое, которое Гребнев уже «нарисовал» не лучшим образом – про первую мельничку-игрушку, смастеренную Тришей Авксентьевым на талом ручейке? Нельзя отсекать – долгий след от той игрушки – годы и годы, хлеб и хлеб. Путь.

А что тогда? «Злостное хулиганство»? Вот уж нет! Уж это будьте-нате, малоуважаемый товарищ Парин! «Много мелева, да помолу нет», – сказал о Парине мельник? Прав и не прав. Помол-то есть, только сильно мусорный, просто-таки сплошной мусор! Значит, не все ясно с военным прошлым, малоуважаемый старший товарищ?! Значит, злостный хулиган, говоришь?! Сведения, говоришь, есть?! Не все ясно, но есть сведения, говоришь?! А вот Гребнев и прояснит! И про военное прошлое. И про злостное, хулиганское настоящее. Ох, как Гребнев понимает мельника! Ох, как! «Значит, выхожу я, – говорил Авксентьев, – а тут…».

… А тут на взгорке – двое. Один с теодолитом, кепка козырьком, чтобы окуляру не мешать. Приник, рукой второму показывает: левей, правей, еще немного правей. А второй с рейкой поодаль, перемещается. Ни до кого им дела нет, работа у них. Погоди, дедок, не мешай! Работа!

Они его сразу дедком стали звать. Не мешай, дедок, – работаем, понимаешь, нет?

Работа – он понимает, он очень даже уважает, если делом человек занят. Только вот не объяснят ли ему гости – перекур у них, пусть пока и объяснят, – что они тут затеяли?

А тут, дедок, тако-ое будет! Тут, дедок, целый комплекс будет. И тебе кемпинг, и тебе харчевня. На втором этаже харчевня. У тебя же там, дедок, не задействовано?

Вроде как чердак там…

Н-но! Говоришь! А скоро: панелями обобъем, светильники, посуда самая простая. Знаешь, как турики на такое клюют?! Да ты не бойся, дедок! Никто тебя не гонит! Будешь свой хлеб молоть, даже тесниться не придется – чердак-то у тебя никак не задействован. А тут тебе его в конфетку превратят. И все не за твой счет. И мели свой хлеб. Это же экзот! Турики толпой повалят! Первым делом, закордонные: их хлебом не корми, ха-ха, дай поглядеть, как русский хлеб получается. Тебя же, дедок, во всем мире знать будут – турики закордонные с себя последнее снимут, чтобы с тобой в обнимку сфотографироваться. На фоне мельницы. Тебя, можно сказать, увековечат. Тебя как, дедок, звать?.. О! Так и харчевню можно будет назвать. «У Трофима». Только, дедок, это предварительно, это не мы решаем – другие инстанции есть: название еще согласовывать и согласовывать. Ну, а теперь, дедок, ты нам опять не мешай… Давай, Колян, вставай. Нам на сегодня еще ого-го сколько успеть надо… Так! Эту деревягу придется потом спилить на фиг…

Мельник выслушал все. Двинул не спеша в сарай – выходит оттуда с большущим дрыном и очень спокойно говорит: «Сейчас я вашей одноглазой трубке ноги ее паучьи переломаю и вам тоже могу заодно, ежели через минуту хоть дух ваш здесь будет. Вам доступно?».

Им стало доступно.

Ты что, дедок! Ты что, с тараканами в башке, дедок?! Колян, он точно с тараканами! И через минуту их не было – взбежали на пригорок, сгинули.

А мельник еще долго успокаивался, выхаживая вдоль Вырвы, бурча: «Ишь, диковину отыскали! Я вам покажу диковину! Игрушки задумали! Я вам покажу игрушки! Я вам покажу иностранцев! Видел я ваших иностранцев!.. Хлеб им диковина! Я вам! Я… ух-х-х!». И похлопывал успокаивающе по коре мощного, в обхват, дерева – по «деревяге», которую «придется потом спилить на фиг». Я вам спилю! Я вам головы-то каждому спилю. Вот откуда тараканы-то брызнут!

Так было дело. Да, участковый приезжал разобраться. Разобрался. «Хулиганишь, Василич?» – «А то как же!» – «А как?» – «А вот так…». Рассказал. «Он в своем праве!» – так разобрался участковый и делал застегнутое лицо, как только на него пытались нажать. А пытались…

И что же?! Это все – отсекать?! Да ни за что!

Ладно, сначала – расшифровка, а там видно будет. Итак…

Дрынь-дрынь! Звонок, чтоб его! Дадут Гребневу сегодня поработать?!

Бадигина. И только он дверь открыл, как:

– Я должна тебе сказать, Гребнев, на тебя Парин очень обиделся! Я должна тебе сказать, Гребнев, меня Камаев просто умучил! Я должна тебе сказать, Греб- пев, ты кошмарно выглядишь! Я тебе скажу, Гребнев, вот черноплодка. Очень хорошо, чтобы пропотеть! Особенно если простуда! У тебя простуда, Гребнев! У тебя явно температура! И глаза красные! Что ты ухмыляешься?! Что ты вечно ухмыляешься?!

Попробуй не ухмыльнуться! Все-таки Бадигина – прелесть какой анекдот. Зуд под гипсом защекочет не сегодня-завтра, а она: пропотеть! Черноплодка! «Кошмарно выглядишь». Спасибо. Того же и вам… Она так и выглядит.

Бадигина всегда выглядит кошмарно. Вот парадокс! Восьмидесятилетний мельник в очках-каплях, в джинсах (пусть и со стрелочками) выглядит импозантным старцем. А Бадигина – коренная горожанка, и лет всего-то сорок пять, и одевается в ателье («Я вам скажу, у меня нестандартная фигура!»), но впечатление такое, что это мужчина, плохо переодетый в женщину. Очень плохо переодетый.

– Я тебе скажу, Гребнев, вот за твою ухмылку я тебя не люблю! (Не хватало Гребневу, чтобы Бадигина его любила. Ему за глаза хватает, что его Валентина лю… кто ее, впрочем, знает, Валентину! Шутки шутками…).

Однако темпы и скорости у Бадигиной! Гребнев все еще стоял в прихожей, а голос сердобольной коллеги звучал одновременно из кухни, из комнаты, из ванной:

– Мясо я побросала, оно быстро. Это азу! На вынос продавали. Ты вообще хоть когда-нибудь подметаешь в комнате?! Где ты штаны так извозил! И постирать толком не можешь! Тазика у тебя, конечно, нет! Ай! Горячая!.. – Бурлык-бур-рлык, тугой, гулкий звук наполняемой ванны. – Порошок у тебя есть?! Как вы, мужики, вообще живете! Я прямо в ванной простирну!.. Гребнев, проследи за сковородкой! Я не успеваю! (Она не успевает!). Мне еще за Антохой в садик!

Гребнев так и стоял в прихожей. Сгинь, Бадигина, со своей сковородкой! Он на неделю вперед наелся: хлеб, мед.

Опять звонок! Урожайный день! Гость косяком прет! Благо не надо к двери скакать. Открыл.

– А я ключ посеяла! – как большой веселый секрет выдала Валентина. – Зато вот компот! Почему-то больным всегда компот приносят. И тогда они сразу выздоравливают! А вот – новые костыли! Деревянные, как хотел. Не теряй больше!.. Стой! – она смерила Гребнева взглядом, Гребнев стоял на совсем даже не потерянных костылях. – А ты… Нарочно?

Что – нарочно… этого она не договорила. Дверь в ванную открылась и оттуда, вместе с «бурлык-бурлык», вырвалось:

– Посмотри мясо!!! А то я в ванной!!!

Валентина подобралась лицом, улыбка стала оскалом. Она перехватила новые костыли поудобней, раскачала и забросила их в комнату через всю прихожую, мимо Гребнева. Банку с компотом переставила через порог, внутрь. Выпрямилась. И сквозь оскал дикторским голосом:

– Посмотри мясо. А то она в ванной.

– Ва-ля!

Затряслась мелко-мелко и страшно, горлово:

– У-уйх-хди! – ткнула Гребнева в грудь ладонями. Одним прыжком метнулась вниз через четыре ступеньки и вон – из подъезда. Хлоп!

Как Гребнев не грохнулся, сам не понял. Падал, падал – рука по стенке поехала, зацепила крючок, прибитый для авосек. Вот как надо крючки прибивать! Какая-никакая, но опора. Он еще и отжаться ухитрился, снова приводя себя в вертикаль. Ай да крючок! Выдержал!

– Звонили, что ли? – высунулась Бадигина. – Ты где, Гребнев? Звонили, спрашиваю?

– Здесь я, здесь. Не звонили. Это я костыль уронил.

 

«ВОР УСТРОИЛСЯ С КОМФОРТОМ».

Он вошел в подъезд. Поднимаясь по этажам, звонил в каждую дверь. Когда на звонок отзывались, проскальзывал дальше… Но вот на звонок у очередной двери никто не откликнулся. Ясно – дома никого. Он быстро достал лом из-под пиджака и ловко открыл дверь.

Не ошибся. В квартире действительно – никого. Вор быстро собрал ценные вещи, золотые украшения, деньги, уложил все это в пару чемоданов. Поставив их тут же, он заглянул в ванную…

Дальше события разворачивались в плане почти комедийном. Залив ванну горячей водой, он с удовольствием выкупался, понежился. Потом побрился найденной тут же бритвой, не забыв при этом сменить лезвие. Ну, а после ванной… Он не мог себе отказать в привычном удовольствии! В холодильнике как раз нашлась бутылка «Пшеничной», отыскалась и неплохая закуска. Он быстро сервировал стол, выставив хрустальную рюмку. Инстинкт подсказывал, что пора уже бежать. И уж было ухватил чемодан, но его взгляд упал на пианино. Утонченная душа не выдержала. Он подсел к инструменту. Ударил по клавишам и запел…

Ничего не подозревающий хозяин, входя в открытую квартиру и слыша музыку, решил, что в доме кто-то из домочадцев. Он неторопливо снял пальто, переодел обувь, зайдя в ванную, помыл руки и только потом заглянул в комнату.

Нет, человек, самозабвенно играющий на пианино и напевающий знакомую песню, был решительно не знаком. И лишь разбросанные кругом вещи и два чемодана, стоявшие посреди комнаты, сказали ему все.

Учуяв неладное, незнакомец собрался бежать, но, услышав на лестничной площадке голоса, спрятался в шифоньере.

Из этого прибежища вскоре его извлекли вызванные работники милиции – сержанты М. Ансаров и М. Зейналов. Задержанный оказался двадцатидевятилетним Артуром Месроповым – человеком без определенных занятий и места жительства, неоднократно судимым за воровство и ограбление. В ближайшие дни он предстанет перед судом.

Так матерого преступника подвела любовь к комфорту…».

– Шейчаш ты отпадешь! – предсказал Гребневу Пестунов. Он, Пестунов, появился тогда, когда Гребнев решил, что хватит ему на сегодня гостей и сопутствующих впечатлений. Пора укладываться.

– На! – сказал Пестунов, вручая трость с резиновым набалдашником. Очевидность ее бесполезности для Гребнева была столь же понятна Пестунову. – А костылей – нигде. Даже в области. Благодари и за это. А, ну ты уже достал?! Здорово! У тебя есть чего внутрь забросить? Жрать хочется, как из пушки! Пра- а-адовольственную пра-а-аграмму в жизнь! – и, ерничая лозунгом, нырнул в кухню. -… Шейчаш ты отпадешь! – сказал Пестунов уже с набитым ртом, облазив холодильник и наколов себе яичницу чуть ли не из всего десятка яиц. – Ты читай, чита-ай!

Где он их только не откапывает – образчики для своей коллекции! «Вор устроился с комфортом» – вырезка из бакинской газеты «Вышка» за 18 января 1981 года. И ведь натуральная вырезка, не просто перепечатка на машинке. Потому что любой самой тщательной побуквенной перепечатке все равно иногда, а то и никогда, не верят, сколько бы Пестунов ни клялся, ни давал голову на отрез: есть там такое, есть! Никто не полезет подшивки листать, сочтут очередной легендой. Мало ли легенд о невероятных, но проскочивших опечатках. Сам Пестунов год охотился за экземпляром, в котором по легенде было тако-ое! А оказалось, ничего такого и не было. Потому в «маразмарии» у Пестунова – только «подлинники». И вырезка из «Вышки» была подлинником. Кто не верит, пусть проверит: 18 января 1981 год. Тут, правда, не опечатка, не «маразм» газетный, но сама по себе историйка замечательная.

– Шейчаш ты отпадешь!

Гребнев не отпал, но кое-какие мысли всплыли. Он их утопил было вчера, а сегодня они всплыли. И предстояло их обдумать. Только Пестунов очень мешал:

– Знаешь, чего-то я не наелся! Это что? Ого! Гребнев, подари банку! Чихал я на твои сосиски, мне наклейка нужна! «Хреновинки»! Ты гляди, а на вкус и не скажешь! Га! Чего ты снулый какой-то! Давай я тебя расшевелю!

– Не надо меня шевелить!

– Давай, давай! Музыку включил бы, что ли! У тебя тут что? – Пестунов щелкнул клавишей. Кассета все та же, с мельником. – A-а! Встретились? И как тебе гость? Колоритный старикан! Из него такой очеркешник можно сбацать! Но ты ведь – л-любитель. Загубишь! А на другой стороне что? Тоже?! Ты что, полтора часа пленки на своего мельника извел?! Точно, л-любитель! Что ты теперь со всем этим делать будешь?!

И Пестунов стал излагать: чем меньше у журналиста материала, тем для журналиста лучше – главное, чтобы было за что уцепиться, а там можно и нужно лезть на собственном воображении. Нет, не врать, а… воображать, основываясь на фактах. Гребнев что, вчера родился?! Давно уже все… воображают! И замолотил Кот, не сбиваясь, не запинаясь: Как руководство к действию восприняли советские люди разработанную по инициативе и при непосредственном участии дорогого товарища Леонида Ильича Брежнева принятую майским пленумом ЦК КПСС Продовольственную программу СССР на период до 1990 года! Ура!.. А едим, между прочим, «хреновинки», а не сосиски. И то, если повезет! Тебе, Гребнев, повезло. И с «хреновниками», и со стариканом. У старикана – факты, а не одно твое воображение.

Только фактов нужно всего три-четыре отобрать, а не три десятка. Не то заблудишься. Вот хочешь, на спор, – ни шиша ты из этих полутора часов записи не сделаешь! Старикан, конечно, колоритный. Он, Пестунов, может себе представить, о чем только колоритный старикан не наговорил: или он на колорите играет, или он на профессии играет, или он на биографии играет. Иначе – винегрет. Не то что в полосу, а в три номера не уместится. Кстати, Парин против полосы. Парин гундит, что настоящий журналист должен умещаться в тот объем, который заранее обговорен. Обговорен двести строк? Будь любезен… И прав Парин, хоть Гребнев и фыркает. Он, Пестунов, тоже фыркает, и Гребневу ведь известно, как Пестунов к Парину относится? Но заданный объем есть заданный объем. Это ведь газета – это прежде всего производство. Пусть не фыркает! Производство, в котором каждый свое делает, но в общую кучу. Пусть не фыркает! Пусть в тот же «Справочник журналиста» поглядит. Сдавал Гребнев уже производство газетно-печатного дела? Когда будет сдавать, пусть обратит внимание – фраза в пестуновский «маразмарий» так и просится, но суть дела отражает: «Первую в мире строкоотливную машину, осуществляющую набор и отливку литер по идее русского изобретателя Н. И. Ливчака, запатентовавшего свое предложение в Англии, построил в Америке немец О. Мергенталер». Страница 384. Вот как! Каждый свое, но в общую кучу. А Гребнев, ишь, на эпохальное полотно замахивается. А рамки жесткие – рамки не под полотно подбираются, а наоборот, полотно под рамку обрезается. А рамка известна – половинный формат. Максимум шестьсот строк. Понял, нет?

Гребнев понял. Гребнев понял, что Парин, не достучавшись до него по телефону, переменил тактику. Очень не хочется Парину – про мельника. Особенно в канун радостного события для всех и каждого избирателя. И когда Парин увидел мельника в редакции и понял, что тот к Гребневу собирается, то Парину еще больше не захотелось.

– Паразит! – сказал Гребнев.

– И правильно! – сказал Пестунов, сразу поняв, о ком. О ком же еще, если не о Парине! Не о Пестунове же. – А ты как думал? Он на одном Долганове сколько лет паразитирует, но кто сказал, что это плохо? Очерк о геройской партизанской юности есть? Есть. Репортаж со строительства «Кроны» есть? Есть. Интервью о вдохновляющих планах турбазного расширения есть? Есть. Так и надо! Работа такая.

Гребнев брякнул «паразита» отвлеченно, вне буквального смысла. Ругательство и ругательство, вырвалось и вырвалось. Словарный запас по части некорректных выражений богатый. И в армии напитался, и на монтаже. Когда на сельяновском участке все они обвалились вместе с… тогда Гребнев такое завернул в сердцах, что и вспомнить-повторить – никак. Определенное состояние души необходимо, чтобы такое повторить, накал эмоций. А тут какой может быть накал – Парин он и есть Парин. Вот и паразит.

Но Пестунов подхватил, придал первоначальный смысл и еще долго развивал тему: журналист – он и есть паразит, паразитирующий на объекте или субъекте элемент. И чем крепче вопьется, тем лучше результат. Особенно если субъект-объект полнокровный и многогранный. А Парин как раз. Сам знаешь, если уж берет интервью, то берет за горло. И выбирает такое, на чем можно не день-два насыщаться. Ну, чего Гребнев ерепенится! Ах, не нра-авится! Пусть на себя посмотрит! На колоритного старикана насел, присосался и отвалился только, когда пленка кончилась. Скажешь, нет?

Гребнев не сказал: нет. Да – он тоже не сказал. Морщился только и фыркал. Как-то неприятно, а что возразить?! Не он ли сам полдня назад барахтался в изобилии фактов по мельнику? Не он ли сам возрадовался визиту Авксентьева: сейчас я его на магнитофон, чтобы материал не растерять. Так что Пестунов не такую уж ересь говорил. И усы у него топорщились очень победно и вызывающе – вызывающе-раздражающе для побежденного Гребнева.

– Кот! Сбрил бы ты это. Давай сбрей! А то я лица твоего не вижу. Давай вот сейчас сбреем! У меня лезвие есть хорошее – «Жиллет». Кот, ты когда-нибудь брился «Жиллетом»?!

– Ни за что! – истошничал Пестунов. – Что ты понимаешь в мужской гордости! Это моя гордость! Ни за что!

– Ну, если больше нечем гордиться… – подыграл-провоцировал Гребнев.

– Балбес! Это есть экономия времени и сил, да!

– Чего-чего?!

– Вот! И в институте тоже – на военной кафедре прохода не давали: сбрить! Сбрить, а то без зачета останетесь! Главное – не спорить, не спорить. Главное – аргументировать. Я им, на военной кафедре, и аргументировал. Усы: пусть сантиметр в высоту, десять – в длину. Ежедневно брить, пять лет учебы. Итого: 365 дней на пять лет – и еще на десять, на площадь выбриваемого. Получается 18250 квадратных сантиметров усов! Сто восемьдесят два с половиной квадратных метра! Представляешь?! Они там на военной кафедре как представили меня ползающим с электробритвой по плацу, так и отстали. А ты: «Жиллет!».

– Кот! В одном квадратном метре не сто, а десять тысяч квадратных сантиметров. Так что всего меньше двух метров в квадрате – не столь тяжкий труд.

– Я гуманитарий – ты монтажник. Бывший. Технарь. Тебе видней! – обиделся и, стремясь обидеть, сказал Пестунов. Но здравый смысл взял верх (Повод! Смешно!)… Хорошо-хорошо! Ты тоже гуманитарий! Выдающийся журналист! Почти автор «Малого возрождения целины»! Но… – снова свернул в колею, – л-любитель! Как этот, с «Вором»!

Гребневу сильно захотелось, чтобы Пестунов ушел. А Пестунову совсем не хотелось уходить, перевозбудился от удачи: не каждый день такие перлы, как «Вор», попадаются.

– Вот смотри, почему я «Вора» – в «маразмарий»? Потому что писал непрофессионал. Это же видно! Профессионал бы конфетку сделал, иронии добавил, абсурд подчеркнул, чуть-чуть кистью бы потрогал. М-м, конфетка! А тут сам автор под абсурд попал. Ты смотри, он же на полном серьезе пишет: «матерый преступник!». Это после ванны, пианинного пения и пряток в шкафу! Да разве только это!..

Пестунов бухтел и бухтел. Гребнев сделал вид, что засыпает. Потом сделал вид, что просыпается. Он несколько раз делал вид, пока Пестунов не заявил:

– Ты что, спишь, что ли?! Знаешь что?! Я у тебя и заночую! А то соседи опять возбухнут: растрезвонился среди ночи, а им вставай, цепочку открывай. Все! Заночую!

Этого Гребневу еще не хватало! Гребневу бы спокойной тишины, чтобы разложить мысли по полочкам. А Пестунова так просто не угомонишь – не каждый день предоставляется возможность коллеге Гребневу свое кредо высказать: коллега Гребнев от разговора уходит. Но уж теперь коллега Гребнев не уйдет: нога, она и есть нога!

– И потом, экономия времени! А то пока дойду, пока с соседями доругаюсь, пока лягу – и спать уже некогда. Слушай, Гребнев, что-то я в последнее время совершенно не высыпаюсь! А ты? Я удивляюсь: передачу «Здоровье» смотрю – показывают, рассказывают, как правильно зубы чистить. Пятнадцать минут! Я утром подскакиваю – до начала работы всего десять! А они совсем с ума сошли! Еще учат: так и только так правильно, так и только так зубы будут здоровые! Все, заночую!

Как бы Пестунова выпроводить?

– Что – футбол? В Испании. Играют?

– Не то слово! Ой, как наши с бразильцами! Кастильо сволочь, все об этом пишут! И не только наши. Баль, правда, на дурнячка штуку запузырил, но когда Эдер нам вбил, то весь стадион обсвистелся! А сегодня у них выходной…

Понятно, почему Пестунов не торопился. Как бы его все-таки выпроводить?!

– Идиот! Мотай отсюда! Ко мне дама должна прийти! Первая брачная ночь, понял?! – рискованно пошутил Гребнев.

– Вот я вам ее и скрашу! – ответил тем же Пестунов, веселясь. – А утром все вместе будем зубы по науке чистить. Встанем пораньше…

– Мотай отсюда! – с глубокой искренностью повторил Гребнев. – А то я, клянусь, ночью состригу твою гордость! В смысле, усы. Понял?!

… Когда Пестунов все же умотал, заграбастав с собой «хреновники» и пристыдив Гребнева («Что ж ты сразу не сказал, что у тебя мясо в сковородке! А теперь я наелся, и не влезет!»), тот осторожно уложил себя на тахту. «Дама»! Теперь, после Бадигиной, «дама» если и придет, то с гранатой, чтобы уже раз и навсегда.

Спать не получилось. Под гипсом таки пополз зуд. И в голове зуд. Чесались мысли по поводу пестуновской вырезки из «Вышки». Сама по себе историйка забавная. И (прав Пестунов) усугублена авторским слогом. Чего тут говорить! Но вот аналогии! Но вот историйка с его собственной квартирой! Тут и Парин со своим Долгановым отодвинулся, и Пестунов со своими измышлениями, и Валентина со своей агрессией, и даже мельник со своей колоритностью.

Не так лежали пешки. Не так он оставлял бумаги. Или все же Валентина? Приходила и не сознается? А если нет? Если «набредить» под впечатлением «Вора»? М-да, но визитер явно не «матерый преступник» из пестуновской бакинской газеты. И дверь он открывал явно не ломиком. Ключом? Чьим ключом, каким ключом? «А я ключ посеяла!». Кстати, с Валентиной надо будет… Стоп! Это потом. Надо от эмоций отвлечься.

А если отвлечься от эмоций и воспринимать (как там Пестунов сказал?) – субъект-объект, то…

Поехали! Субъект-Валентина приходит в объект- квартиру. Туда же и тогда же приходит субъект-Сэм. Субъект-Сэм роется в словаре и не находит того, что ищет. Могла Валентина посеять ключ у Гребнева в квартире? Когда у нее из сумочки посыпалось. Еще как могла! Мог Сэм подобрать? М-мог. Чтобы выжить, должен Гребнев хоть когда-то выйти из дому. В поликлинику, например. Что и сделал. Скорости у них разнятся в силу понятно каких причин. Проследил субъект-Сэм, куда и зачем отправился Гребнев, спокойненько отпер прихваченным ключом дверь в объект-квартиру, спокойненько нашел злосчастную расписку… Оп! Не сходится! Расписка на месте. Да и на кой она субъекту-Сэму, если вдуматься?! Вот она и на месте. Или Сэм не нашел ее, не успел? Какое там «не успел», если фора во времени у Сэма была более чем достаточная! Хотя откуда Гребневу знать точное время визита? Вдруг Сэм «созрел» в последний момент? Не так-то просто решиться в чужую квартиру влезть, пусть и с ключом. А вдруг Сэма макулатурщики-книголюбы до последнего в «Стимуле» держали? И он – все впопыхах, второпях. Усек из окошка бредущего Гребнева и решился… Правильно! Сэм же оговорился: «испачкались, пока там лежали». Откуда Сэму знать – лежал ли Гребнев посреди дороги, если Сэм увидел Гребнева стоящим (пусть и на одной ноге)?! Одно дело: упал. Другое дело: лежал. Значит, Сэм знал, что до-олго пришлось Гребневу валяться. Откуда знал? Да сам же и толкнул! Костыли прихватил, чтобы фора во времени была солидней, и – с ключиком в квартиру. Но спешно – а то вдруг кто сердобольный наткнется на инвалида и поможет добраться. Потому и второпях, впопыхах – папки переворошены, а расписка на месте. Не нашел… Все может быть. И все может быть совсем не так…

Бездарная ночь! Ни тебе заснуть. Ни тебе хотя бы чисто механической работой заняться, магнитофонную запись расшифровать. Пестунов с новостями о паринских поползновениях начисто перерубал настроение. Завтра Гребнев до редактора дозвонится, разбушуется, наубеждает. Завтра. А пока ковылял бесцельно из комнаты в кухню, из кухни в комнату – зуд извел. Какое тут может быть раскладывание мыслей по полочкам! Сел, встал, включил, сжевал от нечего делать давно застывшее бадигинское азу… Лучше боль, чем щекотка! Древнекитайцы знали толк в казнях. Птичьими перьями защекотать – никакое четвертование в сравнение не идет!

Ай, какая бездарная ночь! Еще Валентина! Еще Сэм! Еще Парин!.. Ай, как зудит! До чего, елы-палы, пакостно! Он умер с улыбкой на устах! Так и будет! От щекотки! Нет, ну хоть молотком разбивай гипс и… Хуже зубной боли. Хуже! Гораздо хуже! Съедаешь таблетку от зуба, и есть полчаса успокоения, чтобы успеть заснуть. И пусть во сне болит.

В ванную. Зеркало. Чистим по науке – пятнадцать минут. Перенести центр внимания, рассредоточиться на зуде и сосредоточиться на зубах. Здоровые зубы! Как у невольника на торге! Не помогает! Зуд! Зуд – не зуб.

Зуб… зуб… Завтра Гребнев провентилирует Звягина на предмет расписки, про Сэма у Звягина провентилирует. Завтра, завтра!.. Давно уже – сегодня! Настолько сегодня, что светает. Ай, какая бездарная ночь!

Газированная нога, чтоб ее! Таблетку! Таблетку снотворного, чтоб свалила! Откуда у Гребнева в доме взяться таблетке, откуда у одинокого мужика в доме взяться какой бы то ни было таблетке!

Что со мной может случиться? Ничего со мной не может случиться!.. Вот и майся!

Зато когда измаялся, когда организм сдался, Гребнев заснул так славно, что ничего не понял, очнувшись: засыпал – светало, проснулся – все еще светает! Сколько же он «придавил»? Сутки? Или всего полчасика? Оказалось, ни то ни другое. Оказалось, не еще светает, а уже темнеет. Подскочил по привычке – швырнуло его обратно: заковали в гипс, вот и отучайся от резких движений.

Опоздал. Всюду опоздал! На УВЧ опоздал. К Звягину опоздал. Беспросветно опоздал!

Абсолютно отвыкли удивляться! Ну чем можно удивить? Пусть даже пришельцы с зеленым хоботом прилетят. И что? И пришельцы. А я еще когда-а читал в одном журнале. А я еще когда говорил… «Ух, ты!» – уже и забыли, когда и по какому поводу восклицали.

Так вот. Звягин восклицал «ух, ты!» по каждому поводу. Звягин не отвык удивляться. И Гребнев сразу насторожился. Сразу, как только Звягин восхитился, увидев Гребнева на костылях и воскликнув:

– Ух, ты! Вы ко мне?

– Да.

– Ух, ты! А вы уверены?

Гребнев был уверен, что ему нужен Звягин, автор расписки. Он был уверен, что Звягин и есть тот самый Звягин. Который к тому же и стоматолог, практикующий на дому. Ага! В замаскированной каморке, занавешенной куском старого холста, муфельная печь или какая там нужна для переплавки золота! Под половицей – тайник…

Когда Гребнев запаниковал, что всюду опоздал, то вспомнил: есть ведь такой удобный аппарат – телефон. Позвонил в регистратуру поликлиники.

– Вы бы еще ночью позвонили! УВЧ уже не работает. Ничего страшного, пропустите сеанс, а завтра с утра… Нет, Звягин уже не работает. Ничего страшного, завтра с утра за номерком и… ах, с острой болью? Очень острой?

Гребнев изобразил в трубку степень острой боли – убедительно. Регистратура сжалилась:

– Запишите адрес. Вы записываете? С острой болью Николай Яковлевич примет. На дому. Вы записали?

Само собой, записал. «А он старенький такой?..». – «Старенький, старенький». Потом спросил, записали ли его? «Зачем? Вы же на дом к Николаю Яковлевичу пойдете. Мы в таких случаях не записываем…» – «Нет, а вы как раз запишите. Гребнев Павел Михайлович…». – «Да не записываем мы!..» – «Ну, что вам трудно записать? В карточку, в крайнем случае. Чтобы завтра, например, с номерком не было проблем. Гребнев Павел Михайлович…» – «Слушайте, вы! Придете завтра и возьмете номерок!..» – «Я не смогу, у меня нога в гипсе!..» – «Слушайте, вы!».

Трубку бросили, но Гребнев остался доволен. «Вы же на дом к Николаю Яковлевичу пойдете!». То-то и оно! И правильно он сделал, что надоел регистратуре своей фамилией. Если что и случится, то в поликлинике записано: обращался такой-то, тогда-то, направлен к тому-то. Даже если не записали, то трубку бросили. «Тут вчера такой зануда звонил! Даже трубку пришлось бросить. Гребнев? Ну, да! Гребнев! Он все приставал: запишите, запишите!».

Не без скептических усмешек в собственный адрес страховался Гребнев. И расписку он оставил дома. В крайнем случае – это будет его козырем. «Можете делать со мной все, что хотите, но документа у меня нет. Он спрятан в надежном месте, и если со мной что-нибудь случится, то… А-ай! Больно! Это же больно! Не скажу-у!». Все-таки кино напластовало в сознании каждого изрядного мусора. В крайнем случае! Какой еще крайний случай может случиться? Что с ним, с Гребневым, вообще может случиться?! Лицемерный вопрос, риторический: как раз теперь, когда одна нога в гипсе по бедро, когда лицо садняще помнит вчерашнее плюханье в грязь, когда предстоит визит к подпольному золотозубу, который…

Вот Гребнев и поглядит. Усмешки усмешками, но когда и если дело дойдет до выяснения отношений, то лучше иметь в запасе регистратуру, где он «наследил», и расписку, которая пусть пока дома полежит.

Идти оказалось всего квартал. Много ближе, чем до поликлиники. И вот он пришел. И насторожился. Сразу. Не понравился ему Звягин.

– Вы ко мне? А вы уверены?!

Приходит к стоматологу один, а у него нога в гипсе. Такой, значит, анекдот. Ни в зуб ногой. Ха-ха! Весело.

– Ух, ты! Тогда прошу!

Коридор был узким. Совсем узким. Книжные грубо сработанные стеллажи по обеим сторонам коридора суживали его еще больше. То, что это книжные стеллажи, можно было понять только по нескольким покосившимся рядам томиков и плотной стопке альбомов. Остальное – пусто, пыльновато. С недавнего времени пусто. Чувствовалось. Еще вчера, ну, позавчера все было забито. Пыль размеренными полосами и свежий простор там, где она еще не успела накопиться. (Книги! Словарный запас! Даль! Сэм! Расписка!).

– Вы бочком, бочком! – советовал Звягин, показывая на собственном примере. Пример был неудачным. Звягин оказался необъятным. Анфас у него был много уже, чем профиль. И очень рыхлый. Погрузи его в какой угодно сосуд, и он примет форму сосуда. Не понравился Звягин Гребневу.

– Вы бочком, бочком! – советовал Звягин, сам еле-еле протиснувшись, просунувшись в комнату. – А костылики под мышечку! А на одной ножке! А за полочки держитесь! Они крепкие, они выдержат! Ух, ты! Какой молодец! – он неподдельно радовался успеху пациента.

Или поддельно? Какой-то Звягин… приподнято-веселый. Или он трешку-пятерку-десятку предвкушает от внепланового больного? Он зря предвкушает!

Гребнев пыхтя продрался между полками, прикидывая, как он будет выбираться обратно. Потом…

Все. Коридор преодолен! А в комнате ничего не было. То есть не то чтобы совсем ничего. Ну, стол. Ну, шкафчик, дребезжащий стеклянными полками при каждом грузном передвижении Звягина. Ну, тахта с клеенчатым покрытием. И – зубоврачебное кресло. Рабочий кабинет на дому. Где же он золото плавит и прячет? Во второй комнате? Там и ночует! На сундуке…

Звягин суетливым студнем опустился на тахту и занял ее целиком. Выхватил ручку, как градусник из- под мышки, пододвинул к себе журнал на столике:

– Сейчас мы посмотрим… Сейчас только я вас запишу. А вы садитесь, садитесь пока.

Нет, не понравился он Гребневу. Садиться было некуда. Разве, сразу в кресло? Но Гребнев не за тем пришел!

– Сразу в кресло! Сразу! – подтвердил Звягин. – Так, какое у нас сегодня число? – сказал он журналисту.

Собственно, выбора у Гребнева не оставалось. А нога устала. Он оперся о краешек кресла, нащупав предварительно его за спиной. Не собирается он тут рассиживаться!

– Восемнадцатое, – подсказал Гребнев. – Уже восемнадцатое. Июня, – добавил он не без задней мысли. Ну-ка!

Звягин колыхнул всеми четырьмя подбородками, сокрушенно бормотнул вроде бы про себя:

– Восемнадцатое! Ай-яй-яй! Ух, ты! – Записал. И, не поднимая головы: – Вас ко мне кто прислал? В регистратуре? Правильно! Если с острой болью, то зачем терпеть? Сейчас мы посмотрим. Сейча-ас… Гребнев. Павел Михайлович. Ух, ты! – оторвался от журнала. – Вы не тот Гребнев, который в газете? П. Гребнев? Да? Ух, ты! Да вы садитесь удобней, поглубже!

Гребнев только чуть-чуть подался назад и… Удержаться он не смог, да и не за что было удерживаться – кресло поволокло его и уложило. Вот тебе и «в крайнем случае»! А-ап! Мгновенный испуг сжал изнутри. «Грохнусь!».

Не грохнулся. Но теперь Гребнев уже лежал в зубоврачебном кресле, и над ним нависал Звягин:

– Вы когда-либо видели нечто подобное?! Вы никогда не видели ничего подобного! И не увидите! А здесь?! А вот посмотрите тут! А тут?!

Теперь, лежа, Гребнев мог оглядеть, обтрогать. Кресло было космическое. Ультра, экстра, супер, сверх! Оно приняло Гребнева в себя, усвоилось по всем его изгибам, включая «нестандартную» ногу. Оно матово устраняло бьющий обычно в лицо свет. Оно блестело, сверкало, переливалось. Оно пахло новеньким. Ух, ты! А рядышком, на подносике сверкали, блестели, переливались орудия… м-м… производства. И пахли они новеньким – новеньким инквизиторством на более совершенном уровне. Ух, ты!

Инквизитор Звягин был горд. Он восхищенно удивлялся, удивленно восхищался, приглашая Гребнева разделить чувства – чувства хозяина, обретшего мечту своей жизни. Будто ноль-шестой «жигуль»: а подфарники, подфарники! а дворники, дворники! а коробка передач, коробка передач!

Только зубоврачебное кресло, пусть и самое совершенное, – не ноль-шестой «жигуль». И очень трудно разделить чувства с врачом, если ты пациент. Тем более с зубами. Тем более со здоровыми. Еще чего доброго, в эйфорическом экстазе от необъятных возможностей кресла необъятный Звягин пересчитает Гребневу зубы в самом прямом смысле: а смотрите как бесшумно сверлит! ух, ты! а как незаметно удаляет! ух, ты! а полость выжигает и вообще ничего не заметите! ух, ты!.. Бр-р-р!

– Откройте рот!

Гребнев предпочел бы, чтобы Звягин закрыл рот. Чтобы пауза возникла – тяжелая, мрачная, настороженная. Тогда хоть в какой-то мере это совпало бы с представлениями Гребнева, с тем, что он себе «нарисовал». Потому и не нравился ему Звягин: своей уверенностью, своей неуемной энергией.

Хотя с чего Звягину пугаться? Ну, пришел журналист. Ну упаковал Звягин журналиста в кресло. Да так что не выбраться! И все кошмарные профессиональные железки в распоряжении Звягина. Вот ка-ак включит сейчас бур. Или бор? Бр-р-р! И вообще неизвестно, кто во второй комнате прячется и сколько их. Дверь-то прикрыта…

Так что совсем незачем Звягину держать мрачную паузу. Это не он попался, это Гребнев попался.

– Откройте рот! – ласково повторил Звягин и вдруг пропел: – Но голова-ва-ва тяжелее ног-ног-ног, и он оста-ался под водою!

Потолок поехал вверх и вперед – Гребнев не сразу, но сообразил, что плавно опускается назад, головой к полу, ноги вверх. Звягин на какую-то педаль в своем чудо-кресле нажал.

– Откройте рот!

– У меня, собственно, нет острой боли. Я, собственно, хотел проконсультироваться! – Нет, с такой дикцией Гребнева не взяли бы на радио: он выцедил испуганное признание сквозь намертво сомкнутые челюсти. Ни за что Гребнев не откроет рта этому типу!

Потолок поехал на прежнее место, ноги снова перевесили голову.

– Можно, я вылезу?

– Ух, ты? – восхитился Звягин. – Так вы трусишка!

Гребнев молча принялся выкарабкиваться из кресла.

– Дайте я хоть посмотрю, что у вас! Да не сделаю я вам больно! Совсем не больно будет!

Конечно! Совсем не больно – чик и готово! И, что называется, вы ничего не почувствуете – ничего и никогда больше.

Гребнев выкарабкался. Перебросился на клеенчатую тахту. Так-то лучше! Теперь они в относительно равном положении. И закрытая дверь во вторую комнату перед глазами, а не за спиной. И за спиной у Гребнева нормальная стенка, а не валящаяся в ничто конструкция, ультракресло.

Надо забирать инициативу в свои руки. Резко, одной фразой, неожиданно! А то этот зубовный толстячок излишне развеселился. Вот и посмотрим, кто тут трусишка. Костыли костылями, но у Гребнева хватит умения и давней выучки, если Звягин… Да Гребнев его одними руками, несмотря на звягинскую массу, несмотря на предполагаемых злодеев-соучастников во второй комнате – он и их тоже только так положит!

Время скептических усмешек прошло. Оно прошло, когда Гребнев испугался. А испугавшись, он озлился на себя и на Звягина. Больше – на Звягина. Пора!

– Я, собственно, хотел проконсультироваться, – твердо, чеканяще проговорил еще раз Гребнев, – насчет золотых коронок. Насчет золота!

Звягин не дрогнул. Звягин в который раз восхитился:

– Ух, ты! Дорогой вы мой! Прямо вот так на костылях и за коронкой?! Ух, ты! И ко мне?! Это кто же вас надоумил?! Я же стоматолог, дорогой вы мой! А не протезист. Я коронками не занимаюсь. У нас на то специальные техники, они с золотом работают. Да кто это вас надоумил?!

Гребнев собрал себя на клеенчатой тахте: дважды Звягин спросил – кто надоумил? А теперь склонился к своему подносику. Показно? Следить, следить!

– Ну, ну! Не выдумывайте! – Звягин рылся в позвякивающих инструментах. – Не упрямьтесь. Я вам обещаю, что не сделаю больно! – Звягин повернулся к Гребневу, в руке у него вдруг опасно блеснуло.

Гребнев был готов. Он закрылся весь, отметив несколько «дыр» у стоматолога, куда он, Гребнев, дотянется, попадет, ткнет, пробьет эту тушу. Пусть только Звягин сделает хоть одно движение!

Звягин не стал делать этого одного движения. Он застыл. Он почуял, что нельзя двигаться. Стоял, как играя в «замри». Вот и замер. Вот и возникла пауза – тяжелая, мрачная, настороженная. Как Гребнев и хотел.

Он давяще спокойно сказал:

– Положите на место.

Звягин уронил опасную железку на подносик. Звяк!

– Сядьте!

– Вы кто?! Что вам…

– Сядьте!

– Ух, ты! Да что за цирк?!

– Это не цирк. Кто в той комнате?! – Гребнев не спросил «есть ли», он спросил «кто», давая понять, что все видит и все слышит.

– Никого… – Звягин сделал движение к двери.

Гребнев прянул с тахты, рассек воздух между закрытой дверью и Звягиным, обозначил границу – ребром ладони.

Звягин отшатнулся назад. Снова застыл.

– Я же говорю, это не цирк! – чиркнул голосом Гребнев. Дотянулся до закрытой двери, резко дернул на себя, не теряя из виду Звягина, но и сконцентрировавшись на возможном злодее-сообщнике: как выскочит, как выпрыгнет!

С урчащим мявом из комнатного мрака выстрелил котяра – столь же необъятный и бесформенный, как хозяин, белый до розовости. Бесшумно просеменил в коридор. Скрипнула дверь – и тихо, звеняще тихо.

– Это – Март, – скованными губами сказал застывший Звягин. – Он в туалет захотел. Он сам умеет дверь туда открывать.

– Сядьте! – сказал Гребнев. Конфуз! Ну, не совсем! Все-таки, он верно почуял, что во второй комнате кто-то есть. Ковать! Ковать! Пока горячо! Пока конфуз не охладил от дрожи.

– Где Крайнов?! – Гребнев не спросил «кто», он спросил «где», давая понять, что знает многое, ох многое!

– Женька?! – прояснил для себя Звягин. Изменился в лице и наконец сел. Сполз в свое суперкресло.

А оно послушно приняло его по всем выпуклостям. То ли педаль была незастопорена, то ли еще что: ноги поехали вверх, а голова вниз. Краской Звягин залился мгновенно. Темно-красной, натужной.

Пошел купаться Веверлей, оставив дома Доротею. С собою пару пузырей берет он, плавать не умея…

***

Если каждое утро просыпаешься и говоришь себе, что вчера был дураком, что это? Привычка или ежедневное самоусовершенствование?

Хотя уже не утро. Солнце добралось до тахты, настойчиво будило душным теплом. Просыпаться было тяжело. Спать дальше было еще тяжелей. День в разгаре, если солнце до тахты добралось. Надо просыпаться.

Гребнев открыл глаза – веки по килограмму каждое, не меньше. Приподнял голову – в ней и вообще не меньше центнера. Хотя чему там быть?! Если вспомнить вчерашний визит к Звягину, если разложить все по полочкам, если определять адекват поведения Гребнева обстоятельствам, то не центнер у него в голове. Или центнер, но отнюдь не мозгов. А что голова тяжелая, так нечего спать на солнцепеке. Вовремя надо просыпаться, ложиться надо вовремя. И если лег, то сразу надо засыпать! А то вся постель сбита, простыня вообще как будто Гребнев ночью из нее веревку вил.

Золотоискатель! Расписка! «Это не цирк!». Ну и дурак!

Ему бы сидеть смирно и плановое редакционное задание до конца доводить. Ему бы не шляться по стоматологам, обладая здоровыми зубами и нездоровой ногой вкупе с нездоровым воображением, а сесть и как следует поломать себе голову над тем, как он собирается летнюю сессию сдавать за третий курс и как он собирается на эту сессию прибыть, когда вызов придет, – гипс… Меньше двух недель осталось, а он о чем угодно думает, но не о…

Золотоискатель! Расписка!

Все! Проснулись. Поплелись. Умылись. Посмотрели в зеркало. Сказали этой небритой, красноглазой роже: «Ну, дурак! Ну, дурак!». Пора разложить по полочкам, отсортировать полученную информацию. Чтобы к ней не возвращаться, стыдливо забыть как можно скорее.

ЗАЧЕМ ЗВЯГИНУ ТАКИЕ ДЕНЬГИ?

Затем, что зубной кабинет как раз таких денег стоит. Зубной кабинет – это не только супер-сверх- ультра-экстра-кресло. Туда же – бормашина, воздушная турбинка, набор фрез. Пасты, цементы… фосфат- цемент, ксилит-цемент, дентин для временных пломб.

Наши зубные кабинеты неплохие. Но, скажем, чешская «Хирана» – много лучше. Скажите любому стоматологу: «Хирана»! И следите за глазами. Если они не сверкнут, значит это не стоматолог. Сейчас многое зависит не только от умения и опыта врача, но и от того, чем он располагает. Наши отечественные пасты, мягко говоря, не верх совершенства. А потом клиенты говорят: к такому-то не советую, поставил пломбу, и через месяц вылетела. При чем здесь врач! Будь у него не норакрил или протакрил, а те пасты, которые в набор к зубному кабинету входят, то он бы гарантию пломбе на сто лет давал.

Или те, кто на удалении специализируется. Послушать клиентов: чудо! чудо! А все чудо: вместо новокаина вкалывают лидокаин. Или ксилокаин. И хватает «замороженности» на четыре-пять часов. Как раз самый болезненный период. И не болит. Будто и не удаляли. Ух, ты!

Да, от умения и опыта, конечно, тоже зависит – опираясь на них, можно делать нормальную работу в ненормальных условиях. Но лучше делать нормальную работу в нормальных условиях. И когда Звягин увидел этот кабинет, он… Когда он сразу определил, что это даже не «Хирана», а нечто запредельное, он… Когда Звягин предположил, сколько все это может стоить, а потом услышал, сколько все это стоит, он…

А Гребнев голову себе морочит: зачем Звягину такие деньги! Да на зубной же кабинет!

ЗАЧЕМ ЗВЯГИНУ СОБСТВЕННЫЙ ЗУБНОЙ КАБИНЕТ?

Затем, что Звягин давно к этой мысли подкрадывался. Возраст – давно на пенсию пора. Здоровье – никуда. Тяжело стало добираться каждый день до поликлиники. Да и там тоже – такого ритма он уже не выдерживает. И нервотрепка. Хоть Звягина и уважают, но нервы треплют. И персонал, и пациенты.

Звягин давно подумывал взять патент. Хоть налог большой, но по пенсии скидка на патент полагается. Получается так на так, особого выигрыша в материальном отношении нет, зато дома практикуешь. Такие давно были беспочвенные мечтания. Ведь чтобы практиковать, нужно как минимум собственное кресло, а его не купить. Частным лицам не продают. Стоматологи, которые по патенту работают, буквально из кусков собирают, из списанного. Спинку в одном месте, станину – в другом, турбинку – в третьем. Не те уже годы у Звягина, чтобы… А тут видит: вот оно! Выкладывай сумму – и получай! И практикуй на здоровье!

Минуточку, Николай Яковлевич! Не далее как только что вы сказали: частным лицам не продают.

А я, Павел Михайлович, и не покупал. Я только деньги заплатил. Давайте, не будем вникать, договорились? Вы вот журналист, интересуетесь, а я не хочу человека подводить. Но там все чисто, уверяю. Не покупал, а только заплатил!..

Жмурится довольно. Такой – хитрый колобок, от дедушки ушел, от бабушки ушел, кабинет приобрел. А самого так и распирает вывалить, как он ловко «не покупал, а только заплатил».

Но Гребнева это не особо интересовало. Гребнева особо интересовала расписка.

ЗАЧЕМ ЗВЯГИНУ РАСПИСКА,

если они такие большие друзья с Крайновым?

– Расписка? А, ну да, бумага… С Женькой? Сто лет не виделись, а друзья. Еще учились вместе. До войны еще. И потом. И после.

А когда встречались, то как будто вчера расстались. Крайнов кафедрой заведует в Ленинграде. Звягин его все в гости зовет на лето: отдых – лучше не придумать. Крайнов и рад бы, но все никак. Работа, работа… Пусть лучше Звягин из своего медвежьего угла выбирается в гости, Питер посмотрит, Крайнов его в запасники сводит… Звягин и рад бы, но все никак. Работа, работа… Вот разве что теперь, когда он патент возьмет на частную практику.

– Что? Что – расписка? А, ну да, бумага. Сейчас…

Звягин в тот же вечер, когда зубной кабинет увидел, по междугородке Крайнову дозвонился. Говорили как-то бестолково. Всего три минуты дали, что за три минуты успеешь? Так и поговорили: деньги есть? сколько? двенадцать тысяч! на сколько? на полгода! есть! Друзья, называется, пообщались. Три минугы, больше и не скажешь.

Деньги через день телеграфом пришли. Тогда Звягин и написал бумагу в двух экземплярах. Зачем? Видите ли… У врачей отношение к смерти более философское, что ли. Учитывая мой возраст, один инфаркт и осколок с войны – да, с войны… партизанил со ступинцами… – учитывая все это, есть смысл предусмотреть любой вариант. Тогда в случае… неприятной неожиданности у Женьки остается бумага, по которой он… или его сын, два взрослых внука будут иметь право на компенсацию. Звягин знает: эти тысячи Женька Крайнов на машину насобирал. У каждого свой пунктик. У Женьки – машина. Сколько они были знакомы, столько Крайнов на машину собирает. Собрал. Через полгода как раз и распределят, в июне. То есть теперь уже вот. А пунктик надо уважать. Крайнов врач и сам понимает, что никто ему права на вождение не выдаст в таком возрасте, но пусть хоть сын, пусть хоть два внука повозят.

Вот Звягин и послал бумагу Крайнову. Для успокоения – пусть даже крайновского сына и внуков. А второй экземпляр у себя оставил, зная Крайнова, который, если разбушуется, то так, что ни сын, ни внуки не утихомирят. И верно! Крайнов срочно вызвал Звягина по телефону и за три минуты наговорил много. И в частности: «Эту твою бумажку я знаешь как использую?! И куда ее потом спущу?!». Крайновский голос перебивался в трубке увещевающим моложавым басом: «Папа, не скандаль! Папа, человек сделал правильно! Это же сумма! Папа!..». Звягин успел сказать: «А у меня копия есть! Спускай свою куда хочешь! Найдут! У меня. И тебя найдут, старый дурак!». «Сам старый!». Еще моложавый бас: «Папа! Дай трубку! Алло! Вы слушаете?! Как вас найти, если… если… Папа! Не рви трубку!». На том и отключили. ПОЧЕМУ ПОЛКИ ПУСТЫЕ, тоже стало понятно. Восемнадцатое июня. Прошло полгода. Как раз завтра Звягин собирался отсылать деньги. Он – человек слова, и… сын Крайнова, наверное, волнуется там, и внуки взрослые. Все-таки, солидная сумма. Вдруг пропадет?..

А Гребнев, конечно, перепугал Звягина до обморока. Приходит непонятный бандит на одной ноге, маскируется под журналиста, потом ладонями машет, про Женьку спрашивает, тоном угрожает. А у Звягина сердце больное. Да, где Мартик спал. Да, все двенадцать тысяч. Библиотеку пришлось продать. А какие были книги! Звягин стал перечислять, загнул палец, сказал: «История России с древнейших времен» Соловьева, загнул второй палец, сказал…

Гребнев его перебил. Рефлексы у Гребнева безусловные, слюноотделение нормальное – захлебнуться же можно!..

Теперь как будто все стало на свои места.

– Вы что же, всю библиотеку оптом продали?

– Да. Молодой человек подъехал на таком… по- лугрузовом.

– Здоровяк?

– Что? Да-да! Он, наверное, хороший спортсмен. Мышцы развиты. А книжками интересуется, представляете? Он меня очень выручил. Я никогда такими коммерческими делами не занимался. Не знал, как и подступиться. Пришел в наш книжный, спросил. Мне ответили, что надо смотреть в каждом конкретном случае: год издания, состояние, цена по каталогу. Сказали: приносите. А вы, спрашиваю, не можете сами прийти? Они смеются…

… Там-то, в магазине, Сэм и вышел на Звягина. Определил безошибочно: лопух! Вежливо представился: Григорий. Да, можно просто Григорий. Предложил помощь. Помог. Пришел на дом к Звягину, долго обследовал, уважительно отзывался о собраниях сочинений, назначая им цену.

И Звягин понял, как ему повезло! По сравнению с тем, что ему предположительно обещали в книжном, и тем, что реально обещал Григорий… Словом, Звягин понял, как ему повезло. Правда, Григорий предупредил, что деньги сразу отдать не сможет. Если Николай Яковлевич имеет возможность подождать месяц, два? Дело в апреле было, Звягин имел возможность подождать. Но заранее оговорил, что ему нужны деньги до восемнадцатого июня, даже до пятнадцатого. Устраивает? Устраивает.

Несколько раз Григорий приходил. Описывал, оценивал. И каждый раз к Звягину: устраивает? Очень вежливый и предупредительный. Звягина все более чем устраивало. Особенно гарантии. Гарантии Григория – они были у Звягина в виде тысячи рублей аванса. И если до пятнадцатого июня Григорий не выкупит библиотеку, то Звягин имеет полное право распоряжаться своими книгами и уже своей тысячей. Ух, ты!

Хитрый колобок, Звягин, – святая простота! Деловой! Умеет жить. Такого не проведешь! С законной гордостью всем своим видом демонстрирующий: я деловой, я умею жить, меня не проведешь! Если бы не демонстрировал, тогда, возможно, кто-нибудь и поверил бы.

Эх, Николай Яковлевич! Да нагреет вас предупредительный и ничего не демонстрирующий, кроме вежливости и стеснительности, Сэм. То есть уже нагрел. Вывез библиотеку. И тысячей своей нисколько Сэм не рисковал. Знает Сэм, что почем. Куда бы вы делись с тысячей?! Вы, который деньги с пациента гнушаетесь брать! («Ух, ты! Что вы! Я же вам ничего не сделал, не помог ничем. Вы даже посмотреть не дали… Какое беспокойство?! Перестаньте!.. И я же еще патент не получил. Нельзя…»). Вы, который расписку пишете другу на всякий неприятный случай, а у нотариуса ее заверить – такая мысль даже и не приходит!.. Ничего этого, конечно, Гребнев не сказал, но подумал. А вот про расписку подумал и сказал: куда же она подевалась и подевалась ли?

– Расписка? А, ну да, бумага. С ней очень просто…

Звягин засунул ее в Даля. Маленький Даль. Его еще подарочным называют. Да-да, Гребнев знает… Звягин очень хорошо помнит. И когда Григорий приехал на своем фургоне, Звягин тоже помнил, но все неожиданно быстро произошло. Челночная беготня от полок к фургону. Звягин еще пытался помочь. Совсем из головы вылетело про расписку. Григорий уехал.

А на следующий день пришел уже без машины, с сумкой – кое-что забрать еще из «разнобоя». Да, он так выразился. И Звягин ему сказал: «Не посмотрите ли? В словаре». Еще уточнил: не в третьем издании, а в подарочном. У Звягина Даль в двух вариантах был. Третье издание под редакцией Бодуэна де Куртене, где словарный запас богаче. А подарочное издание ему подарили. На семидесятилетие. В поликлинике… Григорий оба издания взял у Звягина. Подарочное, конечно, намного дешевле, но все-таки семьдесят рублей…

– Сколько?!

– Семьдесят. Я понимаю, дорого. Но ведь Григорий сам столько за него предложил. А я все равно ничего не вижу в этом издании, шрифт слишком мелкий.

Сэм-Григорий обещал непременно посмотреть. И завтра же непременно сообщить о результатах. Завтра и сообщил: нет там ничего, в подарочном Дале. И ладно! Вероятно, вывалилась при погрузке, или при транспортировке, или…

А не могло так быть, что Звягин эту… бумагу в другого Даля положил? Да нет, он точно помнит! Он Григорию так и сказал: точно помнит – именно в подарочного Даля.

Бог с ней теперь! Какая Звягину разница! Деньги собраны, завтра уедут к Крайнову. Оба они живы, бумага не понадобилась, пусть и потерялась.

Что? Нашлась? У Гребнева?! Ух, ты! Какое совпадение! Гребнев что же, знаком с Григорием? Ух, ты! И подарочный Даль теперь у Гребнева? Ух, ты! Как же Григорий бумагу не нашел? Наверное, невнимательно смотрел. Пусть Гребнев ему, Григорию, передаст от Звягина большую благодарность.

Его, Звягина, объегорили, а он благодарит! И книги-то какие уплыли! Неужели ничего другого нельзя было придумать? Кроме как книги продавать!..

Можно. Но Григория интересовали именно книги. Марки Григория не интересовали.

– Какие марки?

– О-о, еще какие марки! Книги, конечно, жаль, но с другой стороны – их еще где-нибудь можно достать. А где вы достанете такие марки?!

Если Звягин обронил иронию по поводу машины Крайнова – пунктик, то сам Звягин имел, как выяснилось, не пунктик, а пункт. Пунктище!

…– Это «консульский полтинник». Видите надпечатку – «Воздушная почта РСФСР». Сейчас расскажу. В 1921 году существовала почта между наркоматом иностранных дел и советским консульством в Берлине. Почту перевозили на самолете. Так что это практически первая авиамарка. Специальную не стали выпускать, взяли в кассах царские марки номиналом в пятьдесят копеек. Откуда и пошло: полтинник. Да, и сделали надпечатку. Вот как раз эту, такую. И еще, вот видите, 750 германских марок – под надпечаткой. Очень большая редкость. Между прочим, стоит где-то как раз десять-двенадцать тысяч.

– Это «черный пенни». Смотрите, какая тонкая гравюра! Портрет королевы Виктории. 1840 год. Первая в мире марка. Великобритания. Нет, не такая большая редкость. Вполне по силам рядовому любителю. Видите, гашеная? Вот если бы чистая. Ух, ты! Да еще бы кварт- блок! Ух, ты! Чистый кварт-блок чер-но-го пен-ни! Тоже около двенадцати тысяч стоило бы.

– А, нет, вы просто ничего не понимаете! Эту марку не надо отклеивать. Она как раз ценнее с куском конверта. Это первая саксонская марка. Три пфенинга. Саксон-ская трой-ка на вы-рез-ке! Ро-озо- венькая.

Звягин очень вкусно произносил. Марки, да, это был – пункт! И дело не в том, что Сэм не заинтересовался марками. Да и понятно, почему не заинтересовался: чисто коммерчески невыгодно. Покупать у крупного специалиста марку, а потом искать такого же крупного специалиста, чтобы ему эту марку за… за ту же цену? Уж что-что, а цену каждой редкости филателисты со стажем знают. И, кстати, надуют без зазрения совести, только попадись. Другая шкала.

Но даже если бы Сэм и заинтересовался марками, Звягин бы ему не продал. Ни одной, ни за что! Вот обменять – другое дело. Григорий книгами интересуется, а может, он и марками интересуется? Может, у него есть на обмен что-нибудь? Как не похвастаться коллекцией!

Но Сэм предпочел свой верный кусок заработка. Книги. Хоть марки посмотрел. И восхищение с хозяином разделил. И ушел. А потом сказал, что в словаре ничего не было.

Теперь Гребнев попался Звягину и, чувствуя себя виноватым за подозрения, за вторжение, за «цирк» с ложной острой болью и ее последствиями, покорно сутулился над альбомами с готовностью подхватывая восхищенное цоканье языком.

Звягин все-таки святая простота! Его Гребнев до смерти напугал, непонятно в чем подозревал, сам вел себя подозрительно, а Звягин – все мимо ушей: в тумбочке у меня двенадцать тысяч, а вот марки на еще много-много тысяч. Время – за полночь! Деловой, умеет жить, такого не проведешь…

И таким образом довосхищались до двух ночи. Потом Звягин предложил Гребневу глюконат кальция, заметив, что Гребнев ерзает:

– Вы бы сразу сказали! Зуд – это же невозможно терпеть. Сам знаю. Сейчас я вам глюконат кальция… Таблетки. Они у меня вразброс, прошу прощения. Но я их вам в чистую пробирочку уложу. Она стерильная, не беспокойтесь.

– А поможет? – доверчиво-искательно испросил Гребнев, вспомнив бестолковую вчерашнюю ночь в зуде.

– Все ваши чесания прекратятся! Глюконат кальция очень действенное средство! С эффектом плацебо, о! – опять щурится хитро-колобково. – Заснете моментально!

… Но Гребнев заснул не моментально, когда доковылял до дома. Думал, раскладывал по полочкам. Полочки обрывались, повисали на одном гвозде, содержимое их падало и разбивалось.

И вот только днем, только когда припекало, только когда невмоготу стало спать, – Гребнев прояснил для себя вчерашнюю фразу Звягина.

Значит, Звягин просил Сэма посмотреть в Дале расписку на двенадцать тысяч. Нет, расписку он не упомянул. Слово неделикатное. Еще когда Гребнев произносил вчера «расписка», Звягин морщил губу и следом повторял: «Ну да, бумага!».

Вот что Звягин сказал Сэму. Звягин Сэму сказал: «Посмотрите в словаре. В подарочном Дале. Там должна быть бумага на двенадцать тысяч».

«Павел Михайлович! Я, как обещал, был. А вас не было. Я попозже еще буду. Я материал приносил, как обещал».

Гребнев взъярился, обнаружив записочку в дверях, вернувшись с дневного сеанса УВЧ. Какой все-таки вежливый и стеснительный! Какой деликатный!

К чему такие церемонии, рабкор Семиков?! Открыли бы дверцу ключиком, пока хозяин в поликлинике. Принесли бы журнальчик, полистали, книжку – одну, другую, третью. Если в словаре Даля нет искомой «бумаги на двенадцать тысяч», то где-то ведь она есть? И библиотека у хозяина квартиры не та, что у вас – не сто погонных метров. Вполне хватило бы времени для всецелого пролистывания.

А можно еще в папках покопаться – не туда ли хозяин квартиры бумагу запрятал?

А можно еще – в белье!

В посуде!

Нет? Нету? И правильно нету! Потому что хозяин квартиры, уйдя в поликлинику, убил двух зайцев: и получил свою порцию УВЧ, и «бумагу на двенадцать тысяч» вернул Звягину.

(- Ух, ты! Вот спасибо! А я уже и деньги послал. Теперь это разве память только… Но спасибо! Как ваш зуд? Помогло мое средство?

– Помогло, помогло! Громадное спасибо!

– Не за что! Я же сказал: эффект плацебо! – хитрый колобок, щурится. – Вы знаете, что такое эффект плацебо? Вы не знаете, что это такое. Эффект «пустышки». Когда помогает не таблетка, а разговоры о ней. Дается контрольная таблетка, совершенно безвредная, и сообщается – сильнодействующее средство! Больной верит, и ему помогает – он выздоравливает. Или наоборот. У шаманов разных, в Африке. Дают простой травяной отвар, а говорят: яд. Человек выпивает и в судорогах умирает. Эффект плацебо! Но не только. Глюконат кальция на самом деле устраняет зуд. Слабенько, но действует. Не так чтобы очень, но действует. У меня просто ничего другого не было… Вы извините, сегодня суббота, день короткий. Меня ждут…

Ждут, ждут. И волком смотрят из очереди на Гребнева, который отвлекает доктора.)

Вежливый и стеснительный Сэм не стал открывать дверь ключиком. Не стал листать-копаться. Он оставил записку.

Гребнев ранее было умозаключил: когда он обнаружил, что в квартире не так, тогда – была Валентина. Была и не сознается из упрямства. Но! Но Валентина ключ посеяла. А Сэм? Сэм – пожал. У нее из сумочки все высыпалось (и ключ? и ключ!), а вежливый и стеснительный Гриша Семиков кинулся помогать, подбирать. И было это как раз в тот день, когда Сэм предварительно пытался найти в Дале «аббревиатуру». Логично? Еще как! Прихватил ключик и попользовался – риск стоит «бумаги на двенадцать тысяч». А не нашел, ибо торопился.

Теперь же оставил записку, не рискнул влезть второй раз, памятуя, как Гребнев мучился с замком в его присутствии – вдруг вообще без привычки угораздит рабкора Семикова сломать либо ключ, либо замок? Тогда хозяин квартиры определенно заподозрит что-нибудь. И не видать Сэму «бумаги на двенадцать тысяч». Ему ее пока и так не видать, но есть надежда. Потому он еще попозже будет – вот и в записке так сказано…

Интересно, как Сэм представляет себе эту бумагу? Аккредитив на предъявителя? Выигрышная облигация?

Вряд ли. Сэм не может не понимать: имея то или другое, человек не станет спешно продавать за бесценок редкую по подбору библиотеку. За бесценок, за бесценок! Уж Сэм-то знает, что почем.

Тогда какова же эта бумага в представлении Сэма? Бумага Звягина, продавшего книги, но не продавшего марки. Марки! Верно, марки! Лопух Звягин запрятал особо ценную марку в книгу. А Сэм свалял дурака и сдал книгу Гребневу. Ну, так все еще поправимо! Гребнев-то не знает, что у него в подарочном Дале особо ценная марка!

Но толкать-то зачем было?! Костыли зачем было хитить?!

Когда Сэм, «как и обещал», пришел попозже и деликатно толкнул в звонок, Гребнев рявкнул не без ехидцы:

– Да, слышу! Заходи!

Дверь дрогнула. Недоуменное затишье и снова звонок: тюк! Конечно же Сэм! У него и звонок такой – вежливый и застенчивый, как он сам.

– Заходи, заходи! – с угрожающей приветливостью еще раз рявкнул Гребнев.

Дверь снова дрогнула и не открылась.

Не хочет Сэм открывать ее ключиком. А предпочитает Сэм вынудить Гребнева подняться на костыли, прокряхтеть через всю комнату в прихожую.

Да, так и есть. Сэм.

– Я же говорю, заходи!

Очень трудно общаться с человеком, который глядит на тебя честнейшими, удивленными глазами. Гребневу проще было яриться в заочной мысленной беседе с Сэмом. И даже через дверь было проще язвить: заходи – ключи у тебя есть, я знаю. А вот предстал Сэм как есть, глядит на Гребнева честнейшими, удивленными глазами. Гребнев знает, что Сэм врет, Сэм знает, что Гребнев знает. Но снова правила какие-то неписаные в права вступают. Как тогда, когда они оба прятали глаза друг от друга, сетуя на драконство безымянных чернокнижников. И кто кого большим болваном считает – недифференцируемо.

Любопытно – чаще говорят человеку, что он болван, нежели что он – обманщик. Практически никогда не говорят, что – обманщик. Даже если видят, что врет нахально. «Не врите!». Кто когда и от кого последний раз такое слышал: «Не врите!». Пусть не в свой адрес, пусть в адрес разнаипоследнего завравшегося: «Не врите!». Охо-хо, времечко!.. В лучшем случае такому разнаипоследнему скажут: «Болван!». А он не болван, отнюдь! Он просто врет. Но ведь если: «Вы – обманщик!», то для того, кто это произнес, – косвенное признание, что сам болван. Потому что кто-то признал его глупей себя и собирается надуть. И пусть этот кто-то много глупей тебя по твоему мнению, но все равно обидно.

А самое парадоксальное, что, столкнувшись с таким обманом, с честнейшими и удивленными глазами, сам отводишь глаза, впрямую ничего не говоришь. Всем своим видом даешь понять, что обман раскушен, но правила есть правила. Потому не кричишь обличающе: «Вы обманщик!», а все тем же своим видом даешь понять: ну, я жду, когда сам сознаешься. А этот сам никогда не сознается. И ты со своим многозначительным видом становишься много глупей того, кто много глупей тебя по твоему мнению. И сам это ощущаешь.

Гребнев ощутил это в полной мере, получив на свое многозначительное «Заходи!» честнейший и удивленный взгляд рабкора Григория Семикова. Ярись не ярись, а пришел к тебе рабкор, который ничем не обязан, а вот написал нечто, как и обещал. Спасибо ему большое за то, что потрудился, поработал над текстом. Мы славно поработали и славно отдохнем! Вот текст – уткнись и заткнись. Гребневу ничего не оставалось, как только это и сделать. Он так и сделал.

Сэм писал про итоговое собрание секции афористики при районном обществе книголюбов. Сэм писал, что за пять лет существования секция афористики накопила в своей коллекции более десяти тысяч высказываний афористического жанра. Что афористы секции собрали мудрость всех времен и народов, включая сюда и забытые афоризмы забытых авторов, поиск которых ведется в книгах русских, зарубежных и советских писателей, публицистов, общественных деятелей. Что секция не останавливается на достигнутом и сама пробует свои силы в сложном и увлекательном деле придумывания мудрых мыслей. Более того, готовит сейчас устный сборник избранных мыслей активистов секции, для которых афоризмы являются длительным и глубоким увлечением, которому они посвящают весь свой досуг.

(Досуга у активистов, судя по более чем десяти тысячам мудрых мыслей, было в изобилии.).

А со своим устным сборником они намереваются выступить перед полеводами и отдыхающими, предложив на их взыскательный вкус целый ряд собственных афористических высказываний, в частности, посвященных детской тематике. А примеры афористических высказываний приводились такие: «Шалости и проказы – кислород детства: не шалят лишь обездоленные дети». Или вот: «Мыльные пузыри детства учат не унывать, когда будут лопаться радужные мечты».

(Му-уд… дро!)

А заканчивалось пятистраничное рукописное откровение Сэма фразой в том смысле, что работа секции служит – внимание! – «предотвращению возникновения распространения заблуждения о том, что молчанье – золото».

М-мда, разнообразие вариантов предполагает их изобилие. Обратное утверждение, собственно говоря, тоже верно.

И почерк у Сэма аккуратный, буковка к буковке. Совсем другое дело теперь! Постарался.

Гребнев, мстя за честнейший и удивленный взгляд, задушевно и нудно рассказал Сэму, почему принесенное нечто не годится никуда. Гребнев от души попрыгал на авторском самолюбии – благо тут-то загипсованная нога не препятствовала.

Гребнев растерзал, замордовал, изничтожил рабкора Григория Семикова, который кивал и смиренно приговаривал после очередного оскорбления: «Да-да. Я понимаю».

А потом Гребнев понял, что сам болван. Понял, что не затрагивает нудная и задушевная нотация никаких нервных окончаний рабкора Григория Семикова, – он, рабкор Григорий Семиков, и не претендует на «золотое перо». И глядит он на Гребнева стеклянными глазами, в которых есть все – и понимание, и сокрушенность собственной несостоятельностью, и уважение к авторитетному мнению профессионала. Только глаза стеклянные. Как у чучела – то, что они выражают, никак не связано с тем, что чувствуют. А ничего не чувствуют.

– Короче, это – волапюк! – рассердился на себя, болвана, Гребнев. Слово это он выудил недавно, грызя гранит истмата. Сессия на носу. Он и грыз. Полез в словарь иностранных слов, чтобы проверить себя, верно ли он трактует слово «волюнтаризм». Проверил. Верно. Заодно выудил «волапюк». И включил в свой словарный запас – щегольнуть перед Пестуновым или Парина прижучить. Вот и для Сэма пригодилось:

– Это – волапюк!

– Да-да. Я понимаю.

– Не-ет. Ты не понимаешь. Ты мно-огого не понимаешь. Что такое «волапюк»?

Сэм виновато пожал плечами, сохраняя в глазах все то, что изображал до перемены гребневского тона. Гребнев переменил тон, но это дело Гребнева. Больные вообще очень раздражительны. Лучше им во всем поддакивать.

– Возьми словарь. Полистай.

Сэм пожал плечами уже более независимо. Капризы больного! Он, Сэм, и не обязан их выполнять, но чего не сделаешь ради одноногого инвалида.

Естественность поведения подразумевает прежде всего бесконтрольность. Когда же под контролем чужого взгляда надо вести себя естественно, то получается… неестественно.

Массу движений проделал Сэм – неуклюже-непринужденных, – пока вытаскивал словарь подарочного Даля с полки. Полистал:

– Здесь нету…

– И быть не может. В словаре Даля не может быть. Видишь ли, Гриша, волапюк – это такой язык, придуманный для международного общения. А изобрел его Иоганн Шлейер уже после того, как Даль составил свой словарь.

– Да-да. Понимаю.

– А еще «волапюк» означает – набор пустых, бессодержательных фраз. То, что ты накорябал и принес мне, как раз и означает волапюк.

– Да-да. Понимаю.

– А в словарь Даля тебе не мешает заглядывать почаще. Хотя там и нет слова «волапюк».

– Да-да. Понимаю.

– Там ты найдешь как раз более десяти тысяч…

– Да-да. Понимаю. – Вот теперь у Сэма прозвучало иначе. И в голосе, и в мимике (вернее – в отсутствии ее), и в глазах – честнейших – заварилась куча-мала мыслей и чувств. То ли испуг: ай, попался! То ли облегчение: наконец-то нашлось, пусть и не он сам ее нашел! То ли надежда: возьмут в долю, чтоб не продал?! То ли нетерпение: да что же там, что же?! Всего понемногу.

– … как раз более десяти тысяч, – повторил Гребнев,- которые твои афористы накопили за пять лет. Я имею в виду высказывания афористического жанра, как ты изящно выразился в своем волапюке.

Теперь они сразу поменялись ролями. И тот и другой поняли, о чем речь. Но теперь Гребнев в свою очередь сделал невинные стеклянные глаза чучела, хотя внутри нарастало предвкушение: сейчас! вот сейчас!

– Только ты не заглядывай в Даля у меня дома, ладно? Ты у себя дома заглядывай в Даля. Он у тебя и полней: словарный запас богаче. У тебя ведь третье издание? Ну вот, там есть слова, которые…

– Да-да. Я знаю!

– Не сомневаюсь. Теперь возьми стульчик. Ну, инвалид тебя просит, окажи такую маленькую услугу. Молодец! Теперрь… а то мне, инвалиду, никак… поставь-ка этот словарик на полку. Нет, на самую верхнюю. Чтобы никто не достал без стульчика. Молодец! А теперь!

… Да, Сэм не врал, когда сказал «Я знаю!» о более полном словарном запасе в издании Даля под редакцией Бодуэна де Куртене. Что и продемонстрировал, падая всем своим большим, рабочим, мускулистым, тренированным телом со стула – немногосложно, громко и в сердцах.

Совсем не хотелось Гребневу калечить рабкора. Потому Гребнев и отруководил про стульчик так, чтобы с этого стульчика, стоявшего именно так и именно там, человек рухнул именно на тахту, именно при этом не долбанувшись затылком об стенку. Так Гребнев прикинул возможную траекторию, еще раз прикинул. Понял, что Сэму некуда больше деваться, как именно на тахту, – и только тогда подсек костылем ножку стула.

Сэм как раз поставил словарь и собирался повернуться. Очень неустойчивая поза. Сродни той, в которой пребывал Гребнев посреди слякотной дороги. Вот тут-то Гребнев оперся спиной о стенку и подсек ножку стула костылем.

Сэм баттерфляем кинул руки вперед, еще раз кинул.

Р-рух-х!

Гребнев рассчитал правильно. И хоть подстраховал, но это оказалось излишним. Сэма подбросило на пружинной плоскости и вообще не ушибло. Только перепугало. Или разозлило. И то и другое, вероятно. Сэм задышал глубоко и громко. В полной тишине. После грохота и выкрика – тишина. Только очень слышно дышал Сэм. Задохнулся.

– Кислорода не хватает? – осведомился Гребнев. – В детстве своем обездоленном не надышался? Дыши, дыши. Проказник! Шалунишка! Афорист!

Сэм с выражением «ну, вы меня достали! ну, я долго терпел!» стал угрожающе подниматься с тахты, бугря мышцы, которым место в кинофильмах из ненашей жизни. Куда только делись вежливость и стеснительность! Да никуда не делись. Тут и были. Интересное сочетание – угрозы и стеснительной вежливости. «Очень неприятно, однако ничего другого не остается, как вас придушить, вы уж извините великодушно».

В кинофильмах из ненашей жизни такими как раз бывают восточные злодеи. Только у них улыбка шире, а глаза уже.

Гребнев подождал, пока Сэм возьмет его за воротник и рванет на себя. Тогда только Гребнев коротко ткнул пальцем под ребро – снизу вверх.

Сэм сказал: «Ак-к-к!», разжал кулак и упал обратно на тахту. Дыхание сломалось, из глубокого и злого стало мелким и беспомощным. «Ак-к! Ак-ак-ка-а…».

Заверещал телефон.

Гребнев в два костыльных маха достиг столика, сдернул трубку. Остро захотелось, чтобы это вдруг оказалась Валентина. Подсознательно. Победил огромного, сильного – и тут же звонит красивая женщина. Комплекс павлина – он в каждом мужчине, независимо от стати и сути. Подсознательно. Остро, захотелось, чтобы…

Мало ли что кому захочется! Звонил Парин:

– Вы уже написали?

– Что я вам должен написать?

– Мне лично – ничего. И оставьте этот тон!

– Какой тон?

– Вот этот вот. Где ваш материал?

– Какой материал?

– Запланированный. Двести строк. На четвертую полосу. Про юбилей старейшего жителя.

– Слушайте!!! То вам его не надо, то вам его срочно надо! Сегодня суббота! Какой материал, если редакция не работает? Вы что?!

– Редакция работает! И завтра будет работать! Это вы не работаете! Вам наплевать, что завтра выборы! Вы думаете, в такой день редакция будет прохлаждаться, как некоторые?! У нас внеплановый праздничный номер пойдет! Так вы бы хоть на четвертую полосу свои двести строк представили! Уж на первую-вторую-третью мы всем коллективом что-нибудь сообразим!

(Ах, Парин еще и саркастичен?! Ах, так?!).

– А почему двести?! Не двести, а всю полосу! Ну-ка, дайте редактора!

– Гребнев! Вы что, совсем ориентацию потеряли?! Редактор в области! Он же от нашего района выдвинут в область! За газету отвечаю я! И пока я отвечаю за газету…

– Я договорился с редактором на целую полосу!

– Она у вас готова?

– А она вам очень нужна? – съядовитил Гребнев.

– Мне лично – не нужна. Материал нужен газете. Вы в газете работаете, и вам запланировано в праздничный номер двести строк на четвертую полосу!

– Я не работаю, я сижу на больничном!

– Правильно! А потом вы еще на две недели попроситесь на сессию. А работать не собираетесь!

– Я сижу на боль-нич-ном! У меня нога в гип-се!

– Вы так сидите, что вас невозможно застать дома!

– Ну, конечно! Я, несмотря на болезнь, бегаю трусцой! Для здоровья! Ежедневно. Двадцать километров.

– Оставьте этот тон!

– Да какой-такой тон?!

– Вот этот вот! Я вас убедительно прошу в течение сегодняшнего дня представить материал на двести строк. После обеда я подошлю кого-нибудь. Вы поняли?! Я вас убедительно прошу, как ваш непосредственный начальник…

– Это вам кажется, что вы просите убедительно. Я бы не сказал, что вы меня убедили!

Треснул трубкой по рычагам. Хватит! Вернемся к Сэму.

Сэм, как заправский футбольный симулянт, «выпрашивал пенальти». Дыхание восстановилось, но он его утишил совсем и вообще лежал живописно: убит я, убит!

– Вставай, – сказал Гребнев. – Встань! Что, никак? Могу дать костыли. Которые ты принес вчера. Тебе они могут понадобиться, а у меня еще одни есть, свои. А это не мои. Мои были грязные и мокрые. Ты принес вчера чистые и сухие. Сам встанешь? Или помочь?

Сэм обошелся без помощи Гребнева. Еще поизображал, сколь тяжела нанесенная травма и сколь героически он преодолевает ее последствия. Но поднялся.

Гребнев попытался поймать его взгляд – честнейший и удивленный. Не поймал.

«Не врите!». Действительно, сказать это убежденному вруну в глаза – непросто. Но еще трудней приходится самому убежденному вруну, когда ему все же говорят: «Не врите!». И деваться вроде некуда, и выбора нет, как только не врать. А очень трудно.

Сэму было очень трудно…

Толкнул-то зачем?! Там на дороге, позавчера. Зачем?!

Не толкал он! То есть он не хотел. То есть так получилось. Случайно! Сэм увидел из окошка своего «Стимула», что Гребнев куда-то торопится, – и побежал Сэм вдогонку за Гребневым. Помочь хотел. И только…

Что – помочь?! Толкнул-то зачем?!

Не толкал он! Он помочь хотел! Видит: трудно Гребневу на костылях. И еще гроза. Вот и хотел помочь до дома добраться. А когда догнал, хотел по плечу легонько хлопнуть и не рассчитал. Получилось, что толкнул. Ну, честное слово! А Гребнев упал, а Сэм испугался – особенно когда Гребнев лежит и не встает. Сэм и… убежал. Ну, испугался, честное слово! Но не насовсем же убежал! Он же вернулся, вернулся же! Подождал немного, чтобы Гребнев на него не подумал, если сразу очнется, и вернулся. Чтобы помочь. Он же помог! Гребнев же помнит, ведь так!

Допустим. А костыли зачем красть было?

Не крал он. Он только толкнул… То есть не хотел толкнуть, но получилось так. А потом, когда вернулся, то увидел, что Гребнев уже стоит на одной ноге. И костылей уже нет. Наверное, кто-то, пока Сэма не было, а Гребнев еще в себя не пришел, захотел воспользоваться и…

«Не врите!».

Или в грязи утонули.

«Не врите!». Все бы так: и кто-то другой их спер, и в грязи утонули. Но Сэм принес их на следующий день – чистенькими, отмытыми, сухими.

Но ведь он сам принес. Ведь принес же! А мог бы и забросить куда подальше. Что бы тогда Гребнев без костылей делал? А Сэм их обратно принес. Мог ведь и не принести! (Благородным поступком, достойным самой глубокой, искренней и долгой признательности, было возвращение костылей, оказывается!). Мог ведь не принести. Но ведь подумал: как же Павел Михайлович без костылей ходить будет?

«Не врите!». Отнюдь не благородные побуждения двигали Сэмом. И на своем горбу Сэм выволок Гребнева потому, что лучше он, чем кто-то посторонний, которому Гребнев может сказать: «Какая-то зараза толкнула!». А вдруг этот посторонний скажет: «Этого так оставлять нельзя!». А вдруг потом завертится тако-ое! Вот и встретился Сэм совершенно случайно лицом к лицу с Гребневым на раскисшей дороге. На своем горбу до дома донес. А потом и костыли вернул. А то вдруг Гребнев заявит… что у него неизвестный грабитель костыли украл. И станут грабителя искать – завертится тако-ое! Лучше тишком, пока Гребнев не успел растрезвонить, вернуть ему подпорки. Инцидент будет исчерпан. Правильно Гребнев восстановил ход мыслей Сэма? Рабкор Семиков, вас спрашивают! Правильно?

– Н-нет…

– Не врите!

– Правильно.

– Так! Возвращаемся, что называется, к напечатанному. Все понимаю: не хотел толкать и сам перепугался, что так получилось. Понимаю. И даже верю. Но зачем костыли было красть? За-ачем? Вот зачем?! Ну? Вот просто интересно! Теперь-то уж чего молчать. Ну? Так зачем?

Сэм подумал…

– Ну-ну!

Сэм предположил, и ему, значит, показалось…

– Так-так!

И-и… такая мысль у Сэма возникла, что…

– Да-да?

Потом еще плоскогубцы лежали, когда Сэм к Павлу Михайловичу пришел, и Сэм на них обратил внимание и…

– Да разродись ты наконец!

И-и… Сэм решил, что оно внутри. Вот.

– Оно? Внутри?

– Да. Вот это, на многое тысяч которое. В костыле.

– Марка?! В костыле?!

Чего угодно ожидал Гребнев, но столь высокого полета фантазии от рабкора Григория Семикова не ожидал!

– Марка?! – Сэм даже почти обрадовался: значит, верна была его догадка!

– Марка! – с каменным лицом подтвердил Гребнев свою собственную догадку о догадке Сэма. – Но почему в костыле?

Сэм, такое впечатление, впервые сам уперся лбом в этот вопрос. На самом деле, почему? Н-ну-у, как – почему? Вот Сэм приходит к человеку, и Сэм знает – у человека в словаре лежит марка. Сэм смотрит в словарь, а марки нет. Человек же вертит в руках свеженький костыль, а рядом плоскогубцы. И царапина на костыле свежая («Видите, вот тут! Я тогда еще сразу обратил внимание…»). Очень удобный тайник – штырь, на который надевается деревянная ручка-упор, и намертво гайкой крепится. Между штырем и ручкой: можно в трубочку скатать, если большая, или так всунуть, если маленькая. И не повредится, и не подумает никто, и под рукой в буквальном смысле. А Сэм сразу подумал. Еще и потому, что человек был какой-то напряженный, не такой как всегда, будто скрывал что-то (Болван! Валентину «скрывал»!). Еще и потому, что человек помянул Звягина. Сэм сразу понял: человек знает Звягина, человек нашел марку в словаре, человек сказал при Сэме о марке – не о самой марке, а о нескольких тысячах, но Сэм-то понял… Короче, человек дал понять Сэму, что за словарь благодарит, а больше тут ловить нечего, и у человека со Звягиным свои дела, пусть Сэм не встревает. А марка – что ж марка? Пусть найдут, пусть докажут. Кто успел, тот и съел. Сэм не успел, а человек, то бишь Павел Михайлович, съел. И надежно ее спрятал. Так надежно, что она… она только в костыле и может быть.

Вот такой полет мысли. Всяк мерит на свой аршин.

Сэм примерил Гребнева на свой аршин, и вот что у него получилось. Сэму очень огорчительно, но как сказано его афористами: «мыльные пузыри детства учат не унывать, когда будут лопаться радужные мечты». И получалось у Сэма, что радужные мечты у них одного поля с Гребневым. Только у Сэма они пока лопнули, а Гребневу повезло больше.

Оскорбительней некуда! И теперь Гребнев с удовольствием ткнул бы рабкора повнушительней – так, чтобы тому и притворяться не пришлось. Обидно, когда о тебе думают, что ты такой же, когда думает такой, как Сэм. А что тут поделаешь? Возмущенно ахать: «Как ты мог подумать?!» Как же он, Сэм, еще-то мог подумать? Только так!

– Верю! – проникновенно сказал Гребнев. – Вот теперь окончательно верю.

Он, пока Сэм блуждал глазами и языком, все придумывал, как бы к Сэму применить армейскую формулу «заслужил – носи!», которая включала в его понимании не только медаль за всяческие заслуги. И придумал!

Эффект плацебо, значит? «Пустышка», значит? Марка, значит, ценой в двенадцать тысяч? Где-то есть, но не в костыле?

И когда Сэм с готовностью отреагировал честнейшими и удивленными глазами, перестав блуждать, Гребнев повторил:

– Теперь наконец верю. Значит, у тебя ее нет…

… Чистый квартблок «черного пенни»! Гребнев произносил с тем же удовольствием, смакованием, с каким вчера – Звягин:

– Чис-тый кварт-блок «чер-р-рно-го пен-н-ни!».

Гребнев отдает должное сообразительности рабкора Семикова. Только пусть Сэм учтет: Гребнев отказывает ему в порядочности! Но не отказывает в сообразительности.

Да, у Гребнева свои давние дела со Звягиным – совершенно не такие, какими их представляет рабкор Семиков, но это как раз совершенно не касается рабкора Семикова.

Да, фамилия Звягина не случайно была помянута в присутствии рабкора Семикова – это был легкий нажим на сознательность: чтобы Сэм сознался, пока не поздно. Все-таки двенадцать тысяч – это особо крупные размеры…

Да, знает-знает Гребнев, что не в чем было тогда сознаваться рабкору Семикову, пусть не перебивает! Но дело в том, что Звягин к тому времени уже позвонил Гребневу и попросил помочь: не знает ли журналист Гребнев такого мускулистого книголюба? Журналисты, они всех знают. А если и не знает, то всегда могут найти через газету. Тут такое дело – сунул весьма ценную марку в книжку, в один из томиков Даля вроде… или, может быть, в какую-то другую – с памятью совсем худо стало. Помнит только, что в книжку, в толстую. И если найти мускулистого книголюба, а он нашел марку…

Да, знает-знает Гребнев, что не нашел рабкор Семиков марки. Тогда не нашел. Гребнев ему. верит. Но теперь пусть рабкор Семиков ищет. И пусть найдет, ясно?! И пусть, как только найдет, сразу же принесет Гребневу или Звягину. Лучше Гребневу. Ясно?! Что за марка? Там даже не одна марка, а четыре вместе. Чис-тый кварт-блок «чер-р-рного пен-н-ни»!

Гребнев вдохновенно валял экспромтом, отдавая отчет самому себе, что не все концы у него сходятся с концами. Ну зачем опытному, судя по коллекции, филателисту засовывать марку – и еще какую! – в книгу?! Впрочем, такой вариант менее абсурден, чем впихивание той же марки в костыль, – ан рабкор Семиков принял же такую гипотезу.

И сейчас рабкор Семиков внимал – глядел все честней, все преданней. Будет сделано! Всенепременно! Исполнено в точности! Все-таки попался Сэму не махинатор рангом выше, а обыкновенный благородный болван. Надо же! Чистый квартблок – больше десяти тысяч! И делиться не надо! Надо только найти – полистать погонные метры книг в собственной квартире!

Этот? Этот будет, думал Гребнев. Рабкор Семиков будет листать книгу за книгой в поисках квартблока. Другое дело, что рабкор Семиков, найдя этот квартблок, ни за что не признается. «А откуда он знает, куда тот подевался? Он честно искал, все перерыл, как ему приказывал Павел Михайлович. Он два раза все честно перерыл. Пусть склеротик Звягин напряжется и вспомнит, в какую конкретно книгу он захоронил чистый квартблок «черного пенни».

Пусть найдут, пусть докажут. Пусть благородный болван Гребнев ждет-дожидается! «Верю! Вот теперь верю!». Пусть верит! Но когда Сэм найдет, то ни за что…

– Ну, смотри-и!

– Да-да. Я понимаю.

Они оба остались довольны друг другом. Сэм представлял себе, как он найдет, и никому ни за что… Гребнев представлял себе, как Сэм ни за что не найдет – как Сэм станет перелистывать каждую книгу, каждую из библиотеки на двенадцать тысяч рублей! Черт знает, сколько это погонных метров! Нет, не будет у рабкора Семикова теперь никакого досуга. А пролистав все, он примется по новой – марка не столь уж велика, вероятно, залистал, промахнулся. И снова. И опять. И еще. Пока не впадет в то самое состояние той самой редкой птицы, долетевшей до середины Днепра. Главное, надо будет постоянно держать рабкора Семикова в состоянии вины, позванивать, строжайше спрашивать: «Ну, как? нашел? смотри у меня! внимательней смотри!».

Это ему за все. И за тридцатку, нажитую на Дале. И за толчок в спину. И за рысканья в квартире. Тоже мне – вор устроился с комфортом. Кстати!

– Стой!

Сэм уже было откланялся – рвение через край.

Надо же за работу браться, за раскопки. А тут опять что-то. Что?

– Ключ! – потребовал Гребнев и постучал пальцем по журнальному столику: вот сюда чтобы положил и сейчас же.

– Какой ключ?

– Никакой. Все. Иди.

… Столь не преувеличенным было удивление Сэма. Столь естественна реакция… Пусть идет книжки листать. А у Гребнева опять все рассыпалось – не получается. Не брал Сэм ключа. Среагировал Сэм на вопрос естественно, и Гребнев понял – не получается.

Все бы было верно в схеме, которую набредил Гребнев, терзаемый зудом: Валентина выронила ключ, Сэм подобрал, а потом проник и, так сказать, «устроился с комфортом». Е-рун-да! Ключ, если его и выронила Валентина, имеет ли отношение к гребневской двери? Иметь-то имеет, но Сэму откуда об этом знать? Ведь они сами на два голоса убеждали рабкора Семикова в служебности отношений. Пусть они его не убедили… ну, пусть. Хотя сомнительно, что не убедили. Тем не менее это не повод, чтобы хватать первый же попавшийся, то есть выпавший из дамской сумочки ключ и однозначно решать: вот он! а вот я и проникну! Потолок полета фантазии тоже должен быть. Марка, скатанная в трубочку и спрятанная в костыль, и то реальней, правдоподобней.

Потому Гребнев и осекся. И сказал: «Все! Иди!». И Сэм, пожав мощными плечами, ушел: ключ какой-то…

Да-а, вовремя. А то стал бы Гребнев в разоблачительном пылу давать ответы на вопросы, которых Сэм и не задавал. Валентину бы «засыпал» и себя. Ну, себя – ладно. А вот Валентину – при ее, как выяснилось, замужнем положении…

Наверно, все же сама она и приходила. Не дождалась и устроила телефонную истерику. Иначе кто? Если не Сэм, не Валентина, то кто? Кто?

После обеда я подошлю кого-нибудь, пригрозил Парин. После обеда Парин подослал Бадигину.

– Я тебе скажу, Гребнев, ты легкомысленно относишься! Тебе лежать надо, а ты скачешь! Я тебе скажу, Гребнев, нельзя так легкомысленно относиться – у нас скандал назревает, номер по выборам с колес идет, а ты ни строчки. Парин сказал, что он тебя на твою сессию не отпустит, если ты… Ты что, действительно ни строчки?! Камаев из себя выходит. Парин из себя выходит – а ты ни строчки?! Что – редактор?! Он в области! А вообще головой кивает. Ты что, его не знаешь? Вот так кивает. Я тебе скажу, Гребнев, на твоем месте я бы села и написала, а ты… Ты что тут – на стенки прыгал? Лежи, я уберу. Чай будешь? Я чай поставлю. Я тебе торт принесла. Свежий! С крррэмммом!..

Торт на самом деле был с крррэмммом. Не с кремом, а с крррэмммом. Кондитеры на таких тортах план по валу выполняют. Увесистые, с кулак, желтые розы – эмблемы печали для желающих сбросить вес. Просевшие под собственной тяжестью, полуутонувшие цукаты, занесенные сахарной пылью. Розовая, с палец толщиной, вязь по диагонали: «Поздравляем!».

Есть с чем! Вас так же. Не будет Гребнев есть этот торт – с крррэмммом. Пусть Бадигина угощается.

– Ты что, Гребнев, нарочно издеваешься?! Я тебе скажу, Гребнев, ты нарочно издеваешься! Я тебе скажу, Гребнев, у меня нестандартная фигура, а ты издеваешься! Вот за эту ухмылку я тебя, Гребнев, не люблю. Ты бы, Гребнев, вместо того чтобы ухмыляться, подумал, что мне теперь Парину говорить! Он же меня теперь съест. Что ты опять ухмыляешься?! Ну, я просто не знаю!..

Бадигина сварила чай, Бадигина убрала комнату, Бадигина ушла – ей еще за Антохой, он один дома сидит, сегодня же суббота и садик закрыт, а у нас день рабочий, а он, пока один дома сидит, может квартиру взорвать. Потом ей с Антохой в поликлинику надо. Гребнев был сегодня в поликлинике? Гребнев не обратил внимание – к терапевту большая очередь? Не обратил? Ладно, если из редакции будут звонить, то она была у Гребнева и только что ушла, когда бы ни позвонили. А то Антоху в лагерь отправлять, справок – кучу. Когда их собирать?!

***

Почему Парину так нужны эти двести строк про мельника, Гребнев просчитал безошибочно. Именно потому, что Парину не нужны двести строк про мельника, и тем более полоса. Потому и условия «сказочные»: всю крупу переберешь, все клубки перемотаешь, а потом отправляйся себе на бал! да ради Бога! кто тебя держит?! езжай, конечно!

А не нужен Парину мельник потому, что мельник «хулиган». Потому что мельник покусился со своим дрыном ни больше ни меньше как на святая святых Парина, то бишь на планы блестящего хозяина «Кроны», кандидата в депутаты на завтрашнем подлинном празднике торжества народной демократии – на Долганова. Что называется – и к бабке не ходи!

Мельник еще в силах отмахать за милую душу двух конкретных теодолитчиков («Я вам покажу сувенир!»). Но мельник при всей своей могучести бессилен против печатного слова. А вот как намалюет Парин про дикорастущий сервис, про ошеломляющие перспективы, про «все для отдыхающих, все во имя отдыхающих». А уж Парин непременно намалюет… Так и хлынут отдыхающие поглядеть, как там и чего «у деда Трофима». Мельник один, отдыхающих много. Всех не отмахаешь. Да что там – много! Все! Раз в году все – отдыхающие. Не только обещанные иностранцы, но и отечественные. А также те отечественные, которым престижно отдыхать как раз там, где иностранцы, – пусть и в лесных гущах-пущах.

Так что идея понравится. Многим, И тем, кто, прочтя Парина, солидно скажет: «Солидная идея. А рыбка там водится? А солярий там есть? А восстановительный центр?.. Что вы говорите?! С каминным залом?!. Что же вы резину тянете?!»

Они не тянут резину. У них и проектная документация давно готова, и смета составлена, и шефы от крупнейшего в районе предприятия готовы сутками безвозмездно расширять санаторный комплекс вплоть до слияния его с турбазой «Крона». Уже достигнута договоренность. Нужно только официально решить и ответственно подписать – вот это и вот это. Да, и вот тут, пожалуйста… Так за чем же дело стало?!

Мельник? Какой-такой мельник? Ах, мельник! И что – мельник? Его никто не трогает. Сказали же ему: живи спокойно на своей мельнице, мели… Емеля. Ах, да, конечно, Трофим. Как же, как же, – Трофим. Думается нам, что и назвать надо так, чтобы ничем не обидеть: «У деда Трофима»… А вы говорите – Паланга! Вы про какие-то Золотые пески и Слынчев бряг! Вот оно – сермяжное, настоящее, уж и забытое. Средняя полоса, речка, кувшинки, колесо шумит, навевает. Хлеб прямо из печи, лес кругом… А грибы там есть? Вот оно, вот оно – на ус намотано! Крепко намотано! Намотаем на ус, запомним. И будущим летом ждите гостей. Управитесь к будущему лету!? Глядите, очень на вас рассчитываем.

Правильно рассчитывают! Долганову – да не управиться?! При его энергичности, деловой сметке и хватке?! Лишь бы «добро» было. Есть «добро»! И Парин туда же: как-никак, в некотором роде крестный отец. Он первый написал, осветил. И в восстановительном центре с каминным залом есть возможность попотеть в ой какой компании. Веником по ой какой спине прошустрить, лизнуть…

Слаб будет Трофим Васильевич против такой волны. Мельник – хозяин в своем лесу, на своей мельнице, у своей речки. Но какие же они станут «свои», когда разнопестрых людей станет вокруг до около, как в муравейнике. А муравейников не станет – люди отдыхать приехали, а тут ползает всякое, щекочет, нервирует и даже в перетянутые резинкой целлофановые мешки пробирается. Слаб будет мельник Трофим Васильевич Авксентьев.

Ах, слаб?! Да вы что! Он еще ого-го! Это у него временное недомогание. Знаем мы таких дедов, у них после ста лет второе дыхание открывается. А недомогание – временно. Отвар из трав, настой на стеблях, припарки – эти деды много знают такого из народной медицины! Можете за него не беспокоиться. А то – в санаторий? Рядом ведь! И палату можно устроить отдельную (за отдельную плату, конечно), и помощь квалифицированную, и зонд.

Да нужен ему зонд, как мельнику припарки! Как Гребневу трость пестуновская!

Гребнев забирался все выше в собственной накачке, озлясь – аж в горле засмыкало. «Ишь, диковину отыскали. Я вам покажу диковину!» – грозил мельник. «Игрушку задумали! Я вам покажу игрушку!» – грозил мельник. Никому и ничего он не покажет – не тот калибр. А вот Гребнев – да, покажет. И отнюдь не игрушку!.. Дед-то! (Осенило Гребнева). Дед- то затем и приходил! Защиты хотел. Так и не попросил защиты, но хотел. Ему, деду, это оружие несподручно – газета. А вот Гребнев…

А? Ведь непонятное происходит. Ведь сколько лет жил горазд просто: постучался кто – заходи, голодный – ешь, гадишь – уйди, не уходишь – выгоню. Теперь же говорят, что не гадят, а гадят. И выгнать – не выгнать. Еще кто кого. Непонятно. Не понимает такого мельник.

Зато Гребнев понимает. Еще как понимает! Если Гребнев сделает полосу, шестьсот строк – и всерьез, не былинно-этнографический речитатив, а так, чтобы стало ясно: нельзя трогать мельницу на Вырве, нельзя из истории лепить разнаикакой сувенир, нель-зя! – если Гребнев это осилит, и так оно все и выйдет в номере, то Парину сложней будет демонстрировать преимущества пряничного домика Долганова перед древней развалиной, хозяин которой, во-первых, хулиган, во-вторых, в военные годы у него… н-не все чисто…

Гребнев не обольщался. Если карусель завертится на более высоком витке, если вариантом Долганова увлекутся в области и дальше, то «вяк» в районной газете и будет «вяк». Но пока не завертелось, пока не завелось, надо говорить «а». И Парину уже не выговорить так, как он себя готовит к этому, не выговорить: «б»! А силу нынешнего переболтавшегося газетного слова хоть и можно скептически не переоценивать, но и недооценивать не стоит. Тем более! На фоне вертикально-горизонтального бормотания в газетах, на фоне шамкающего, маразмирующего слога, который ныне принят за норму, даже за образец, – если Гребнев напишет так, как может, то внимание привлечет. Ну, получит по кумполу за разухабистость и непонимание серьезности текущего момента – зато незамеченным не пройдет. Что и требуется.

… Пестунов был в редакции и очень кстати поднял трубку. Сдавленно обрадовался, что очень кстати Гребнев сам позвонил, а то у них тут такое! Парин делает скандал. Да он его именно делает. Гребнев в курсе, да? А Гребнев в курсе, почему Парин делает скандал? И что же Гребнев предлагает, раз уж он в курсе?

Гребнев предложил Пестунову сбацать замену. Гребнев предложил Пестунову сбацать хоть что-нибудь на двести строк – не может у Пестунова не быть ничего в загашнике. Пестунову же ничего не стоит (меньше язвительности в голосе! побольше пиетета и «умоляю!»), Пестунову раз плюнуть: сбацать матерьяльчик, да хоть про что!

Никак Гребнев по фазе сдвинулся! Пестунов как раз собирался «эвакуироваться из обстреливаемой зоны»! И поздно уже, типография взбунтуется, она и так на взводе, в субботу пришлось работать, Камаев с ножницами к горлу пристанет!

Типография потерпит, не впервой, бунтом больше, бунтом меньше! Может Пестунов сделать хоть что-то для друга. Для друга! Может или нет?!

Уговорил, речистый! Придумаем! Сейчас я только Парина успокою. А, вот и он…

Гребнев положил трубку, громко сказал: «Уф-ф-ф!!!».

Злость не ушла, но стала веселой – той, с которой хорошо работается. Та веселая злость, еще та!

Та, с которой Гребнев ходил по краю на монтаже, и не было нормального освещения, только глазастые фонари рубили ночь на ослепительные клинья (Сельянов отруководил: «Объект должен быть сдан хоть тридцать шестого декабря, но этого года!»).

Та, с которой Гребнев на учениях при полной выкладке пробежал, прошел, прополз маршрут, нешумно обезвредил-обездвижил четырех «противников», вышел на кэпэ (Сержант Бочкарев все допытывался: «Ты как его обнаружил? Нет, как ты мог его обнаружить?! Его же никто не мог обнаружить!»).

Та злость, при которой самая трудоемкая и, чего там, нудная работа шла в охотку. А работа Гребневу предстояла трудоемкая и нудная.

Расшифровка – у репортеров это списывание наговоренного текста с магнитофона на бумагу. Сейчас Гребнев ка-ак сядет! Ка-ак расшифрует! Ка-ак не будет он отсекать все лишнее по совету коллеги Пестунова, а все уложит в полосу. Все-все! Сейчас Гребнев заварит себе кошмарной крепости кофе и уж эту ночь проведет с толком. Никакой зуд ему не помешает, а то и поможет – не даст спать! На крайний случай – глюконат кальция! Эффект плацебо, да! Плацебо-цебо-бо-бо-бо! Веселая злость!

Он чуть не подпрыгивал на единственной ноге от нетерпения, выжидая шапку пены, прущую из джезвы. Вот она! Сдерг! А то, что въехал локтем в гирлянду никчемушных ложек-плошек-поварешек, – ерунда! Главное – кофе не сбежал. Кухонная утварь покачалась маятником, укоризненно. И нечего качаться! Не будь вы подарком Валентины, вас бы и не было!

(- Живешь, как не знаю кто! Вилка, ложка, табурет! Как в общаге какой-то!

– Зато однозначно. Нож упал – мужик придет. Ложка -…

– Что – ложка?

– Ты…

– У тебя одна ложка?

– Одна. Одн… Так и будем на кухне?

– Пойдем… Я сейчас только, на минутку… Да! А вилка – кто? Вилка-то – кто, а?

Потом принесла коробку – глаза блестят. Сюрприз! Так и называется «Сюрприз». Набор кухонный. И с увлечением:

– Это мелкая шумовка, это лопатка для блинов, это картофелемялка, это вилка транжирная, это… и не знаю что…

Так они и висели – никчемушными бирюльками.

– Ну, на кой они нужны?!

– Молчи, ты ничего не понимаешь. Это символ. И пригодится… Состаришься, я тебе пюре буду картофельное мять, когда зубов не останется, вот!

– Ста-ар я стал! Волосы седеют! Зубы выпадают!

– Перестань! Ну, перестань! Ну, не на кухне же…).

М-мда, Валентина…

Все-таки одна штуковина сорвалась, продребездела по плите и – на пол. Теперь сгибай свою несгибаемую, местами загипсованную фигуру в поисках. Загадочный предмет: то ли картофелемялка, то ли чегототамдавка – Гребнев так и не усвоил. Упала. Это кто же такой загадочный к Гребневу в гости торопится? Не нож. Не ложка. Черт знает кто и что!

Грянулась картофелемялка об пол и обернулась чудищем невиданным…

Кофе получился. Гребнев предвкушающе потер ладони. Торт с крррэмммом громоздился на столике, настырно «поздравлял», по-прежнему не вызывая аппетита. Ненормальная муха, которая не заснула на ночь, села на цукат и тоже предвкушающе «потерла ладони». Кыш. Теперь и подавно не будет есть Гребнев это… с крррэмммом. Пусть чудище невиданное съест. Или Парин! Придет Парин с грушами еще раз, а Гребнев ему – торт: кушайте, кушайте! Хоть Парин как раз и не придет. Парин теперь официально выразил свое неудовольствие и делает скандал. Еще, чего доброго, на самом деле вызов на сессию задробит. «Поздравляем!» Есть с чем!

Кофе действительно получился. Настоящий, без сахара. Необходимой кошмарной крепости. И можно, как ненормальная муха, не спать, а работать…

Работать отменно! Нога сама нашла оптимальное положение, не мешала. Зуд спрятался. Магнитофон никаких забастовок не объявлял. Клавиша «паузы» не западала, исправно отщелкивалась после каждой остановки. Наверное, мельник благотворно влиял на аппаратуру – незримо, но голосом присутствовал. И влиял.

Работалось отменно!

«Иной раз и рассердишься на нее. Когда вдруг закапризничает. Старая уже, характер бесов. Упрется – и колесом не пошевелит. А то жернов вертит, как юла, да напоказ этак. Стремно, а без толку, с зазором. Ну, накричу на нее… Потом, правда, миримся. Вот я ей все обещаю турбинку. Вместо наливного колеса поставлю. Обнова!..».

«… Он себе растет и живет. Много ли ему осталось? Старик совсем, макушка лысая, и жук изъел. А эти-то! Спилить, спилить! Пусть сначала хоть какой прутик в землю приживут, и чтобы тот гораздым деревом стал. А то: спилить! Я им спилю! Я им головы-то каждому спилю, вот откуда тараканы-то брызнут кучей!».

«… Герр Донат ихний все мне журнал какой-то разлинованный совал: заноси, мол, в него все до грамма. Непонятный какой-то журнал, сложный. Где уж нам, необразованным, в нем разобраться! Ну, раз уж надо, то, конечно, запишем чего ни есть в тот хитрый журнал. А для себя в книжечке черкнем. Так что даже не мешком, а подводой хлеб в лес шел…».

«… В плену-то. Жалкие какие-то. Вот глаза у них не волчьи уже, а собачьи какие-то, бродячие. Тоже люди. Горазд плохие. Но люди…

Потом, значит, незадача такая получилась – трех недель не прошло моей службы и… То я конвоировал, а то меня…».

«А паренек тот – что ж, паренек. У него своя правда была, понимать надо. Каждого понимать надо. Паренек-то совсем распашонок. Видимость одна, что взрослый. Какая у него правда? Время было…».

Гребнев поспешал за голосом, списывая механически, почти синхронно. Настроение сохранялось. Что-то уже складывалось. Увлекся. Не замечал, что кофе остыл. Что кофе кончился. Что торт с крррэмммом оплыл, сбился набок. Что за окном проснулось, зачирикало и засвиристело. Что уже светло. Что вот и солнце, а у него все лампа светит.

Еще одно подтверждение, что тяжелая работа требует полного на ней сосредоточения. Да, тяжелая! Даже если за собственным секретером, в собственной квартире. Один. Ночью. То есть уже утром.

– Здравствуйте! – звучно рокотнуло у Гребнева за спиной, прямо в затылок. – Днем с огнем? Преотлично!

Гребнев сильно вздрогнул.

***

– Хотите, я вам скажу, что вы обо мне думаете? – В Долганове не было фальши. Он располагал к себе – открытость и дружелюбие. И улыбка открытая и дружелюбная, ждущая ответа. Как если бы учились в одном классе, и связывало их многое: общие драки, общие побеги с контрольных, общие тайны о первых симпатиях. А теперь сто лет прошло, и Гребнев, чертяка, все забыл, вот даже Долганова забыл, а Долганов все помнит, и Гребков же сейчас вспомнит и после неуверенного «Как же, как же…» радостно заорет: «Да это ж ты-ы-ы!!!». И тот столь же радостно заорет в ответ: «Я-а-а!!!».

Гребнев видел хорошо пожилого человека, с которым никак не мог учиться в одном классе. Но человек этот явно много хорошего слышал и знал про Гребнева, а кроме того, был уверен, что Гребнев, в свою очередь, много хорошего слышал и знал про него. Что с того, что не виделись никогда? Зато сколько слышали! «Да это ж ты-ы-ы!!! Я a-a!!!». Взгляд был без обманки – распахнутый, не вскользь мимо, не в область живота уперевшийся, а навстречу – на встречу.

Гребнев встретил взгляд, поежился от такого напора непринужденности. Стало неудобно. За себя.

– Нет, вы хотите, я вам скажу, что вы обо мне думаете? Хотите?

– Хочу! – принудил себя Гребнев к встречной, ответной непринужденности.

– A-а! То-то! – обрадовался Долганов. – Вы думаете: не мытьем, так катаньем. Вы думаете: сейчас начнется обработка, раздача пряников, если уже кнутом не получилось. Посулы благ в обмен на молчание. А то у Долганова и проектная документация давно готова, и смета составлена, и шефы от предприятия рвутся на объекте отработать, и санаторный комплекс вот-вот сольется с «Кроной» – только мельник артачится. А некий журналист, считающий себя без страха и упрека, взял сторону мельника, еще чуть-чуть, и все испортит несвоевременной публикацией. Сейчас Долганов будет уламывать бесстрашного и безупречного журналиста!

– А что, не так? – грубовато ответил Гребнев, пряча за грубостью неловкость.

– Да! – шумно обрадовался Долганов, щелкнул пальцами, обезоруживающе захохотал. Смеялся честно, запрокинув голову, хлопая себя по бокам. Отзвучал. И неожиданно: – Вы завтракали? Я – нет. Не возражаете?

Гребнев не возражал, но ему стало вдвойне неловко: «хреновинки» унес Пестунов, бадигинский кус мяса он сам машинально уговорил в чесоточную ночь, кофе – пригоршня праха на дне банки, и на полджезвы не хватит. Пусто. Один компот от Валентины в холодильнике мерзнет. Торт еще оплывает.

– Преотлично! Вот и позавтракаем! – заключил Долганов. – И давайте без ложных… этих самых.

Гребневу стало неловко втройне, когда Долганов извлек из отличного «дипломата» с наборным замком отличную палку колбасы, крохотные баночки с отличным гусиным паштетом, креветками, икрой минтая.

– Ну, хлеб-то у вас есть?

Иных подобных Гребнев числил в пижонах. Даже в п-пиж-жонах. Седеющих висками, нестареющих, мужественнолицых, кварцевозагорелых, несущих на себе «импорт», который и дефицитом не назовешь – потому что дефицит это то, что очень трудно достать, но можно, а такой импорт достать невозможно.

Иные подобные для Гребнева состояли в п-пиж-жонах, плейбоях, х-хозяевах жизни: они подавали себя и знали себе цену, постоянно эту цену демонстрируя.

Долганов себя не подавал, он таким был. Мягкий костюм – мятый, «по идее» мятый, а не из-за долгого незнакомства с утюгом. Мягкие бескаблучные туфли – бесшумные, удобные, мнимо неказистые. Мягкая, скрадывающая сорочка – скрадывать-то нечего, ни брюха, ни складки – пресс! Шейный платок на небрежном узле. Цвета «песок и море». Все неказистое, но еще как казистое. Своеобразный мужской вариант «маленького черного платья». Но не раздражало. Не манекенщик, рядящийся под плейбоя, застывающий в неестественно-естественных позах с дурацким шейным платком перед камерой для журнала мод. И не псевдохозяин жизни, рядящийся под журнал мод. А нормальный парень, герой французского боевика – и все симпатии на его стороне. Он – такой. Одет так потому, что всегда так одет. И шейный платок ему нужен не из пижонских молодящихся соображений, а исключительно чтобы… ну, лоб промокнуть, когда всех победит.

На завтрак? Паштету, креветок, икры, кружок «майкопской» – знает Гребнев такое название или хотя бы помнит?

– Я же сказал, давайте без ложных… этих самых. Все-таки праздник! Выборы. А это по заказу-наряду – набор выдавали. Как кандидату в депутаты. Противненькая практика, я вам скажу, – меня выбирают и за это кормят редкостной колбасой. По логике не меня должны кормить дефицитом, а тех, кто выбирает. Вы уже голосовали сегодня? Ах, да… нога. Ничего, к вам на дом должны с урной прийти.. Вот давайте в знак молчаливого протеста против сложившейся порочной практики распределения благ позавтракаем чем исполком послал: избиратель и избираемый… У племянницы свадьба через месяц, у них там на Урале с продуктами не очень – весь набор им и пошлю. Но думаю, от нее не убудет, если мы сообразим маленький завтрак. Так есть у вас хлеб?

– У меня компот есть… – внезапным для себя виноватым голосом извинился Гребнев. – В холодильнике.

Долганов согласно кивнул, застыл, воздел палец, прислушиваясь. Нашел холодильник по урчанию, точно ткнул пальцем и шагнул по самому себе указанному направлению.

Гребнев хмыкнул: Долганов ему определенно нравился. Специфика работы газетчика: приходит совершенно незнакомый человек, а ты его знаешь как свои пять. Можно сказать, досье на него имеешь. Читал: трудное детство, нелегкая юность, энергичная, ответственная зрелость. В недобросовестности Парина не упрекнешь – присосался к Долганову и шаг за шагом «радостно и припо…».

А жаль, что нет никаких ГОСТов в журналистике! Потому что хоть и шаг за шагом, хоть и «досье» – но приходит к тебе человек, которого ты знаешь как свои пять по публикациям, и выясняется, что ты его ни на вот столько не знаешь. И представлял его совершенно иначе – даже по газетной фотографии. Правда, снимок после «цинка» при растре «двадцать четыре» такой, что хоть вешай на стенд «их разыскивает милиция» – век не разыщет, а разыщет, так скажет: «Да нет! Это совсем не тот!». Ладно, фотография: высокая печать, не офсет все же, техника несовершенна, не в силах передать. Но Парин-то! Что, тоже техника несовершенна? Тоже не в силах передать? «Радостно и припо…».

А приходит живой, конкретный человек. Приходит море обаяния и сама непринужденность. Приходит не парено-строчный, а нормальный парень Долганов и… Как он, кстати, приходит? Дверь-то… «Здравствуйте!» – в спину.

– Кстати, как вы зашли? – Мгновенно ожил в памяти «Вор устроился с комфортом». И приключения с ключом.

– Ногами! – Долганов пожал плечами, еще улыбнулся. – У вас же дверь приоткрыта, не захлопнута. Еще думаю: наш человек! Я сам такой – на турбазе не дом, а проходной двор, вечно двери нараспашку.

Гребнев чертыхнул Бадигину – последнюю, кто был у него, и спешно удравшую в поликлинику: уходя, проверьте – надежно ли вы заперли дверь! Хотя что с ним, с Гребневым, может случиться? Сэм, разве, подкрадется среди ночи и по голове сзади шарахнет, чтобы никому, кроме него, не достался «чис-тый» квартблок?! Бред и полная ерунда, да!

– Преотличный компот! – оценил Долганов, подкидывая банку на ладони. – Ананас дольками. Большая редкость. Если у вас найдутся специи и хоть одно яйцо, то я вас сейчас приятно удивлю. Да! Так есть хлеб или нет?

Долганов приятно удивил. Он нашел хлеб – сопревший, задохнувшийся в целлофане. Он обрезал его как надо, наготовил квадратиков каких надо, посвежил его в духовке как надо. Он нашел специи (Валентина натащила в свое время для гастроуюта). Он нашел как раз последнее яйцо. Проколдовал с компотной банкой, насыпал, перемешал, взбил, туда же – кубики льда. Он одним плавным круговым движением взрезал каждую баночку, лепестково – колбасу. Он уложился в какие-то считанные минуты – и Бадигиной было бы слабо. Да что – Бадигина! Она работала – умело, быстро, много. Но работала. А Долганов получал большое удовольствие, работая. И Гребнев получал удовольствие, наблюдая.

– Кофе попозже, так? – утверждающе спросил Долганов и в ответ на гребневское разведение руками («Как это все у вас, слов нет!») наставительно поднял палец: – Пищу должен готовить мужчина. Всегда. И сервировать. А женщин на пушечный выстрел к столу нельзя подпускать. У них вкуса нет… Начнем, Павел Михайлович? – он пододвинул столик вплотную к Гребневу, сам мягко присел на тахту, не поддернув брючин.

– Начнем, Святослав Борисович!

Рассмеялись во взаимосимпатии. «Вот и познакомились!» Обозначили рукопожатие легким хлопком ладонью о ладонь – через столик.

– Так! Только я все-таки дверь закрою. А то у вас так сквозит по ногам! – щелкнул замком, вернулся. – Так, Павел Михайлович! Вот теперь я вас буду охмурять.

«Охмурять» – это было сильно сказано. Но сделано было еще сильней. Долганов умел вести речь. Он говорил всерьез.

– Давайте разумно. Отрешимся от представления, что отдыхают на курортах только те, кто не особенно устает. И не только зарубежники. Отдыхают все. И те, кто по-настоящему устал. В «Кроне» как раз сейчас тюменцы, например. И группа из Иваново. Из Ленинграда «кировцы». Так что договоримся: «Крона» – место массового отдыха, а не высокоперсонального. Хотя конечно и персоны бывают. Что ж, персоны тоже имеют право на отдых. И помощи от таких персон впоследствии намного больше, чем хлопот с ними же в момент проживания…

Надо ли Гребневу объяснять про бытующий кавардак, когда можно, к примеру, украсть, но никак нельзя купить? Даже если нужное тебе гниет и ветшает без применения. Надо ли Гребневу объяснять про бытующую систему «от звонка до звонка» – позвонил персоне, персона позвонила суперперсоне и так далее? И можно уже не красть. И даже не покупать. А получить. Получить, между прочим, не для себя – для дела! А дело, между прочим, таково, что те же зарубежные гости клюнули на «Крону», и с каждым годом их все больше. Надо ли Гребневу объяснять про укоренившееся в самых разных сферах убеждение, что любой самый дремучий зарубежник имеет больше преимуществ, чем наш: нашего, к примеру, коленом вышибут из номера, чтобы туда заселить иностранца. Но не наоборот. А если все будет так, как сейчас, то через год-два не с кем станет в «Кроне» русским словом перемолвиться. Конечно, престижно накрепко завязаться с «Интуристом». Конечно, престижно, когда открываешь газету, а там… Кстати, не мог бы Гребнев повлиять на Парина? Долганову этот летописец во уже где!

Гребнев терял аргументы – и не только свои логически выстроенные, но и аргументы эмоций – ту накрутку, которая была в ночь перед расшифровкой текста. «Ах, вы так?! Вы так?!». Кто, собственно, «вы» и как это – «так», представлялось общо. Но Долганов в это общо попадал и проходил если не первым, то вторым, третьим номером.

И вот получается, что не попадает и под номером не проходит… И коктейль безумно вкусный. И колбаса. И паштет.

Долганов трунил. Небезобидно. Ощущение такое, что накипело у человека – нормального парня прижали со всех сторон, свои возможности он знает и отобьется, но, черт подери, как утомительно. И от дела отрывает! Он все равно, черт подери, будет улыбаться – хотя бы для того, чтобы видели: зубы есть. Он все равно, черт подери, будет делать свое дело – он расширит этот туристский комплекс до таких пределов, что в этих пределах не только и не столько зарубежные гости отдыхать будут, но и хозяева – отечественные, наши, те, кто по-настоящему устает! Он, черт подери, будет содрогаться от стыда перед самим собой за подползания и лизания, но, отстранившись, отдаст отчет: для дела. Для Дела! Которое движется со скрипом, застревает на каждом стыке – вы же знаете, как у нас все… через пень делается. И чтобы на метр прыгнуть, надо сантиметр проползти. Долганов в традициях отечественной застольной беседы бередил общие болячки, уже знакомо для Гребнева вздергивая палец вверх:

– Нам в глаза врут о дальнейшем улучшении, друг другу с трибуны твердят: халва, халва, халва! А мы только успевай отплевываться: горьковато…

Долганов не злобствовал, не занудствовал, а с иронией играл большое удивление: украсть можно, а купить нельзя, вот ведь, а?! нашего – коленом, а ненашего – с распростертыми объятиями, надо же?! выматываешься как вол, а пишут: радостно и припо… диву даешься!

– Душа сего клеветника

Смутила даже силы ада…

Других подробностей не надо:

Он журналист наверняка… – продекламировал Долганов, предварительно пощелкав пальцами, вспоминая. Вспомнил, продекламировал. – Каково?! Испанская анонимная эпиграмма, девятнадцатый век! А свежо!

Гребнев «остановил» лицо. Долганов сообразил, рассмеялся, приложил руку ко лбу;

– Па-авел Михайлович! О присутствующих не говорим, ну что вы! Но этот ваш летописец!.. Вы можете убрать от меня этого седого дурака? Вы можете как- нибудь повлиять на него в редакции? Он мне надоел, он же все время врет, хоть по мелочам, да соврет! И меня вечно в дурацкое положение ставит – радостно и приподнято! Нашел себе героя! Герой – бюджет с дырой! Мне подрядчики газету под нос суют: не прибедняйся, видишь, тут написано: размах и перспективы. Хихикают: «Документ!». И я же ему как обязан. Он так считает. Друзья-приятели. Он под это дело из нашего восстановительного центра не вылезает, хоть штопором его оттуда выдергивай. Буквально каждый вечер! У меня группа гимнасточек на летней спортбазе, им после тренировки туда не попасть: Парин парится. Я ему как-то сказал: эта финская баня называется восстановительный центр. Да вот как раз в понедельник и сказал! Он у вас иронию напрочь не воспринимает. Подмигивает: мы-то с вами знаем! Друзья-приятели! Присосался! Ты мне – я тебе. А он мне что? Он мне в вашей газете из нового зала столовой отравиловку делает! Вы прошлогодний мартовский номер помните? Ах, нет? А я вот надолго запомнил… Мы открыли второй зал – исключительно кавказской кухни. Я шеф-повара залучил из Баку. Пити, аджаб-сандал, джыз-быз, таба-кебаб. Назвали «Чинар». Вам не приходилось еще бывать? Зря. Рекомендую… Да, и вот открываю в марте газету, читаю: «Распахнул свои гостеприимные двери новый зал столовой на турбазе «Крона». Вдумчивый персонал кавказской кухни символично назвал его – «Анчар».

А-а, вот смешно-о! А ваш дурак невинно глазами хлопает: какая разница – «Чинар» или «Анчар», опечатка, никто не заметит, не опровержение ведь давать!

– Надо было! Надо было дать! – обрадовался Гребнев. А ведь действительно никто не заметил, даже Пестунов. – Нашли кого щадить! – Определенно ведро бальзама вылил Долганов на его душевные раны…

– Себя пощадил, Павел Михайлович, себя! Так оно проскочило, и мало кто заметил. А представляете – отдельной заметкой: «В прошлом номере замечена опечатка. Вместо «столовая «Анчар» следует читать «столовая Чинар». Приятного аппетита. Кушайте на здоровье!». Ну! A-а, вам смешно-о…

Гребневу было смешно. И хорошо. Долганов умел вести речь. Говорил о своих проблемах легко, не нудя (Войдите в мое положение! Ну, войди-ите! Пожалуйста!), а как бы приглашая разделить большое удивление. Балагуря, убеждая всех и себя: проблемы-то мы решим, но ведь смешно, право слово!..

– Я после этого «Анчара» за своим кавказским поваром месяц как привязанный ходил, уговаривал. Тот все порывался кровью смыть. «Такой абид! Такой абид!». Хоть не уехал обратно – и то благо. Где я еще одного шеф-повара достану?! С кадрами вообще та еще проблема. Я вон старшего инструктора год высматривал. Квалификация нужна, контактность, чувство юмора. Не каждого поставишь. Ставлю Волгина. И что бы вы думали? Ну, хотя бы предположите!

Гребнев чуял новую байку и с удовольствием ее ждал.

– Преотлично! С чувством юмора у Волгина даже перебор оказался. Вот представьте: прибывает группа, тридцать человек. Очень издалека. Ну, не видели они никогда утопленников!

– Кого-кого?!

– Что? Ну, «утопленников». Пакетики с чаем, которые в чашку окунают. На веревочке. Тот же Волгин их так окрестил – прижилось. Но мера должна быть? И вот вы представляете: у группы – завтрак. Ну, не сводила их раньше судьба с «утопленниками»! Спрашивают: «Что с ними делать?». Этот обормот инструктирует: «Вы их, – говорит, – засовываете в рот, чтобы веревочка свисала. Пальцами веревочку придерживаете, чтобы пакетик не проглотить, и запиваете кипятком!». Представляете? Вхожу в столовую – сидит группа в тридцать человек с веревочками из рта и, щуря глаза, хлещут кипяток!

Гребнев смеялся, очень живо представив картину. Глупость несусветная, но смешно.

– Так! – снова воздел палец Долганов. – По поводу чая. Сделаю-ка я нам кофе.

– Там почти не осталось, – извинился Гребнев. – Но можно наскрести. Банка сбоку. А джезва здесь.

Долганов подхватил джезву, взвесил ее – пустую, с гущей – на руке:

– Сколько же вы сюда кофе вбухали? Нерационально. Я вас сейчас приятно удивлю! – Сыпанул остатки в старую гущу, еще что-то сыпанул из пряностей, снова проколдовал на кухне у плиты, куда было дернулся Гребнев. – Сидите уж со своей ногой! – Комментировал свои действа: – Совсем убавляем газ. Теперь полный огонь. Чадит, так! Снова убавляем. Поползло! Теперь несколько капель холодной воды из-под крана. Готово!

А Гребнев был уверен, что кофе у него всегда получается отменный! Все познается в сравнении. Ни в какое сравнение кофе Долганова не шел. И крепко, и вкусно, и запашисто, и ведь почти из одного жмыха.

– Торт как раз… – попытался внести посильный вклад в общий стол Гребнев.

Они оба посмотрели на торт, переглянулись.

– Или его в морозилку положить?

– Его надо положить в бак для пищевых отходов, – наставительно произнес Долганов. – Если позволите… – Он одним плавным пассом прочертил дугу, подсунул под коробку ладонь, поднял над головой и торжественно вышел: – Я сейчас.

Дунуло по ногам. Вернее, по ноге. Гипс непродуваем для сквозняка. Долганов вышел на лестницу. У Гребнева юркнуло ощущение, он не успел его ухватить – потерялось. Долганов вернулся все с тем же тортом:

– У вас там переполнено. Ничего! Буду уходить, напомните. А пока пусть… украшает, – вернул коробку на место.

– Да не стоит, что вы, Святослав Борисович!

– Стоит! – назидательно показал палец Долганов. – Кондитерским изделиям срок хранения – двадцать четыре часа. А он у вас, судя по всему, уже такой долгожитель! Или вы его собираетесь хранить вечно?

– В памяти. Исключительно в памяти! – глубокомысленно сделал попытку пошутить Гребнев. И чтобы уже закрыть тему: – Хранить вечно, да!

– Не много есть того, что стоило бы хранить вечно. В памяти, – столь же глубокомысленно и неудачно пошутил Долганов. – Испорченный желудок гарантирую.

Да, тема себя исчерпала. Пришел спад. Молча пили кофе. Звякнула ложечка. Проявился ранее неслышный гуд – монотонный и непонятно откуда.

– Я все хочу спросить, Павел Михайлович. У вас магнитофон как обогреватель работает?

– Ах ты ж!.. – Гребнев заерзал, силясь встать. Так вот что за гул! «Паузу» нажал, а из сети не выключил!

– Я сделаю, сделаю! – опередил его Долганов, Встал, обогнул столик, щелкнул клавишей. – Работали?

Светский вопрос. Нет, обогревался!

– Вот давайте и вернемся к работе, – Долганов снова обнажился в улыбке – искренней и чуть смущенной. – Я вам не буду рассказывать о всех своих сложностях в связи с предстоящим строительством, реконструкцией, «косметикой». Вы сами работали на монтаже и можете себе представить, каково все это – охватить общим взором…

Странное дело, Долганов выкладывал практически те же аргументы, что и сам Гребнев ночь назад, когда в собственной накрутке черпал веселую злость: «Говорите, слияние турбазы и санаторного комплекса?! Говорите, все для блага отдыхающих?! Говорите, «де дуню не побеспокоим»?! Говорите, если что, то лучшие санаторные палаты к его услугам?!».

Долганов так и говорил. А странное дело потому, что Гребнев чувствовал, как переубеждается, переоценивает ценности. Очень неуютно себя чувствовал.

Хотя в самом деле – какие контраргументы? Эмоции? Ладно, не будем отбрасывать эмоции.

Санаторий – не просто для отдыха, но и для лечения. Сотни отдыхающих (не персон, не зарубежников) автоматически лишаются возможности… Дети! С предрасположенностью к сердечным, туберкулезным и так далее. Вывозить ежегодно на юг? Юг не безразмерный. Как, впрочем, и кошелек у родителей. А из-за капризов одного старика сотни тех же детей будут томиться в прожаренных городах, пыль глотать. Каникулы, называется! Вцепился в свою игрушку и не подпускает. Ему же объясняют: это не игрушка, она для дела нужна, для настоящего дела! А для старика – только забава. Наверное, единственная забава, которая у него есть. Но ведь забава! На старости лет. В самом деле, не относиться же всерьез к мельнице как к единственному и незаменимому производителю муки на район! В каждый населенный пункт хлеб фургонами привозят. На один такой фургон мельнице неделю молоть не перемолоть. Кто спорит – преотличная забава! Но такой забаве можно найти более рациональное применение, чем утешение в старости. Нет! Вцепился! А в качестве самого веского довода – первобытное «Зашибу!» Кстати, мельник не единственный, кто вцепился в мельницу. Долганов не будет посвящать Гребнева во все перепитии, но скажет: когда он докладывал в области о планах и перспективах, то кое-кому (без фамилий!) идея настолько понравилась, что появилось мнение (Гребнев знает, что такое: «Есть мнение»?) о создании этакого персонального уголка отдыха – для очень узкого круга на очень высоком уровне. Долганов чудеса изворотливости проявил, пока убеждал: для массового отдыха место идеальное, а вот для избранного круга – не вполне. И убедил! Хотя проще было согласиться, а уж дивидендов собрать с этого согласия и того проще. Не так ли? Вот такие эмоции…

Гребнев «валился». Долганов был точен и логически, и эмоционально. Гребнев согласно кивал. Все становилось с ног на голову. А в голове слабо пульсировало: «получается, что мельника я предаю».

Почему «предаю»? И что значит – «предаю»! Вроде Гребнев ему на верность не присягал. Друг мой единственный! Преданный! То есть в смысле верный – преданный мне, а не в смысле – преданный мной.

Мельник Гребневу «пришелся», а Парина Гребнев на дух не выносит. И если Парин поливает мельника сомнительными слухами, то Гребнев вдвойне – за мельника. Но Долганов тоже на дух не выносит Парина. И оперирует Долганов не сомнительными слухами, а вескими доводами и не менее вескими эмоциями – в свою пользу, в пользу дела. Дела!

Вот тебе и здрасьте. Выслушал одного – ты прав! Выслушал другого – и ты прав. Как так? А и я прав! Чувство, однако, противное. Противненькое.

Гребнев соглашался. Долганов его убедил.

– Я вас убедил?

– Нет! – шумно и неестественно обрадовался Гребнев, как давеча Долганов. Тоже щелкнул пальцами и попытался обезоруживающе захохотать. Вышло нарочито. Потому что не «нет», а «да». Хохот таким и вышел, когда его изображают: с хорошей дикцией, раздельно, по слогам: «Ха. Ха. Ха».

Ну, не пускало его сказать «да!». Специфика, опять же, газетной работы. Переворачивание с ног на голову всегда эффектно, этим можно любоваться, цокая языком. Но работа у Гребнева такая, что не раз, не два встречаешься именно с таким перевертышем, и не до любования.

Да тот же гребневский печальной памяти «Филипповый отчет»! Не то что один раз голову с ногами местами поменял, а колесом прошелся. И до сих пор, как бы его Парин ни поминал, Гребнев упирался: «Я прав! Или… нет».

Долганов молчал. Гребнев глядел виновато, но упрямо. Не могу и все тут! Не мо-гу!

Тут заорал телефон. Гребнев опять сильно вздрогнул. Заторопился с костылями, не удержал – один из них брякнулся, разбомбив чашку на столике, опрокинув джезву, выползла густая лужица. А костыль «прошелся колесом» и улегся вообще в самом дальнем углу. Гребнев упал обратно. Телефон орал.

– Я подниму! – сказал Долганов. Но не о костыле. Взял трубку, прижал к уху. Сосредоточенно сдвинул брови. Что-то выслушал. Ответил:

– Преотлично!

Еще подержал трубку, не дождался, опустил на рычаг.

– Это мне… – холодно объяснил Гребневу. – Скорее всего.

***

…– Вот, к примеру, колбаса! – сказал Долганов, сняв двумя пальцами с тарелки кружок депутатской «майкопской» и предлагая его вниманию Гребнева.

Гребнев был весь внимание.

Они оба стали весьма внимательны друг к другу, беседу вели аккуратно и предупредительно. Ни о чем. Taк могло бы показаться…

После «нет» Гребнева и нежданного звонка ничего не изменилось и изменилось все. Они говорили словами, но те не имели особого значения. Они сохранили дружелюбную интонацию, но интонация не имела особого значения. Никакой демонстрации. Аккуратно и предупредительно. Беседа. Но в этой беседе и Гребнев и Долганов, помимо произнесенных слов, «говорили в сторону». Частая ремарка в текстах пьес: «в сторону». «О, как я счастлив вас видеть! (В сторону): Чтоб ты провалился, мерзавец!».

Первым говорить в сторону стал Долганов. Гребнев полагал, что теперь гость уйдет. Во-первых, Гребнев ему отказал. Во-вторых, Гребнев его обидел, отказав. В-третьих, звонок. Долганов деловой человек: «Если что срочно, то найдете меня по этому телефону». У него дела и в воскресенье. А может, в связи с выборами – все-таки кандидат. Все-таки его избирают. Сомнений-то нет, что изберут, – все 99,97 процентов избирателей с чувством глубокого удовлетворения единодушно отдали свои голоса… и так далее. Но мало ли какие вопросы возникнут! Потому: найдете меня по этому телефону. Нашли.

Пора!

Но Долганов не ушел. Он, положив трубку, вернулся к столику, критически оглядел разгром, учиненный костылем. И Гребнев уже был готов упредить его бессмысленной, из одной только неловкости, репликой: «Да не убирайте вы сейчас. Я сам. Потом!». Но, оглядев разгром, Долганов остался к нему равнодушен, мягко присел обратно на тахту и поднял глаза на Гребнева – безмятежные-безмятежные.

– У кого в пятнадцать лет Друга истинного нет,

К двадцати – красоток томных,

К тридцати – долгов огромных,

Положенья – к сорока,

А к пятидесяти – денег,

Тот валяет дурака

И порядочный бездельник! – с удовольствием щелкнул пальцами. – Преотлично! Мануэль дель Паласио. Испанец. Девятнадцатый век.

– То есть? – потребовал Гребнев объяснений самым светским, заинтересованным тоном.

– То есть всему свое время. Как тому, что было, так и тому, что будет. Вековечная истина, не так ли?

Гребнев примерил вековечную истину, почувствовал резкую перемену климата. Почувствовал подкожную обиду на неслучайный стишок и то, что Долганов говорит «в сторону». И принял манеру собеседника:

– У вас что же, Святослав Борисович, много денег?

– У меня, Павел Михайлович, положение.

– А выглядите вы старше. На как раз чтобы: «денег».

– Я выгляжу на свои пятьдесят три. И денег мне хватает, чтобы находить в этом удовольствие. А что вы о деньгах? Нуждаетесь? Точно по графику Мануэля дель Паласио?

– Нет, я предпочитаю красоток томных, Святослав Борисович, извините.

– Не за что. Но выглядите вы старше. На «долгов огромных».

– Чего нет, того нет, извините. Выбиваюсь из графика. Тридцать есть – долгов нет. Как-то так сложилось, что никому и ничего не должен, извините.

– Это дело наживное. Знаете, Павел Михайлович, как это один испанский автор сказал… Вот дословно не помню сейчас. Вот память! Гаспар де ла Торре-и- Перальта. Автора помню, а строчки дословно – вылетели. Короче, там смысл такой, что долги множатся, как враги, враги множатся, как долги. И он пожелал бы свои врагам платить по его долгам.

– А вы, Святослав Борисович, случайно не активист нашего районного объединения афористов? Они копят мудрые мысли.

– Нет, Павел Михайлович, не активист. Мудрые мысли – не для многих, а для одного. Если он их не копит, а принимает как руководство к действию. Вот и испанцы…

– А вы, Святослав Борисович, на досуге специализируетесь в испанском?

– Досуга у меня не бывает, Павел Михайлович. Он весь уходит на организацию досуга других. А для этого приходится понемногу знать и понимать не только русский язык, но и финский в известных пределах, и английский, и немецкий. Испанцев, кстати, я вам читал на русском языке. Из книжки «Испанская классическая эпиграмма». Она у нас выпущена, на русском. Специализируюсь же я, Павел Михайлович, в немецком. Не увлекаетесь немецким? Могли бы попрактиковаться.

– Мне хватает своего словарного запаса, Святослав Борисович, извините.

– Зря-а! Рекомендую. Богатейший язык! Многозначный, вкусный. А по фразеологии частенько даже наш превосходит.

– Не может быть! – светски не поверил Гребнев.

– Да что я вам буду доказывать! – Долганов обвел взглядом столик…

– Вот, к примеру, колбаса! – сказал Долганов, сняв двумя пальцами с тарелки кружок депутатской «майкопской» и предлагая его вниманию Гребнева. – Die Wurst! Попробуйте вспомнить один-два устоявшихся фразеологических оборота. «Лучшая рыба – колбаса» – не в счет. Это не фразеологизм, а беспочвенное утверждение. Ну, попробуйте. У вас богатый словарный запас, вы говорите.

Гребнев попробовал, изо всех сил попробовал. Но в голове плавала одна «лучшая рыба», подпущенная Долгановым. Никак!

– Es ist alles Wurst! – начал Долганов, не дождавшись ответа. – Мне все равно, мне на все наплевать. Раз! Es ist Wurst wie Shale. Эквивалентно нашему «что в лоб, что по лбу». Улавливаете? Два!

Ich kann gewi Wurst machen aus Ihnen. Я, конечно, могу из вас сделать котлету. Три!

Долганов так и держал кружок колбасы двумя пальцами, резким жестом отсчитывая перед носом Гребнева, как рефери при нокдауне, скупо и фиксированно.

– So wird die Wurst nach der Speckseite geworfen. Нечто в том роде: пожертвовать малым ради большого. Отдать ценное, чтобы получить бесценное. Понимаете? Хорошо понимаете? Преотлично! Четыре! Wurst wider Wurst. Услуга за услугу. Пять! Es geht um die Wurst. Речь идет о важных вещах. То есть решается не пустяк. Шесть!

Долганов уставился в кружок, зажатый в пальцах. Перевел взгляд снова на Гребнева. Снова на кружок колбасы. С изрядным презрением сказал:

– Ein armes Wurstchen! – Закинул в рот. Прожевал, проглотил. Перевел: – Жалкий тип. Ничтожество… Семь!

Долганов говорил увлеченно, с напором. Судя по всему, в немецком он действительно специализировался и делал это здорово. Гребнев гораздо хуже специализировался в английском. Каждая сданная «тысяча» – как подвиг. Немецкий – тем более. Хотя в немецком языке Долганова звучали протяжные англизированные гласные. Наверно, диалект какой-нибудь. Гребнев все равно ничегошеньки не понимал, пока Долганов не переводил. Гребнев только и улавливал постоянно выпрыгивающее во фразах: «Wuirst. Wurst. Wurst». И еще кое-что улавливал: кроме как увлеченно и с напором, Долганов «говорил в сторону».

– Понимаете? Хорошо понимаете? – переспросил Долганов.

Гребнев понимал. Фразеологизмы фразеологизмами, но из них вот ведь что складывалось, если вдуматься в перевод:

Долганову в принципе на все наплевать… Что в лоб, что по лбу… И ему ничего не стоит сделать из Гребнева котлету, если тот будет упорствовать… А надо-то всего мелочь, пустяк – ерундой какой-то поступиться ради настоящего дела… И можно не сомневаться, в долгу перед Гребневым не останутся: услуга за услугу… И пусть он поймет наконец, речь идет о важных делах!.. А если не поймет, то преотлично! Реакция будет соответствующая…

– Катись колбаской по Малой Спасской! – с радостным нажимом провозгласил Гребнев. – Вспомнил, как видите! Очень удачный фразеологизм! Или, как вы говорите, преотличный. И очень к месту.

Это уже было не «в сторону», это уже было прямое приглашение выйти вон. Чего Гребнев не терпел, это когда ему пытаются угрожать. И еще раз – специфика газетной работы: никогда не спрашивать, чего, собственно, человеку нужно. Кивать головой, вставлять понимающие междометья, покорно принимать на себя любой самый бурный и самый неуправляемый речевой поток, а втайне тоскливо гадать: чего, собственно, человеку нужно, и когда, наконец, человек иссякнет или когда хоть что-то прояснится в этом потоке. Потому что скажешь человеку: «Вы чего хотите? Чего сказать-то хотите?». А он, человек, оскорбится, он в газету пришел поделиться самым дорогим, а его грубо и бестактно обрывают, совершенно не умеют с людьми бороться, то есть работать! Особенно в «районке». Тылы слабы, практически беззащитен. Кто там в тылу? Парин? А ты сегодня пишешь с голоса, завтра этот голос вызывают на ковер к районной персоне и говорят: «Что ж ты, батенька, такое наговорил? Коллектив подвел, даже очернил». Потом районная персона звонит в редакцию и говорит: «Что ж вы, батеньки, напечатали? Как вы могли?..» – «Нет, ничего такого наш голос не говорил. Как он мог такое сказать? Вот я ему трубочку передаю». И голос столь же бодро, сколь и в разговоре с корреспондентом, говорит: «Не говорил. Не было такого. Это ваш товарищ все напутал». А в тылу Парин, который добра желает и поминает укоризненно: «Ведь не в первый раз. Вы помните «Филипповый отчет»? Помните, как с ним было? И вот опять…». Не таскать же по грязям и весям с собой магнитофон. Стационар. Стационарище. И к переноске не приспособлен. Потому и не зафиксировать: говорил. Потому и не зафиксировать: не оскорблял корреспондент, не обрывал грубо и бестактно, а вежливо спросил, чего человек сказать-то хочет?

Отсюда и принцип: никогда не спрашивать. Пусть человек выговорится и сам проявится.

Но, не спрашивая, зачем пришел, Гребнев с полным правом и даже каким-то облегчением потребовал, чтобы ушел. Чтобы Долганов ушел! Чего бы Долганову ни было нужно от Гребнева, но вот угрожать не надо, не на-адо, совсем ни к чему!

Все! Поговорили. Благодарю за доставленное удовольствие, за вкусный завтрак. И ничего высидеть не удастся: на вопрос дан ответ, дорожка скатертью выстлана – надо поторапливаться, дела не терпят, по телефону вызванивают.

Но Долганов не ушел. Он как ни в чем не бывало невозмутимо воздел свой палец:

– Видите?! Ищущий да найдет. И тем не менее семеро моих против одного вашего, хоть и очень весомого! – Но развивать тему не стал. Очень бы проиграл, если бы продолжал резвиться со словом – уж слишком очевидно прозвучал наконец-то выуженный из глубин памяти колбасно-спасский фразеологизм. Пора подводить черту!

Но Долганов не ушел. Вдруг обхватил челюсть, слепо уставился в никуда, прислушиваясь к себе, скривился.

Гребнев не мог не оценить: молодец! Лучший вариант обрыва нити разговора – обнаружить у себя недомогание. Но не в обморок же хлопаться, не за сердце же хвататься нормальному парню, который «всех победит». Еще сочтут косвенным признаком поражения. Зуб – другое дело. Он и у нормального парня может схватить внезапно, а нормальный парень лишь скривится, еще и проявив железную волю: так схватило, хоть по потолку бегай, а он лишь скривился. Впрочем, таблетку не помешало бы. И пойдет неувядаемый разговор в стиле того, от которого Гребнев сбежал из очереди на УВЧ в коридор поликлиники.

И верно! Долганов коротко м-мыкнул, помассировал челюсть, просожалел:

– М-м, как не вовремя. Это все колбаса. Уже не по зубам. У вас не будет никакой таблетки?

Гребнев понимающе закивал, захлопал себя ладонями по груди. Нашел в нагрудном кармане рубашки звягинскую безымянную пробирку с глюконатом кальция, вытряхнул таблетку, сунул пробирку обратно.

– М-м… Вот спасибо! – Долганов заглотил. Не запивая. Снова вслушался в себя. – Баралгин? Седалгин?

– Лучше! – заверил Гребнев. – Опытная партия, по случаю перепало. Как-то либо Сальвадор, либо бельведер, – подбавил самоиронии: глотаем что ни попадя? – Но очень мощное средство. С эффектом плацебо.

Долганов соучастливо да-дакнул:

– Тоже маетесь? К слову, если надо, могу помочь. У меня есть хороший врач, преотличный стоматолог.

– Спасибо, у меня тоже есть.

Нет, не собирается Долганов уходить. Вот и на общую зубную боль переключил. Так можно сутки просидеть, пробеседовать. Что ему надо?! Надо-то чего?! Ясно ведь сказано: «нет». Ясно ведь сказано: «в направлении Малой Спасской». Сидит! Ну, достаточно. Поделикатничали!

– К слову, о стоматологе. Хорошо, вы напомнили! – жестом попросил телефон.

Долганов привстал, передал аппарат через столик, держа на отлете, чтобы не зацепить шнуром остатки сервировки, не вляпать в торт, и… снова уселся.

Гребнев сосредоточенно покопался в записной книжке, неразборчиво забормотал, вообще повернулся спиной к гостю, набрал номер Сэма (хоть кому позвонить, дабы занятость показать).

В трубке уныло-длинно гудело. Нет чернокнижника дома, пошел, вероятно, реализовывать свое право избирать.

Зато на отсутственных гудках можно через плечо пояснить засидевшемуся Долганову.

– Вы извините, всю ночь пришлось работать. Подустал. Еще надо кое-что уточнить… – Однозначней некуда, пусть и «в сторону». Материал для газеты? Да, готовлю. Будете проходить мимо, приходите. – Работа, работа! – напоказ посетовал Гребнев Долганову.

– Работайте, работайте! – напоказ уселся поуютней Долганов. – Кофе еще заварить?

Трубка, утомившись затяжными гудками, вдруг отозвалась:

– Слушаю! Слушаю! – пропыхтел Сэм.

– Это Гребнев, – деловито сказал Гребнев.

– Павел Михайлович, я как раз… – сразу зарапортовал Сэм. – Я со стремянки слезал долго. Я как раз сейчас этим занимаюсь. И со стремянки слезал. Пока ничего…

– Почему не на выборах? – тем же деловитым, суровым голосом задал Гребнев вполне идиотский вопрос.

– Я же со стремянки слезал! – зациклился Сэм. – Я же говорю, Павел Михайлович, как раз ищу. Пока ничего. Я неделю за свой счет взял. Ищу. В большом Дале тоже нет. И в Диккенсе тоже – он зелененький тоже, и я подумал… Но там тоже нет.

– Ищите! – сварливо откомандовал Гребнев. – Как следует ищите. Должен найтись. Я жду от вас результата. И я, и Николай Яковлевич. Ясно?!

– Я ищу. Ищу я. Я как раз со стремянки слез. Мериме тоже зелененький. Я сейчас – его. Я сначала все зелененькие… В красном Дале его точно не было, потому я подумал: наверно, это в зеленом. А теперь все зелененькие…

– Продолжайте! – дал отбой, развернулся к Долганову, изобразив «как? вы еще здесь?».

– Николай Яковлевич? – напоказ встрепенулся Долганов. – Звягин?! – полуутверждающе. – У нас много общих знакомых, Павел Михайлович! – опять теплая, неприкрытая улыбка. – Воистину, наш район слишком велик, чтобы тебя знали все, но достаточно мал, чтобы ты знал всех! Видите? – провел надоевшим Гребневу пальцем по верхним боковым зубам. – Мастер! Сорок лет без малого как вставил, и преотлично! А разве отличить от настоящих?

Зубы трудно было отличить. Улыбку тоже. На первых порах. На какой-то одной эмоции – любой, даже самой сильной, тем более сильной – долго не удерживаешься, устаешь, меняешь. И если человек часами без устали искренне улыбается и качает головой, то либо он на мотопеде без защитного шлема врезался в дерево и с тех пор всегда такой, либо… врет. Хорошо, качественно врет, но врет. Без зазрения.

«Не врите!».

А ведь располагал к себе. Открытость и дружелюбие. В Долганове не было фальши. «Хотите, я вам сразу скажу, что вы обо мне думаете?!». Была, была фальшь. Правда, на ином, почти недосягаемом уровне. И ведь Гребнев с таким уровнем уже один раз сталкивался…

***

Как раз тогда, когда он с бригадой все-таки подготовил объект к сдаче «тридцать шестого декабря, но этого года». И как раз тогда, когда они все в последний день обвалились вместе с… И Ерохин сломал ключицу, и его отвезли домой отлеживаться у елки. А на площадку прикатила очень важная машина, из которой степенно выбралась очень важная персона – чуть ли не из главстройчтототама, настолько важная, что аж целый Сельянов этаким пристегаем за его спиной выдерживал субординационную дистанцию. А персона ступила из машины в мешанину снега и глины, бесстрашно зачвакала в своих тонкокожих туфлях к выстроившейся гребневской бригаде.

Было уже одиннадцать, и всего час до Нового года. Они все-таки успели. Запарившись, но успели. А теперь стыли и дрогли – в спину колотил ветер, и прожектор наделял каждого острой, непроглядной тенью. Домой, к елке!

Персона шла к ним, раскинув руки и улыбаясь вот такой вот искренней, открытой, дружелюбной, восхищенной улыбкой. У Сельянова, чвакающего следом, так не получалось: мину-то он состроил, но то ли «ну, молодцы!», то ли «вот я вас!».

Персона подошла вплотную и, все так же улыбаясь и качая головой, неподдельно почти вышептывала:

– Нет слов! Просто нет слов! Молодцы! Мо-лод- цы! Мо! Лод! Цы! Поздравляю! По-здра-вля-ю! По! Здра! Вля! Ю!

И бригада ведь прониклась, нестройно засмущалась: чего там! понимаем, надо было! да мы бы еще не то!..

Персона, жмурясь от прибивающего к земле света, вгляделась поверх голов в, черт побери, завершенный объект, всплеснула раскинутыми для объятий руками, обнимать, правда, никого не стала, но снова зашептала от избытка чувств:

– Ребята! Вы даже не представляете, что вы!.. Нет слов! Успели! Сделали! С Новым вас, ребята! С годом!

Бригада вся как была извелась-переизвелась в ответном наплыве чувств.

– Желаю вам в Новом году новых… новых… самых… самых… – задохнулась персона.

– Конечно! А как же! Не сомневайтесь!

– Я не сомневаюсь! – строго сказала персона.

В вас, ребята, я не сомневаюсь. Я очень на вас всех рассчитываю! – И в ту самую улыбку добавилось деловой заинтересованности: – Может быть, у вас какие-нибудь просьбы? Может быть, проблемы, сложности?

– У нас тут Ерохин… – доверился Гребнев, ничего не требуя, просто делясь.

– Да-да? – еще добавилось заинтересованности в улыбку и в голос. – Что – Ерохин?

– Да ничего, в общем. Мы вот час назад обвалились вместе с… – Плевал Гребнев на гримасы Сельянова из-за спины! Но персона выразила лицом обеспокоенность, и Гребнев: – Вы не беспокойтесь, все обошлось! Только Ерохину не повезло, он ключицу сломал…

Гипноз какой-то! Просьбы, проблемы, сложности! Да они всей бригадой такого бы навыдавали – по первое число! И про штурм, и про перекрытия, и про «давай, давай, давай, давай!», и про спецавтобус, который должен среди ночи их по домам развозить, а его – где?! Каждый раз попуткам в колесики кланяешься! Но вот спрашивают с неподдельным участием: «Проблемы, просьбы, сложности?» – и: «Да ничего, в общем. Вы не беспокойтесь, все обошлось…».

– Только Ерохину не повезло, он ключицу сломал.

– Да-а-а?! – нахлынуло большое сочувствие в улыбку, схлынуло, омыв: снова искренняя, открытая, дружелюбная, восхищенная и… прощальная: – Ну, надеюсь, что он поправится!

Крепко, с чувством пожала персона каждому руку двумя своими, встряхнув, всматриваясь в глаза каждому. И зачвакала назад в машину. Уехали.

А Гребнев с бригадой так и остался стоять.

Восемь километров шлепали пешком до города – какие попутки за полчаса до Нового года?! Никаких…

Свернули за минуту до двенадцати в лесок, елочку окружили, схороводили, спели «Зимой и летом стройная, зеленая была!», срывая глотки…

Зато было что вспомнить: когда и где еще так Новый год встретишь! Убеждали потом друг друга:

– Всех же он не посадит в легковуху! В багажник, что ли?! Выбирать самых лучших, что ли?!

– Ну, ты скажешь!

– Все путем, парни! А зато какая елка, а?!

– А как Телешов в сугроб-то воткнулся?! О-охо-хо!

– Главное, воткнулся и орет: «Берлога!» А-аха-ха!

– Не орал я! Ничего я не орал!

– Орал, орал! А скажи, Теляш, перепугался? Ну, теперь-то хоть скажи!

– А то!

– О-охо-хо! А-аха-ха! У-уху-ху!

«Не врите!».

– У нас много общих знакомых, Павел Михайлович? – сказал Долганов.

– Много. Как зуб? – еще раз пригласил к выходу Гребнев.

– Успокоился. Преотлично. Вас не Звягин ли Николай Яковлевич таблетками снабдил?

– Он.

– Надо будет его навестить. Попросить поделиться. А что такое вы с ним ищете? – показал глазами на телефон. – Или для него? Не могу ли я быть чем-либо полезен?

– Как зуб? – повторил Гребнев.

– Успокоился, благодарю. Я уже сказал… – Он еще основательней расположился в кресле. – У меня есть большие возможности, вы даже представить себе не можете какие. Вы его кабинет видели? То есть, конечно же, видели! – и с законной за себя гордостью: – Это я! Ему. Нас с ним связывает да-авняя дружба! Целых сорок лет!

– Вы. Ему… «Не покупал, а только деньги заплатил», – глубокомысленно процитировал Гребнев звягинскую формулировку, подражая звягинской же хитроколобковой интонации.

– Преотлично! – палец снова уставился в потолок. – Нечто в этом роде я и предполагал. Должен отметить, глубоко роете, Павел Михайлович.

– Стараюсь. Ищущий да найдет, как вы метко заметили, Святослав Борисович.

– Не зарыва-айтесь, Павел Михайлович.

– Как зуб?

– Прошел. Совсем прошел. У меня вообще с зубами преотлично. А у вас?

– Мне от вас нечего скрывать, Святослав Борисович. Тоже преотлично!

– Вот как совпали! И мне от вас нечего скрывать, Павел Михайлович. А кому вы звонили, если не секрет? Тоже поисковик? Ваш коллега?

– Как ваш зуб, Святослав Борисович?

– Куда лучше. А говорите: вам нечего скрывать…

Они давно перестали говорить «в сторону». Диалог шел радостно и припо… Летящий, с комком невесомости внутри, предвкушающий, с педалированием имени-отчества, с церемонными расшаркиваниями.

Гребнев заловил – неясно что, под водой и не видать, но заловил. И теперь «мотал катушку спиннинга», готовился подсечь, лишь только высунется из воды. А пока «мотал катушку», напускал значительность на лицо и туману в реплики. Долганов сам вел его в этом тумане.

– Я спрашиваю исключительно для экономии вашего времени. Чтобы вы его зря не тратили на выяснение того, о чем я вам сам могу рассказать, объяснить. Вам не жалко своего времени? – сочувственно спросил Долганов.

– У меня его предостаточно! – не очень последовательно заявил Гребнев.

– Это у вас возрастное, это у вас пройдет. А вот мне, представьте, уже жалко времени.

– Это у вас тоже возрастное, – схамил Гребнев.

– Потому и предпочитаю его экономить! – выдержал укол Долганов. – Опыт так подсказывает. Так вот, я сэкономлю вам очень много времени, поделюсь опытом.

Опыт у Долганова был немалый. «Не покупал, а только деньги заплатил!». Нашел, сопляк, за что ухватиться!

Может ли районная поликлиника позволить себе роскошь – приобрести на складах «Медтехники» импортный зубной кабинет? Черта с два! Никаких безналичных фондов не хватит, даже если бы эта техника продавалась за рубли. А она – импорт. Значит, валютная аппаратура. Откуда у районной поликлиники валютный фонд? Ниоткуда. И никогда. А кто может? Ведь кто-то же может?

Может. Например, крупное предприятие, крупный институт, у которого есть договоры на поставку туда и оттуда. У которого есть непосредственный контакт с «Союзторгоборудованием». Известно Гребневу такое предприятие? Тут не очень подалеку? Преотлично! Так вот у такого предприятия в отличие от заштатной поликлиники валютный фонд есть. И предприятие может себе позволить хоть роботизированный карусельный станок, хоть роботизированный унитаз, хоть… зубной кабинет! Пожалуйста!

Нужен крупному предприятию зубной кабинет? Нужен! Не так чтобы очень, но если есть такая возможность, если предлагают: не нужен ли? Конечно, нужен!.. Это потом он, кабинет, будет тускнеть в пыли – когда привезут, распакуют, установят и начнут друг друга заверять: Нужен! Просто необходим! А зачем? Ну, вдруг для чего-нибудь понадобится.

И вот числится он на балансе предприятия и числится. И передать его с баланса на баланс той же поликлинике – отрасли мало сказать разные. Хотя поликлиника как раз нуждается, но не может. А предприятие как раз не нуждается, но может. Может, конечно, сделать широкий жест – списать. Но, списав по акту, аппаратуру нужно сдать на склад. Приемщики люди малоискушенные в тонкостях стоматологической аппаратуры. Можно оставить только одно название, рожки да ножки, сняв и отвинтив все мало-мальски… Но тогда нет гарантий, что кто-либо когда-либо не ухватит за хвост. Нет, не нужны предприятию пусть и гипотетические, но неприятности. Потому – пусть тускнеет. В лучшем случае есть возможность подарить. Подшефной организации.

Такой случай действительно лучший. Ибо шефствует предприятие над туристическим комплексом «Крона» – и поработать приезжают на общественных началах, и отдохнуть… Вероятно, Гребнев не раз читал об этом в газете, где и работает… Так вот, «Кроне» импортный зубной кабинет просто необходим – на досуге кто не искусится зубы в порядок привести. Да еще на импортной аппаратуре, да еще у хорошего стоматолога. И престиж «Кроны» еще выше. Выше уже и некуда!

Только с хорошим специалистом проблема! Он есть, но он не хочет в «Крону». Верно, Звягин Николай Яковлевич! Очень давняя дружба. В свое время, можно сказать, челюсть спас. Когда одна сволочь эту челюсть разворотила чуть не вдребезги. Четыре зуба. Да, вот эти, Долганов уже показывал.

Только вот проблема: Звягин Николай Яковлевич до поликлиники с трудом добирается, а до «Кроны» за десяток километров ему и подавно никак. А поселиться на турбазе – никак не соглашается на такое, продиктованное единственно добрыми к нему чувствами, предложение: турбаза, а не дом. В кабинет же зубной Звягин Николай Яковлевич влюбился по уши с первого взгляда. И нужно быть совсем извергом, чтобы сказать Звягину Николаю Яковлевичу: «Посмотрели? Влюбились? Работайте! Ах, не можете здесь? Жаль, жаль. Придется искать другого специалиста- стоматолога». Ведь руки на себя старик наложит, не иначе!

Тогда что? Подарить ему? И рад бы Долганов от широты и глубины добрых чувств. Но такого права нет – это раз. И в таком подарке с барского плеча есть нечто унижающее – это два. Щепетильность Звягина Николая Яковлевича известна Гребневу? Вот и Долганову она тоже известна.

Тогда что? Продать ему? Тоже исключено. Организация – частному лицу?! А деньги кому? От частного лица Звягина частному лицу Долганову? Тут не нужно быть семи пядей во лбу для понимания, что нужно быть полным идиотом, решившись на подобную махинацию. Итак, тупик?

Тогда что? Тогда Звягин Николай Яковлевич приглашается на турбазу «Крона» как специалист – для ревизии, для опробования поступившей импортной аппаратуры. Он, Звягин, всплескивает руками, осматривает, нажимает, включает, поглаживает и бормочет нечто неразборчиво восторженное. Тут-то Долганов ему объявляет: «Преотлично! Вот вы ее и сломали!». «Ух ты! – говорит Звягин. – И шутки же у вас!». «Никакие не шутки! – втолковывает Долганов. – Сломали! Необратимо! Сейчас мы с тварищами и акт составим!».

Акт такой: «В результате небрежного обращения приглашенного специалиста Звягина Николая Яковлевича с аппаратурой, представляющей собой…». И так далее. Акт вводится в приказ директора турбазы, суть Долганова: «Виновным признать т. Звягина Николая Яковлевича и взыскать с него сумму в покрытие убытка – 12000 (двенадцать тысяч) рублей, которую он обязан перевести на банковский счет турбазы в срок до…».

После всего этого приглашенный специалист может увозить «порушенный» зубной кабинет хоть себе на дом. Внеся деньги. Списать ничего не стоит. То, что досталось по линии шефской помощи, и на балансе-то у турбазы не числится.

Когда Долганов втолковал все это Звягину, тот («Ух ты!») чуть не до потолка запрыгал, хоть и трудно такое представить.

И с щепетильностью – порядок! Обман? Кого и в чем? Государства? Государство только выиграет… собственно, уже выиграло… от того, что импортная аппаратура, обретенная на валюту, не бездействует. Собственно, все выиграли! Предприятие: одарив подшефных и своеобразно укрепив шефские связи. Турбаза: ведь не в карман себе положил директор тысячи рублей, а поступили они на банковский счет «Кроны» и очень пригодятся при грядущем расширении и слиянии. Звягин: есть у него теперь, есть! А про пациентов Звягина и говорить не приходится!

«Не покупал, а только деньги заплатил!». И Гребнев еще роет, Гребнев еще кому-то звонит, Гребнев еще требует: ищите, ищите!.. Гребневу еще семь лет бревном плыть до таких выверенных, изящных комбинаций! И таких комбинаций у Долганова – в дюжине двенадцать. Сказано же было в неоднократных публикациях: умелый хозяйственник. А умелый хозяйственник ни на шаг не отступит от закона и все равно его обойдет. Имеет место такое явление.

– Имеет место, но не имеет на это права, – сказал Гребнев, чтобы хоть что-то сказать. Долганов был безупречен, безукоризненно логичен.

– И право имеет, – увещевающе сказал Долганов. – И больше права имеет тот, кто имеет место. То есть вы можете конечно все, что я вам сейчас изложил, перевести на бумагу: приправить всяческими ядовитостями и пропихнуть в вашей газете. Кончится, предполагаю, однозначно. Моя репутация умелого хозяйственника вырастет еще больше, и единственно, чего вы добьетесь, – у Звягина могут отнять кабинет. Этим вы окажете большую услугу ему и неисчислимой группе его потенциальных пациентов, у которых с зубами не так благополучно, как у нас с вами… – и снова улыбнулся: широко, снисходительно и оскорбляюще, уничтожающе.

Долганов вообще весь монолог, всю арию о зубном кабинете держал на оскорбляющей ноте. Оскорбляюще-снисходительной, оскорбляюще-увлекательной, напевной: «В некотором районном центре, в некотором лесном массиве жили-были…».

Не суйся, сопляк! Много времени сбережешь и себе, и умелому хозяйственнику. При однозначном результате.

«Сопляк» Долганов не произносил. Он его явственно, напоказ подразумевал. И еще показывал зубы – уже в другой, странноватой ухмылке:

– Вы только не беспокойтесь за меня, Павел Михайлович. Я чист. Я, прежде чем сделать что-то, не один раз проконсультируюсь. У меня – хороший юрист… – Поднял палец, держа паузу. – А у вас?..

Захлебнулся звонок. Шарахнул по ушам внезапным взрывом и захлебнулся. И снова взорвался. Кто-то остервенело жал кнопку за дверью – попадая, промахиваясь. Неужто в самом деле с избирательной урной на дом заявились? И не терпится! В дверь после звонков еще и заколотили – так же беспорядочно.

Долганов, игнорируя потуги Гребнева встать, по- хозяйски шагнул в коридор, открыл.

Проползла долгая секунда. То есть она просрочила, промелькнула. Но вобрала многое. Как тот самый легендарный последний миг, когда перед глазами Гребнева прошли все и всяческие передачи из цикла «Здоровье», – при полете с мельницы. Долгая секунда!

В эту секунду Гребнев осознал ощущение, юркнувшее у него тогда – когда Долганов ходил выбрасывать торт, когда Долганов вернулся, когда Долганов прикрыл дверь. И еще раньше – когда Долганов только возник за спиной: «Здравствуйте! Днем с огнем? Преотлично!».

Осознал: «У вас же дверь была приоткрыта, не захлопнута». Осознал: не была дверь приоткрыта! Сквозняк по ногам. Не было сквозняка ночью, пока Гребнев сидел над расшифровкой текста. Ногу обдало ветерком за какие-то мгновения до громкого приветствия в спину. И снова обдало коротким сквознячком, когда Долганов выходил-заходил, открывал-закрывал дверь. Осознал: Бадигина ни при чем, Бадигина нормально захлопнула дверь. Осознал: Долганов открыл дверь ключом. Осознал, чьим ключом. И звонок телефонный осознал, долгановское «Это мне… Скорее всего» тоже осознал.

«Дурачок! Я замужем давно!.. Вот если ему за пятьдесят, то другое дело. Он созрел. Уже чего-то достиг, и видно – чего… А я ключ посеяла!.. Алле! Ну, как ты там?!». И вместо знакомого «Да что мне сделается?!». услышать не менее знакомое «Преотлично!». Как там Долганов сказал? «Воистину, наш район слишком велик, чтобы тебя знали все, но достаточно мал, чтобы ты знал всех».

«У меня – хороший юрист… А у вас?».

Муж всегда последним узнает о любовнике. Оказывается, возможна и обратная ситуация…

Такая долгая секунда.

Никакие это не активисты с избирательной урной…

Валентину вихрем внесло в комнату. Остановилась, как наткнулась. Глаза слепые: смотрят – не видят. Не с сумасшедшинкой, а с сумасшедшищем. Горлом сиплый свист. Дрожь, как на вибростенде. «Уб-бить готова!». Только вот кого? Кого в первую очередь? И за что? Это как раз ей неважно!

Долганов, открыв, за дверью и встал, пропустив Валентину вперед, в комнату. И теперь появился у нее за спиной. Не снимая странноватой улыбки, пропел на мотив «Се си бон»:

– О-о де труа! Только ты, он и я-я-а!

Валентина взвизгнула, резко обернулась – взгляд все тот же, бессмысленный.

Долганов жестом психиатра показал ей палец, поводил им из стороны в сторону и тоном психиатра размеренно заговорил, игнорируя Гребнева:

– Вас зовут Артюх Валентина Александровна. Сейчас 1982 год. Вы работаете юрисконультом. Летом дни длиннее, а ночи короче. – И жест и тон отдавали шутовством. – Вы находитесь в квартире Гребнева Павла Михайловича, корреспондента. Гребнев Павел Михайлович сидит на тахте. Он жив. С вами разговаривает Долганов Святослав Борисович. Ваш муж. Все мы находимся в идиотской ситуации. За что спасибо. И себе спасибо. И Гребневу Павлу Михаиловичу спасибо. И тебе, психопатка, истеричка, дура, набитая высшим образованием, спасибо… – Последнее «спасибо» Долганов произнес все тем же ласковым, размеренным голосом.

Гребнев пребывал в оторопи. Как окунули в прорубь. Осознать-то он осознал в долгую секунду, но нужно какое-то время, чтобы привыкнуть.

Валентина цапнула издевательский палец навостренными ногтями – Долганов ловко отдернул руку, спрятал за спину:

– Преотлично! Совсем иное дело. И реакция в норме!

Валентина снова обернулась к Гребневу, в комнату. Выстрелила глазами по столику, разбитой посуде, малоприятной кофейной луже, валяющемуся костылю: как после хорошей драки. И с размаху, с разворота вцепилась Долганову в горло.

Он был готов – отшатнулся. Рубашка цвета «море» с треском расцарапалась.

– Что ты с ним сделал! Что! Ты! Сделал! – Она все пыталась достать если не до горла, то хоть до лица.

Долганов умело отмахивался, паясничал:

– Ой, щекотно! Ой, какая была рубашечка! Подарок жены! Ой, какой темперамент!

Безобразно! Безобразная сцена.

– Смир-р-рна-а! – проревел Гребнев, чтоб проняло.

Но и проверенный неоднократно сержантский рык не подействовал. Валентина теперь уже оглохла от ярости. Долганов было дернулся, но тут же определился и с видимым удовольствием продолжал держать оборону. Бессильная ненависть Валентины его забавляла, а уж гребневское бессильное «Смир-р-рна-а!» тем более. И на двух-то костылях не особенно разгуляешься, а на одном – и думать нечего! А второй костыль валяется так, что не дотянуться. Ползком разве? Вот Долганов и посмотрит на ползающего Гребнева – при Валентине. То-то, Павел Михайлович! Не поползете!..

– Хватит! Я устал. Щекотно! – сквозь ту же странноватую ухмылку выговорил Долганов.

Но Валентина набрасывалась истово и неукротимо, норовя теперь еще и коленом в пах.

– Преотлично! – заключил Долганов. Показал влево, ушел вправо. И четко выдвинул кулак под дых.

Валентина опала мягкой куклой. Без стука, с шелестом.

– Я же сказал щекотно! – Долганов еще ерничал, хотя не мог не понять: перебор!

У Гребнева зазвенело в ушах. И он метнул костыль…

***

Сытника мотало из стороны в сторону – стелькой. Он и был в стельку, мало что соображал. Он чуял. Чуял ужас за спиной и тщился от него сбежать. Спотыкался, пробегал на четвереньках, обезьяньи перебирая руками, падал. Скреб ногами по щебенке, взрыдывая на истерике. Поднимался, бежал. Бежал от твердых и неторопливых шагов.

Сытник бросался в проулки, перекарабкивался через разбитые стены, обжигался. Шаги не отдалялись и не приближались, сохраняли дистанцию в десяток метров.

В воздухе порхали клочья сажи. Стлался тяжелый дым. Оконные стекла лопались взрывчато, упруго. Была глубокая ночь, но света хватало. Город пуст. Ушли. Ушел немец.

Сытника опять мотнуло, он въехал лицом в стеклянное крошево. Снова завозил ногами – стекло запищало, захрустело, сминаемое подметками. Сытник встал, укрепился на ногах, панически боясь обернуться – шагов за спиной не было, но он там, за спиной! он там!

Сытник все же оглянулся. Выстрел ударил громко, одиноко – стекло фонтанчиком разбрызгалось у каблуков. Сытник упал, накрыл голову руками, поджал колени к подбородку. Заскулил. Безнадежно, по-звериному.

– Вставай! Вставай, гнида!

Сытник не встал. Он, извиваясь, червячьи протаскивал себя подальше, подальше…

Шаги снова зазвучали, стоило Сытнику сдвинуться с места. Шаги не догоняли, но гнали, гнали – загоняли Сытника. Его вытошнило от ужаса и вчерашней дозы.

Ушел немец! Сытник не слышал – валялся невменяемым сивушным кулем. Сквозь сон пробивалось: тарахтенье, лязг, лай, взрывы, стрельба. Но очнуться не мог. Очнулся только тогда, когда стало тихо. Потрескивало. Уютно потрескивало – костром на заимке. Сытник зашевелился, усовывая голову под телогрейку – от света. Уютно, тепло… Дымно! Он хлебнул гари и подскочил. Вокруг горело, щелкало, оседало с тихим шуршанием. Ушли! Бросили!.. Сытник брел по пустой, разбитой улице. Очумело пялился на рваный огонь – в крови бродила не перегоревшая за ночь сивуха.

Тень прыгнула из проулка и встала перед ним. Сытник еще ничего не понял. Всмотрелся. Узнал и блаженно заорал:

– A-а! Попался, шныреныш! – нелепо, некоординированно захватал руками в поисках оставленного у матраса винтаря. – Сейчас я т-тебя! Я т-тебя, шныреныш!..

Тень не двигалась. Блеснули зубы в отсвете огня. Улыбка была чуть – губами, не глазами. Глаза смотрели льдисто, с любопытством: ну-ну? Автомат дал очередь – в упор, в Сытника. Не в Сытника – поверх головы.

Тогда Сытник айкнул, присел, рванулся.

Он убегал – от шныреныша. Уже не от шныреныша, не от пацана, который три года назад попортил Сытнику физиономию. Шныреныш раздался, вытянулся, а сейчас и вовсе занимал все пространство за спиной Сытника. Ничего не было позади – только шныреныш, только этот гонящий ужас. Шаги за спиной. Шаги, строго выдерживающие дистанцию. И насмешливое любопытство в глазах, когда Сытник останавливался в изнеможении. Глотку шпарило судорожными глотками воздуха.

– Не стреляй! Не стреля-ай!

Где-то перекликались, топали, плескали воду, гасили.

«Это они, наши!» – колотилось в Сытнике.

«Не наши» – колотилось в Сытнике.

Для Сытникова они – не наши. Он бежал от этого перекликания, этого топота, этого плеска. Оглядывался – сзади все то же насмешливое любопытство, изымающие душу шаги. Страх!

– Ы-ых-ых! Ых-х! – Сытник чуял: конец! Загнал, шныреныш!

Был тупик. Сытник вильнул в развалины дома. Шаги – следом. Сытника волокло по длинному коридору – Дом был вскрыт миной, с вывалившимися внутренностями. Опрокинутый буфет, втоптанные тряпки, скрученная винтом кровать с тяжелыми шарами на спинках.

Один шар срубило ударной волной – он попал под ногу Сытника, лежал напоказ, как последний шанс. Сытник, подавшись вперед, схватил шар и бросил руку назад, за спину, не оглядываясь. Зазвенело!

Шар угодил в раму с портретом, который непонятно как сохранился на стене. Шныреныш слегка отклонился – шар разбил портрет, слабо отскочил, ткнулся об пол.

Все! Стена. Обои крупного рисунка: коричневое с золотом, виноградные грозди. Сытник силился подняться по стенке, выдирая ногтями полосы обоев. Поднялся, повернулся – та же дистанция, насмешливое любопытство, льдистость. Ствол автомата стал подниматься – медленно, слишком медленно.

– Стреляй! Стреляй!

Грузно, осыпая обломки, куски штукатурки, кто-то заторопился на крик. Из коридора в дверь, отрезанную для Сытника, ввалился второй – в копоти, с дорожками пота на щекастом, нездорово полном лице:

– Святослав! Не смей!.. Не смей, я приказываю! – Брезентовая сумка на боку, стеклянный звяк. – Не смей, Святослав!

Тот повел стволом в сторону толстяка:

– Тише, Яклич! Тише! Это мое дело. Это наше с ним дело! – снова нацелился в Сытника.

– Святослав! – воззвал толстяк, беспомощно запнувшись на пороге. – Это же пленный! Пленный!

– Не-ет! Это не пленный! Это, Яклич, Сытник. Клим Сытник. Ты помнишь Сытника, Яклич?

Толстяк помнил Сытника. Сытник тоже узнал толстяка:

– Доктор! Я пленный! Помоги! Пленный я! Доктор, скажи ему! Пленный я!

– Не-ет… – спокойно, как бы даже вразумляя, сказал Святослав, не выпуская Сытника из-под прицела. – Пленные, они сдаются. А ты вот убегаешь, шариками кидаешься.

– Я сдаюсь! Сдаю-у-усь! – Сытник вскинул руки.

– Святослав! Святослав, не надо! – взвыл толстяк. – Он сдается! Ты не имеешь права!

– Логично! – он снова улыбнулся: чуть, губами.

Толстяка обманул спокойный тон, улыбка. И Сытник обманулся защитой – той, которую он в отчаянии искал у доктора.

– Не имею. Никакого права, – сказал Святослав. И нажал на спусковой крючок.

Сытника исполосовало очередями, прибило к стене. Он оползал толчками – срываясь с одной автоматной очереди, зацепляясь за следующую, ниже. Еще ниже. Все!

Стена была взлохмочена дырами, виноградные грозди – коричневые с золотом – слизнула густая неровная красная полоса.

– Святосла-ав! – кричал доктор, по-бабьи зажав уши ладонями, зажмурив глаза. – Святосла-а-ав!!!

Эхо стихло. Доктор убрал ладони, открыл глаза.

Святослав закинул автомат за спину.

– Идем?

– Ка-ак?! – затрясся толстяк-доктор. – Ка-ак же ты мог?!

– Wie die Saat, so die Emte! – проговорил Святослав тем же вразумляющим тоном. – Идем!

Нижнесаксонский выговор был безупречен, поговорки он тоже знал прекрасно. Глаза… теперь улыбались и глаза – удовлетворенно, безмятежно.

Доктор заглянул в них и испугался.

***

– Wie die Saat, so die Emte! – проговорил Долганов, растирая плечо. – Перевожу для малограмотных: что посеешь, то и пожнешь. Она заслужила.

– Кто боится мужчины, тот бьет женщину! – глухо сквозь накатившую ненависть сказал Гребнев. Вызвал: – Поговорим?

– Конечно! – согласился Долганов. – У нас с вами разговор еще не окончен. Он как раз становится интересным. Только говорить мы будем не так, как вы себе представляете. – Снова потер плечо. – Одноногий Сильвер из вас не получится. Он метал костыль куда эффективней. Но вы тоже ощутимо… Вот этого не надо! – предупредил Долганов (отметил, что Гребнев бесконтрольно собрался, набрякнув расслабленными руками). – Не надо вот этого, не надо… – Долганов на расстоянии от Гребнева показал: гибко свернулся, закрывшись весь. – Знаем, занимались, держим себя в форме. Она далека от вашей, но, учитывая гипс, было бы глупо. А что вы так разволновались? Это моя жена. Осталась при своей фамилии, но жена. У нас с ней свои отношения. Она относится ко мне, я – к ней. А вы к ней не относитесь. Совсем. Это не вы, а я должен волноваться – вдруг да узнать, что верная подруга жизни крепко, хм, дружит с журналистом, согласен, без страха, но, согласитесь, не без упрека. Не так ли?

Волей-неволей выискрилось в глазах у Гребнева раздражение. «Ну, Валентина! Год молчать немей немого, что замужем! Зато потом сразу обрушить стереоинформацию! Гребневу: есть муж! Мужу: есть такой Гребнев! Ну, Валентина!».

– И от кого узнать?! – Долганов прочел в Гребневе раздражение, – Не от жены, нет. От, хм, преемника?

– От кого-о?

– Уважаемая товарищ Артюх Валентина Александровна, – «справочным», язвительным тоном продекламировал Долганов. – У вас неправильно набран номер. Справки по телефону… Ах, да! По какому же телефону справки-то?.. Но не по этому, гарантирую. Уважаемая товарищ Артюх Валентина Александровна! У вас неправильно набран номер, неправильно набран номер, неправильно набран номер… Преотлично! – Он перешел на тон вразумляющий: – Согласитесь, когда уважаемый человек, директор турбазы набирает номер журналиста, с которым намеревается провести деликатную беседу, а в ответ получает весьма официальное обращение к собственной жене, то… – перевел дух. – Не смотрите вы на торт. Не смотрите так. Кстати, про ваш компот. Большая редкость, я говорил. Да, вы правы, как говорит комментатор Маслаченко. Не представляете, с каким трудом я вытягивал из ОРСа приказ-наряд на этот компот. Только для турбазы, только для интуристов! Только этим и пронял.

А вот вышло так, что и вам перепало. Вкусно? На здоровье!.. Так что о характере ваших отношений с уважаемой товарищ Артюх Валентиной Александровной нетрудно догадаться. Но это же тогда многое меняет, Павел Михайлович! – нарочито радостно воскликнул Долганов, радостно и припо… – Какой там директор турбазы, какой там журналист, какая там деликатность! Свои же люди! Дружим, хм, семьей! Впору на огонек друг к другу заглядывать… Да, вы правы, как говорит комментатор Маслаченко. Заглянул. Дня три назад. Вас шокирует? А что прикажете делать, если хозяин, как достоверно известно, сидит дома в гипсе, но ни в какую на звонок не реагирует, не открывает. Боится, что ли? Меня? С чего ему меня бояться? – унижал Долганов, актерствуя, подчеркивая жесты, мимику, интонацию. – Свои же люди!.. Да что вы в торт уставились?! Глаз не отвести! Бесполезно ведь… Итак, хозяин меня не боится, не с чего. Может быть, хозяин так плотно сидит в своем гипсе, что встать не может? Поможем! Сами откроем! Ключом. Вас шокирует? Своим ключом, своим, Павел Михайлович! Имущество семьи неделимо до определенного момента. Уважаемая товарищ Артюх Валентина Александровна не посвящала вас? Жаль, жаль. Так что своим ключом. Где там сидит наш больной? А он не сидит. Вот те на! Но не мог же он надолго отлучиться в гипсе?! Преотлично! Значит, есть резон подождать. У вас уютно, Павел Михайлович… Нет, не сейчас. Дня три назад. Тогда я и устроился.

– С комфортом? – обвинил Гребнев.

– Да, благодарю.

– Ванну, не думали принять? Побриться? Спеть? – по нарастающей обвинял Гребнев.

– Что? А, у вас какие-то неконтролируемые ассоциации, Павел Михайлович. Нет, ванну и побриться – нет. Я брезглив. И петь предпочитаю хором. Но не с кем… Да, вы правы, полистал у вас какие-то наброски скуки ради. Ничего интересного. А вас нет и нет. Преотлично! Я человек дела, мне время дорого. Не дождался я вас, Павел Михайлович, долго ходите-бродите. Но повидаться решил непременно. Надо же все точки над i поставить. Надо же хоть раз преемника поглядеть. Не чужие… Дайте-ка я торт все же от вас отодвину. А то ведь только стенку загадите.

Долганова прорвало. Он говорил заряженно, упруго. И ненависти к Гребневу у него было много больше, чем у Гребнева к нему. Долганов актерствовал, излагая то, что излагал:

В сумочку к жене залез? Залез! А как еще с вами, если вы так?!

В квартиру без приглашения забрался? Забрался! А как еще с вами, если вы так?!

Жене под дых заехал? Заехал! А как еще с вами, если?!.

Долганова прорвало. Говорило оскорбленное мужское достоинство. Да так отрешенно и самозабвенно говорило, что Долганов упустил миг – Валентина взметнулась с пола и вцепилась ему в волосы.

Она давно очухалась от нокаута, и если бы Долганов не стоял к ней спиной, то понял бы: затаилась, слушает, ловит миг… И поймала!

Кошмар! Еще одна безобразная сцена! Энергия в Валентине неиссякаемая.

Она плевалась словами, уже знакомо для Гребнева – горлово выхрипывала бессвязности, знакомо для Гребнева – пантерно уходила от перехватывающих рук Долганова. Таскала, таскала за волосы. Рвущая боль лишила Долганова самообладания. Они кружились на месте, опрокинули столик – торт увесисто ляпнулся всем своим крррэмммом в пол.

Гребнев опять сидел бессильным зрителем, лишенный и второго костыля, запущенного в Долганова. Сидел зрителем, хотя видеть бы он всего этого не видел! И не слышал!

Из бессвязностей Валентины, если связать, получалось:

– Свинья! Какая же ты свинья! Хранитель очага вшивый! А кто тебя с гимнасточкой застукал позавчера?!. Кобелируй хоть по всей турбазе, а меня не приплетай! «Я хоть сейчас, лапа. Но жена! Не можешь даже представить. Юрист! Так обмотает, так затеребит. Век не отмыться. Ни мне, ни тебе. Нет, не думай! Она – собака на сене. Уже год спим врозь, хоть и вместе. Правда, лапа. Так с ней решили». Свинья! Решили?! Это меня от одного твоего прикосновения корчит, не то что от… Юрист тебя обмотает, затеребит?! Да я тебе и нужна только как юрист! Одним только мельником сколько мне мозги морочил?! Махинатор вшивый! Хранитель очага вшивый! Муж вшивый!

Так связывалось, если перепускать междометъя и восполнять смысловые пробелы. И еще один пробел восполнился – опять проползла долгая секунда: точно так же Валентина плевала словами третьего дня. «Слушай, Гребнев! Ты бы разобрался со своими бабами!». Усекла Долганова с гимнасточкой – все! Звонить Гребневу. Чтобы – обнявшись и в пропасть. И будь что будет. А он: «Ты была? У… нас». Вот на него, на Гребнева, и выплеснулось. Потом еще и напоролась на интимно-недвусмысленное бадигинское: «Посмотри мясо! А то я в ванной!». Ничего себе, досталось Валентине!..

Между тем Долганов все-таки освободился, потеряв клок волос. Стиснул Валентину в охапку, волоком протащил к двери, вытолкал:

– Домой! Я кому сказал, домой! – приказно, отрывисто. – Там поговорим. Домой!

– Дом-мой?! – давя слово, смешала Валентина это слово в кашу из отвращения и удивления. – Дом-м-мой?!!

Долганов вытеснил ее за дверь и щелкнул замком, заперся. У Гребнева. С Гребневым.

За дверью сначала – тихо. Валентина не сразу взяла в толк, думала, что Долганов уйдет вместе с ней. Потом – опять осада, трезвон, беспорядочные колотушки. Потом – голоса в подъезде, на этажах. Белый шум. У кого там? Что там? И – хлопок пружинистой двери подъезда. Улетела.

Долганов остался.

Гребнев тоже думал, что Долганов уйдет вместе с Валентиной. Долганов остался.

– Еще какая точка над i не поставлена?! – угрожающе спросил Гребнев, сделав костыльный мах навстречу Долганову. Пока шла очередная безобразная сцена, Гребнева озарило: у него же две пары костылей, две! Выскреб из-под тахты, пока длилось семейное разбирательство. Успел встать. – Предупреждаю, я ведь тоже брезглив. Есть еще точка над i?

– Есть, – бесцветно, как-то никак сказал Долганов. – Мельник. Авксентьев Трофим Васильевич. Злостный хулиган. С неясным военным прошлым.

– Вам Парин об этом сообщил? После вашей встречи с избирателями? В финской баньке? То есть в восстановительном центре?

– Отнюдь. Это я Парину сообщил. После встречи с избирателями. Да, вы правы, в финской баньке. В восстановительном центре. Он у вас очень не любит неприятностей.

– Я их люблю.

– У вас они будут. Если вы… – И внезапно прорвало уже без всякого актерства, без шутовства: – Слуш-шайте, вы! Пе-рес-тань-те вал-лять Вань-ку! – По слогам, дыша в лицо.

… Мы легко забываем свои ошибки, если они известны лишь нам одним. Нет, это не испанцы. И не Долганов. Это Ларошфуко. Продолжая: если ошибки вдруг стали известны кому-то еще, их будут помнить, еще как помнить. И напоминать. Тому, кто их совершил. Еще как напоминать! Но Долганов никогда не признает своих ошибок, он их просто не делает. И тогда тоже. Гребнев понимает?

Гребнев не понимал, но лицо хранил – ни в коем случае даже и тени недоумения! Долганов снова сам вел его. Долганов говорил, исходя из того, что Гребнев знает. Гребнев не знал и пытался мысленно про- буриться сквозь первый, верхний пласт того, что говорил Долганов.

Долганов говорил:

– Любой самодостаточный человек поступил бы так же. В той ситуации. И вы тоже, уверен! Да-да! Если бы вам было столько же, сколько мне… И потом! Дело даже в простом сопоставлении: кто ценней объективно? Не субъективно, нет! Убью, но и убьют. Без вариантов. Я – одного, двух. Но и меня тут же. Фатально и бессмысленно. Всегда должен быть смысл! Я со ступинцами три года бил немца, когда к ним, к ступинцам, вместе с вагоном свалился. Три года! И в этом был смысл, была цель. Победить! А тогда, с чекмаревцами, оставалось только одно – погибнуть. Может ли это быть целью? И есть ли в этом хоть какой смысл?

Гребнев прощупывал нить: тогда – это война, что-то не то и не так сделал Долганов тогда. Что именно? Гребнев не знает. Долганов же говорил, полагая: знает!

– … И не было бы всего сегодняшнего. Ни «Кроны», ни такого притока туристов. И район бы плелся где-то в хвосте любых сводок. Надо ли объяснять, кто поднял район на нынешний уровень? Думаю, не надо. Так, значит, был смысл, получается? Тогда… Не вопрос! Был!

… Теперь этот ваш мельник. Да, чист! Знаю. И знал. И тогда тоже. Но подай я голос по тем временам в защиту подследственного и… Не знаю, не знаю… Вы того времени помнить не можете. По книжкам разве, и тех нет. Анкета бы аукнулась на долгие годы, на всю жизнь. Вообще, неизвестно, куда бы я тогда делся. А в результате что было бы? Знаю точно, чего бы не было! Всего того, что сегодня есть! Не у меня, нет! У района, у области, у всех нас!

… И потом! Мельника ведь так и не посадили, не сослали. Ведь за него поручились. Как молол, так и мелет! Ему – что анкета, что не анкета. И потом! Даже и не поручились бы за него – так ведь был Указ. Вы этого помнить не можете. Сентябрьский Указ Верховного Совета в 1955 году. Об амнистии. Конечно, не все под него попадали, кто… Но ваш мельник бы попал… Десять лет? Пусть десять лет! Что для мельника изменилось? Как молол, так и мелет. Да и те. Тогда. Кто погиб. Они кто? Учитель, агроном, тракторист? Мало у нас сегодня учителей, агрономов, механизаторов? Много! Личностей мало. Чтобы настоящая Личность и чтобы могла сделать то, что другим не под силу.

Гребнев понимал: про Личность – это Долганов про себя. Про умелого и неординарного хозяйственника с размахом и фантазией. Который сделал много и сделает еще. И немало!

– … И еще сделаю! И немало! Сколько бы ни рыли под меня, ни копали, ни звонили… соратникам- поисковикам. Отрыли? Откопали? Да одним щелчком я вас пошлю в эту вырытую вами же яму. И сверху присыплю. И притопчу. Преотлично! За оскорбление, за клевету, за надругательство над памятью… Побудительные мотивы мне для вас найти – искать не надо! Уважаемая Артюх Валентина Александровна. Порочить видного человека, параллельно отбивая жену. Аморалка – самое малое, что вас ожидает. В том случае, если хоть один вяк прозвучит. Журналист ведь работник идеологического фронта? Объяснить, что такое аморалка для идеологического работника? И последствия? Преотлично! Я не говорю о том, что никто не поверит невнятному вяканью, но еще и…

Гребнев слушал и думал. Думал и слушал. Слушал и понимал, почему Долганов ранее не уходил, хотя его не раз и не два и не в самой вежливой форме приглашали на выход. Да без этой последней точки над i мыслимо ли было Долганову уйти?!

Гребнев слушал и думал. Думал, что нестыковка. Гребнева всегда отвращали самые интригующие детективы своими последними страницами – теми, где умный-умный собирал всех в кружок и втемяшивал им простым, немудреным текстом: как, кто, что, зачем. Не столько всем собравшимся в кружок (они и так созрели за триста-четыреста страниц, только намекни – все поймут), сколько читателям. Оно так, читатель только и ждет, когда ему все втемяшат – и того, чего он, читатель, не знал, не подозревал, ибо только на последних страницах и обнаруживается. Оно так.

Но Гребнев – не читатель. И Долганов – не умный-умный. Нестыковка. С какой радости или печали Долганова понесло? Да, из того, что он сказал, не все понятно, но ясно, что он, Долганов, большая сволочь. Что-то такое случилось тогда, и Долганов уверен, уверяет себя и Гребнева, что любой на его месте поступил бы так же. (Как? Конкретно, как?! Гребневу неважно теперь. Важно, что это было. И было это плохо). И Долганову, не вникая в подробности, надо было за все не тортом в физиономию запортить и даже не костылем. Сволочь с идеей! Даже из того, что Долганов сказал, даже из этого…

Мельник, по Долганову, под амнистию попал бы! А то, что амнистия объявляется только для преступников, – это как?! И если амнистирован, то, значит, был осужден, – это как?! И если преступник, то попробуй требовать к себе отношение как к честному, ни в чем не повинному, – это как?! Чего там! Авксентьев был признан без вины, отпущен. За него поручился командир отряда. И что?! Сам же Долганов его склоняет на все лады Парину: не все ясно с военным прошлым. Сам же Долганов, у которого – вот выясняется! – не все ясно с военным прошлым! Что же там такое?

Если верить саге о Долганове, накорябанной Париным, то действительно три года геройски партизанил, действительно первым, одним из первых вошел в город, действительно пацаном прошел через все, что и взрослому не всегда под силу.

Парин осторожен – на таком материале, о том времени не стал бы врать или даже просто умалчивать. Себе дороже обойдется, если всплывет. Значит, Парин ничего такого не знал и не знает. И никто не знает.

И Гребнев не знает. Только строит версию, свой вариант. Версия и есть лишь версия. Нужно полное знание, и потому Долганов неуязвим. Хоть и приоткрылся… И уязвим как раз Гребнев, когда и если вякнет какую-то там версию. Мол, сам слышал от Долганова. Слышал Гребнев плохо – опять звон в ушах нарастал, глушил. Вот сволочь!

Но с чего эту сволочь понесло на манер умного- умного с последних страниц?!

– А пленку вы, Павел Михайлович, я вам настоятельно советую, сотрите. Можете поверх музыку записать. Хорошую музыку, ритмичную. Гимнастику под нее делать будете. Преотлично для здоровья… Сотрите, сотрите. Некуда музыку будет писать – пленка нынче дефицит. Это я вам как умелый хозяйственник авторитетно заявляю. Вот эту пленку, вот эту! – Долганов указал своим веским пальцем на магнитофон. – Этого совсем не надо. Никому не надо. Ни вам, ни мне, ни мельнику вашему, ни городским, ни районным… Никому! – подступился к магнитофону, перемотал немного назад, нажал.

– «А паренек тот – что ж, паренек. У него своя правда была, понимать надо. Каждого понимать надо. Паренек тот совсем распашонок. Видимость одна, что взрослый. Какая у него правда? Время было…».

– Видите? Пра-ав Трофим Васильевич. Каждого понимать надо. Своя правда была. Мельник безграмотный – и то понял. Другой вопрос, как он добрался до меня. Но ответ я найду. И глядите – добрался, но понимает. А вы никак не хотите! Я же вам уже говорил: немного есть того, что стоило бы хранить вечно. Испорченный желудок гарантирую. А вы Ваньку валяете, светски беседуете.

Гребнева прошибло! Пробурился! Понял! Вот тебе и эффект плацебо!.. Цебо-цебо-бо-бо-бо!

Долганов пришел к нему как раз в тот момент, когда шла расшифровка! И как раз прозвучало – мельник о следователе! Возможно, Долганов и не планировал столь долгой, светской беседы. Возможно, Долганов просто устроил бы «маленький мужской разговор» про Валентину – сильный ход! Ведь Гребнев, наверное, не стал бы тогда писать о мельнике. Получалось бы, что он гадит мужу Валентины, гадит сознательно за то, что Долганов – муж Валентины. Поди докажи обратное хотя бы самому себе! Не докажешь. И не стал бы писать. Или стал бы?..

Но Долганов сам открыл дверь чужим ключом, сам пришел в чужую квартиру. И сам получил по мозгам прямо с порога: «А паренек тот – что ж, паренек…».

Мы легко забываем свои ошибки, если они известны лишь нам одним. Ларошфуко. Эрудирован Долганов. Да, забываем, если не напомнят. Если только делаешь вид, что забыл, то каждая частность даже по совершенно иному поводу замыкается на того, кто делает вид, что забыл. (Бегущий в толпе – мнящий, что только на него все и смотрят). «А паренек тот…». Сколько было Долганову тогда? Тринадцать? Четырнадцать? Мельник – про следователя, а Долганов – не про него ли, не про Долганова ли?! Про кого же еще!

Ай, да паренек! Ай, да следователь! Через тридцать пять лет, а докопал! Косвенно, а докопал! Сам в этом принял участие, пусть опосредствованно, через Авксентьева, а докопал, расшевелил! И не знал мельник ничего о Долганове, и следователь-распашонок ничего о Долганове не знал. А докопал, расшевелил! Вот это эффект! Плацебо! Не таблетка, а разговоры о ней!

Долганов получил по мозгам, войдя в квартиру и услышав запись, на ходу перестроился. Не дурак! Если у Гребнева за душой не только Валентина, но и «неясное военное прошлое» Долганова, то маленького мужского разговора не хватит. Не те козыри против паренька-распашонка, принятого Долгановым на свой счет.

Вот Долганов и сменил тактику. «Охмурял». Не дурак!.. Дурак! И сволочь!.. Но что же там такое произошло? Тогда?

– Ну, так я вам еще раз напомню! – прощально сказал Долганов. – Ich kann gewip Wurst machen aus Ihnen! Я из вас запросто могу сделать котлету. В немецком – не котлета, а колбаса, но сути это не меняет. Могу. А вы – нет. Кстати, хотя бы в силу моей депутатской неприкосновенности. Надеюсь, у вас нет сомнений, что меня сегодня изберут? У меня – нет.

– Как зуб? – напоследок спросил Гребнев не без вызова.

– Успокоился, благодарю. К слову, что за таблетку вы мне всучили? Это конечно не… как вы там лопотали?., это я понял. Но, надеюсь, не отрава?

– Глюконат кальция. Совершенно безвредно! – заверил Гребнев. – Зато с эффектом плацебо. Знаете, что это такое? Полюбопытствуйте на досуге, в чем эффект! – вероятно, в голосе у него проступило нечто.

– Непременно! – Долганов, уже выйдя на лестничную площадку, склонился в церемонном вызывающем полупоклоне. Но в глазах не было победы, была реакция на нечто, проступившее в голосе Гребнева. Спохватился, отслеживая назад: не раскрылся ли? не зря ли раскрылся хоть в той степени, в какой раскрылся? и стоило ли?

Гребнев с силой захлопнул дверь, чтоб по носу задело. Не задело. А жа-аль! В чем же таком раскрылся Долганов? В слишком многом, чтобы безошибочно заключить: сволочь! В слишком малом, чтобы доказательно объявить всем; это – сволочь!

На том и расстались. Обоюддозадаченные. Полный дискомфорт в душе.

… Самое смешное, но очень логичное в своей нелогичности, – первое, что сделал Гребнев, это полез в Даля.

«Вот, к примеру, колбаса».

Он ему покажет – колбасу! Ишь, немецкий богаче!..

«КОЛБАСА, кишка, начиненная рубленнымъ мясомъ съ приправами, б. ч. изъ свинины. На колбасахъ штаны проел! – дразнят приказныхъ. Коли бъ у колбасы крылья, то бъ лучшей птицы не было! (Ага! Даже у Даля есть! Вариант «лучшей рыбы»! А этот… говорит!). Колбасный, к колбасе относящ. Колбасник – кто делаетъ или продаетъ колбасы… Бранное или шуточное прозвище немцев…».

– У, кол-лбасник! – выразился Гребнев. – Знаток языка!

«Сотрите, сотрите!».

Так Гребнев и стер!

«Не советую!».

Так Гребнев и прислушался к совету! Да он этого колбасника!.. Он… он сейчас такого понапишет! Про все! У-у, кол-лбас-сник!

***

«Солнце поднималось, сначала заслоненное лесом, просеянное сквозь стволы бликами. Потом взобралось на верхушки самых высоких деревьев, оттолкнулось от них и прошествовало еще выше, выше. Как и вчера, и позавчера, и каждый день, год, десятилетия. Освещая щедро и нежно-зеленый ковер поля, раскинувшегося до горизонта, и спелые волны этого поля, и зябнущую, усталую черноту отдавшей урожай земли, и одеяльную ослепительную покойную снежность – до весны.

Весна-лето-зима-осень. Хлеб. Солнце поднималось, шествовало привычным путем, всматриваясь с высоты, все ли в порядке? Зеленый-желтый-черный-белый. Весна-лето-осень-зима. Да, все в порядке! Будет хлеб!

А как там мельница, всматривалось солнце. Невидимо струит свои воды речка Вырва, цепляется за край плотины, переваливает через нее. И шумит, вертится колесо древней мельницы. Да, все в порядке! Будет хлеб!

А как там хозяин, мельник? Как там Трофим Васильевич Авксентьев, всматривалось солнце. И мельник выходит на лужайку, притеняясь от яркого солнца, из-под руки смотрит в чистое бездонное небо:

– Все в порядке, ярило! Здравствуй!

– Здравствуй, старина! С днем рождения!..».

…– Сейчас ты отпадешь! – заорал Кот с порога. Стрелки его непотребных усов, буде лицо циферблатом, топорщились «без пяти час». – Гр-ребнев-в! С тебя причитается!

С Гребнева причиталось.

Газета свежая. Понедельник. Только-только сегодняшняя.

«Как подлинный народный праздник начался день 20 июня 1982 года, вошедший красной датой в наш советский календарь. Нынешние выборы проходили в обстановке огромного политического и трудового подъема, под знаком активной подготовки к 60-летию образования СССР, в атмосфере решимости претворить в жизнь одобренную на майском Пленуме ЦК КПСС Продовольственную программу.

В шесть утра гостеприимно распахнулись двери всех избирательных участков нашего города. К полудню проголосовало 90 процентов избирателей…».

– Не здесь читай! Не видишь, это Парин! «Гостеприимно распахнулись», «обстановка огромного подъема!..». Долганов, Долганова избрали, кого же еще! В количестве одного человека! Да ты третью полосу посмотри, третью!..

Третья полоса. «А все-таки она вертится!».

Гребнев лихорадочно перепускал куски текста, воспринимая лишь отдельные слова и слова: из года в год… живая страница истории… разлапистые великаны… могуч мельник… заповедная…

«… кольцует годы под бугристой кожей-корой стареющий исполин у порога мельницы, укрывает ее просторной тенью, заботится – и пора бы. Потрескалась мельница, серой бледностью покрылись бревна от летнего зноя и зимней стужи.

Но по-прежнему бодр и полон сил хозяин мельницы восьмидесятилетний Т. Авксентьев. Он горд за нее. А все-таки она вертится! Годы, кажется, не властны над ним. Вот и мельница состарилась, а он, несмотря на возраст, возится с железом, камнем, деревом – ладит, чинит, латает. И она вертится!

И еще долгие годы будет вертеться! Вторую жизнь заслуженной ветеранше подарит бережная реставрация и капитальный ремонт, выполненный под руководством вновь избранного депутата райсовета, директора турбазы «Крона» С. Долганова. Сотни, тысячи отдыхающих придут к помолодевшей, захорошевшей мельнице «У Трофима». И встретит их у порога радушный, гостеприимный хозяин Т. Авксентьев:

– Заходите, гости добрые! Здесь у нас корчма, а здесь – только осторожно, лестница слабая! – покажу вам, как зерно в муку превращается. А здесь, в печи – на ваших глазах из муки, из теста: каравай! Пышный, душистый, настоящий! Хлеб-соль! Хлеб- соль!».

Как же так?! Как же так?! Как же так?! – монотонно перестукивалось в голове Гребнева.

«… и поднимается солнце. Глядит из поднебесья: все ли в порядке? Да! Поле, лес, мельница – и все-таки она вертится!

К. Пестунов, П. Гребнев.» Двести строк тик в тик. Подлинный былинно-этнографический речитатив.

Гребнев все понял, хотя ничего не понимал из того, что ему говорил Кот, просто не воспринимал. И так все понятно.

– Причитается!.. Сбацал!.. Парин, нет, ты бы его видел! Издергался, как «раскидай»!.. Двести строк, как ты и… Двух зайцев!.. Ему и крыть нечем! Только, говорит, добавьте про вторую жизнь и чтобы Долганов фигурировал (депутат, как-никак)! Я говорю, вы чего! Выборы же еще идут! А потом думаю – ладно! Что у нас может измениться?!. Парин буквально поник! Он уже выговор тебе было навесил, а я ему – бац!.. Причитается!.. Говорил тебе, что чем меньше у журналиста… Главное – была бы фактура!.. Простор для… Фактура твоя, работа моя… Гр-р-ребнев-в! Ты бы его видел, когда я ему – бац!.. Цветет и пахнет!.. И ведь в полчаса! Левой ногой! Представляешь, если бы я все это еще и правой ногой?! Тогда бы вообще все отпали! И ты бы тоже!

Гребнев «отпал», как ему и обещал Пестунов. Гребнев смотрел в текст и видел… ничего он там не видел. Потом посмотрел на заливающегося Пестунова. Был взгляд. Было во взгляде такое, что… Такое! Такое, что…

Пестунов запнулся. И усы у него упали. Как в кинокомедии – р-раз и вниз!

– Там дерево не у порога. Какое поле до горизонта? Там лес кругом. Чернота земли? У нас почвы – болото. Не чернозем… – упавшим голосом говорил Гребнев, хотя это было совсем неважно. Не это было важно. А он все падал и падал голосом. О дереве ли, о почве ли речь?!

– О чем речь! – сказал Пестунов, тяжело контуженный Взглядом коллеги, что-то такое почувствовал, сник, продолжая просто по инерции: – Это же обобщенная метафора. Ты еще скажи, что солнце не умеет говорить!

– Не скажу.

– Да что ты в самом деле! Сам же просил! Хорошо, я прозвонюсь в область, забью для тебя триста строк в областной. Делай на здоровье! Я договорюсь, у меня там контакт. Хоть что про этого старикана! Хоть все, что намотал на маг!

Гребнев прокостылял к магнитофону. Снял кассету. Протянул ее Пестунову:

– Дарю, соавтор! Пленка ныне – дефицит. Запишешь что-нибудь веселенькое поверх.

– На кой мне твоя пленка! – взъерепенился Пестунов.

– Что-нибудь веселенькое! – повторил Гребнев. – Все! До нескорого свиданья.

– Да что ты в самом-то деле?!!

И снова был Взгляд.

И Пестунов ушел. С пленкой. Что-нибудь веселенькое…

Попался ли в сундук афористам крик души: «Избави меня от друзей, а от врагов я сам…»?

Гребнев сидел и смотрел в одну точку – ничем не примечательную точку. Точка и точка. Крапинка на обоях. Не в нее он смотрел. Он смотрел в никуда, в ничто.

Парин из штанов выпрыгнул, чтобы не… Долганов из штанов выпрыгнул, чтобы не… А точка вот она. Поставлена. Пестуновым. «Для друга».

«И ВСЕ-ТАКИ ОНА ВЕРТИТСЯ!». Название нашел – лучше не придумаешь! «… и поднимается солнце. Глядит из поднебесья: все ли в порядке? Да!.. К. Пестунов, П. Гребнев».

Да-а, все-о-о в поря-адке! То-то обрадуется мельник, прочтя. То-то рады и Парин, и вновь избранный депутат Долганов, и свора реставраторов будущей корчмы! Ай, да П. Гребнев! «Избави меня от друзей…».

Час он просидел, просидел два, три. Не двинувшись. Глядя в никуда, в ничто.

Зуд. Рассыпался по ноге, затерзал. Глюконат кальция! Не помогает! Никакой эффект плацебо не спасает. Наверное. Что, еще одну ночь без сна?!

Гребнев раскачивался, обхватывал гипс руками, пытаясь его расшатать и пусть этим же гипсом, но учесать зуд. Нет, крепко заковали! Крепко-накрепко! Ох-х-х, каково!

Потом стало еще хуже. А сволочь Долганов неуязвим. (Он этого колбасника!.. Что – он этого колбасника?!). Сволочь Долганов унял свой зуд многолетней давности и теперь даже не почешется. А Парин «цветет и пахнет». А Пестунов в областную метит, Пестунов «левой ногой сбацал, и сейчас ты отпадешь!». Профессионал! Ох-х-х, каково!

Потом все стало собираться до кучи. Гнусно-базарным голосом позвонили из поликлиники:

– Сами просят, чтобы записали, а сами что?! Вы сегодня были на УВЧ?!

– На каком еще УВЧ?!

– На большом! Вы уже один раз пропустили! Сами просят, а сами… Если вы не явитесь сегодня, то мы вас вычеркнем, и больничный не получите!

– А идите вы! – сорвался Гребнев. – Траншею сначала закопайте!

– Пьяный! – определил для себя гнусно-базарный голос. – Вы еще и пьяный! Мы вам на работу сообщим! И вычеркиваем! Вы еще узнаете! Вы ещ…

Заскреблось за дверью. Кто еще?!

Никого. Почта. Конверт в ящике – в дырочки проглядывает. Открыл ящик, достал. Тощий конверт. Как пустой. Не пустой – листок-осьмушка:

«Уважаемый т. Гребнев П. М. Вы не будете допущены к летней сессии, если в срок до 21 июня Вами не будет представлена курсовая работа по районной газете за шестой семестр. Список тем – у старшего методиста кафедры…».

Мама родная! Елы-палы! Блин горелый!.. Забыл начисто! Заочник хренов, хвостист стукнутый! Курсовик! Список тем! До 21 июня!.. Какой список, каких тем, когда уже сегодня двадцать первое!!! Когда нога! Когда зуд!

Ай, плохо! Ай, как все препаршиво и плохо! Долганов – плохо. Парин – плохо. Валентина. Мельник. УВЧ. Курсовик. Нога. Зуд…

Телефон позвал. Гребнев даже возликовал сардонически: что еще?! что может быть еще?! вали до кучи!

– Паша! – В жизни Бадигина его не называла Пашей! – Я тебе скажу, Паша… Ты материал видел?! Про «вертится»?! Паша! Тут у нас такое творится! Ты не представляешь! Я тебе скажу, Паша! Кот пришел в редакцию… бритый! Бри-тый! Без усов! Я его не узнала! И к Парину! Паша, он Парину очки разбил! Парин докладную пишет редактору! Он требует срочного собрания партгруппы! А тебя же нет?! И редактора нет! Вообще никого нет! Я тебе скажу, Паша, теперь Коту не то что областная, а и у нас бы усидеть! Паша, он взбесился! Да Пестунов же! Не Парин же! Я тебе скажу, Парин тоже взбесился! Он и про тебя что-то кричит! Да Парин же! Ты, кричит, подбил! Паша, это ты подбил?! Я тебе скажу, он всех в свидетели зовет! Да Парин же! Паша, мне идти в свидетели? Или нет?

– Иди! Иди, Бадигина!.. Иди ты знаешь куда?

– Не пойду!

– Куда?

– В свидетели. Я вообще в корректорской была. Ой, Паша, я «вешаюсь»! Тут такое!..

… Ай, Кот! Ай, кретин! Ай, молодец! Все равно кретин! Рефлексирующий кретин с томиком «маразмария»! Ай, Кот! Парин же – мячик! Только выше подпрыгнет. Утрется, срикошетит и врежет! Не физически, а более внушительно! Плохо. Все плохо. Парин – мячик, Долганов – мячик. И сколько их, этих мячиков! Плохо. Поди победи, попробуй!

Стоп. «Не врите!». Я сам!

ЧТО СО МНОЙ МОЖЕТ СЛУЧИТЬСЯ? НИЧЕГО СО МНОЙ НЕ МОЖЕТ СЛУЧИТЬСЯ!

Ну да, конечно! «Катерина с верой в будущее прыгает с обрыва». Гребнев с верой в будущее хрестоматийно налегает корпусом на пишмашинку.

– Чем занят?

– Пишу! – с усердным оптимизмом, непоколебимостью в тоне.

– Про мельника?

– Нет! Не про мельника! – обещая черте что в перспективе всем: и врагам, и друзьям. – Не совсем про мельника. Совсем не про мельника. Но и про него!

Ну да, конечно! На этом сахарная хрестоматийная концовка обычно уходит в многозначительное затемнение или камера отъезжает. Победа-а!

И уже затемнено или камера так далеко отъехала, что не видать снисходительных лиц, не слыхать покровительственных оппонентов, имя которым легион, силы которых немерены, послушные зависимые овцы которых не считаны.

– Ах, пишешь? Ну пиши, пиши…

Плохо. И все – до кучи. Отворяй ворота.

Но! «Не врите!».

Но! ЧТО СО МНОЙ МОЖЕТ СЛУЧИТЬСЯ? По большому-то счету?! Ничего со мной не может случиться! Не съедят же!

«Как у вас с зубами, Святослав Борисович?

Преотлично! А у вас, Павел Михайлович?

Лучше! Гораздо лучше!». И не только с зубами!

Будем живы – не умрем!

Плохо? А это как?

А хорошо – это как?

«Бац! А я ему – бац!».

Пестунову сейчас очень плохо.

«Не врите!». Пестунову сейчас очень хорошо! И Гребневу тоже! Оч-чень хорошо!

Овчинка с легиона послушных и зависимых стоит выделки! Отворяй ворота – нате! Нараспах! Вали до кучи!

Я САМ! ЧТО СО МНОЙ МОЖЕТ СЛУЧИТЬСЯ?! Снова телефон!!!

Отключит его Гребнев! С корнем вырвет провода! В окошко вышвырнет! С веселой злостью! Радостно и припо…

– Да-а?!

Алле! Ну, как ты там?..