Время пролетало над мостом и городом, отсчитываясь годами и десятилетиями. Это были те несколько десятилетий середины девятнадцатого века, когда кончалась, догорая в тихой лихорадке, Турецкая империя. Глазам современника годы эти представлялись относительно спокойными и благополучными, хотя и в это время можно было найти поводы для серьезных опасений и тревог, хотя и тогда случались засухи и наводнения, повальные болезни и различные волнующие происшествия. Однако эти потрясения набегали редкими и сдержанными волнами, чередуясь с периодами длительного затишья.

Пограничная межа между боснийским и белградским пашалыком, проходящая в горах, прямо над городом, все более четко очерчиваясь, постепенно приобретала форму и значение государственной границы. Это меняло условия жизни всей округи и, конечно, города, отражаясь на торговле и сообщении, умонастроении людей и на отношениях турок и сербов.

Старые турки хмурились и недоверчиво мигали, как бы желая отогнать от себя неприятное видение, сердились, угрожали, убеждали, потом месяцами не вспоминали об этом, пока безжалостная действительность не выводила их снова из равновесия.

Как-то весенним днем один из пограничных турок, сидя в воротах в кружке почтенных турок, с возмущением рассказывал случай, который произошел недавно у них в Велетове.

– Этой зимой, – говорил велетовский турок, – в горах над их селом объявился злополучный руянский сердар Йован Мичич, приехал он издалека, из самого Ариля, в сопровождении вооружённых молодчиков и принялся обмерять и осматривать пограничную межу. На вопрос о том, что ему здесь надо и что он хочет делать, сердар нагло заявил, что не намерен держать отчет перед кем бы то ни было, а тем более перед боснийскими потурченцами, но уж если их это так интересует, пусть знают, что послал его великий Милош посмотреть, где пройдет граница и до коих пор будут простираться владения Сербии.

– Мы было решили, – продолжал велетовский турок, – что поганый гяур спьяну несет черт-те что – мы давно уже знаем, что это за мразь и разбойник. Не придали значения его словам и думать про него забыли. Глядь, не прошло и двух месяцев, как сердар является снова, да еще с целым отрядом Милошевых стражников и с мубаширом, посланцем султана, робким и бледным стамбульцем. Мы глазам своим не верим. Но мубашир все подтвердил. Сам со стыда себе под ноги смотрит, а говорит, что царский указ повелевает Милошу управлять Сербией во здравие султана и установить границу, чтобы знать, докуда доходит его власть. Когда мубашировы люди стали столбы вбивать на той гряде, что под Тетребицей проходит, как разъярится этот Мичич и давай из земли колья выдирать да в них швырять. Бешеный гяур (чтоб его псы растерзали!) подскочил к мубаширу, орет на него, как на прислужника, и кулаками в глаза ему тычет. «Не тут, говорит, граница, идет; границу определили султан и русский царь и дали о том фирман „князю“ Милошу. Граница теперь по Лиму идет, прямо на вышеградский мост и дальше по Дрине; это теперь все Сербия. Да и то, говорит, только пока, а потом еще дальше отодвинем». Едва мубашир образумил его и поставил границу над Велетовом. Так она и осталась там, по крайней мере на сегодняшний день. Только с той поры забрала нас тоска и сомнение, не придумаем, как быть, куда податься. Совещались с ужичанами, но они сами не знают, что будет дальше и к чему дело клонится. А старый хаджи Зуко, который два раза в Мекку ходил и. которому перевалило за девяносто, говорит, что один человеческий век не успеет пройти, а турецкая граница к самому Черному морю отойдет, за пятнадцать дневных переходов отсюда.

Слушают вышеградские почтенные турки велетовца. И, как всегда, храня невозмутимый вид, в душе недоумевают и ужасаются. Невольно привскакивают с мест и хватаются руками за каменные сиденья балкона, как бы уплывающие из-под них под мощным, но невидимым порывом. Однако овладев собой, изыскивают слова, которые бы умалили и принизили значение неприятного события.

Не любят они заниматься в воротах дурными вестями, мрачными мыслями или серьезными, внушающими беспокойство разговорами, но сейчас и сами видят, что все услышанное ими не к добру; и все-таки не могут ни возразить велетовцу, ни как-нибудь утешить его и успокоить. И поэтому только дожидаются, чтоб крестьянин убрался поскорее в свое поднебесное Велетово вместе с принесенными им плохими известиями. Пусть не рассеется от этого тревога, но хоть не будет им глаза колоть. Когда же крестьянин и в самом деле ушел восвояси, почтенные завсегдатаи балкона почувствовали себя счастливыми оттого, что вновь могут погрузиться в привычный покой, не нарушаемый разговорами, от которых настоящее казалось безрадостным, а будущее пугающим, предоставив времени ослабить и смягчить тяжесть событий, надвигающихся на них из-за гор.

И время делало свое. Жизнь шла без видимых перемен. Более тридцати лет прошло с того памятного разговора на мосту. Но колья, вбитые на границе султанским мубаширом и руянским сердаром, принялись, пустили корни и дали поздние, но горькие для турок плоды: турки должны были оставить последние крепости в Сербии. И однажды летним днем вышеградский мост запрудила печальная вереница ужицких беженцев.

Стояли те летние теплые дни с бесконечными сумерками, когда городские турки заполняли оба балкона над водой. На мост в эти дни корзинами привозили плоды бахчей. Зрелые дыни и арбузы целый день охлаждались в воде, а вечером раскупались досужей публикой и уничтожались тут же на диване. Обычно заключалось пари: красной или белой будет сердцевина? Арбуз рассекали, проигравший платил, и вся компания с хохотом и шутками принималась за еду.

Каменные плиты балкона пышут еще полдневным жаром, а от воды уже веет прохладным дыханием приближающейся ночи. Поблескивая на середине, река темнеет по краям, затененная вербами и ракитами. В закатном зареве горы то пламенеют, то светятся тускло. А над ними, заполняя собой юго-западный край небосклона, огромный амфитеатр которого так широко и вольно открывается с моста, громоздятся, причудливо меняя краски, летние облака. Облака – одно из поразительных зрелищ, которые летом предоставляют ворота. Как только рассветет и солнце поднимется повыше, они выплывают из-за хребтов густыми, белыми, серебристыми и сизыми скоплениями, образуя фантастические города со множеством прекрасных замков и прихотливых куполов. Разросшись, тяжелые и неподвижные, день-деньской висят они над горами, окружающими город, изнывающий под палящим солнцем. И соблазняют турок, сходящихся под вечер сумерничать на мост, призраками белых шелковых султанских шатров, вызывающих в памяти ратные походы, воинственные схватки и смутные картины, исполненные небывалой мощи и великолепия. И лишь только темнота рассеет громады облаков над городом, как в небе открывается новая феерия звезд и лунного сияния.

Никогда с такой потрясающей силой не поражала красота удивительных ворот, как в те летние дни и часы. Человек парил точно в волшебной колыбели: проходил над землей, проплывал над рекой, пролетал по небесным просторам и при этом оставался прочно и надежно связанным с городом и со своим белым домом, приютившимся вон там, на взгорье, в окружении огорода и сада. Сидя за кофе и потягивая трубку, сколько их, скромных горожан, у которых только и было за душой, что этот дом да лавчонка на базаре, постигало в эти вечерние часы неизмеримость божьей благодати и беспредельное богатство бытия, Вот чем долгими столетиями одаривало людей прекрасное сооружение, задуманное в добрый час и успешно, в надлежащем месте возведенное.

Итак, стояли сумерки такого вот погожего летнего дня; mqct гудел от голосов и смеха, от шуток неистощимых на веселье горожан, всегда готовых подколоть соседа, а то и прохожего.

Самое большое оживление царит в кружке, избравшем мишенью острот и насмешек здорового низкорослого парня несколько странного вида. Зовут его Салко Кривой.

Салко – сын цыганки и анатолийца, солдата или офицера, некогда служившего в городке и покинувшего эти края еще до рождения своего нежеланного сына. Вскоре умерла и мать, и ребенок рос круглым сиротой. Кормил его весь город; он был общий и ничей, Прислуживал в домах и лавках и делал то, за что никто другой браться не хотел: чистил сточные канавы и отхожие места, закапывал падаль и нечистоты, выброшенные водой. Не было у него ни своего дома, ни родового имени, ни определенных занятий. Ел Кривой когда придется, стоя или на ходу, спал по чердакам, одевался в разномастные обноски с чужого плеча. В детстве еще лишился он левого глаза. Чудаковатый, добродушный весельчак и пропойца, для горожан он был даровой рабочей силой и объектом неизменных насмешек и острот.

Несколько молодых людей, сыновей торговцев, собрались вокруг Кривого, хохочут и грубо потешаются над ним.

Запах спелых арбузов и дынь смешивается в воздухе с ароматом жареного кофе. От моста, от его больших каменных плит, еще горячих от дневной жары, политых водой и тщательно выметенных, поднимается теплый и благоуханный дух, особенный дух ворот, располагающий к беспечной лени и зовущий к праздным мечтам.

Наступает мгновение между днем и ночью. Солнце скрылось. Но яркая вечерняя звезда не взошла еще над вершиной Молевника. В эту минуту, исполненную таинственной прелести, придающей особое значение или угрожающий смысл и величие самым обыденным вещам, первая группа ужицких беженцев вступила на мост.

Мужчины в большинстве своем шли пешком, пыльные и удрученные; на низкорослых лошадках, возвышаясь над сундуками и тюками, тряслись замотанные и осовевшие женщины и малолетние дети. Иные всадники из благородных ехали верхом на добротных конях, но тоже погребальной рысью и свесив голову, и только сильнее подчеркивали всю тяжесть непоправимой беды, пригнавшей их сюда. Кое-кто тащил на веревке козу. Другие на руках несли ягнят. И все молчали, даже дети не плакали. В тишине раздавался лишь цокот копыт и топот шагов да монотонный перестук медной и деревянной утвари на перегруженных лошадях.

Появление измученных и лишившихся крова людей погасило веселое оживление в воротах. Пожилые остались сидеть на каменных скамьях. Молодые встали и образовали по обеим сторонам ворот две живые стены; между ними текла вереница изгнанников. Горожане молчали, сочувственно разглядывая переселенцев, а если и пытались обратиться к ним со словами приветствия, желая задержать и угостить, то не удостаивались их внимания и почти не получали ответа. Изгнанники торопились засветло добраться до ночлега.

Всего их было около ста двадцати семейств. Сто с лишним семейств направлялось в Сараево, где надеялось быть расселенными, пятнадцать оставалось в городе; в основном это были те, у кого здесь жил кто-нибудь из родни.

И только один человек из этой уставшей толпы, по виду бедняк и бобыль, задержался на минуту в воротах и, вволю напившись воды, принял предложенную цигарку. С головы до ног покрытый белой дорожной пылью, он поблескивал из-под бровей лихорадочно горевшими глазами, перебегая ими с предмета на предмет. Жадно затягиваясь дымом, он озирался вокруг этими своими блестящими, пугающими глазами, не отвечая ни слова на боязливо-участливые и робкие вопросы. Отерев свои длинные усы и кратко поблагодарив за угощение, он с горечью, вызванной крайней усталостью и беззащитностью перед судьбой, проронил несколько слов, глядя на слушателей своим невидящим взглядом.

– Вы тут сидите, прохлаждаетесь, и невдомек вам, что из-за Станищеваца идет. Мы на турецкую землю бежали, а вот куда вы побежите вместе с нами, когда и до этого дело дойдет? Об этом вы знать не знаете и думать не думаете.

Здесь он вдруг умолк. Сказанного им было и слишком много для этих минуту назад столь беззаботных людей, и слишком мало для его отчаяния, не позволявшего ему ни молчать, ни выразиться яснее. Он первым прервал тягостное молчание и стал прощаться и благодарить, торопясь догнать ушедших. Вслед ему раздались добрые напутствия и пожелания.

Остаток вечера был безнадежно испорчен. Угрюмые и подавленные завсегдатаи ворот замкнулись в молчании. Даже Кривой сидел на каменной ступеньке немой и неподвижный. Вокруг него валялись корки от арбузов, которые он ел на спор. Печальный и сникший, сидел он, потупившись и как бы не видя каменных плит под собою, рассеянным взором блуждал в каких-то неведомых и едва различимых далях. Люди раньше времени разошлись по домам.

Но уже назавтра все пошло по-старому, ибо вышеградцы не любят держать в памяти плохое и предаваться преждевременным волнениям; в их плоть и кровь вошло сознание того, что истинная жизнь заключается в мгновениях тишины, и было бы непозволительным и бесплодным безумием нарушать покой этих редких минут ради поисков какого-то другого, несуществующего, устойчивого и прочного бытия.

За те двадцать пять лет середины XIX века Сараево дважды посещала чума и один раз холера. При этом Вышеград придерживался правил, которые на случай заразных болезней завещал, согласно преданию, своей духовной пастве сам Магомет: «Пока где-то свирепствует болезнь, вы туда не ходите, ибо можете там заразиться, если же болезнь свирепствует у вас, не ходите никуда, ибо вы можете заразить других». Но так как люди не придерживаются и наиполезнейших установлений, даже когда они исходят от божьего посланника, если только «силой власти» не бывают к этому принуждены, то при каждой вспышке очередного мора власти ограничивали или вовсе прекращали всякое сообщение. И жизнь в воротах снова меняла свой облик. Озабоченные или беспечные, задумчивые или поющие – местные обитатели исчезали с балконов, и на опустевшем диване, опять как во времена беспорядков и войн, помещались караульные. Они останавливали путников, идущих из Сараева, криками и угрожающими взмахами ружей прогоняя их назад. С крайними мерами предосторожности принималась почта у верховых. В воротах для таких оказий горел небольшой костер из «пахучего дерева», обильно дымивший белым дымом. Стражники брали клещами каждое письмо и окуривали его над этим дымом. Только после этой процедуры обезвреженная почта отправлялась дальше. Товары же вообще не пропускались. Но главная морока была не с почтой, а с людьми. Дня не проходило без того, чтобы несколько человек проезжих, гонцов, торговцев и бродяг не осаждали кордон. Еще на подходе к мосту часовой давал им знак рукой, что дальше нет прохода. Путник останавливался и принимался упрашивать стражу, объясняя и растолковывая свой случай. Каждый был при этом убежден, что его совершенно необходимо пропустить в город, и клялся и божился, что он здоров, как кизиловое дерево, а к холере не имеет никакого касательства, поскольку она гуляет где-то там, в Сараево. В этих уверениях путник мало-помалу продвигался к середине моста и подбирался к воротам. Тут и остальные караульные включались в переговоры, а так как они велись при соблюдении некоторой дистанции, то все надрывно кричали и отчаянно жестикулировали. Караульные, впрочем, кричали еще и от обильного потребления ракии, которую они заедали чесноком. Особенность их службы давала им полное право на это, ибо считалось, что оба эти средства отлично помогают от заразы; и караульные вовсю пользовались этим своим правом.

Иные путники, устав упрашивать и умолять, бывало, отступались и, удрученные, махнув рукой на свои неотложные дела, уходили дорогой через Околиште обратно. Но попадались и другие, – упорные и терпеливые, они часами топтались в воротах в надежде подстеречь минуту слабости, рассеянности или просто счастливый случай. Если на мосту оказывался невзначай начальник местного сторожевого поста Салко Хедо, то у путников не оставалось никакой надежды. Хедо являлся образцовым носителем подлинной, священной власти, которая почти не видит и не слышит того, с кем говорит, и занимается им лишь постольку, поскольку необходимо поставить его на отведенное ему существующими законами и предписаниями место. И пока он выполняет свой долг, он слеп и глух, а когда покончит с этим, он становится и нем, И тогда напрасны заклинания и лесть.

– Салих-ага, да я ж здоров…

– Ну и проваливай туда, откуда пожаловал. Давай, давай отсюда!

С Хедо бесполезно было разговаривать. Другое дело, когда его подчиненные оставались одни, тогда еще можно было на что-то надеяться. Чем дольше путник торчал на мосту, переругиваясь и препираясь с караульными, чем дольше жаловался на свою великую нужду, в недобрый час погнавшую его из дому, а также и на все другие беды и невзгоды своей жизни, тем он становился как-то ближе и понятней сторожевым, все менее склонным видеть в нем переносчика холеры. Наконец какой-нибудь из стражников смягчался и соглашался передать поручение в город. Это был первый признак послабления. Однако путник прекрасно понимал, что посредничеством дело не уладишь, не говоря уже о том, что подвыпившие стражники, усердно лечившиеся целебной ракией, сплошь да рядом путали доверенные им поручения. И потому продолжал уговаривать и умасливать, предлагая вознаграждение, божась и закладывая душу. И не прекращал донимать их своими уговорами до той поры, пока наиболее податливый страж не оставался в воротах один. Тут кое-как и устраивалась долгожданная сделка. Отзывчивый страж обращался лицом к гранитной плите, как бы читая высеченную на ней надпись, и, заложив руки за спину, подставлял правую ладонь. Настойчивый путник опускал в протянутую руку условленную мзду и, быстро оглядевшись, проскальзывал через кордон и скрывался в городе. А караульщик возвращался на прежнее место и, натерев хлебную корку чесноком, запивал ее ракией. Это наполняло его беспечной и веселой решимостью стойко нести караул, бдительно и неусыпно охраняя город от холеры.

Но беды продолжаются не вечно (что роднит их с радостями), с течением времени проходят и они, сменяясь, на худой конец, другими, и тонут в забвении. А жизнь в воротах обновлялась бесконечно, наперекор всему, и ни долгие годы, ни столетия, ни жесточайшие столкновения людей не меняли моста. Все это проносилось над ним точно так же, как быстрая река под его гладкими прекрасными арками.