Спустя семьдесят лет после восстания Карагеоргия Сербия снова вступила в войну, на что граница немедленно ответила волнениями. И снова черные вершины в Жлебове, Гостиле, Црнчах и Велетове озарились пламенем турецких и сербских домов. Впервые после многолетнего перерыва головы казненных сербов снова появились в воротах. Это были иссушенные и коротко стриженные крестьянские головы с плоскими затылками, костистыми лицами и длинными усами; словно бы те самые, что выставлены были здесь семь десятков лет назад. Но все это продолжалось недолго. С прекращением войны между Турцией и Сербией улеглись и волнения. Правда, это был обманчивый мир, под покровом которого таились разные страхи, волнующие слухи и озабоченный шепот. Разговоры о приходе австрийских войск в Боснию принимали все более определенный и открытый характер. В начале лета 1878 года через город прошли части регулярных турецких войск, следовавших из Сараева в Прибой. Это утверждало во мнении, что султан оставляет Боснию без сопротивления. Несколько семейств готовилось бежать в Санджак, в том числе и те, кто тринадцать лет назад, не желая жить под сербской властью, переселился сюда из Ужице и теперь вот снова вынужден был спасаться от нового христианского правления. Но большинство, при внешнем спокойствии и внутреннем мучительном недоумении, оставалось на местах, в ожидании дальнейших событий.

В начале июля в город прибыл плевленский муфтий с небольшим отрядом людей, но с большой решимостью организовать в Боснии отпор австриякам. Русый, серьезный и флегматичный с виду, но огневой натуры человек, он, пользуясь погожим днем, собрал в воротах местных турок из самых почтенных семейств и страстными речами старался воодушевить их на борьбу против Австрии. Уверяя, что большая часть регулярной армии, вопреки официальным приказам, будет вместе с народом бороться против новоявленных завоевателей, он призывал молодежь немедленно примкнуть к его отряду и посылать ему продовольствие в Сараево. Муфтий давно знал, что вышеградцы никогда не пользовались славой отважных воителей, явно предпочитая бессмысленно прожигать жизнь, чем бессмысленно погибать, но все же вялость и нерешительность, с которыми он столкнулся, поразила его. Не имея времени дольше задерживаться в городе, муфтий пригрозил туркам судом народным и гневом божьим и оставил вместо себя своего помощника Осман-эфенди Караманлию, велев ему продолжать убеждать вышеградских турок в необходимости принять участие в общем восстании.

Во время разговоров с муфтием наиболее рьяный отпор оказал Али-ходжа Мутевелич. Мутевеличи – одно из самых старых и уважаемых здешних семейств. Они всегда выделялись не своими богатствами, а прямотой и честностью. От века слыли они за людей упрямых, но неподкупных, бесстрашных, свободных от всяческих низких побуждений и расчетов. Более двух сотен лет тому назад родоначальник их был мутевелием, то есть попечителем, управляющим и хранителем великого наследия Мехмед-паши, пожалованного им городу. Его заботами столько лет поддерживался «Каменный хан» у моста. Мы уже видели, как после потери венгерских владений «Каменный хан» лишился поступлений на свое содержание и стечением обстоятельств был превращен в руины, а от наследия визиря остался только мост – общественное достояние, не требующее особого ухода и не приносящее прибыли. А Мутевеличам осталось их семейное имя, как гордая память о почетной должности, которую они столько лет с честью исполняли. Правда, должность они потеряли еще в то время, когда Даут-ходжа пал жертвой неравной борьбы за спасение гибнущего «Каменного хана», но гордость осталась при них вместе с врожденной привычкой считать себя в отличие от всех прочих главными хранителями моста и в какой-то мере ответственными за его судьбу, поскольку мост, хотя бы архитектурно, являлся составной частью величественного и прекрасного наследия, которым они управляли, пока оно не кончило свой век самым жалостным образом. И еще один, издавна установившийся обычай был в семействе Мутевеличей: в каждом поколении иметь, по крайней мере, одного образованного человека духовного звания. Сейчас это был Али-ходжа, Вообще же род Мутевеличей заметно оскудел как числом, так и достатком. Осталось у них несколько испольщиков да лавка, которую они издавна держали на самом бойком месте торговой площади вблизи моста. Два старших брата Али-ходжи погибли на войне, один в России, а второй в Черногории.

Али-ходжа еще молодой, живой и полнокровный, улыбчивый человек. Как у истинного Мутевелича, у него было свое особое мнение решительно по всем вопросам, которое он упорно отстаивал и ни при каких обстоятельствах ему не изменял. По причине своей прямоты и самостоятельности мышления Али-ходжа часто вступал в разлад с местным духовенством и старейшинами. У него было звание ходжи, но, не занимая при этом никакой должности, он не получал от своего духовного сана никаких доходов. Чтобы и вообще ни от кого не зависеть, Али-ходжа самолично заправлял делами в лавке, доставшейся ему от отца.

Вместе с большинством вышеградских мусульман и Али-ходжа был против вооруженного отпора. Однако в данном случае не могло быть и речи ни о трусости, ни о религиозной уступчивости. Не менее чем муфтию или любому другому из восставших, ему были ненавистны надвигавшиеся иноземные христианские полчища и все, что они несли с собой. Но, видя, что султан действительно сдал Боснию без боя австриякам, и зная характер своих земляков, Али-ходжа был против стихийного народного сопротивления, предвидя неминуемый его разгром и еще большие беды. И коль скоро такое мнение утвердилось у него в мозгу, он исповедовал его во всеуслышание и отстаивал со всей своей горячностью и прямотой. Верный своему обыкновению, он и на этот раз сыпал каверзными вопросами и едкими замечаниями, чрезвычайно сбивавшими муфтия. И таким образом невольно поддерживал в горожанах, и без того не слишком рвущихся в бой и готовых к жертвам, дух открытого сопротивления воинственным намерениям муфтия.

И когда Осман-эфенди Караманлия остался уговаривать вышеградцев, главного своего противника он обрел в лице Али-ходжи, Кого ж, как не его, и могла напустить на Караманлию немногочисленная горстка бегов, которые мямлили что-то невразумительное, осторожно подбирая выражения, хотя и были полностью согласны с Али-ходжой.

Знатные вышеградские турки сидели в воротах кружком, подогнув под себя ноги, точно соблюдая старшинство. Тут же был и Осман-эфенди, высокий, сухощавый, бледный. Мускулы его лица сводило неестественное напряжение, глаза лихорадочно горели, скулы и лоб, как у эпилептика, покрывали ссадины. Перед ним сидел румяный, низкорослый, горячий и неотступный Али-ходжа и своим пискливым голосом задавал все новые вопросы. Какие имеются силы? Куда идти? Каким образом? Для чего? С какой целью? И что будет в случае разгрома? Трезвый, чуть ли не злорадный педантизм вопросов Али-ходжи в действительности скрывал под собой лишь горечь и озабоченность из-за очевидного превосходства христиан и слабости и разобщенности турок. Но одержимый и мрачный Осман-эфенди не способен был понять и должным образом оценить подобные тонкости. Натура исступленная и невоздержанная, болезненно возбудимый фанатик, он, быстро теряя терпение и самообладание, кидался на всякое проявление нерешительности и недоверия с таким остервенением, словно перед ним были австрияки. Маленький ходжа раздражал Осман-эфенди, и, еле сдерживая гнев, он отвечал ему резко и категорично. Идти надо туда, куда надо, и с тем, что есть. Главное – не пустить на землю супостата без боя, а кто много спрашивает, тот мешает делу и помогает противнику. Наконец, дойдя до белого каления, с почти нескрываемым презрением, на каждый вопрос Али-ходжи он отвечал криком: «Пришла пора на смерть идти!», «Сложим свои головы на поле брани!», «Погибнем все до последнего!».

– Ах, вот что, – обрывал его ходжа, – а я думал, вы хотите австрийцев из Боснии прогнать, на это нас созываете. А если речь о том идет, чтобы голову свою сложить, так умереть-то, эфенди, мы сумеем и без тебя. Это дело нехитрое.

– Но тебя, я вижу, это нисколько не прельщает, – грубо прервал его Караманлия.

– Зато тебя прельщает, как я вижу, – с негодованием возразил ему ходжа, – только не знаю, зачем тебе компания понадобилась на такое пустое дело.

Разговор перешел в обыкновенную перебранку; Осман-эфенди обзывал Али-ходжу поганым и грязным гяуром, под стать тем изменникам, чьи головы, наряду с гяурскими, надо выставлять в воротах, между тем как ходжа упорно и неустрашимо докапывался до истины, настойчиво требуя новых резонов и доказательств, и как бы не слышал оскорблений и угроз.

И впрямь трудно было найти двух более неподходящих людей для переговоров, чем эта пара. Они могли лишь увеличить общее смятение и создать одним противоречием больше Но как бы это ни было печально, изменить тут ничего было нельзя, ибо в моменты социальных катастроф и неизбежных великих потрясений на первый план всегда выходят именно такие ущербные или больные личности и направляют мир превратным и кривым путем. В этом и заключается один из несомненных признаков смутного времени.

Что же касается бегов и аг, то им этот бесплодный диспут пришелся как нельзя более кстати, поскольку оставлял в стороне вопрос об их участии в восстании и не требовал от них конкретных высказываний по этому поводу. Дрожа от гнева и изрыгая угрозы, Осман-эфенди назавтра с несколькими своими сопровождающими выступил вслед за муфтием в Сараево.

Известия, приходившие в течение месяца, все больше утверждали турецких господ в их оппортунистическом мнении, что лучше всего держаться родного города и собственного дома. В середине августа австрийцы вошли в Сараево. Вскоре после этого произошло злосчастное сражение при Гласинаце. Оно было единственным и означало конец какого бы то ни было сопротивления. Крутой дорогой с Лиески в Вышеград через Околиште спускались остатки разбитых турецких отрядов. Это была смесь из солдат регулярных войск, вопреки запрещению султана самовольно примкнувших к сопротивлению, и местных повстанцев. Солдаты просили только хлеба и воды и спрашивали дорогу на Увац, повстанцев же, ожесточившихся и полных боевой решимости, не сломило поражение. Черные, грязные и оборванные, они злобно огрызались на расспросы вышеградских тыловых крыс и готовились рыть укрепления и защищать переправу через Дрину.

И снова выступил Али-ходжа; самозабвенно и неутомимо он доказывал, что невозможно и бессмысленно защищать город, когда «австрийцы всю Боснию уже к рукам прибрали». Повстанцы и сами это видели, но признавать не хотели, их раздражали эти чистые и сытые люди, сохранившие свой дом и добро благодаря тому, что с трусливой мудростью держались в стороне от возмущений и боев. Тут как раз появился совсем уже обезумевший Осман-эфенди, еще более бледный и осунувшийся, еще более воинственный и громогласный. Это был человек, для которого не существует поражения. Он призывал любой ценой отстаивать каждую пядь земли и требовал подвигов и жертв. Перед его неукротимым натиском склонялись и отступали все, только не Али-ходжа. Без тени злорадства, с хладнокровной непреклонностью Али-ходжа доказывал яростному турку, что восстание постигла та самая судьба, которую здесь, в этих воротах, он предрекал ему ровно месяц назад. И уговаривал, во избежание худшего, собрав людей, немедленно отступать в сторону Плевле, Оставив былую свою агрессивность, ходжа был на этот раз трогательно и сострадательно участлив к болезненному фанатизму Караманлии. Ибо в глубине души, под личиной несдержанной резкости, ходжа мучительно переживал приближение неотвратимой катастрофы. Он был несчастен и страдал, как только может страдать правоверный мусульманин ввиду неумолимо надвигавшейся чужеродной силы, под натиском которой недолго продержатся древние устои ислама. В его словах, помимо его воли, прорывалась затаенная мука.

На все оскорбления Караманлии Али-ходжа отвечал скорее с грустью:

– Думаешь, эфенди, мне легко ждать, когда австриец все тут под себя подомнет? Будто нам невдомек, какие идут времена и что нам готовится? Знаем мы, что нам грозит и что мы теряем, хорошо знаем И тебе не стоило во второй раз приходить, чтобы все это нам объяснить, да и вообще из Плевле трогаться Но ты, я вижу, этого не понимаешь. Ибо, если бы понимал, так не делал бы того, что делаешь, и не говорил бы того, что говоришь. Горше эта мука, мой эфенди, чем тебе кажется, я и сам не придумаю спасения от нее, хотя и твердо знаю, что не в том оно, что ты нам навязываешь.

Но Осман-эфенди был глух ко всему, что противоречило его неукротимой и страстной жажде борьбы, и ненавидел этого ходжу ничуть не меньше самих австрияков, против которых он поднялся с оружием в руках. В обреченном на гибель обществе перед лицом неодолимого врага всегда вспыхивает братоубийственная ненависть и рознь. Не находя новых оскорблений, Караманлия непрестанно называл Али-ходжу изменником и язвительно советовал ему заранее креститься, до прихода австрияков.

– Никто из моих предков не крестился, не буду и я. Я, эфенди, ни креститься с австрияками, ни с дураками на войну идти не намерен, – спокойно возражал ему ходжа.

Почтенные вышеградские турки были в точности того же мнения, что и Али-ходжа, хотя и не считали нужным вслух его высказывать, особенно в столь резкой и прямолинейной форме. Они боялись надвигавшихся австрийцев, но боялись и Караманлию, завладевшего со своим отрядом городом. И потому запирались в домах или отсиживались в загородных усадьбах, а если уж никак не удавалось избежать свидания с Караманлией и его приспешниками, шмыгали по сторонам неуловимым взглядом и путались в лицемерных словах, мучительно изыскивая способ выкрутиться как-нибудь из щекотливого положения.

На утрамбованной площадке перед руинами караван-сарая с утра до поздней ночи Караманлия держал непрерывную сходку. Здесь безостановочно двигалась пестрая толпа: приспешники Караманлии, случайные прохожие, жители города, пришедшие со всевозможными просьбами к новому правителю, и путники, так или иначе затянутые повстанцами послушать своего предводителя Караманлия непрестанно ораторствовал. И даже обращаясь к одному, кричал во весь голос, точно говорил перед сотнями Он был еще бледнее, глаза его бешено вращались, и белки на них заметно пожелтели, в углах губ накипала белая пена. Один из местных турок рассказал ему мусульманское народное поверье про шейха Турханию, который погиб здесь когда-то в древности, отстаивая от натиска неверных переправу через Дрину, а сейчас спит праведным сном в своей могиле на том берегу, сразу над мостом, но тотчас восстанет из могилы, едва только ступит на мост нога первого иноверного воина. С судорожной горячностью ухватившись за это поверье, Осман-эфенди Караманлия поспешил представить его сходке счастливым вестником нежданной и спасительной помощи.

– Братья, мост этот – детище визиря. И написано ему на роду не пропускать через себя полчища неверных. Мы не одни защищаем его, но и тот праведник, которого ни пушка не берет, ни сабля не сечет. Как вступит на мост супостат, поднимется он из могилы, встанет посередь моста, раскинет руки, у австрийца сразу колени подогнутся, сердце в пятки уйдет, прирастет он к месту со страха и убежать не сможет: Братья турки, не расходитесь, все на мост за мной!

Так витийствовал Караманлия перед многолюдной сходкой. Мрачный, в черном потертом минтане, раскинувший руки для того, чтобы наглядно показать, как встанет «праведник», он напоминал высокий тонкий черный крест, увенчанный чалмою.

Но все это вышеградские турки знали сами и еще лучше Караманлии, поскольку каждый с детства бессчетно слышал и повторял историю про дервиша, однако сейчас у них не было ни малейшего желания смешивать действительность со сказками и рассчитывать на помощь мертвых там, где и живые бессильны. Али-ходжа, который не отлучался из своей лавки, но, осведомленный обо всем, что делалось и говорилось перед «Каменным ханом», лишь сокрушенно и печально махал рукой.

– Я так и знал, что этот дурень ни живым, ни мертвым покоя не даст. Аллах селамет олсун!

А Караманлия, бессильный что-либо предпринять против настоящего врага, весь свой гнев обратил на Али-ходжу. Выкрикивая угрозы и проклятия, он обещал, что прежде, чем его принудят покинуть город, он прикует упрямого ходжу к воротам, как барсука, и оставит там встречать австрийца, с которым он и сам не желал воевать, и другим не давал.

Поток этой брани был прерван австрийцами, показавшимися на склонах Лиески. Теперь уж стало совершенно очевидно, что город не в состоянии защищаться. Караманлия последним оставил город, бросив на возвышенной террасе перед караван-сараем обе чугунные пушки, до тех пор повсюду сопровождавшие повстанцев. Но прежде, чем покинуть город, Осман-эфенди выполнил свою угрозу. Он приказал своему конюху, кузнецу по профессии, человеку богатырского сложения и куриных мозгов, связать Али-ходжу и приколотить его правым ухом к той самой дубовой тесине, которая сохранилась от бывшей караульни между двумя каменными приступками в воротах.

В общей толчее и смятении на площади и у моста все слышали слова этой громкой команды, но никто не понял, что она должна быть именно так и исполнена. Каких только отборных слов, какой только брани и ругани не услышишь в такие минуты! Так было и на этот раз. Вначале это всем показалось совершенно невероятным. Обычная угроза и брань. Даже Али-ходжа не принял это всерьез. Да и кузнец, которому велели привести угрозу в исполнение, занятый в ту минуту укреплением пушек, какое-то время колебался в растерянности. Но как бы там ни было, мысль приковать к воротам ходжу была брошена, и в головах смятенной, озлобленной толпы уже прикидывались шансы и возможности ее выполнения или невыполнения.

Будет – не будет! Вначале большинству людей эта идея представлялась такой, какой она и была, бессмысленной, гадкой и невероятной. Однако в минуты общего возбуждения нужно было что-то совершить, что-то значительное, необычное. Никаких других возможностей не предвиделось. Не будет! Будет! Обретая зримую весомость с каждым мгновением, с каждым колыханием толпы, мысль о расправе над ходжой казалась все более вероятной и естественной. Почему бы и нет? Двое уже держали ходжу, он почти не сопротивлялся. Вот ему уже вяжут руки за спиной. Все это еще далеко от чудовищной и безумной реальности. Но уже все ближе к ней. Кузнец, словно бы внезапно устыдившись своей слабости и малодушия, снова взялся за молоток, которым только что забивал клинья под пушку. В сознании того, что австрияки, собственно, уже тут, в каком-нибудь получасе хода от города, он черпал готовность и решимость довести до конца порученное ему дело. И именно болезненным ощущением близости врага объяснялось презрительное равнодушие ходжи ко всему, что ни делалось, и даже к той незаслуженной, безумной и постыдной пытке, которой его подвергали.

И так спустя несколько мгновений совершилось то, что каждому из них по здравому размышлению казалось невозможным и невероятным. Ни один из них не считал это дело хорошим и нужным, и все же каждый в какой-то степени способствовал тому, чтобы ходжа оказался прибитым правым ухом к дубовой тесине в воротах. И когда все разбежались перед спускавшимся в город австрияком, ходжа один остался на мосту в нелепой, мучительной и потешной позе, обреченный неподвижно сидеть на корточках, ибо малейшее движение причиняло боль и грозило разорвать ухо, которое казалось сейчас тяжелым и громадным, как гора. Он кричал, но не было никого, кто мог бы его услышать и освободить из мучительного плена, так как все живое попряталось по домам или растеклось по окрестным селениям в страхе как пред наступающим австрийцем, так и пред отступающими повстанцами. Город лежал будто вымерший, мост был пуст, словно выметенный начисто смертью. И не было ни живых, ни мертвых, чтобы его защитить, лишь в воротах сидел на корточках окаменевший Али-ходжа, приникнув головой к дубовой слеге, стеная от боли и продолжая упорно выискивать новые аргументы против Караманлии.

Австрийцы не спеша подтягивались к городу. Заметив за рекой вблизи моста перед караван-сараем две пушки, австрийский авангард остановился, ожидая прибытия своих орудий. Около полудня из небольшого лесочка австрийцы дали несколько залпов по заброшенному караван-сараю, попортив и без того уже ветхое здание и повыбивав прекрасные резные решетки на окнах, выточенные из цельного куска мягкого известняка. Перевернув и покорежив обе пушки и лишь тогда поняв, что они брошены и никто им не отвечает, австрияки прекратили пальбу и стали осторожно приближаться к мосту и городу. В ворота с винтовками наперевес отмеренным неторопливым шагом вступили ряды венгерских гонведов. В недоумении остановились они перед скрюченным ходжой, позабывшим за воем и визгом проносившихся над его головою снарядов про боль, которую причиняло ему прибитое ухо. Завидев поганого врага с упертыми в него винтовками, ходжа поспешил прибегнуть к общедоступному языку страдания и снова протяжно и тяжко застонал. Это его спасло, и гонведы не пристрелили несчастного. Одни, не замедляя шага, продолжали продвигаться по мосту, другие же окружили странную фигуру, разглядывая ее со всех сторон и пытаясь разгадать причину ее нелепой позы. И только подошедший санитар, отыскав где-то клещи, осторожно вытащил из уха гвоздь, обыкновенный гвоздь, которым подковывают лошадей, и освободил Али-ходжу. Тот, измученный и обессиленный, рухнул на каменные приступки, не прекращая жалобно стонать и охать. Все тот же санитар смазал его ухо какой-то обжигающей жидкостью. За пеленой слез, застилавших глаза, словно в дурном сне, Али-ходжа увидел большой и правильный красный крест на белой широкой повязке, обхватившей левое предплечье санитара. Только в горячке могут являться столь безобразные и страшные видения. Расплываясь и подрагивая в слезах, отвратительный крест гигантской тенью заслонил от Али-ходжи весь мир. Санитар перебинтовал ему голову и нахлобучил поверх бинтов чалму. Замотанный, ходжа с грехом пополам разогнул сведенную поясницу, поднялся и несколько мгновений стоял, прислонившись к гранитной ограде. С трудом приходил он в себя. Перед ним на противоположной стороне ворот, под турецкой надписью, высеченной в камне, солдат приклеивал большое белое полотнище. И хотя в голове гудело от боли, ходжа не мог преодолеть врожденного любопытства и не посмотреть, что там такое написано. Это было воззвание генерала Филиповича на сербском и турецком языках, обращенное к населению Боснии и Герцеговины в связи с вступлением австрийской армии на территорию Боснии. Зажмурив правый глаз, Али-ходжа слог за слогом разбирал турецкий текст, но и то лишь те слова, которые были набраны крупными буквами.

«Жители Боснии и Герцеговины!

Войско императора Австрийского и короля Венгерского перешло границу вашей страны. Оно пришло к вам не как враг, чтобы захватить силой ваши земли. Оно пришло как ваш друг, чтобы положить конец беспорядкам, долгие годы терзавшим не одну только Боснию и Герцеговину, но и пограничные области Австро-Венгрии.

…Император и Король не мог больше смотреть на бесчинства и насилия, творимые вблизи его окраин, на горести и беды, стучавшие в границы его царства.

Он обратил взоры европейских держав на ваше положение, и единогласным форумом народов решено, чтобы Австро-Венгрия возвратила вам мир и благосостояние, давно уже вами утраченные.

Его величество Султан, радея о благе вашем, посчитал своим долгом поручить вас заботам могущественного друга своего Императора и Короля.

Император и Король дарует всем сынам вашей земли равные права перед законом и гарантирует охрану личности, имущества и вероисповедания.

…Жители Боснии и Герцеговины! Безбоязненно идите под защиту славных знамен Австро-Венгрии. Гостеприимно встречайте воинов нашей армии, подчиняйтесь властям, возвращайтесь к мирному труду, плоды которого найдут надежную охрану и защиту».

Ходжа читал прерывисто, фразу за фразой, не все слова он понимал, но каждое из них причиняло ему боль; это была какая-то особая боль, существующая совершенно отдельно от той, которая терзала его раненое ухо, стучала в голове и разрывала поясницу. Только сейчас, от этих «императорских слов», со всей ясностью озарило его сознание того, что все кончено и с ним, и с его соплеменниками, и со всем, что принадлежало им в этой стране, кончено бесповоротно и навсегда, и при этом необычайно хитрым способом: глаза видят, губы говорят, человек существует, а жизни, настоящей жизни нет! Чужой царь наложил на них свою руку, чужая вера восторжествовала. Это ясно следует из всех тех броских слов и темных наставлений, но еще яснее – из той свинцовой тяжести в груди, что превышает меру всех мыслимых людских страданий. И даже тысячи таких глупцов, как Осман Караманлия, бессильны что-нибудь изменить и поправить (все еще продолжал препираться ходжа про себя). «Все сложим головы! На смерть пойдем!» Что стоит вся эта шумиха, когда приходят времена, которые изничтожают человека, не давая ни жить, ни умереть, остается лишь гнить, как какой-то подпорке в земле, принадлежа кому угодно, только не себе. Это действительно великое несчастье, и где уж его увидеть и понять разным там Караманлиям, своим непониманием они лишь усугубляют его и делают еще постыдней.

Погруженный в думы, Али-ходжа медленно поплелся с моста. Он и не заметил, что за ним идет солдат санитарной службы. Сейчас он страдал не столько от проколотого уха, сколько от свинцовой жгучей гири, что залегла в его груди от «императорских слов». Он бредет по мосту, и чудится ему, что никогда больше не перейти ему на ту сторону реки, что мост этот, гордость и слава города, со дня основания теснейшим образом связанный с его семьей, мост, на котором он вырос и на котором прошла вся его жизнь, вдруг обрушился в середине, как раз в воротах; белый лист австрийского воззвания беззвучным взрывом располосовал его на две половины, и между ними зияет пропасть; по левую и правую сторону от страшного провала уцелели быки, но сквозного прохода нет, берега реки разъединены, и каждый обречен навек остаться там, где застиг его безгласный взрыв.

Медленно идет Али-ходжа, весь во власти горячечных кошмаров, шатается, как тяжело раненный, с глазами, полными непроходящих слез. Идет неуверенно словно нищий, который первый раз, бедняга, переходит мост, вступая в незнакомый, чужой город. Громкие голоса вывели Али-ходжу из забытья. Его обогнали солдаты. Среди них ему снова явилась полная, добродушно-улыбчивая физиономия санитара с красным крестом на руке, его спасителя. Расплывшись в широкой улыбке и указывая на повязку, санитар что-то спрашивал его на непонятном языке. Приняв его слова за новое предложение помощи, ходжа поспешно подобрался и нахмурился:

– Я сам, сам. Никто мне не нужен.

И, приободрившись, решительно зашагал домой.