Собрание сочинений. Т.1. Рассказы и повести

Андрич Иво

ПРОКЛЯТЫЙ ДВОР

 

 

Путь Алии Джерзелеза

{2}

© Перевод И. Макаровской и Г. Языковой

 

Джерзелез на постоялом дворе

На постоялом дворе, возле здания, вышеградской таможни, мало-помалу набралось довольно много народу. Притоки Дрины поднялись и размыли в нескольких местах дорогу на Прибой, снесли деревянный мост. Теперь плотники наводили мост, поденщики и арестанты чинили дорогу. Все, кто шел или ехал из Сараева на восток, останавливались на постоялом дворе у таможни и ждали, пока хоть немного поправят дорогу.

Огромный старый постоялый двор в форме прямоугольника был битком набит и гудел как пчелиный улей. Маленькие, тесные, словно ячейки в сотах, каморки выходили на узкую и шаткую галерею, то и дело жалобно поскрипывавшую под тяжестью шагов. Постоялый двор провонял конюшнями и бараниной: каждый день здесь резали баранов, а шкуры сушили, развешивая их по стенам.

Народ застрял тут пестрый. Суляга Диздар с тремя податными, ехавший по делам службы. Два католических монаха-францисканца из Крешева, направлявшиеся в Стамбул с какой-то жалобой. Грек-монах. Три венецианца из Сараева с молодой красивой женщиной; говорили, что это посланники из Венеции, которые добираются до Порты сушей. Сараевский паша дал им грамоту и стражника для охраны. Держались они обособленно, с достоинством, но выглядели подозрительно. Серб, торговец из Плеваля, с сыном — долговязым молчаливым парнем с нездоровым румянцем на щеках. Два торговца из Ливно со своими возчиками. Какие-то беги из Посавины: бледнолицый воспитанник стамбульской военной школы с дядюшкой. Три албанца-салебджии. Торговец ножами из Фочи. Какой-то извращенный тип, который назвался ходжой из Бихача и который на самом деле, кажется, просто шатался по свету, влекомый смутными и страшными инстинктами. Араб, торгующий снадобьями и талисманами, украшениями из кораллов и перстнями, на которых он сам вырезает инициалы. И целая толпа возчиков, барышников, перекупщиков и цыган.

Кроме того, в кофейне целыми днями торчала местная молодежь, богатые и праздные турки. То и дело раздавались шутки, хохот, хлопанье в ладоши, звуки бубна, домры или зурны, стук костей, визг, крик и смех похотливой, досужей публики. Монахи совсем не показывались из своей комнаты, а венецианцы лишь изредка выходили на прогулку, да и то все вместе.

Одним из последних прибыл на постоялый двор Джерзелез. Песня опережала его. Он ехал на белом иноходце, красные кисточки стегали коня по налитым кровью глазам, длинные, шитые золотом рукава сверкали, развеваясь на ветру. На постоялом дворе его встретило молчание, исполненное восхищения и почтительного уважения. У него была слава победителя многих поединков, сила его приводила в трепет. Все знали о нем, но мало кто видел, потому что молодость свою он провел на коне между Травником и Стамбулом.

Гости кинулись к воротам. Слуги приняли коня. Джерзелез спрыгнул на землю, и тут все увидели, что он мал ростом, приземист, неуклюж и ходит раскорякой, как все люди, которые не привыкли ходить пешком. Руки у него были несоразмерно длинные. Сердито и неразборчиво буркнув приветствие, он вошел в дом.

Лишь только Джерзелез сошел с коня, служившего ему как бы пьедесталом, страх и уважение у встречавших словно рукой сняло. Почувствовав себя с ним на равной ноге, постояльцы без стеснения подходили к нему и заговаривали. Джерзелез охотно отвечал, коверкая слова на албанский лад: ведь много лет он околачивался возле Скопле и Печи. Как это часто бывает с людьми дела, он не был искушен в разговоре. Не находя нужного слова, замолкал, отчаянно жестикулируя своими длинными руками и вращая черными, как у куницы, глазами, в которых почти нельзя было различить зрачков.

Прошло несколько дней, и волшебный ореол вокруг Джерзелеза совсем развеялся. Постояльцы так и льнули к нему, тая неосознанное желание сравниться с ним, а может быть, даже и подчинить своей воле. И Джерзелез с ними пил, ел, пел и играл в кости.

На другой день после приезда Джерзелез увидел венецианку, проходившую мимо него со своей свитой. Он кашлянул, хлопнул себя по колену и дважды громко крикнул ей вслед:

— Аман!

Джерзелез загорелся. Он не мог усидеть на месте от одной мысли, как бы захрустели эти нежные косточки в его руках. Близость нежной и красивой женщины заставляла его страдать. Джерзелез влюбился и, разумеется, стал смешон. Постояльцы — как приличные люди, так и проходимцы — сразу же воспользовались его слабостью. Ему давали бесконечные советы, отговаривали, уговаривали, поддразнивали, а он лишь блаженно разводил руками, и глаза его сверкали.

Тут как раз случилось приехать известному на всю Боснию певцу из Рогатицы Богдану Цинцарину. Первой же песней он заворожил весь двор. Даже монахи, прильнув к окну, жадно слушали певца, а Джерзелез совсем потерял рассудок. Он сидит за столом среди гостей, весь потный, без пояса; перед ним сыр и ракия. Гости приходят и уходят, а он все пьет, заказывает и что-то фальшиво напевает своим низким, рычащим басом. Насмешники издеваются над ним уже открыто. Богдан Цинцарин, молодой, рано поседевший мужчина, вскидывает голову (верхняя губа его чуть вздрагивает) и поет. Он поет, а Джерзелезу кажется, что из него душу вытягивают и он вот-вот умрет не то от избытка сил, не то от истомляющей слабости. Балагур-фочанец, подсев к Джерзелезу, подшучивает над ним, и все покатываются с хохоту. А тот глядит на плута, блаженно выкатив глаза, обнимает его и целует в плечо, пока тот плетет ему что-то о прекрасной венецианке. Джерзелез порывается вскочить, отнять ее у кого-то, привести сюда и усадить рядом с собой. Хозяин постоялого двора уже опасается скандала, но фочанец, нагло улыбаясь, останавливает Джерзелеза:

— Стой, брат, куда ты? Это тебе не трактирщица и не шлюха сараевская, а знатная госпожа!

Джерзелез, как малое дитя, покорно садится на место и снова поет, курит, пьет и платит за всех. А слуга строит ему за спиной рожи.

Два дня кутил Джерзелез с гостями, звал венецианку, громко вздыхал и, заикаясь, невнятно и смешно рассказывал о своей любви. Гости трепали его по плечу, придумывали разные поручения от прекрасной венецианки, а он, принимая все за чистую монету, тут же вскакивал, чтобы бежать к ней, но фочанец, полностью подчинивший его себе, останавливал и усаживал Джерзелеза на место, давая при этом всевозможные советы и дурачась так, что дом дрожал от смеха.

На исходе третьего дня фочанец с Джерзелезом вдруг ни с того ни с сего заспорили, как это случается среди собутыльников.

— А что, если она вдруг станет моей? — спрашивал фочанец с наигранно серьезным видом.

— Не бывать этому, джанум! — орал Джерзелез, и лицо его сияло от восторга при одной мысли о том, что прекрасную венецианку хотят отнять и он сможет за нее биться.

— Бог мой, кто первым придет, тому она и достанется, — вставляет кто-то.

— Крылья нужны, крылья! — горланит Джерзелез, больше объясняя руками, чем словами.

— А вы бегите наперегонки; подвесим яблоко — кто раньше добежит, тому девушка и достанется, — советует им какой-то проезжий из Мостара.

Словом, комедию разыграли как по нотам.

Джерзелез сразу же вскочил, распрямился, повел плечами, как бы готовясь к бою, бегу или метанию камней. Он не сознавал больше ни что делает, ни для чего делает, ликуя, что пришел наконец час показать силу.

Вышли на лужайку перед домом. К столбу для качелей подвесили сморщенное красное яблоко. Все высыпали смотреть. Одни, громко смеясь и подталкивая друг друга, столпились возле соперников, которые стоят перед натянутой веревкой, другие расположились подальше. Фочанец засучивает рукава, вызывая новый взрыв хохота, а Джерзелез расстегнулся и повязал голову платком и выглядит от этого еще ниже и кряжистее. Одни ставят на Джерзелеза, другие — на фочанца. Вот мостарец дал знак, веревка оборвалась — и бегуны помчались.

Джерзелез бежит так, словно у него крылья за спиной, а фочанец, сделав два-три шага, остановился и затоптался на месте, как поступают взрослые, когда делают вид, что хотят догнать ребенка. Джерзелез летит, почти не касаясь земли, фочанец хлопает в ладоши, а толпа шумит, визжит, галдит и тоже хлопает в ладоши, надрываясь от хохота:

— Эй, Джерзелез!

— Браво, осел!

— Быстрее, сокол!

— Живей, ослище!

Чем дальше Джерзелез, тем он кажется все короче, словно ноги втягиваются в туловище. Распирает его бешеная сила, он наслаждается и этим сумасшедшим бегом, и свежим ветром, и мягкой травой под ногами. За спиной ему слышится топот противника, и это еще больше подзадоривает его. Добежав до столба, Джерзелез тянется за яблоком, но насмешники нарочно повесили его слишком высоко, он подпрыгивает и обрывает яблоко вместе с веревкой.

Зрители неистовствуют. Одни смахивают слезы, другие катаются по земле от смеха. Тучный бег из Посавины держится руками за живот и громко отдувается. А сухопарый надменный Диздар-ага так и замер в воротах и смеется беззубым ртом.

Джерзелез постоял минуту с яблоком в руках, потом обернулся, увидел, что фочанца нет, и внимательно оглядел толпу, словно издали ему было легче понять ее. Выражение его лица трудно было уловить, но, должно быть, взгляд его был страшен, потому что шутники вдруг поняли, что пересолили. Расстояние, отделявшее Джерзелеза от толпы, как бы вернуло ему то, что он потерял, окунувшись в нее. Мысль о том, что он стоит лишь в трехстах шагах от них и сейчас подойдет, мрачный и грузный, мгновенно привела всех в чувство, и даже самых бесшабашных обуял страх. Не было сомнений в том, что Джерзелез взбешен и что-то замышляет. Первым исчез со двора мостарец, а затем один за другим разбрелись по комнатам и остальные. Кое-кто скрылся за домом в орешнике.

Когда Джерзелез подошел, на лужайке уже не было ни души. На траве белел чей-то оброненный в спешке и страхе платок. Это безлюдье вконец разозлило его.

Задыхаясь от гнева и недоумевая, Джерзелез все глядел и глядел своими раскосыми глазами на ворота, за которыми скрылись гости. В его крепком, тесном черепе словно бы начало проясняться. Над ним зло подшутили! Эта мысль ожгла его, словно пламя. Его вдруг охватило бешеное желание тут же бежать к венецианке, увидеть ее, обладать ею, узнать, может ли он надеяться, а не то сокрушить все вокруг. Покачиваясь от усталости и размахивая руками, он побежал к дому, и, когда, поравнявшись с воротами, взглянул на лестницу, его затуманенному взору вдруг явились пышное зеленое платье и белая шаль. Он чуть не застонал от неожиданности и, как был, полураздетый и взбудораженный, протянув руки, в два прыжка оказался возле нее. Но зеленое платье плавно качнулось и исчезло. Дверь в комнату захлопнулась, послышался скрежет поворачиваемого ключа.

Джерзелез, могучий, как сама земля, страшный, как грозовая туча, на мгновение замер и стоял так, понурив голову и опустив руки, от него так и веяло жаром и мужской силой. Он не знал, на ком бы выместить свою обиду и гнев. Потом он обернулся, и заезжий двор огласила ругань. Какой-то мальчишка, не знавший, что произошло, и потому не спрятавшийся, уронил медный кувшин и забился под оттоманку, откуда выглядывали его босые, покрытые цыпками ноги. Слышно было только, как в конюшнях ржут лошади, все остальное словно вымерло. Вокруг никого не было, даже кошки скрылись. Все живое попряталось и оцепенело в страхе и ужасе. Эта тишина еще больше раздражила и возмутила Джерзелеза. Он снова бросился к дверям, но все они, точно их вдруг околдовали, были заперты.

Не помня себя от гнева, Джерзелез стал седлать коня и собирать торбы. Приготовившись, он обвел взглядом двор, словно еще раз хотел убедиться, что никого нет. Потом рванул поводья, вывел из конюшни взыгравшего коня и вскочил в седло с колоды для рубки мяса. Конь взвился. Зазвенели серебряные бляхи и оружие. Гнев Джерзелеза улегся, он сплюнул и выехал со двора. Словно во сне, мчался он по той же самой лужайке, где так недавно бежал на потеху толпе. Отъехав немного, Джерзелез невольно бросил взгляд на угловое окно. При виде этого окна, закрытого, холодного и загадочного, как взгляд женщины и человеческое сердце, в душе его с новой силой поднялись уже забытые было гнев и боль. В безумном желании убить или оскорбить кого-нибудь протянул он свою волосатую руку в сторону окна, потрясая кулаком и как бы посылая проклятие:

— Сука, сука!

Голос его был глухим от злости.

Он ехал рысью напрямик, не разбирая пути. Хотел бы он видеть снесенные мосты и разбитые дороги, по которым бы он не мог проехать!

Позади него остался постоялый двор, все еще в подавленном молчании.

 

Джерзелез в пути

На Уваце, перескакивая через речку, Джерзелез сбил ноги коню. Все лошадники и лихие прибойские наездники выхаживали его, как могли: прикладывали к копытам свежий навоз, обмывали мочой мальчика, а Джерзелез молча нагибался, осматривал копыта и не смел глянуть в глаза коню. Тому, кто вылечит скакуна и вернет ему прежний бег, он обещал целую меджидию.

Он стал неразговорчив, беспокоен и, что с ним случалось редко, совсем не мог есть. После Вышеграда потерял всякий интерес к еде. За столом все время курил, от одной мысли о еде его чуть не тошнило.

На другой день вечером Джерзелез вышел из кофейни, осмотрел коня и, убедившись, что дело идет на поправку, по тропинке направился к дороге. Ночь была звездная, темная и холодная. Долго бродил он в темноте без всякой цели. Уже на обратном пути встретился ему согбенный монах, который, может быть, горбился нарочно, чтоб старше выглядеть.

— Эй, поп, ты здешний?

— Нет, дорогой бег, я только ночую здесь, — смиренно ответил монах, — совсем его не радовала встреча с турком, да еще в такое позднее время.

Джерзелез вдруг шагнул вперед и, сам удивляясь тому, что разговаривает с монахом, спросил:

— Скажи, поп, как написано в ваших книгах: допускает ли ваш закон девушке вашей веры полюбить турка?

Монах оторопел, съежился, втянул голову в плечи, но, увидев, что турок и в самом деле чем-то озабочен, осмелел и разразился целой проповедью:

— Люди разной веры — как цветы в поле, они созданы по воле господа и по его разумению. Стало быть, так и нужно, и каждый должен молиться богу по своему закону и любить и брать в жены девушку своей веры.

Как и всегда, пока Джерзелез слушал, чужие слова казались ему убедительными. Подавленный, ни о чем не думая, он шагал молча. Потом вдруг, обернувшись к монаху, спросил таким тоном, будто тот был в том повинен:

— Скажи, почему ваши женщины ходят с открытыми лицами?

— Такой уж у нас обычай. А впрочем, кто их там разберет, этих женщин. У нас, монахов, нет жен, и мы этого не знаем.

— Гм!

Еще мгновение Джерзелез смотрел на него, а затем холодно отвернулся и зашагал быстрее. В ночной тишине слышно было, как поскрипывают его кожаный пояс и гетры. А монах затрусил за ним мелкой рысцой. Дойдя до постоялого двора и ступив на лестницу, Джерзелез еще раз обернулся:

— Спокойной ночи!

— Да хранит тебя господь, эфенди. Будь счастлив! — сказал монах и скрылся в темноте.

На рассвете Джерзелеза разбудили голоса, смех и песни. Это цыганки, умываясь у ручья, брызгались водой, визжали и колотили друг друга ветками вербы. Был Юрьев день.

В кофейне Джерзелез застал братьев Моричей.

Отец их, старый сараевец, известный своим богатством и набожностью, умер на пути в Мекку. А сыновья, щеголи и моты, наглые, без стыда и совести, пользовались дурной славой.

Младший когда-то учился в стамбульском медресе, но, лишь только умер отец, сбежал оттуда и вместе с братом предался гульбе и распутству, что не мешало ему носить белую чалму. Несмотря на дикие попойки, лицо его оставалось безбородым и румяным, с пухлыми губами, как у избалованного ребенка, и только зеленые глаза, нагло глядевшие из-под отекших век, говорили о его возрасте. Старший брат, высокий, бледный, с густыми черными усами и огромными глазами, отливающими золотом, слыл когда-то самым красивым парнем в Сараеве. Теперь лицо его было холодно и безжизненно; он заживо гнил от дурной Гюлезни, но никто, кроме цирюльника с Бистрика, не знал лекарства, чтоб его вылечить. Цирюльник пользовал его травами и снадобьями и не желал никому открыть секрет их приготовления. В последнее время братья не смели показаться в Сараеве. Они знали, что, в ответ на жалобы об их бесчинствах и художествах, из Стамбула пришел наконец приказ арестовать и казнить обоих, и Моричей повсюду искали стражники. Моричи были накануне разорения. Крестьян они давно распродали, оставался у них лишь большой постоялый двор на Вароше и знаменитый отцовский дом в Ковачах. В этом доме жили их старая мать и единственная сестра — горбатая и болезненная девушка.

Справившись о здоровье друг друга (Джерзелез и Моричи были старыми знакомыми), они начали пить. Братья сразу же заметили в Джерзелезе перемену и стали подшучивать над ним:

— Что с тобой, Джерзелез, отчего ты такой мрачный? Да ты никак постарел!

— Даринка из Плеваля привет тебе передает, говорит, как ты уехал, — одна спит.

Джерзелез молчал. Старший Морич говорил чуть грустным, добродушным тоном опустившегося человека, дружески и доверительно. А младший только улыбался:

— Видно, несчастье с тобой приключилось, — беззвучно и коротко смеялся старший Морич.

Джерзелез только смотрел на них. Он уже почти успокоился, боль притупилась, гнев улегся, лишь на душе было тяжело. Братья кажутся ему детьми, наивными и глупыми, как, впрочем, и все, кто не видел тонкой венецианки в пышном платье из зеленого бархата, с маленькой головкой над отороченным мехом воротником. Он молчал. Братья уговаривали его отправиться после полудня к цыганам. Он отнекивался. Лишь после обеда, почувствовав скуку, уступил.

На вершине холма, там, где зеленеет лужайка, окаймленная с трех сторон высокими редкими соснами, раскинулся цыганский табор. Горели костры, слышались звуки бубна, дудок и домры. Танцевали коло. Переливаясь на солнце, полыхали огнем яркие цыганские одежды. Пили, ели, смеялись, с хохотом носились по лужайке, валялись на траве и без умолку пели.

Джерзелез и Моричи сидели у костра вместе с какими-то людьми из Прибоя. Пили ракию, Джерзелезу она показалась кислой. Но потчевали его радушно, да и день был теплый, ясный, пилось хорошо, и, опрокидывая чарку, он видел, как покачиваются в весеннем небе верхушки темных сосен.

— Услышал я, что ты здесь, джанум, — лавку на замок и скорей сюда, — говорил ему бакалейщик из Прибоя. — Дай, думаю, взгляну на него… — Громкая музыка и смех прервали его на полуслове: на качели взобралась Земка, стройная, зеленоглазая и, в отличие от своих соплеменниц, белолицая цыганка.

Говорили, что была она за тремя мужьями, и ни один не смог ее обуздать.

Качели, привязанные к стволу дикой груши и подталкиваемые сзади цыганятами, взлетали вместе с Земкой высоко над землей, а она, крепко держась за веревки раскинутыми, как крылья, руками, раскачивалась сильнее и сильнее. С закрытыми глазами, бледная, взлетала она высоко над горизонтом. Ее шаровары колыхались сотнями складок, шелестели на ветру и хлестали небо. Джерзелеа, сидевший у самого костра, следил за нею жадными глазами, и всякий раз, когда она взлетала в небо, а потом стремительно падала обратно, сердце у него замирало, а по телу пробегала приятная дрожь, будто на качелях был он сам. И он пил все больше и охотнее.

А Земка продолжала качаться. Тяжело дыша и побледнев еще больше, она взлетала выше и выше, и каждый раз, достигнув высшей точки, открывала глаза и, сладко замирая, смотрела на расстилающееся внизу вспаханное поле и бегущую под холмом речку. Сначала на нее смотрели с молчаливым восхищением, но вскоре послышались смех и пьяные возгласы. Цыгане и прибойские парни улюлюкали и кричали, хотя Земка не могла их услышать:

— Эй, Земка, погляди сюда!

— Не надо, упадет, бедняга!

— Ничего, здесь мягко!

— Вот ей подушка!

— Ха, ха, ха-а!

— Эх! Еще разок!

Но Земка устала. Цыганята перестали подталкивать качели, взлеты становились слабее и слабее, и наконец ноги ее коснулись травы, она сошла на землю, возбужденная и улыбающаяся.

Джерзелез, глядя на нее, растроганно и беспомощно разводил руками. Его захватили молодость, красота, пестрые шаровары, что развевались, как знамя, сливаясь с верхушками сосен и ясным небом. Прежняя тоска его будто искала выхода в неудержимом веселье. Лишь на мгновение в душе его всколыхнулись боль и стыд: так скоро отречься от своей недавней тоски и гневного решения никогда больше не приближаться к женщине! Даже к кошке!.. Даже к кошке!..

Цыганки, пошептавшись, вдруг дружно запели:

Заболел Джерзелез. Аман! Аман!

Поднялся шум и смех, головы повернулись к Джерзелезy, но он уже никого не видел. Глаза его сверкали, лицо пылало, но в теле была странная слабость — хоть и легок, а никак не подняться с земли.

Эту песню слышал он в первый раз от цыганок в тот год, когда всю весну пролежал в Сребрнице. Как-то в пятницу его тяжело ранили под окном у дочки Нурии-бега. Он уже не помнит ни той пятницы, ни окна, ни Нурии-беговой дочки, которую давно забыл. Помнит лишь, как лежал, слабый и раненый, у открытого окна, а внизу плескался и журчал вздувшийся ручей. Был Юрьев день, на холме раскинулся цыганский табор, и цыганки первый раз пели о нем, Джерзелезе, песню, Песня неслась от холма к холму. Голоса цыганок сливались с журчанием ручья, сребрницкая долина содрогалась от их песен. А он лежал неподвижно и был так слаб, что не мог поднести к губам даже кружку с лимонадом. Картина эта как живая встает перед его глазами, и он не знает, что же было тогда и что сегодня, в голове все смешалось: песни, музыка, вино и люди. А тут еще перед глазами в дерзком порыве взлетает в небо Земка, и прямо дух захватывает от ее смелости и бросает то в жар, то в холод. Последние дни Джерзелез почти ничего не ел и поэтому быстро захмелел. Солнце село, подул холодный ветер, зашумели сосны; в сумерках дым от костра казался синим.

Джерзелез кликнул цыгана и приказал ему играть над его головой на самой тонкой струне. Но мешал ему, бранился, норовил ударить, посылал к черту и скрипку, и ее создателя. Старший Морич тщетно его утихомиривал. Потом Джерзелез вскочил и хотел было погнаться за Земкой. Моричи, смеясь, удерживали его; постепенно осмелели и парни из Прибоя. Все вокруг сотрясались от хохота. А Джерзелез бормотал заплетающимся языком:

— Она моя… погибель…

Он вырвался и, протянув руки, бросился к Земке, которая стояла в толпе цыганок возле качелей и ела красную албанскую пастилу. Его вишневый шелковый пояс, облитый ракией и вымазанный сажей, волочился по земле, штаны сползали, собираясь в складки, так что короткие ноги казались еще короче и толще. Он едва держался на ногах и раскачивался из стороны в сторону. Глядя на него, цыганки визжали от восторга, а цыгане совсем обнаглели. Музыка умолкла.

— Ха, держи его, земля!

— Давай, давай, ребята!

Цыганята вскарабкались на деревья и швыряли в него оттуда шишками. Джерзелез вернулся на место, сел, выпил и затянул песню.

Стемнело. Народ понемногу расходился, а у Моричей с приятелями гульба в самом разгаре. Они подшучивают над Джерзелезом, который с напряжением вглядывался в темноту, пытаясь разглядеть Земкино лицо, пока в глазах не зарябило. Музыканты хотели было уйти, но гуляки их не отпускали. И, перейдя от уговоров и посулов к брани и ругательствам, осыпали их то деньгами, то побоями.

— Поздно уж, добрые господа, отпустите нас.

— Темно, далеко до дому, пропадем!

Тогда младший Морич вскочил, безбородое лицо его побелело, надулось и стало злым, словно он был готов на все:

— Сейчас я вам посвечу, цыганские ваши души!

Он выхватил из костра огромную еловую головешку и, держа ее в вытянутой руке, чтобы уберечься от дыма и летящих искр, медленно зашагал по лугу. Там, на западном склоне холма, стоял стог сена, обнесенный камышовой изгородью и общипанный по краям скотиной. Морич разыскал в темноте стог, но сено никак не загоралось. Тогда он наломал сухого камыша с изгороди и тоже сунул туда. По стогу побежали яркие языки, они поднимались все выше и наконец превратились в огромный столб пламени, который, разрастаясь на ветру, трепетал, словно огненный парус. Сено трещало, огненной метелью летели искры, зарево осветило и сосны, и поляну, и оставшихся на ней людей. Все стали расходиться. Музыканты дрожали от страха:

— Ах, господин, что ты наделал! Судья повесит нас!

— Плевал я на него и на вас!

— Вам-то что, ведь на нас свалят! Цыгане, мол, спалили сено у судьи. Ох!

Лавочники тоже перепугались и, хотя были пьяны, все же поняли, что дело плохо. Лишь братья Моричи сидели как ни в чем не бывало, палили из своих коротких ружей, потягивали ракию и, моргая, смотрели на пламя.

Джерзелез, спотыкаясь, гонялся в полутьме за цыганками, стараясь поймать Земку. Он почти догнал ее, но она вдруг метнулась влево и исчезла на полевой дороге. Джерзелез не ожидал такого крутого поворота; нерасторопный, грузный и пьяный, он никак не мог остановиться и, сбежав с холма, мчался теперь по высокому обрывистому берегу к ручью. Сначала он еще держался на ногах, но спуск становился круче, и, потеряв равновесие, Джерзелез скатился, как колода, к самой воде. Руки его уперлись в мокрые камни и грязь. Он приподнялся. В глазах прыгали отблески яркого пламени, но вокруг не было видно ни зги. Набрав пригоршню воды, Джерзелез смочил руки и лоб и долго сидел, точно окаменев. Надвигалась ночь.

Почувствовав холод и неприятную дрожь в теле, Джерзелез немного пришел в себя и полез наверх. Он карабкался вверх и снова скатывался вниз, хватался руками за траву и кусты, полз на четвереньках, забирая влево, где берег был не такой крутой, но делал это как во сне.

После долгих усилий Джерзелез очутился на краю поляны, где давно не было ни души. Уже совсем стемнело. Он ощутил ровную и твердую почву под ногами, и тут силы покинули его. Джерзелез упал на колени, под руками было что-то теплое и рыхлое — тут недавно сгорело сено, — и какое-то время лежал там, опершись головой на руки. В куче черной золы поблескивали редкие искры. Слышно было, как собаки с лаем и ворчанием грызут оставшиеся после пирушки кости. С сосны к ногам его упала шишка. Он улыбнулся.

— Земка, блудница, не кидайся, иди сюда!

Он никак не мог прийти в себя. Ему хотелось кого-то лупить, спросить кого-нибудь, что с ним случилось, но черная мгла заволокла небо, и в этом ночном безлюдье не с кем было сражаться и некого спрашивать.

 

Джерзелез в Сараеве

Несчастный, знаменитый и смешной, Джерзелез объехал в то лето полцарства. О его последних похождениях известно очень немного; да он и сам о них тут же забывал. Поговаривали, что немало глупостей наделал он из-за вдовы ушчупского торговца и что одна еврейка, бродяжничавшая вместе с салоникскими музыкантами, обобрала его до нитки.

В канун рамазана Джерзелез прибыл в Сараево.

За три дня до этого в Ковачах на широком перекрестке, где торгуют сеном, казнили обоих Моричей. Схватили их в корчме на дороге, ведущей в Трново, и вели через весь город. Они семенили мелкими шажками, как обычно ходят албанцы; руки у них были связаны, по бокам шли стражники с ружьями. За ними поднималось легкое облачко пыли. Люди оглядывались и долго смотрели им вслед.

Когда вели их по Нижнему базару, вдогонку им понеслись проклятия. Торговцы вскакивали и шарили своими кривыми ногами в поисках деревянных сандалий.

— Ату их!

— Разбойники!

— Топор свиньям!

Так они прошли до самого Ташлихана.

Моричей не стали казнить на берегу Миляцки, под Латинским мостом, где обычно вешали простонародье и где казненные висели по два дня, а досужие прохожие дергали за веревку, и труп вертелся, как веретено. Их прикончили быстро и с наступлением сумерек похоронили на Бакиях. Мать, увидев с балкона, куда ведут ее сыновей, тут же без единого стона испустила дух.

Огромный дом их с бесчисленными окнами, из которых виден был весь город и даже Игман, остался пустым и темным. Лишь внизу в одной из комнат теплилась свеча. Здесь угасала от чахотки сестра Моричей. Ее светловолосая голова тонула в жарких подушках, глаза лихорадочно блестели. Она слушала шепот своей няни Анджи, тайно мечтавшей хотя бы перед смертью окрестить ее.

Омытые первыми осенними дождями и ветрами улицы казались необыкновенно чистыми и ясными. Крыши сверкали в лучах яркого осеннего солнца, а летящая с деревьев паутина блестела, словно шелк. Кое-где пестрела первым багрянцем листва.

Был рамазан. День прошел спокойно, но к ночи весь город гудел от музыки, веселья и любовных песен. Лавки были завалены фруктами, а битком набитые кофейни не закрывались до утра. Из харчевен доносился острый и терпкий запах масла и жженого сахара. По улицам проходили стайки женщин, предводительствуемые мужчиной, который освещал дорогу огромным фонарем.

Где-то в дальних садах в ночной тишине слышался глухой стук падающих на землю перезрелых груш. Деревья сгибались под их тяжестью, а своевольные ветви свешивались за изгородь, задевая головы прохожих.

Загорелый и легкий, Джерзелез шагал по улицам, чувствуя в себе необычайную силу, которая обычно накапливается к осени. Каждый уголок здесь мил его сердцу; все сулит радость и счастье!

Все подряд приглашали его на ифтар. Однажды под вечер, направляясь к Бакаревичам, он, дойдя до углового дома между Кршлой и Турбетом, вдруг стал как вкопанный. В полуоткрытые ворота выглянула девушка в светлых шароварах и красном жилете, о чем-то перемолвившись со старушкой-служанкой, которая чистила песком ворота. Всякий раз при виде красивой женщины Джерзелез сразу же забывал о времени, о границах, разделяющих людей, и терял всякое чувство реальности. Вот и сейчас, увидев девушку, молодую и свежую, словно гроздь винограда, он ни на мгновенье не усомнился в своих правах, — стоит только протянуть руку!

С минуту смотрел он на девушку, оторопев и прищурив правый глаз, потом чуть слышно засмеялся и, разведя руки, бросился к ней. Девушка отпрянула и, схватив старуху за рукав, втащила за собой во двор. Джерзелез успел лишь полюбоваться гибкими и порывистыми движениями девушки. Раздался скрип, и большие белые ворота закрылись, слышно было, как задвинули засов. Джерзелез все стоял и стоял, на лице его блуждала бессмысленная улыбка; вдруг он крикнул:

— Видал!..

В бессознательном восхищении он несколько раз повторил этот ничего не значащий возглас, в котором слышалась горечь обиды человека, получившего жестокий удар.

Темнело. За Кршлой косматые и кривоногие суварии скоблили пригоревшие котлы, готовясь к ифтару. Джерзелез медленно побрел дальше.

За ужином он громко говорил, стараясь заглушить воспоминания, и жадно ел. Но еда не разгоняла сердечной тоски. После ужина, когда все, сопя и покуривая, лежали на диванах, он не выдержал и поведал свое горе молодому Бакаревичу, стройному юноше с зелеными глазами и насмешливой улыбкой на румяном лице. Рассказывая, он чувствовал, что все случившееся кажется со стороны мелким и незначительным. И он невольно прибавлял, преувеличивал, вплетал воспоминания о других встречах, чуть не давился словами.

На другой день после полудня он отправился к дому у Турбета. Все было как вчера: сентябрьский день и боль в душе, лоза, свисающая с высокой белой стены, и массивные ворота.

Вдруг кто-то его окликнул. С порога кондитерской, расположенной по соседству, с ним почтительно здоровался старый его приятель-албанец. Был он сыном призренского торговца и вечно скитался по свету «по торговым делам», но, где бы ни был, оставался верен своей страсти, которая вела его к гибели. Однажды с порога кондитерской, хозяином которой был его земляк, он увидел во дворе белого дома на углу девушку. Теперь он здесь проводил целые дни, тщетно подстерегая ее у ворот.

Навстречу приятелям из-за перегородки, где подручные, тяжело дыша, месили сладкое тесто, вышел хозяин и, постелив циновку, предложил им отдохнуть. Оба постарались сесть лицом к улице. Изнывая от жажды и желания курить, они говорили сначала очень мало, потом Джерзелез не выдержал и открыл приятелю душу. Албанец искренне обрадовался. Желтое лицо его, прорезанное глубокими морщинами, ожило, в потухших глазах затеплился огонек. Завязался дружеский разговор. Приблизив к Джерзелезу свое бледное лицо с подстриженными усиками, албанец заговорил, запинаясь и растягивая слова:

— Она словно груша, гладкая и мягкая. Наверное, христианки самые горячие женщины.

Они долго и оживленно шептались по-турецки. Голос албанца был сиплый, с лица не сходила неприятная усмешка. И Джерзелез узнал от него все об этой девушке.

Она была дочерью Андрии Поляша, и звали ее Катинкой. Красота ее, о которой по всей Боснии распевали песни, приносила ей только несчастье. От женихов не было никакого житья. Она не смела выходить из дому. Лишь по праздникам ее выводили, закутанную в покрывало, как турчанку, к ранней мессе в Латинский квартал. Даже во двор она выходила редко: прямо против них находилась турецкая школа, на целый этаж выше их дома, и юноши, которых плохо кормили, но зато много били, бледные от желания, часами висели на окнах, пожирая ее глазами. Гуляя во дворе, она каждый раз видела в окне школы осклабившееся лицо школьного сторожа Алии, желтолицего и беззубого идиота.

Случалось, что солдаты или сараевские парни после буйных попоек часами простаивали у нее под окнами, переговаривались, двусмысленно покашливали или же вовсю колотили в ворота. Мать тогда бранила ее, ни в чем не повинную, и удивлялась: в кого она такая уродилась, что ни в городе, ни дома нет из-за нее покоя. А она слушала, теребя на груди пуговицы жилета, и большие глаза ее выражали крайнее недоумение. Часто она целыми днями плакала, не зная, для чего ей дана эта проклятая красота и что ей с собой делать. Она проклинала себя, терзаясь и мучаясь в своей великой невинности, и пыталась понять, что же в ней такого «порочного и турецкого», что сводит с ума мужчин, отчего вечно торчат у нее под окнами солдаты и турки, почему она должна все время прятаться и стыдиться, а семья — жить в постоянном страхе. И день ото дня становилась прекраснее.

С тех пор Джерзелез стал завсегдатаем кондитерской, где по вечерам собирались его знакомые сараевцы. Приходили сюда и молодой Бакаревич, и Дервиш-бег с Широкачи, рыжий и отекший от беспробудного пьянства, а теперь из-за поста злой, как рысь; и маленький, худощавый, живой, как огонь, Авдица Крджалия, известный скандалист и бабник. Здесь, в полутемной кондитерской, где все предметы потемнели от пара и стали липкими от сахара, они ждали выстрела пушки, которая во время рамазана возвещала правоверным, что можно приступить к трапезе, и вели долгие разговоры о женщинах, лишь бы забыть про жажду и табак.

Джерзелез слушал их с горечью и с какой-то болезненной дрожью каждого мускула, иногда и сам принимался рассказывать, то и дело запинаясь и тщетно стараясь подыскать слова. А белые ворота были по-прежнему заперты, и в окнах не было ни малейшего признака жизни.

Как-то после полудня завсегдатаи кондитерской со скуки и злости избили булочника-христианина, который, проходя мимо, попыхивал трубкой. Шутки ради пытались из-за девушки поссорить албанца с Джерзелезом. Но из этого ничего не вышло. Албанец был невозмутим, и в его улыбке не было ни тени ревности. А однажды наняли мальчишку и подучили его кричать из-за угла тоненьким голоском:

— Катинка, Катинка! Как ты поживаешь? Да где же ты? Никак тебя не встречу.

Услышав эти возгласы, албанец сверкнул глазами и бесшумно, словно ласка, метнулся к двери. Джерзелез кинулся за ним, и они оба выскочили на улицу. Но там никого не было: перед ифтаром на улицах было особенно тихо, белый дом по-прежнему казался безлюдным, лишь из-за угла доносился топот улепетывающего мальчишки. Все долго хохотали, даже сам Джерзелез не мог удержаться от смеха.

Молодой Бакаревич посоветовал приятелям позвать Ивку Гигушу, известную сводню с Бистрика, которая была вхожа во все дома. Она торговала полотном и платками, но больше доходов приносили ей чужие грехи и чужая невинность. Это была тучная высокая старуха с карими круглыми глазами. Разговаривая с Джерзелезом, она легонько похлопывала его по колену и обещала все разузнать, хотя и не обнадеживала: ведь девушка сидит под замком. Громко попрощавшись, она ушла.

На другой день, придя в кондитерскую, Джерзелез застал там албанца и сводню. Албанец закачал головой:

— Уехала она, уехала.

— Ей-ей, господин, вот уже два дня, как ее нет. Увезли, говорят, еще до зари, а теперь попробуй узнай, где она. Вольно много парней возле ее дома вертелось, вот и решили спрятать девушку. Вот так, приятель. Ищи теперь ветра в поле.

Рассказывая, старуха то понижала, то повышала голос и так сокрушенно покачивала головой, будто ее обокрали. Албанец смотрел куда-то вдаль. Трудно было сказать, о чем он думает.

Джерзелезу кровь бросилась в голову. Дело было совершенно ясным и несомненным: в доме нет больше девушки с бледным лицом, тяжелой косой и пышными формами (как-то раз ему удалось хорошенько ее разглядеть). Внутри у него все кипело. Кондитерская стала словно еще темнее. Старуха и албанец кровавыми пятнами запрыгали у него перед глазами, он повернулся и, словно слепой, вышел на улицу.

Его душил гнев. Эта христианка никогда, никогда не будет принадлежать ему! И некого убить и нечего разрушить! (Кровавая пелена снова заволокла ему глаза.) Все обман! Его опять оставили в дураках. Неужели он вечно будет сносить насмешки? И что это за женщины, до которых так же далеко, как до бога? Сейчас он ясно почувствовал, что нити этого узла слишком тонки для его рук и что он — вот уже в который раз — не может понять ни людей, ни их самых простых поступков. И, как и прежде, отступает и остается один со своим смешным гневом и ненужной силой.

Отупевший и убитый, он шел не оглядываясь. Перед глазами его, словно тучи, плыли багровые пятна. Позади остались белый молчаливый дом и мрачная низкая кондитерская.

В Кршле упражнялись трубачи. Монотонная мелодия военного марша то обрывалась, то начиналась снова. Солнце припекало, Джерзелезу стало душно. Он шел, обливаясь потом, берегом Миляцки; внизу зеленели ракиты и вербы, на которых еще сохранились следы весеннего паводка.

Хорошо, что дорога вдоль Миляцки такая прямая и длинная. Пусть ей никогда не будет конца! Чтоб не надо было никуда сворачивать!

Джерзелез остановился лишь в Хисетах и, свернув с дороги, направился в Нижний Табак. Там он вошел в маленький дворик, скрывавшийся за высокими воротами. Затрещали и заскрипели стертые множеством ног узенькие ступеньки. В небольшой опрятной полутемной комнате, окна которой были задернуты занавесями из тонкого полотна, будто поджидая кого-то, сидела Екатерина. Взгляд у нее был спокойный, а руки — белые.

Екатерина была дочерью лекаря, приехавшего сюда из Одессы. Никто не знал, почему он покинул родину. Говорили, что лекарь этот грузин, но на самом деле он был русским и, хотя носил феску и звали его Велибег, перед смертью позвал священника и умер как христианин. Дочь его, осиротев, хотела уйти в какой-нибудь монастырь в России, но знакомый грек уговорил ее остаться. А когда он ее бросил, она поселилась в одном из тех маленьких домишек, что выстроились в ряд от Хисет до Нижнего Табака и в которых по одной или по двое жили под полицейским надзором продажные и известные всему городу по именам девушки. На остаток отцовских денег она купила такой маленький домик, в котором жила теперь со старой служанкой, тоже бывшей хисетской жительницей. Днем она спала или вязала в тени двора накидки для подушек, а по ночам принимала богатых гостей. Была она невысокая, коренастая и молчаливая.

Когда-то Джерзелез наведывался к ней. Дневной визит удивил ее; она встала, а он еще в дверях сказал ей спокойно:

— Екатерина, вот пришел к тебе.

— Добро пожаловать! — отвечала она, покорно взбивая для него подушки.

Он присел на небольшой диванчик, а она, чуть склонившись перед ним, сразу же принялась снимать с него пояс.

Потом он лежал, уткнувшись головой в тонкую ткань ее шаровар, а она гладила его сожженную солнцем шею. Перед глазами его плыли светлые и красные круги, а в памяти возникали все новые и новые воспоминания, уже умиротворенные и далекие.

Чья это рука прикоснулась к нему? Это рука женщины? Перед ним встает венецианка в мехах и бархате, гибкая, стройная и такая желанная. Цыганка Земка — дерзкий и коварный, но милый зверек. Дородная вдова. Страстная, но непостоянная еврейка. И Катинка — цветок, не знающий солнца. Нет, это рука Екатерины. Только Екатерины. Лишь одна она ему доступна!

И снова явилась мысль, с которой он не раз засыпал, неясная, загадочная, но грустная и оскорбительная: почему так извилист и таинствен путь к женщине? Почему он со своей славой и силой не может его пройти? Ведь для всех других, даже самых ничтожных, этот путь вовсе не труден! Лишь он один в своей сильной и смешной страсти весь век напрасно протягивает к ним руки. Чего хотят женщины?

Маленькая рука все гладит и гладит его, ловко и умело скользя по спине. И снова гаснет и ускользает эта нерешенная и тягостная мысль.

— Сколько я народу всякого видел, Екатерина! Сколько земель обошел! — говорит он ей как во сне.

Джерзелез уже и сам не понимает, жалуется он или хвастает, и замолкает. Сонная тишина, в которой сливаются и примиряются все дни и все события, убаюкивает его. Он смыкает глаза. Ему хочется продлить это мгновение без мыслей и желаний, как человеку, которому дан лишь короткий отдых — ведь скоро снова в путь.

 

Чоркан и швабочка

{3}

© Перевод О. Кутасовой

Комедианты появились тихо и неприметно. Пока вбивали колья и натягивали веревки, рядом крутилась только детвора. Лишь на другой день после того, как были сооружены два шатра — большой для представлений и маленький для тира, комедианты прошествовали по местечку — напудренный клоун с барабаном, танцовщица в короткой желтой шелковой юбочке и директор в лоснящемся фраке и сапогах. Наняли и цыгана Сумбо, он шел впереди и играл на зурне. За комедиантами валила толпа ребятишек и шел полицейский Бошко. Зашевелились и лавочники, женщины выглядывали из окон.

Первые вечера тоже прошли спокойно. Но потом парни потянулись в тир — стрелять по мишеням. Пораженные мишени переворачивались, и на их месте возникали жестяные фигуры: кузнецы, громко бьющие по наковальне, или девушка, машущая платочком. Мало-помалу стрельба в тире стала общей страстью.

Авдага Сарач, в прошлом известный пьяница и забулдыга, а теперь человек женатый и степенный, то и дело припирает дверь лавки палкой и — в тир. Заряжает и выдает ружья жена директора, крупная блондинка с морщинистым лицом и замысловатой прической. Авдага наваливается грудью на стойку и сосредоточенно целится. Стреляет он всегда в одну и ту же мишень в самом центре, в ту, из-за которой, если попадешь, поднималась Леда с лебедем на коленях. Лебедь взмахивал раза два крылами, и все снова исчезало. Промазав, Авдага ругается себе в усы и нетерпеливо протягивает руку за другим заряженным ружьем. Попав в цель, он немного подается назад и с восхищением глядит на голую женщину из белой жести с лебедем и еле слышно шепчет:

— Ишь белая какая, курицына дочь!

А глаза так и блестят: знал он цену доброму ружью и красивой женщине!

Страсть растет и ширится: она захватывает и детей, и юношей, и солидных мужей. Ежеминутно в тир прибегают ученики и зовут своих хозяев, а те рассеянно ругают их и гонят с глаз долой. Ученик Авдаги получил такую трепку, что теперь не отваживается даже близко подойти к тиру и, когда нужно позвать мастера, кричит издали:

— Хозяин, мулла Муя пришел из Округлы, ждет тебя и лавке!

Но хозяин и не оборачивается — он, целится в Леду с лебедем, а промазав, на все корки распекает мальчишку и норовит закатить ему оплеуху:

— Убирайся вместе со своим муллой, на что он мне сдался?

И снова берется за ружье.

Однако по вечерам население местечка — мужскую его половину — пленяла и приводила в неистовство танцовщица на проволоке.

В короткой юбочке и черном трико она пересекала арену и, помахивая маленьким зеленым зонтиком, скользила по натянутой проволоке то на одной ноге, то на обеих. Зрители следили за ней горящими глазами, раскрыв от изумления рты. И когда она наконец спрыгивала на руки директора и исчезала за кулисами, все устало сникали, словно долго смотрели на дивные звезды. А после представления затевались кутежи, песни, драки.

Заурядная танцовщица бродячего цирка в воображении обывателей стала таинственным, роковым существом. Она взбудоражила все местечко, наполнила дома шепотом и плачем, а мужские сердца — дерзновенными желаниями и страстями. В сознании жен и взрослых дочерей она жила (даже во сне) как некое безликое, омерзительное и непреодолимое зло.

Только малые дети толковали об акробате и клоуне и целыми днями учились держать палку на носу и отвешивать друг другу фальшивые пощечины.

Но на мужчин нашло повальное безумие и безрассудство какие порой вспыхивают в затхлой и замкнутой среде.

И прежде бывало, что по какому-нибудь ничтожному поводу все местечко вдруг приходило в неистовство, и покосившиеся домишки, обычно выглядевшие как человек после трудового дня, превращались в ад кромешный. Однако на сей раз в гульбу да попойки ударились даже те, кто давно оставил вино и разгулы. Одни сутками пропадали невесть где, других приносили домой окровавленными или в беспамятстве.

Сливы в ту осень уродились на диво. Продавали их, продавали, а бочки все одно полнехоньки, и от них далеко разносится винный дух. В ту же осень сложили песню: «Ожерелье мое, ожерелье, чисто золото…» А на успенье столько женщин отправилось в Чайничи к богородице, сколько никогда не ходило. Даже турчанки не пожалели нескольких монет на масло и свечи, только бы избавиться от напасти и проклятья.

Первым, кто увидел танцовщицу, заговорил о ней и больше всех учинил глупостей и безумств, был Чоркан.

Сын цыганки и солдата-анатолийца, горемыка бастард был возчиком, слугой и, можно сказать, шутом для всего местечка. На свадьбах и в праздники он обряжался в зеленые и красные лохмотья, надевал шапку с лисьим хвостом, пил и плясал до потери сознания.

Он не чурался никакой работы, готов был служить любому и почти не старился — таким его помнили с давних пор и таким передавали из поколения в поколение.

Прислуживал он и в цирке. Днем подметал арену, таскал воду и опилки, а вечером напивался скорее всех и сквозь слезы смотрел на танцовщицу, дрожащей рукой отбивая такт. После представления он продолжал пить и прислуживать лавочникам — без него не обходилась ни одна попойка. В пьяном угаре он непрерывно бубнил о танцовщице, хвастался, что он один разговаривал с ней «на немецком языке, словно охфицер какой». Хозяева жгли на его голове бумажки, подсыпали ему в табак порох, спаивали ракией, били, и оргия обычно кончалась безобразно и гадко.

Чоркан воспылал первым, и пламя страсти мигом перекинулось на все местечко. Всюду пели, горланили, шептались о танцовщице. Начальник полиции закрыл кофейни, пригрозил прогнать и цирк и танцовщицу, между тем ничего не помогало. Кутежи не только не прекращались, но с каждым днем становились все неистовее.

А Чоркана не узнать — будто какая беда с ним приключилась. Словно во сне, кое-как справляется он со своими самыми неотложными делами. Обо всем забывает. Не распевает песен на улицах, не танцует на перекрестке каждый божий день, как бывало раньше. Днем ходит сам не свой, а во сне его пробирает дрожь, точно он взбирается по отвесному склону все выше и выше, чтобы с вершины посмотреть на свою жизнь и на местечко. В нем растет любовь, а ему кажется, что это растут его силы.

Утра стоят росистые. Хозяева спят, а Чоркан поднимается с сена и идет подметать лавки, таскать воду для цирка.

Просыпается он с чувством ненависти к самому себе. Вчера вечером ел одну кислую капусту и пил немного, а такая тяжесть во всем теле! Он с трудом передвигает ноги и все будто в гору лезет. Груз тащит такой, что впору троим нести. Десятерым и то не под силу. До чего тяжело!

А она пляшет на проволоке! Легкая, как перышко, и ножкой помахивает, и только что не жужжит, как золотой жучок, парящий в знойном воздухе над смолистой крышей. Чего только нет на этом свете, и даже не представишь себе, что еще может быть! Все. Все! Сердце его наполняется гордостью, и он вырастает в собственных глазах.

Вечерами над крышами долго пламенеют отблески осеннего заката. Как только опускается ночь и в домах зажигается свет, пьяницы оживляются. Начинается представление. А когда фонари перед цирком гаснут и танцовщица, измученная годами нужды и лишений, засыпает в зеленом цирковом фургоне, все идут в кабак.

Чоркан наливает господам, сам пьет безо всякой меры и при этом толкует им, что такое любовь, о которой никто, кроме него, и понятия не имеет.

— Нечего смеяться! Пускай я грамоты не знаю и богатства мне бог не дал, но я понимаю и вижу все. Вот пришла она — и нет меня! Как накатило на меня, все во мне убито, конец настал!

Да, нет прежнего Чоркана. Сидит в углу, свесив голову па грудь, в позе полководца или мыслителя, вздыхает время от времени и вдохновенно рассказывает:

Эх, что поделаешь? Ишачил я всю жизнь, как ни один бедолага на свете. Собрать бы все мешки с солью да зерном, все бочки с водой, что перетаскал я на своих плечах, можно было бы два таких местечка завалить, как наше, и видно бы их не было. Но разве кто-нибудь знает Чоркана! Протрубил я, горемыка, шестнадцать лет у Суляги. Четверо сыновей у него, и всех их я на ноги поставил. Дети-то господские, балованные: сядут мне на шею, а ногами в грудь колотят. Отец им еще шпоры и плетку купил — погонять так погонять! А я бегу и ржу, как жеребец, только глаза прикрываю, чтоб не выбили. Эх, нет у меня друзей-приятелей! Сдохнет у кого скотина — зовут Чоркана: надо ободрать да закопать. Сбесится собака — Чоркан, ради бога, убей и брось в реку. А уж сточных канав да труб никто столько не перечистил, сколько я.

Тут он высоко поднимает голову и с горькой гордостью рабочего человека продолжает:

— Настанет ночь, вы двери на запор — и на боковую, а я выхожу на улицу. Надеваю штаны, что достались мне еще от покойного Сумбула, беру подручного, и ночь напролет выгребаем мы нечистоты. Бочку за бочкой. Где пройдем, там и утром прохожие носы затыкают. А у меня глаза кровью наливаются и дрожь всего пробирает, пока шкалик не опрокину.

Хозяева смеются и хлопают себя по ляжкам. Чоркан всхлипывает, плачет пьяными слезами со щемящей искренностью, столь свойственной пьяницам. Пьяному ведь открывается кусочек рая, куда он никогда не попадет.

Таким стал Чоркан с тех пор, как влюбился в швабочку. Душу залила чистота, тянет его к исповеди. Напившись, он заглядывал в самое свое сердце и видел себя и таким, каков он есть, и другим, что роет канавы и могилы и хоронит всех, кто ни помрет в местечке, и каждый божий день пляшет и бьет в бубен на радость и потеху лавочникам. И пропасть между этими двумя Чорканами наполняет его мукой, из-за которой он теперь сидит, уронив голову и задумавшись и которую пытается выразить словами, но безуспешно, потому что она сильнее всего, что можно себе представить и передать словами.

— А сердце-то у меня есть! — продолжает он, колотя себя в грудь, и, тараща свой единственный глаз, обводит собеседников отчаянным взглядом. — У всех у вас вместе взятых нет столько сердца, сколько у меня. Вот попугал вас начальник полиции — вы и думать про нее забудете. А за сто форинтов и к фалакам привяжете. А Чоркан — нет! Погибну, а в обиду ее не дам. Царю и тому не позволю пальцем ее тронуть!

Он задыхается, сипит от возбуждения. Хозяева — кто слушает, кто смеется.

В другие вечера он совершенно забывал о себе и говорил только о швабочке или вспоминал покойников и плакал навзрыд, словно те лишь вчера скончались.

Так проходили дни — представления, стрельба в тире, детский визг на площади, неслышные слезы в домах и дикие попойки, возникавшие сами собой и вовлекавшие всех мужчин подряд, стоило спуститься сумеркам. Местечко гуляло напропалую. Даже лавки кое-где не отпирались. Но вот пронесся слух: комедиантам приказано убраться в двадцать четыре часа.

В этот самый день, после обеда, когда все спали, Чоркан соорудил на берегу реки, неподалеку от местечка, шалаш из ракитовых веток, заколол барашка, опустил в воду арбузы и ракию и стал ждать торговцев. Первым пришел Авдага Сарач.

Зеленый берег. У самых ног журчит вода. Листва на ветвях, из которых построен шалаш, подсохла и шелестит па предвечернем ветерке.

Оторвали голяшки, чтобы заморить червячка, пока придут остальные. Чоркан ест, а Авдага лишь макает указательный палец в соль и щиплет брынзу. Пьют умеренно. Закурили. Авдага пускает дым в усы.

— Слушай, Чоркан! А чтоб ты стал с ней делать, если бы ее тебе отдали? Сказали бы: вот тебе швабочка, делай с ней что хочешь! А?

— Да ничего бы не делал.

— Ну?!

— Я бы к ней, кажись, и не притронулся.

— Брешешь, сукин сын, ты б ее быстро в гроб вогнал.

Авдага чуть заметно улыбается и укоризненно качает головой.

— Не тронул бы, ей-богу, жизнью клянусь! Знаешь, заснул я, горемыка, вчера под вечер в конюшне у Раги-бега, и снится мне — стоит она на одной ноге, как на проволоке, руки в стороны развела, а другой ногой — вот так вот делает. — Чоркан положил кусок брынзы и рукой показывает, как танцовщица балансирует на проволоке. — Господи, просыпаюсь и щупаю сено и прутья над собой. И такая тоска меня взяла, думал — сердце разорвется, пока опять не заснул я.

Пришли Стонов, шерстобит Коста и еще кое-кто. Сумбо уже вытирал усы и продувал зурну, собираясь заиграть, когда появился мясник Пашо и принес весть, что завтра в полдень цирк и швабочка уходят.

Все замолчали, потрясенные. Чоркан позеленел и только переводил взгляд с одного на другого. У хозяев уже развязались языки, а он никак не мог прийти в себя. Внутри что-то дрожало, да с такой силой, что отшибло память и отнялся язык. Под ложечкой саднило, он боялся пошевельнуться, на лице застыла страшная, безумная гримаса. Господам пришлось растолкать его, чтоб он резал мясо и наливал ракию.

Над жнивьем пополз туман, и огонь запылал ярче. Сумбо заиграл, и все гикнули в один голос. Авдага пил ракию из кофейной чашечки, он то и дело опрокидывал ее и каждый раз чокался:

— Ешкуна, ешкуна!

Надвигалась ночь. О швабочке и о распоряжении начальника полиции все словно забыли — одна песня сменяла другую. Ракия лилась рекой. Время шло.

Чоркан сидел неподвижно, в оцепенении: разве мог он петь и пить, когда его била дрожь, и он слышал только себя, и собственный голос больно резал слух.

Костер угасал. Разгорались на небе звезды. Гуляки пошли по домам.

На каждом шагу они спотыкались и приваливались к заборам, которые шатались и трещали. Впереди шагал Сумбо, без передышки выводя на зурне самые высокие переливы, а за ним остальные — с шумом, гамом, осыпая Чоркана тычками и пинками. Так они вошли в местечко.

В такую ночь пьяным на улицах тесно. Низко нависло осеннее небо, то и дело вспыхивают крупные звезды и падают, С гулом надвигаются даль и вышина. Ветер с шумом гуляет вокруг них и в них самих, и каждый присоединяет к нему собственный голос — громкий, изменившийся, грубый и чужой.

Гуляки замедлили шаг и с трудом втиснулись на узкий деревянный мост, загудевший под их сапогами.

Словно поток ворвались они в трактир Зарии. Зазвенели оконные стекла. А потом послышалась зурна, гиканье, глухой треск. Станое, которого в местечке зовут Артистом, ведет коло. Он уже седой, сгорбившийся, но танцует отлично, старательно перебирает ногами. За ним мужеподобная косоглазая цыганка Шаха, потом Мангураш, Авдага, хаджи Шета, жестянщик Санто, а замыкающий в коло — сараевец Димшо, франт с мадьярским зачесом.

Над ними пляшет облачко дыма и пыли.

Коло кончилось, и Станое приказывает сыграть «Чорканову печаль». Визг, смех. Пьют и льют без меры.

— И-и-и-ха!

— Помирай, Чоркан!

— Бросает тебя швабочка!

Чоркан помрачнел еще больше.

— Спасибо, спасибо тебе, Станое, за сегодняшнюю обиду. Столько хлеба-соли мы съели с тобой, а ты так меня обидел. Спасибо, большое спасибо! Ну да ладно!..

В единственном его глазу сверкнула слеза. И все стало значительным и важным. Минула полночь. Станое утешал его трезво и свысока:

— Молчи, горе мое! Мы поднимем ее на проволоку сейчас же, ночью, пусть танцует и хоть бы…

Его прервал вопль:

— Пусть танцует!

— Танцовщицу!

Все смешалось. Присоединились новые гуляки. Из трактира выскакивали, словно их кто выкидывал оттуда. Станое предводительствовал. Рядом с ним брел, спотыкаясь, Чоркан.

— Обидел ты меня, друг и приятель, тут вот у меня болит, — говорит Чоркан, но песни, музыка и крики заглушают его слова.

Перед полицейской управой в землю были натыканы сосенки и дубовые ветки, и на них висели фонари — остались от офицерского празднества. Сосенки и ветки тут же вытащили. Станое выстроил гуляк — у каждого в руке либо сосенка, либо бумажный фонарь, — и «крестный ход» двинулся в путь. Чоркану тоже сунули дубовую ветку, и он шагал, машинально сжимая ее в руке и продолжая бубнить:

— Такая между нами любовь да дружба, а ты…

Так они подошли к цирку. Чоркан бросил ветку и онемевшей рукой пощупал брезент. Еще на месте. Одни стучали в окна циркового фургона, другие бросились искать вход. Толкотня, крики. В темноте белело и колыхалось полотно шатра.

Появился директор цирка со свечой, в накинутом плаще, дрожащий от холода и страха. Его окружили, размахивая ветками и фонарями.

— Открывай!

— Пускай танцует!

— Дайте я ему скажу!

Кричали все разом. Кто-то стал колотить в жестяной таз у входа в цирюльню Машуна по соседству с цирком.

И Чоркан забыл о своей печали, к нему вернулись прежняя удаль и сила. Он залез на бочку и крикнул хозяину:

— Подумаешь, начальник! Плевать мне и на него и на тебя. Она будет танцевать, а вы будете с ним свечи держать. Свечи держать будете!

Все ругают начальника. И злее всех Чоркан.

Станое, стоявший ближе всех к директору, хватает его за полу и, пронизывая ледяными зелеными глазами, спрашивает трезвым голосом:

— Будет танцевать девушка? Мы заплатим.

Сараевец Димшо берет на себя роль переводчика и говорит, подражая солдатам, коверкая слова:

— Ваша Холка нам танцует. Извольте, извольте, танцует.

Его отталкивают, машут руками.

— Где она? Давай ее сюда!

— Проволоку, проволоку!

— Натягивай проволоку!

В конце концов сговорились на том, что все войдут в цирк, а директор разбудит девушку и та оденется.

Спотыкаясь о канаты, доски, валясь на полотняные стены шатра, гуляки с трудом втиснулись внутрь. Чоркану кое-как удалось зажечь две лампы. Все жмурились и оглядывали друг друга.

— Садитесь! — закричал Станое.

Уселись кто на скамьи, кто на землю, а кто остался стоять и продолжал махать руками и петь. Чоркан вел себя как хозяин. Взялся разравнивать опилки, да ноги не держат и все кружится в глазах. От него падала и смешно корчилась коротенькая тень. Гуляки, ослепленные светом, пьяно щурились. Напрасно Сумбо заводил песни — его прерывали, и каждый требовал другую. Мясник Пашо заснул на скамье — тонкая необстроганная доска прогнулась под ним. На Станое напала икота. Он опустил голову и, тяжело дыша, сидел смирно, словно в церкви, время от времени вздрагивая всем телом.

Наступили серые предрассветные сумерки. Люди продрогли, устали, зрение ослабло, сознание затуманилось, страсти утихли. Из оцепенения их могло вывести только какое-нибудь необычное зрелище, щекочущее нервы, — полуголая чужестранка на проволоке или что угодно другое, еще более грубое, безобразное и постыдное.

Но директор не стал будить танцовщицу — еще раз осмотрев замок на фургоне, он побежал за жандармами, задыхаясь и сбивая ноги на неровной брусчатке.

Пьяниц разбирало нетерпение. Жандармы пришли, когда уже светало.

На другой день разразилась гроза. Лавочников вызвали к начальнику. А потом каждый вернулся в лавку за деньгами. Уплатили огромный штраф. Комедианты между тем вытаскивали колья, свертывали канаты. Площадь гулко отзывалась на перестук молотков — забивали ящики. А под вечер посреди площади лежал шатер, сплющенный, как лопнувший пузырь. Вещи погрузили в фургон, и на заре циркачи тронулись в путь.

Взяли под арест только Чоркана. Связали по рукам и ногам, и тощий Ибрагим сек его воловьей жилой, вымоченной в уксусе.

При каждом ударе Чоркан вскидывал голову и, запинаясь, по-цыгански быстро сыпал словами, плаксиво умоляя не бить его, говорил, что не виноват, что разве посмел бы он перечить начальнику и какое вообще ему, босяку-цыгану, дело до швабочки. С каждым ударом он кричал все громче, отчаянно вращая своим единственным глазом; его по-детски маленькое лицо, со вчерашнего дня совсем почерневшее, было залито слезами.

— Не я, не я, не я, смилуйся! Но-о-о-ги буду целовать! Окажи милость, господин начальник, сладкий ты мой. Убьют меня, горемычного! Никогда больше не бу-у-у-ду! Побойся бога, Ибрагим, смилуйся!

Но Ибрагим опускал бич размеренно и безжалостно, сек так, как ему было приказано, чтоб выбить из Чоркана всю дурь и любовь; сек до тех пор, пока у того не пропал голос и вместо крика изо рта не стали вылетать и лопаться на губах пузыри. Тогда его оставили в покое.

Он уснул и спал долго, всхлипывая и скуля во сне, как щенок. Дети Ибрагима залезали на тюремное окошко и смотрели на него. Очнувшись, он увидел рядом с собой хлеб и горшок с остывшим горохом.

В сумерки его выпустили, и он поплелся на сеновал в конюшню — спать.

Чоркан проспал несколько суток. Поворачивая израненное тело, он лишь стонал, но не просыпался. Все тело было в рубцах и синяках, боль не позволяла открыть глаз, наполняла собой долгую бесконечную ночь, измерявшуюся лишь вздохами и проглатываемой слюной.

Потом, отупевший и оцепенелый, он начал спускаться с сеновала, молча и бездумно и только на минутку — за хлебом и табаком. А в остальное время, днем и ночью, спал. Боль понемногу утихала, и во сне он наслаждался покоем, который обычно наступает после жестоких страданий. Случалось, он бодрствовал по целым часам, и его уже не мучили мысли и воспоминания. Он смотрел, как сквозь щели в крыше пробивались длинные солнечные дорожки и как в них, когда он ворочался на сене, сильнее начинали плясать пылинки. Он чувствовал себя младенцем.

Проснувшись на восьмой день, Чоркан понял, что ему полегчало. Спускаясь с сеновала по лесенке, он вдруг рассмеялся, ему вдруг показалось смешным, как он переступает с поперечины на поперечину. Даже в лавке Суляка, беря в долг брынзу и хлеб, он все еще смеялся. На следующий день он уже не вернулся на сеновал, а пошел за город. Взобрался на холм рядом со старыми окопами, заросшими беленой и низкой дикой сиренью. Под ним лежали сбитые в кучу дома со сплошными темно-зелеными крышами и тонким дымком над ними. Стоял ясный ласковый день. Чоркан ел, и по всему его телу разливалась веселая сила. Он расправил плечи. К нему вернулась прежняя легкость. Солнце, словно заигрывая с ним, слепило единственный глаз. На мгновенье он вспомнил о прошлом.

— Эх, как же они все меня измучили: и швабочка, и начальник, и лавочники, и Ибрагим. Все! Все!

И Чоркан засмеялся от удовольствия, что все это миновало и он опять один, весел и свободен. Подумав о базаре, работе, жизни, он бодро зашагал в город.

Ноги плясали сами собой. При всем желании он не мог бы теперь вспомнить о недавних муках и страданиях. Вот он уже в местечке. Площадь пуста. Перед ним, как бы встречая его, раскинулись знакомые торговые ряды.

Все как прежде. Чоркан, приплясывая, проходит по базару. Он держит воображаемую домру: левая рука отставлена, и пальцы ее бегают по грифу, правой он перебирает пуговицы жилета, словно струны. Он приседает и склоняет голову то вправо, то влево.

— Ти-ридам, ти-ридам, ти-ридам!

Торговцы, высовываясь из-за прилавков, смеются и кричат:

— О-о! С добрым утром, Чоркан!

— Швабочка-то пишет?

— Из дурака и плач смехом прет!

— Кланяется тебе Ибрагим!

— Ну как, пришел в себя?

А он знай себе поет да пританцовывает, дробно перебирая ногами:

— Ти-ридам, ти-ридам, гей-гей-гей!

Он никого не видит, а слышит только половину из того, что ему кричат. Что-то туманит его взор, то ли слезы, то ли радость. Все по-прежнему, все на своих местах. В ушах шумит, в глазах все колышется и переливается. Перед ним не площадь, а море — такая она бескрайняя и широкая!

 

В темнице

{4}

© Перевод И. Макаровской

В четверг, после полудня, нагрянули к настоятелю сеймены, чтоб забрать его в Травник. Но он уехал в Сутеску на собрание дефиниторов. Самый старший из монахов, Петар Яранович, лежал больной, и пришлось собираться в дорогу фра Марко. Он как раз начал вместе с работниками вбивать сваи в ручей, и идти ему не хотелось, но сеймены стояли на своем, да и фра Петар прикрикнул, чтобы фра Марко сейчас же отправлялся, пока те не учинили в монастыре погрома.

Монахи понимали, зачем их вызывают в Травник. Назначенный три месяца назад визирь был отозван, нового еще не прислали, и всеми делами занимался чехайя Фазло, решивший воспользоваться случаем и собрать с монастырей подать, которую платили только визирям.

Фра Петар, весь в поту, лежит на постели и тяжело дышит, возле него сидит фра Марко, а между ними — ларец с деньгами. Они насчитали две тысячи четыреста грошей и сейчас ругаются: Петар думает, что надо отнести хотя бы тысячу пятьсот грошей, а фра Марко не хочет брать больше пятисот.

— О чем ты думаешь? С Фазло шутки плохи.

— Не дам я турку…

— А кто тебя там спросит? Заберет деньги, да еще и голову в придачу.

— Пусть забирает, а больше тысячи я все равно не возьму.

Снова со двора доносится страшный грохот. Это сеймены колотят дубиной по пустой бочке и кричат, что пора идти.

Кончилось тем, что фра Марко уступил и согласился взять с собой половину денег — тысячу двести грошей. Потом он забежал на минутку к себе в келью, опоясался чемером, переодел штаны, накинул сутану и вернулся, чтобы проститься с фра Петаром.

Кряхтя и кашляя, принялся фра Петар наставлять фра Марко: восемь грошей надо отложить для сейменов — по два на каждого, дорогой фра Марко должен вести себя разумно, с Фазло быть тише воды ниже травы, обещать заплатить подать полностью, только попросить отсрочки.

— Благослови! — Фра Марко наклонился, и они облобызались.

Фра Марко вышел во двор. Отдав еще кое-какие приказания по кухне и проверив, не выбили ли из бочки дно, он сел на лошадь и отправился с сейменами.

Ехали хорошо, и в субботу утром были уже в Травнике. В полдень фра Марко предстал перед Фазло.

Известно, что фра Марко передал Фазло тысячу двести грошей и что тот потребовал втрое больше. Но что на это ответил Марко и отчего Фазло пришел в ярость, монах никогда не рассказывал, а Фазло никто и не посмел бы об этом спросить. Не успели они перемолвиться несколькими словами, как Фазло вскочил с подушки, заорал во все горло, набросился на фра Марко и стал его избивать чубуком, руками и ногами.

Хотя лицо у Фазло было одутловатое и желтое, как айва, он отличался крупным сложением и силой. От его ударов тряслись стены, скрипели половицы, сидевший по-турецки в глубине комнаты писарь съежился от страха. Рядом с огромными ногами Фазло и великаном монахом, носившимся как ураган в развевающейся сутане по комнате, писарь казался игрушечным.

На крик Фазло прибежали из прихожей слуги — их было шестеро — и набросились на монаха. Фазло трясло от злости.

— В темницу!

И когда слуги повели фра Марко, Фазло, весь взмыленный, еще раз подбежал к нему и так саданул в поясницу, что громадина монах закачался, как былинка.

— Воду под борова! — загремел им вслед Фазло. — Воду!

Четверо слуг тащили фра Марко. Шея у него вздулась, лицо побагровело, перед глазами мельтешили красные искры.

Фра Марко провели через маленький, позеленевший от сырости задний двор, затем узким коридором мимо просторной комнаты, через открытую дверь которой видны были законченная печь и неприбранная постель. Оттуда вышел рыжий турок в закатанных до колен брюках и огромных деревянных сандалиях на босу ногу. Это был тюремщик Вейсил, по прозванию Воевода. Завернули направо и вошли в еще более узкий и мрачный двор. Он был вымощен брусчаткой, которая полого сходилась к середине, образуя поросшую мхом сточную канаву.

Прямо в стене виднелись две двери. Одна — большая, обшитая железом, другая — поменьше, деревянная, очевидно, пробитая позже. Вейсил открыл вторую, и, чтобы войти, фра Марко должен был согнуться в три погибели и скособочиться. Сеймены помогали ему кулаками. Оставшись один, Марко огляделся и стал приходить в себя и успокаиваться. Камера была очень маленькой и сырой. Стена против двери вся заплесневела от сырости, наверху зияли две дыры. Пол так же, как и двор, выложен брусчаткой. К своему удивлению, фра Марко не обнаружил ни койки, ни соломы, ни кружки. Несколько раз он обошел камеру: в длину четыре шага, стена справа от двери на пядь не достает до потолка. Когда-то, видно, здесь была одна камера, а потом перегородили — стало две. Глина внизу переборки местами осыпалась, так что из-под нее выглядывали прутья.

(Почти во всех турецких строениях имеются пристройки и перегородки, сделанные на скорую руку для временных нужд, без учета природы материала, красоты и прочности сооружения.)

Он разглядывал и мерил шагами камеру, пока не почувствовал сильную усталость и боль в пояснице и в боку. С минуту помедлив, монах опустился на каменный пол возле стены.

Шум в ушах еще не утих, глаза застилал туман, но тем не менее он ясно услышал, что в соседней камере кто-то дышит. Все его тело пронизал холод, сильнее заныли ушибы. Сдвинув камилавку, он приник правой щекой к стене. То, что рядом с ним была стена, к которой можно прислониться и на которой выступает от его дыхания иней, внесло в его душу умиротворение, и он заснул.

Спать пришлось недолго: его разбудил крик. Однако что-то тяжелое и леденящее мешало ему подняться и открыть глаза. С большим трудом пришел он в себя. Голос не умолкал. Теперь он ясно слышал: кричали из соседней камеры.

— Вейсил! Вейсил! Хватит, богом тебя прошу, хватит!

В ответ раздался стук деревянных сандалим и голос Вейсила:

— Это не к тебе, а к тому, рядом.

— Как же не ко мне, когда вода ручьем течет. Останови, верой твоей заклинаю!

С трудом подняв голову, фра Марко увидел, что он мокрый и что со стен льется вода, разливается по полу и медленно стекает под дверь. Он вскочил, отряхнулся и стал перескакивать с места на место. Но пол уже весь был залит водой. Попытался стоять на одной ноге, но это было слишком утомительно. По телу пробежал озноб. Вейсил между тем бранил слуг, приказывая направить воду так, «чтобы текло только к монаху». Наверху стучали молотком, что-то скребли и переставляли.

Вода потекла сильнее, голоса стихли. Смеркалось. Фра Марко, ошеломленный, широко раскрыв глаза, стоит, прислонившись к стене, и подымает то одну, то другую ногу. Вода прибывает, в наступившей тишине все сильнее слышится ее журчанье. Фра Марко трясет как в лихорадке. Ежеминутно начинает он новую молитву, не закончив, обрывает ее и принимается судорожно креститься. Вдруг из соседней камеры его окликнули:

— Эй, кто там?

— Фра Марко Крнета, викарий из Крешева.

— Послушай, фра Марко, есть у тебя деньги сунуть турку? Клянусь богом, ты этой же ночью закоченеешь. Вода через перегородку уже и ко мне проходит.

За стеной сидел протоиерей Мелентиевич из Зеницы. Фазло и его посадил за неуплату подати, в первый день и к нему пустили воду. К счастью, у него в поддевке были зашиты два дуката. Он отдал их Вейсилу и избавился от мучений. Теперь протоиерей ждет, когда община пришлет тысячу пятьсот грошей. Таково требование Фазло.

У фра Марко нашлось всего шесть грошей. Долго думали, как быть. Наконец протоиерей позвал Вейсила, попросил его остановить воду и послать слугу в Долац к фра Гргичу, приходскому священнику, который даст два дуката за фра Марко. Вейсил сначала отнекивался: посылать, мол, опасно, слуги того и гляди донесут, а Фазло злой, как рысь. Сошлись на том, что Марко сверх тех двух дукатом даст еще шесть грошей — для слуг. Вейсил перевел фра Марко в большую камеру, принес тростниковое перо и лист пожелтевшей бумаги. Пальцы у фра Марко дрожали, и он с трудом, букву за буквой, вывел свое послание:

«Фазло бросил меня в темницу и пустил туда воду. Mitte statim per hunc Turcam duos aureos, ut adminus istam aquam pernicisissimam intromittere desinant. Orate pro me et benedicite [16] . Спасите меня от Фазло, не то я погиб.

Фра Марко, викарий ».

Один из слуг, цыган, побежал в Долац, а фра Марко сушился возле печи; с сутаны и башмаков стекала вода.

Цыган вернулся из Долаца еще засветло и принес завязанные в тряпку два дуката, без всякой записки. Вейсил дал ему бакшиш, попробовал дукат на ноготь и приказал остановить воду. Немного погодя фра Марко снова отвели в его камеру.

Время от времени раздавался звук падавших со стен капель, но на полу воды уже не было. В камере совсем стемнело. Фра Марко, почти радостный, ходил из угла в угол.

Не успел затихнуть стук деревянных сандалий Вейсила, как раздался голос протоиерея:

— Ну как, дал?

— Дал.

— Вот и хорошо, по крайней мере останемся живы.

Завязался разговор. Протоиерей жаловался, что у него от холода и сырости все кости ломит. Дома у него больные дочь и сын, который завтра, в воскресенье, должен венчаться, чтобы тоже стать священником.

Оказалось, что оба узника знакомы еще с прошлого года. Сараевский владыка обвинял тогда католических монахов из-за каких-то приходских сборов, и дело разбирал тот же Фазло. Он и тогда замещал визиря. Султанские фирманы имелись у обеих сторон, которые не жалели денег на подкуп, но монахи, кроме того, привели к конаку толпу своих прихожан; мужчины умоляли, а женщины плакали и причитали. Фазло вскоре надоело их слушать, и он вместе с кадием и имамом решил, что иск владыки к монахам и католикам вообще неправомерен. В этой тяжбе от монахов выступали фойницкий и крешевский настоятели (с последним был и фра Марко), владыка же явился сам, в сопровождении молодого священника из Сараева и зеницкого протоиерея.

— А, так ты и есть тот верзила, что был тогда с настоятелем, когда мы жаловались Фазло?

— Да, я, — ответил фра Марко, хорошо запомнивший высокого, тощего протоиерея с седой бородой и зелеными глазами.

Оба умолкли. Тишину нарушал лишь стук падающих в темноте капель. Протоиерей заговорил чуть дрогнувшим голосом:

— А вы тогда нас одолели.

— Что поделаешь? Никому не хочется свое упускать.

— А сколько же вы тогда дали Фазло на лапу?

— Не знаю, не я давал; даром он и вас не судил!

Снова наступило молчание, теперь еще более продолжительное и тягостное. Слышно было, как оба быстрыми шагами меряют свои камеры.

Вдруг Марко показалось, что протоиерей что-то сказал. Он остановился и прислушался: сосед приглушенно кашлял. Но чем больше Марко вслушивался, тем все более странным казался ему этот кашель. Наконец из-за перегородки ясно донесся старческий смех. Марко рассердился, выпрямился и хотел было что-то сказать, но смех становился все громче и заразительней.

— Ох, хо-хо, фра Марко!

— Что с тобой, чего ты хохочешь? — раздраженно спросил Марко.

Протоиерей от смеха с трудом выговаривал слова:

— Надо же… Как Фазло опять свел нас… ох, ох-хо-о… Вот вам, говорит, сидите в темнице и грызитесь, кому из вас прихожан в Боснии обирать. Да еще воды под нас подпустил! Ох-хо-хо-о!

Теперь и фра Марко покатился со смеху.

— Наверно, решил нас здесь квасить, как капусту! Чтоб посмотреть, чья вера сильнее.

— Ах, ха, ха-а…

— Хо, хо, хо-о…

Прислонившись к зыбкой перегородке, забыв о мрачной и сырой темнице, поп и монах покатывались от смеха, не замечая, как каменный пол покрывается тонким льдом.

 

Мост на Жепе

{5}

© Перевод Т. Вирты

На четвертом году своего правления великий визирь Юсуф сделал неверный шаг и, став жертвой коварных интриг, внезапно впал в немилость. Борьба длилась всю зиму и весну. (В этот год хмурая, холодная весна надолго задержала приход лета.) А в мае великий визирь Юсуф с триумфом вернулся из заточения. И снова потекли полные великолепия мирные и однообразные дни. Но месяцы зимней опалы, когда жизнь от смерти и славу от погибели отделяла черта тоньше, чем лезвие кинжала, оставили на визире-победителе еле заметный след грусти и задумчивости. В нем появилось нечто неизъяснимое, то, что умудренные опытом и много страдавшие люди таят в себе как сокровище, лишь нечаянно обнаруживая его во взглядах, движениях и словах.

В заточении, одиночестве и немилости визирю как-то живее рисовался отчий дом и родной край. Разочарования и боль всегда обращают мысли к прошлому. Он вспомнил отца и мать. (Оба они умерли еще в далекие времена, когда их сын был скромным помощником смотрителя конюшен султана; он тогда распорядился облицевать их могилы белым камнем и воздвигнуть надгробия.) Вспомнил милую Боснию и село Жепу, откуда его увезли девятилетним мальчиком.

В постигшем его несчастье визирю отрадно было думать о том далеком уголке земли и разбросанном над рекой селе, где в каждом доме жили легенды о его славе и успехах в Стамбуле и где никто не подозревал ни об изнанке славы, ни о цене, которой оплачивается успех.

В то же лето великому визирю представился случай поговорить с людьми, приехавшими из Боснии. Визирь расспрашивал, ему отвечали. После бунтов и войн Боснию терзали беспорядки, запустение, болезни и голод. Визирь отправил крупные дары всем своим сородичам, сколько их еще уцелело в Жепе, и наказал выяснить, в каких постройках испытывают они наиболее острую нужду. Великому визирю вскоре доложили, что в Жепе еще есть четыре дома Шеткичей и что это самые крепкие дома на селе, а вообще край совсем обеднел, мечеть обветшала и обгорела, источник пересох, а всего хуже, что нет моста через Жепу. Село раскинулось у самого слияния Жепы с Дриной, и единственная дорога в Вышеград проложена через Жепу в пятидесяти шагах от устья. Сколько раз наводили крестьяне деревянный мост, но вода неизменно сносила его. То неожиданно и стремительно, как все горные реки, вздуется Жепа и подмоет столбы и опрокинет настил; то поднимется Дрина и запрет прибывшие воды Жепы в устье, и они поднимут и смоют мост, будто его не было и в помине. Зимой одолевает гололед, а в гололед на бревнах сущая погибель и людям и скоту. Вот если бы кто-нибудь возвел здесь мост, это было бы самое благое дело!

Визирь пожертвовал шесть ковров для мечети и сколько требовалось денег для постройки трехструйного фонтана перед мечетью. Кроме того, визирь решил возвести мост на Жепе.

В Стамбуле проживал в ту пору один итальянец, зодчий, который прославился мостами, сооруженными им в окрестностях столицы. Его-то и нанял казначей визиря и послал с двумя доверенными людьми в Боснию.

В Вышеград они прибыли, когда еще снег не сошел. Несколько дней жители Вышеграда, дивясь, наблюдали за тем, как согбенный и седоволосый зодчий, однако румяный и моложавый лицом, лазил по огромному каменному мосту, что-то выстукивал, разминал пальцами известку из швов, пробовал ее на язык и вымерял шагами длину пролетов. Затем зодчий отбыл на непродолжительное время в Баню, где находились карьеры известкового туфа, который брали на постройку Вышеградского моста. Зодчий разыскал входы в заброшенные карьеры, засыпанные землей, поросшие кустарником и сосняком. Землю копали до тех пор, пока не наткнулись на толстый и широкий пласт камня, еще более белого и крепкого, чем тот, из которого был возведен Вышеградский мост. После этого зодчий спустился вниз по Дрине до Жепы и определил место, где надо построить причал для выгрузки камня. Тогда один из доверенных визиря, сопровождавших зодчего, вернулся обратно в Стамбул с расчетами и чертежами.

Зодчий остался дожидаться решения визиря, но не захотел жить ни в Вышеграде, ни в одном из православных домов над Жепой. На высоком мысу, образованном слиянием Дрины и Жепы, он сложил себе бревенчатую избу — второй доверенный визиря и писарь из Вышеграда служили ему переводчиками — и поселился в ней. Пищу зодчий готовил себе сам. Он покупал у крестьян яйца, каймак, лук и сухие фрукты. А мяса, говорят, не покупал вовсе. Целыми днями он тесал камень, чертил, сравнивал разные сорта известкового туфа или изучал течение реки.

Вскоре подоспел чиновник из Стамбула с одобрением визиря и первой третью денег, необходимых для постройки моста.

Началась работа. Народ не мог надивиться чудесному сооружению, возникавшему у него на глазах. Его и мостом-то нельзя было назвать. Прежде всего, наискосок через реку были вбиты мощные сосновые сваи, а между ними двойной ряд кольев, переплетенных прутьями, и образовавшееся таким образом некое подобие траншеи заполнили глиной. Реку повернули, и одна половина русла стала сухой.

Работа по перекрытию русла близилась к концу, как вдруг в один прекрасный день, после ливня, разразившегося где-то в горах, вода в Жепе помутнела и вспенилась. В ту же ночь река прорвала посередине почти готовую плотину. Наутро вода спала, и река утихла, но плотина была покорежена, колья вырваны из грунта, а сваи подмыты. Среди рабочих и в народе пронесся слух: не потерпит Жепа на себе моста. Но уже на третий день зодчий приказал снова забивать сваи, только еще глубже, и восстанавливать разрушенную плотину. И опять каменистое русло реки огласили крики рабочих и равномерные удары баб по сваям.

Когда привезли камень из Бани и закончились подготовительные работы, из Герцеговины и Далмации прибыли каменотесы и строители. Для них поставили времянки, и, сидя у порога, они с утра до ночи обтесывали камень, белые от пыли, как мельники. А зодчий прохаживался между ними, поминутно обмеряя каменные плиты желтым жестяным треугольником и свинцовым отвесом на зеленом шнурке. И вот уже по ту и по эту сторону реки строители врубились в каменистые обрывистые берега. Но тут вышли деньги. Рабочие роптали, в народе заговорили о том, что с мостом ничего не выйдет. Люди, приехавшие из Стамбула, пустили слух, что визиря будто подменили. То ли болезнь тому причиной, то ли заботы — никто не знал, только визирь все больше замыкался в себе и забросил даже те работы, которые начаты им в самом Стамбуле. Однако через несколько дней прибыл посланец визиря с деньгами, и работы возобновились.

За пятнадцать дней до Димитрова дня люди, переходившие Жепу по деревянному мосту чуть выше строительства, в первый раз заметили, что с обеих сторон реки от темно-серых сланцевых скал отходит белая и гладкая стена из тесаного камня, оплетенная, как паутиной, лесами. С тех пор стена с каждым днем вырастала. Но тут ударили морозы, и работы приостановились. Строители разошлись по домам; зодчий же остался зимовать в своей избушке, из которой почти никуда не отлучался, корпел все дни напролет над своими чертежами и расчетами. И только наведывался на строительство. Весной, когда треснул лед, зодчий по нескольку раз в день, озабоченный, обходил леса и насыпи. А иной раз и ночью с фонарем в руках.

Строители возвратились еще до Георгиева дня, и снова начались работы. А точно к середине лета строительство было завершено. Рабочие весело разбирали леса. И вот из сети свай и балок возник мост — строгий, белый, изогнутой аркой перекинувшийся через реку.

Самая прихотливая фантазия не могла представить себе, что в этом диком и разоренном захолустье появится такое чудесное сооружение. Казалось, берега реки бросили друг другу навстречу вспененные струи воды и, соединив их в арку, на миг застыли над пропастью, паря в воздухе. В просвете арки синела вдали Дрина, а глубоко внизу бешено пенилась укрощенная Жепа. Взор не мог налюбоваться гармонией продуманных и легких выгнутых линий, казалось бы, нечаянно зацепившихся в полете за острые мрачные скалы, обвитые ломоносом и виноградом, и при первом же дуновении ветерка грозивших вспорхнуть и исчезнуть.

И повалил народ из окрестных сел смотреть мост. Из Вышеграда и Рогатицы приезжали горожане и, восторгаясь мостом, досадовали, что этакий красавец будет украшать собою чертову глушь, а не их городишко.

— Что ж, родите своего визиря, — отвечали им жители Жепы и хлопали по каменному парапету, края которого были такие ровные и гладкие, что казались вырезанными из сыра, а не высеченными из камня.

Не успели первые восхищенные путники перейти мост, как зодчий рассчитался с рабочими, увязал и погрузил сундуки, набитые приборами и бумагами, и вместе с доверенными людьми визиря тронулся в Стамбул.

Тогда только по городкам и селам заговорили о нем. Цыган Селим, перевозивший на своей лошади вещи зодчего из Вышеграда, и единственный человек, заходивший в его избушку, сидел то в одной лавке, то в другой, бог знает в который раз пересказывая все, что знал о чужеземце.

— А все же не такой он человек, как другие. Зимой, как работы свернули, бывало, я к нему дён по пятнадцать не заглядываю. Приду, а у него все нетронуто стоит, как я оставил. В избе стужа лютая, а он сидит себе, медвежью шапку нахлобучил, замотанный весь до горла, только руки торчат, синие от холода, а он знай себе камень точит да все пишет чего-то. Точит да пишет. Открою, бывало, дверь, а он на меня зыркнет своими зелеными глазищами, брови насупит, вот-вот сожрет. А сам ни гугу. Я такого сроду не видывал. И вот, милые вы мои, промучился он этак полтора, почитай, года, а как закончил мост, двинулся в Стамбул. Переправили мы его на пароме на тот берег, и затрусил он, покачиваясь в седле: хоть бы разочек на нас взглянул или на мост! Нет.

Лавочники наперебой расспрашивали цыганам про зодчего и про его житье-бытье и, все больше поражаясь, не могли нагореваться, что не присмотрелись к нему получше, когда он расхаживал по вышеградским улицам.

Между тем зодчий продолжал свой путь, но, не доезжая двух перегонов до Стамбула, заболел чумой. В сильном жару, едва держась в седле, он добрался до города и сразу свернул в больницу итальянских францисканцев. А ровно через сутки скончался на руках одного их монахов.

Утром следующего дня визиря известили о смерти зодчего и передали ему расчеты и чертежи нового моста. Зодчий получил только четверть положенного ему вознаграждения. Он не оставил после себя ни долгов, ни имущества, ни завещания, ни наследников. После долгих размышлений визирь распорядился одну часть денег покойного отдать больнице, а две оставшиеся — пожертвовать приютам для бедных.

Как раз в то время, когда визирь отдавал эти распоряжения, — стояло тихое утро на исходе лета, — ему подали прошение молодого стамбульского вероучителя, из Боснии родом, сочинявшего необычайно складные стихи и пользовавшегося высоким покровительством и щедрыми подарками визиря. Вероучитель писал, что до него дошла весть о мосте, воздвигнутом по повелению визиря в Боснии, и он надеется, что на этом мосту, как и на всяком общественном сооружении, будет сделана надпись, дабы все могли знать, когда и кем он построен. Вероучитель предлагал визирю свои услуги и просил удостоить его чести принять хронограмму, при сем приложенную и составленную им с великим тщанием. На плотном листе бумаги была старательно выведена хронограмма с красными и золотыми заглавными буквами:

Когда Добрая Власть и Благородное Искусство

Протягивают руки друг другу,

Рождается такой прекрасный мост

На радость подданным и во славу Юсуфа

Во веки веков.

Внизу стояло изображение печати визиря в овале, поделенном на два неровных поля: на большем было начертано: «Юсуф Ибрахим, преданный раб божий», а на малом — девиз визиря: «В молчании — надежность».

Долго сидел визирь над этим прошением, опершись одной рукой на листок, а другой — на расчеты и эскизы зодчего. Последнее время прошения и письма все чаще повергали визиря в глубокую задумчивость.

Летом минуло два года со времени опалы и заточения визиря. Первые месяцы после возвращения к власти визирь не замечал в себе никаких перемен. Он достиг расцвета сил, когда полнее всего ощущается бесценная сладость жизни; он победил своих врагов и был могущественнее, чем когда-либо прежде; глубиной своего недавнего падения Юсуф мог измерить теперь высоту своего величия. Но чем дальше, тем настойчивее тревожил визиря признак темницы. И если порой ему удавалось отогнать черные мысли, то обуздать сны было не в его власти. Долгими ночами визиря мучили кошмары заточения и тенью неосознанного ужаса преследовали его наяву, отравляя дни.

Великий визирь стал как-то чувствительнее к окружающим его вещам. Вещи, которых раньше он не замечал, теперь раздражали его. Он приказал заменить бархат в своем дворце светлым сукном, которое было гладко и мягко на ощупь и не скрипело под рукой. Он возненавидел перламутр, ибо в его воображении перламутр олицетворял холод пустоты и одиночества. При одном взгляде или прикосновении к перламутру у визиря стыли зубы, а по коже пробегали мурашки. Мебель и оружие, инкрустированные перламутром, были удалены из его покоев.

Юсуф начал ко всему относиться со скрытым, но глубоким недоверием. С некоторых пор в душу его закралась страшная мысль: любой поступок человека и любое его слово могут принести зло. И потенциальной возможностью зла стало веять от всего, что Юсуф слышал, видел, говорил или думал. Визирь-победитель ощутил страх перед жизнью. Так незаметно для самого себя он вступал в то состояние, которое является первой фазой умирания, когда человека больше занимают тени вещей, нежели сами вещи.

Этот недуг, прочно угнездившись в нем, разъедал ум и сердце визиря, и не было никого, кому он мог довериться и признанием облегчить свою душу. Когда же, закончив свою разрушительную работу, пагубная отрава обнаружит себя, то и тогда о ней никто не узнает, и люди просто скажут: смерть. Никто ведь и не подозревает, сколько великих и сильных мира сего неслышно носят в себе невидимую для глаз, но неотвратимую смерть.

В то утро после бессонной ночи визирь, как обычно, чувствовал себя усталым, но был спокоен и сосредоточен; веки его налились тяжестью, а лицо как бы стянула утренняя свежесть. Визирь думал об умершем зодчем-чужестранце и о тех бедняках, которые будут есть заработанный им хлеб. Он думал о мрачной горной Боснии (воображение всегда рисовало ему Боснию в мрачных тонах!), где даже священный свет ислама бессилен рассеять мрак, где угрюмый нищий люд прозябал в темноте и невежестве. И сколько же таких заброшенных уголков на этом свете? Сколько неукротимых рек без мостов и брода? Сколько поселений без питьевой воды и мечетей без радости и красоты?

И перед внутренним взором великого визиря вставал мир, до краев наполненный беспредельной нуждой и страхом, разнообразным и многоликим.

Солнечные зайчики прыгали по зеленой черепице садовой беседки. Взгляд визиря упал на стихи вероучителя; он поднял руку и дважды их перечеркнул. Помедлив, перечеркнул и правое поле своей печати, где было начертано его имя. Остался девиз: «В молчании — надежность». Некоторое время Юсуф колебался, но потом снова поднял руку и решительно перечеркнул девиз.

Так мост остался безымянным.

Там, в далекой Боснии, он по-прежнему сверкал на солнце, мерцал в неверном свете луны и перебрасывал людей и скот с одного берега на другой. Постепенно сровнялся с местностью круг разрыхленной земли и строительного мусора, неизменно возникающий около новостройки; народ растащил и вода унесла обломки лесов и досок, а дожди смыли следы работы каменотесов. Но природа не приняла этот мост так же, как и он сам не мог слиться с природой. Со стороны белоснежная, смело выгнутая арка казалась путнику одинокой и чуждой всему, что ее окружало, она поражала, как светлая мысль, случайно залетевшая сюда и запертая сомкнувшимся кольцом угрюмых и диких гор.

Человек, рассказывающий эту легенду, был первым, кому вздумалось разузнать о происхождении безымянного моста. Однажды под вечер, усталый, он возвращался с гор и присел возле каменного парапета отдохнуть. Стояли жаркие летние дни и прохладные ночи. Прислонившись спиной к плитам моста, человек ощутил ласковую теплоту дня, которую сохранил камень. Человек вспотел, с Дрины тянуло холодным ветерком, и странно поразило его прикосновение нагретого солнцем обтесанного камня. Человек и камень сразу поняли друг друга. И человек тогда же решил написать его историю.

 

Велетовцы

{6}

© Перевод Т. Поповой

Это случилось в последние дни восстания Карагеоргия, когда ужицкие турки решили полностью очистить от повстанцев горы и освободить дороги. При известии, что Сербия покорена, гайдуки отступили сами и старались без крайней необходимости не попадаться на глаза даже пастухам, а уж тем более туркам. Однако турки, вознамерившись навсегда потушить очаги восстания, повсюду разыскивали повстанцев и загоняли их все выше в горы.

Это и привело Стояна-велетовца в Боснию, в родные места, неподалеку от села Велетова, что стоит на самой границе. Пять лет бродил он в четах по Сербии, перевез туда и жену и ребенка. И вот теперь семья была далеко, а он с товарищем, пареньком из Ариля, оказался окруженным и отрезанным в разрушенном доме бегов Црничей, в местности Обарак, близ Велетова. У них было немного пороху и свинца, еда дней на десять, а в подвале стояла по колено вода.

Некогда знаменитый дом бегов Црничей — узкое и высокое каменное строение в три этажа — стоял у отвесной стремнины, с боков его окружали сливовые сады, а позади находился двор. Только фасад башни оставался открытым и гордо смотрел на луга, зеленевшие по крутым склонам вышеградской долины. Несколько лет назад повстанцы обстреливали эту башню из пушки с Тетребицы и подожгли крышу. Црничи тогда покинули свой дом и с тех пор не возвращались. Дождь, снег и ветры продолжали разрушать его камень за камнем; из щелей в закопченных стенах пробивалась трава и вырастали маленькие деревца.

В этом доме и засели теперь Стоян и юноша из Ариля. Двери завалили бревнами и камнями. Окна в замке были пробиты высоко над землей и только с двух сторон. Из этих окон осажденные сражали каждого, кто бы ни появился на лужайке перед домом. Десяток турок-ужичан, окруживших его, вначале считали дело пустячным. Но прошли день и ночь, а гайдуки не сдавались. Правда, им не удавалось ускользнуть, но и турки никак не могли прорваться в замок. Гайдуки так ловко перебегали от окна к окну и так метко стреляли, что порой туркам казалось, будто в замке не двое, а куда больше осажденных. Они ранили уже четвертого человека. Прячась за сливовые деревья, за выступы скал или укрываясь за сплетенными из ветвей заслонами, турки подходили к башне и уговаривали Стояна сдаться. Они то обещали отпустить его в Велетово целым и невредимым, а то вдруг начинали рассказывать, будто уже схватили его жену и детей, и грозились прирезать их, если он тотчас же не сдастся. Стоян или молчал, или отвечал на все это бранью. А паренек из Ариля целый день пел, свистел во всю мочь, заложив в рот пальцы, и тоже ругал турок. В общем, шумел за троих.

Кое-кто из турок подходил поближе, только чтоб выкрикнуть ругательства. Но из башни отвечали еще крепче. Некоторых турок Стоян узнавал по голосу:

— Это ты, что ли, Устамуич, падаль поганая?

А Устамуич ему в ответ:

— Долго задумал поститься, Стоян? Надоест!

— Заботься о своем брюхе, а о нас не горюй: хватит нам и еды и пороха — хоть с самим султаном воевать.

— Знаю, знаю. Недаром у тебя щеки провалились, небось третий день один кусок воска жуешь.

Словно подтверждая слова Стояна, грянул из башни выстрел, и пуля чмокнула где-то рядом с притаившимся за плетнем Устамуичем, который ответил на это громким смехом.

— Да благословит аллах твое ружье, Стоян! Слышал я, что ты хороший стрелок, да не знал, что такой меткий. Вот жаль, нет в живых Карагеоргия — сделал бы он тебя воеводой! Да где там, подох он на крюке в Белграде!

— Не печалься о Карагеоргии, высунь-ка лучше нос из-за своего плетня, если не трусишь. Отправлю тебя без носа к твоей зазнобе в Ужице.

Так переругивались они целыми часами. Особенно старался не остаться в долгу паренек из Ариля. И за эту свою страсть поругаться с турками он заплатил головой.

На третий день прибыл из Ужице жандармский начальник с двумя стражниками. Приехал с ними и прославленный стрелок, некий Даиджич — турок из Рогатицы, молодой и хмурый верзила. Его спрятали за одним из заслонов, а немного подальше устроились двое ужичан и давай задирать юношу из Ариля, на все лады понося его родных, перечисляя всех по именам. Юноша в ответ бешено ругал турок, припав к маленькому окошку, забранному железной решеткой. А Даиджич из своего укрытия тем временем караулил его, пока не взял на мушку. Пуля пролетела между прутьями решетки, куда бы, кажется, и пчела не пролезла, и разворотила юноше правую половину черепа, так что мозг вывалился наружу. Стоян, защищавший башню с другой стороны, бросился к нему. Он только перекрестился над умирающим и тут же принялся свистеть и осыпать бранью турок, чтобы они не поняли, что товарищ его погиб. Но те догадались и уже ликовали:

— Сдавайся, Стоян! Погибнешь без толку!

— Сдавайся, готов твой дружок!

— Куда же он делся? Что не воркует больше?

В рощице турки целуются с Даиджичем, похлопывают его по плечу. А тот горделиво расхаживает среди них, полный достоинства, словно памятник себе воздвиг. И ружье его еще дымится.

Обрадовавшись успеху, турки решили вечером ударить на замок с двух сторон и захватить Стояна живым или мертвым. Но в тот же самый день к ним пришел Зулфо, почтенный турок из нижнего Велетова. Он посоветовал жандармам не губить людей напрасно и не атаковать замок, потому что Стоян есть Стоян и дешево свою голову не отдаст. Но, сказал он, в Велетове у Стояна есть близкий родственник, дядюшка Милое, одинокий старик, который слывет среди крестьян самым мирным и самым разумным человеком. Стоян всегда его почитал и слушался больше, чем отца родного. Нужно привести этого Милое и заставить его уговорить Стояна сдаться. Можно уверить старика, что Стояну не сделают ничего плохого, а потом сдержать свое слово так же, как это делал сам Стоян в прошлые годы, расправляясь с ужицкими турками.

— Я вам говорю: как ему дядюшка Милое скажет, так он и сделает.

Жандармского начальника уже начала раздражать эта маленькая война против одного-единственного гайдука, были у него и личные причины не затягивать дело на границе, а как можно скорее вернуться в Ужице, и он согласился с доводами Зулфо, и, желая как-то затушевать то, что он просто-напросто вступает в переговоры с преступником, жандарм громко прикрикнул на тех, кто отправлялся за стариком:

— Тотчас же приведите мне эту тварь!

До Велетова было рукой подать, и стражники вскоре оказались возле дома дядюшки Милое. Сначала старик всячески отпирался и отнекивался. Говорил, что он уже на ладан дышит, что Стоян и раньше, когда был подданным султана, не слушал ничьих советов, а где уж теперь его уговорить, когда он стал повстанцем и обагрил руки турецкой кровью.

— Я этих дел не знаю, — говорил старик, прикидываясь совсем дряхлым и слабым, — меня уже отпевать пора, а не на гайдуков водить. Прошу вас, не впутывайте вы меня, дайте умереть спокойно там, где я родился.

Но ничего не помогало. С жалобными стонами, словно он был очень болен, Милое собрался и поплелся за ними. Шел он тяжело и никак не мог попасть в ногу со стражниками. По дороге несколько раз останавливался, просил отпустить. Но когда его начали бить, втянул голову в плечи и перестал жаловаться и сопротивляться. Он только прерывисто и сипло дышал, будто нарочно присвистывая, и, еле поспевая, семенил за стражниками как-то по-детски у вприпрыжку.

Не прошло и получаса, как они пришли в Обарак. Вокруг замка все было тихо. Укрывшись в сливовом саду, некоторые турки спали, другие лежали, ели, курили. Дядюшку Милое заперли в сарай. Тут он и сидел в ожидании начальника, притворяясь, что дремлет, и чутко прислушивались к каждому шороху. Вскоре подошли двое ужичан и уселись на траву, прислонясь к ветхой стенке сарая. Не подозревая, что там заперт дядюшка Милое, они громко обсуждали, какая кара ожидает Стояна, если обман удастся и его убедят сдаться. Они вспоминали жестокости самого Стояна по отношению к ужицким туркам и заранее предвкушали мучения, которыми теперь отомстят гайдуку.

А дядюшка Милое лежал неподвижно, зажмурив глаза и поджав колени к самой груди, как спят уставшие старые крестьяне. Теперь ему стало ясно, зачем его привели и чего от него хотят. Он старался не пропустить ни единого слова, и перед ним вставали отчетливые картины тех унижений и пыток, каким подвергнут Стояна турки, если захватят его живым. Порой ему самому казалось, что он спит и видит страшный и вещий сон, который завтра должен исполниться. Так он лежал и прислушивался, страдая от душевного возбуждения и своей полной беспомощности.

Мысли стремительно проносились в голове дядюшки Милое. Быстро рождались и тут же умирали всевозможные планы. Все у старика пропало, умерло, сгорело в несколько последних лет. И этого Стояна, которого прежде он любил больше всех своих племянников, старик, по сути дела, давно уже похоронил и оплакал. Но теперь самому обмануть его, ложными обещаниями убедить сдаться туркам, которые будут издеваться над ним и мучить его, — такой поистине чудовищный замысел слишком тяжелое испытание для его слабой и старой головы. О такой беде он не мог и думать, сделать так он считал последней низостью. А его принуждают к этому. От тяжких мыслей, от мучительного сознания своего бессилия у него на лбу крупными каплями выступил пот и смочил седые волосы, выбившиеся из-под шапки. Но тут в сарай вошел жандарм с Зулфо и одним из стражников.

Дядюшка Милое дал им вдоволь накричаться, притворяясь спящим, а потом вдруг вскочил, растерянный и испуганный, словно вдруг пробудился от глубокого сна. Опустив голову, он стоял перед жандармами и слушал Зулфо, который подробно объяснял, что от него требуется. Он должен выйти из сада, залезть на серый камень, чтобы его хорошо было видно из замка, и оттуда обратиться к Стояну, советуя ему поскорее сдаться, а иначе турки убьют не только его, дядюшку Милое, но и жену и детей самого Стояна и сожгут все Велетово. Он должен был заклинать племянника тем, что для него всего дороже, и уговаривать его поверить туркам… Все это следовало кричать Стояну, пока тот не ответит и не согласится.

— Так нужно, Милое! Тогда окончится бунт, все несчастные, и стар и мал, что остались в Велетове, не погибнут, а твой Стоян живым-здоровым домой вернется.

Последние слова Зулфо сказал как-то глухо и неуверенно. Старик слушал не шевелясь, явно погруженный в свои мысли. Зулфо замолчал, и тогда Милое снова начал умолять их, но уже вяло и без особой надежды в голосе:

— Господи, не гожусь я для такого дела. Не сумею, да и не послушает он меня, такого…

И правда, он был таким жалким: весь съежился, ноги подкашиваются, на лице, заросшем седой бородой, еле заметен рот, еле видны глаза под седыми лохматыми бровями, да еще улыбается робкой молящей улыбкой.

Нетерпеливым движением жандарм оборвал причитания старика и приказал вести его.

— Эх, э-эх! — не переставал вздыхать старик. Стражники схватили Милое и потащили через сад.

Дойдя до последнего заслона, они вытолкнули его вперед и велели идти прямо к башне, взобраться на камень и кричать то, что ему было велено.

Теперь он шел по открытому пространству, разделявшему турок и осужденного гайдука. В траве валялись брошенные турками лестницы, по которым прошлой ночью они тщетно пытались подняться к окну замка. Милое обошел их и продолжал спокойно идти дальше осторожными, маленькими шажками. В доме было тихо. Дойдя до большого камня, лежавшего среди пустыря, шагах в тридцати от дома, старик опасливо огляделся и, бросив быстрый и испуганный, как у зайца, взгляд в ту сторону, где прятались турки, повернулся к замку и начал разглядывать высоко прорезанные окна. Он все больше горбился. Опершись ладонями о колени, почти присел на корточки. Вокруг стояла глухая тишина знойного дня. Наконец он негромко, отрывисто позвал:

— Стоян!

Откашлявшись, крикнул громче:

— Эй-эй, Стоян!

Трижды звал он его плаксивым старческим голосом. Потом помолчал немного, словно уверяя себя в том, что гайдук узнал его по голосу и, укрывшись, смотрит на него и слушает. Тогда старик вдруг снял руки с колен и вытянул шею. Волосы на его голове встали дыбом, словно живые; заколыхались складки одежды. Он сложил руки рупором, приложил ко рту и крикнул уже совсем другим голосом:

— Не сдавайся живым, Стоян, не сдавайся ни за что!

Среди турок, которые из-за деревьев и заслонов внимательно следили за стариком, выжидая, что он скажет и как ответит гайдук, наступило минутное замешательство. Каждый как бы спрашивал самого себя, так ли он расслышал, и, не веря собственным ушам, пытался прочесть ответ на лице соседа. А на всех лицах было одинаковое недоумение. Старик же повторял свой наказ:

— Слушай меня, Стоян, не попадайся живым в руки туркам. Верь моему слову. Я знаю, что они тебе готовят.

Среди турок все еще растерянность и тишина. В чувство их привел лишь охрипший от бешенства голос жандарма:

— Пали! Стреляй!

Теперь все вдруг подхватили этот резкий, злобный приказ и один за другим закричали:

— Стреляй! Стреляй!

Все кричали, но еще никто не выстрелил, так как не был к этому готов. А внизу, на пустыре, старик в это время все твердил и твердил гайдуку, чтоб тот не сдавался живым. Но теперь среди вражеских криков его голос был еле слышен:

— Не сдавай…

Раздался первый выстрел, он заглушил слова, но пуля пролетела мимо. Сразил старика второй выстрел. Дядюшка Милое как-то странно согнулся, мягко, словно лист, упал на землю и скрылся в траве за тем серым камнем, на котором только что стоял.

Турки сделали еще несколько выстрелов в его сторону. Из замка дважды без перерыва ответил Стоян (вероятно, выстрелил сначала из своего ружья и затем сразу же из ружья арильца). Он мстил за дядюшку Милое. И все смолкло.

В хибарке жандарм не может прийти в себя от ярости. Стиснув зубы, он молчит и ни на кого не смотрит, но видно, что внутри у него все кипит. Растерявшийся, смущенный Зулфо готов провалиться сквозь землю, но так как это невозможно, он пристает ко всем и пытается объяснить, что его намерение было и хорошим и дельным. Никто его не слушает, каждый хочет казаться умнее неудачника и угодить начальству. И Зулфо с горя разговаривает сам с собой, впадая в ярость при мысли о том, что сделал с ним дядюшка Милое:

— Э-э, люди! Я говорил, чтобы не тянуть зря… думал, так-то будет лучше… Да разве что сделаешь с этой собачьей породой. Э-э!

— Ну, что было, то было! Чужим умом не живи — обожжешься, — говорит жандарм, обрывая причитания Зулфо, встает решительно, как человек, умеющий пересилить свой гнев, и отдает распоряжение приготовить лестницы и два воза сена, чтобы с наступлением темноты снова ударить по замку и покончить наконец с этим гайдуком.

А тем временем в воздухе все больше парит, и откуда-то издалека уже доносятся глухие раскаты грома. Темные легкие облачка со стороны Гостиля растут, окутывают окрестные горы, становясь все чернее и тяжелее. Солнце скрывается раньше времени, задолго до захода. И вот вдруг стало совсем темно, и сквозь палящий зной и духоту прорвался, словно из преисподней, резкий холодный ветер. А потом, как это часто бывает в тех краях, хлынул проливной дождь с громом и молнией. Ветер стих, молнии угасли, но дождь не прекратился, а стал еще сильнее, не стихал ни на минуту и заволок все окрестности мраком и сырым туманом. Ливень погасил костры, а потоки воды подхватили и унесли лестницы. Турки забились в сарай. Никто не сменил часовых у ворот замка и не интересовался ими. Казалось, всем было суждено погибнуть в этом потопе. Жандармский начальник, подавленный, сидел в лачужке, которая сотрясалась и скрипела. Крыша протекала, вода просачивалась под плетеные стенки. Вокруг прокопали канаву, а над жандармом натянули одеяло.

Турки попрятались и умолкли, словно забыли, зачем пришли в этот Обарак. Так продолжалось до глубокой ночи. Наконец дождь перестал, буря улеглась, потянулись долгие часы непроглядного ночного мрака без звезд и месяца, наполненного гулом невидимых потоков. Об атаке замка не могло быть и речи. Да начальник уже и не сомневался, что гайдук сбежал.

Утром взошло из тумана солнце и осветило безоблачное, ясное, словно умытое, небо. Над лужайками курились густые белые облачка пара и подымались вверх, как дым. Часовые от обоих ворот замка еще до рассвета приплелись в лачужку и спали как убитые. Начальник не стал их будить. Он был уверен, что Стоян воспользовался грозой и убежал, никем не замеченный. Чтобы убедиться в этом, он приказал двинуться на башню сразу с четырех сторон и, таким образом, вызвать огонь гайдука, если тот еще там. Скрываясь за мокрыми заслонами (буря размыла оба стога сена), стражники начали медленно приближаться к башне, в которой по-прежнему все было тихо. Ворвавшись в замок, они обнаружили там только труп юноши из Ариля. Стояна и след простыл.

Тело дядюшки Милое нашли в траве и грязи, прибитое водой к самому замку. У обоих трупов отрубили головы. И, после того как безуспешно обыскали весь дом сверху донизу, начальник приказал возвращаться.

В Ужице начальник откровенно признался мутеселиму в своей неудаче. Они долго совещались. Мутеселим приказал просолить обе головы, обработать их как следует, а затем, завернутые в папоротник, они были положены в мешок и отправлены в Белград. В письме, сопровождавшем головы, мутеселим извещал о том, что бунт на границе полностью усмирен, а в доказательство он посылает «голову старого гайдука Стояна-велетовца, закоренелого преступника, а также голову его товарища и помощника в злых и бесчестных делах».

Так старик Милое заменил Стояна, мутеселим провел своих начальников и так произошло то, чего уж никто не мог ожидать: безобидный дядюшка Милое после семидесяти двух лет мирной крестьянской жизни погиб как гайдук. И на белградской крепостной стене рядом с темной и посиневшей головой юноши из Ариля оказалась и его голова, чистая, светлая, сверкающая серебряной белизной седин.

 

Времена Аники

{7}

© Перевод Т. Вирты

В шестидесятых годах прошлого столетия смутная, но страстная тяга к знаниям и лучшей жизни, с ними связанной, проникла в самые отдаленные уголки нашей земли. Ни Романия, ни Дрина не могли послужить препятствием тому, что тяга эта проникла в Добрун и заразила священника Косту Порубовича. Отец Коста, человек уже в годах, обратил свой взор на своего единственного сына Вуядина, бледного и боязливого мальчика. И решил во что бы то ни стало дать ему образование. Через своих друзей, сараевских торговцев, ему удалось послать сына ни мало ни много как в Карловац «ухватить хоть два годочка богословия». Столько он и проучился, так как в конце второго года поп Коста скоропостижно умер. Вуядин вернулся домой и, женившись, принял отцовский приход. Жена родила в первый же год, правда, девочку, но жизнь у них еще впереди, и все говорило о том, что Порубовичам долго еще вести приход в Добруне.

Только вот неладно что-то было с попом Вуядином. Трудно было сказать что-нибудь определенное, и никто толком ничего не мог вразумительно объяснить, но все чувствовали какую-то натянутость в отношениях между новым попом и прихожанами. Натянутость эта не могла быть отнесена за счет молодости и неопытности попа Вуядина, потому что с годами она не сглаживалась, а, напротив того, усиливалась. Поп Вуядин, высокий и красивый, как все Порубовичи, был худой, бледный, необычайно замкнутый и молчаливый, с какой-то старчески-холодной мертвенностью в глазах и в голосе.

Перед самой австрийской оккупацией попа Вуядина постигло несчастье: вторыми родами умерла его жена. После этого поп Вуядин и вовсе отгородился от мира. Девочку отослал к жениной родне в Вышеград, а сам остался жить отшельником, почти без всякой прислуги, один в своем большом доме у добрунской церкви.

Он справлял необходимые обряды, безотказно отпевал покойников, крестил и венчал и служил молебны по желанию, но никогда не разговаривал и не выпивал с крестьянами на церковном дворе, не шутил с молодухами, не торговался, принимая плату за требы от своих прихожан. Люди, и вообще-то недолюбливающие хмурых молчальников, а уж тем более желающие иметь священником человека жизнерадостного и словоохотливого, никак не могли привыкнуть к отцу Вуядину. Любой другой недостаток они бы ему легче простили. Женщины, создающие на селе добрую или худую славу, говорили, что у попа всегда глаза на мокром месте и что им тошно в церковь идти, и при этом всегда вспоминали «бедового батюшку Косту».

— Никчемный он, пустой человек, — сокрушались крестьяне, сейчас же вспоминая родителя попа Вуядина, батюшку Косту, грузного, веселого, умного и языкатого священника, прекрасно ладившего и со своими прихожанами, и с турками, и с малым и старым и своей смертью вызвавшего общее горе. Старики помнили еще и Вуядинова деда, отца Якшу, прозванного Дьяконом. И этот был совсем другого рода человек. В молодости гайдучил и никогда этого не скрывал. Спросит его кто-нибудь: «Отчего это тебя, батюшка, Дьяконом называют?», а он и отвечает с доверчивой усмешкой:

— Э, сынок, был я еще дьяконом, когда подался в гайдуки, а так как каждый гайдук должен иметь свою кличку, то меня и прозвали гайдуком Дьяконом. Прилепилось ко мне это прозвище вместо имени. А когда годы, как палки пса, остудили мой пыл, людям неудобно стало называть меня гайдуком; так и отпала первая часть моей клички, наподобие лягушачьего хвоста, и остался я просто Дьяконом.

Это был старик с буйной гривой волос и окладистой пышной бородой, не побелевшей до самой его смерти, так и оставшейся рыжей и непокорной. Горячий, необузданный и крутой, он и среди прихожан, и среди турок имел и преданных друзей, и заклятых врагов. Он любил выпить и до самой глубокой старости не чурался женщин. Но, несмотря на все это, его любили и уважали.

Ведя нескончаемые шумные беседы за чаркой хмельного, мужики никак не могли уяснить, отчего это их батюшка не пошел ни в отца, ни в деда. А поп Вуядин все больше предавался своей одинокой вдовой жизни. Поредела его борода, волосы на висках посеребрила седина, щеки впали и посерели, так что его крупные зеленые глаза и пепельные брови сливались с землистым цветом кожи. Прямой, высокий и негнущийся, он говорил лишь в случаях крайней необходимости глухим, бесцветным, ровным голосом.

Первый относительно образованный священник в роду, вот уже целое столетие обслуживающем добрунскую церковь, Вуядин и сам сознавал все несоответствие своего нрава и поведения занимаемой должности и прекрасно понимал, чего от него ждет и хочет народ. Он знал, что они ждут от него прямо противоположного тому, что он может дать и что он собой представляет. Это сознание постоянно мучило его, но оно же сковывало его при всяком соприкосновении с людьми и делало ледяным и неприступным. И мало-помалу привело к глубокой и непреодолимой ненависти к ним.

Тоска и тяжелые лишения его одинокой жизни непреодолимой преградой встали между ним и прихожанами. И раньше он страдал от невозможности сблизиться, сойтись, сдружиться с людьми. Теперь его страдания удвоились, ибо появились вещи, которые отец Вуядин должен был сознательно скрывать от окружающих, а это заставляло его еще больше уходить в себя. И раньше каждый взгляд и каждое слово, которыми он обменивался с кем-нибудь, были для него непереносимой мукой и болезненным раздвоением личности. Теперь это стало представлять собой опасность. А боязнь выдать себя делала отца Вуядина еще более неуверенным и подозрительным.

Отвращение его к людям росло, наслаивалось и отравляло его сознание тайным ядом беспричинной и безотчетной, но вполне очевидной ненависти, непрерывно расширяющей свой круг. В этом состояла скрытая от глаз жизнь попа Вуядина. Он ненавидел себя и свои муки, муки одинокого вдового попа. Ибо бывали такие дни, когда он, Суровый, седовласый, часами простаивал, спрятавшись за окопную раму, в надежде улучить минуту, когда деревенские бабы пойдут на реку стирать белье. И, проводив их долгим взглядом за густой ивняк и отпрянув от окна, с отвращением кидался в духоту непроветренной и необставленной комнаты, изрыгая им вслед самые гнусные ругательства. Неукротимая ненависть подкатывалась к самому его горлу, перехватывала дыхание. Не зная, как излить, как выразить свою ярость, он начинал неистово плеваться. Опамятовавшись и уловив в застывшем воздухе последние свои проклятия и бешеные жесты, он с чувством леденящего ужаса, морозом пробиравшим его по черепу и вдоль позвоночника, с потрясающей ясностью видел, что это начало его безумия и гибели.

Усугубляя разрыв его с миром и раздвоение его собственной личности, приступы этой необъяснимой ярости делали поистине невозможным выполнение им должности духовного отца. Ибо через полчаса после такого приступа он вынужден был разговаривать с крестьянами и, бледнея и отводя глаза, отвечать осевшим голосом на их бесчисленные вопросы, назначать дни крещений, венчаний и служб. Он сгибался под тяжестью обличающего различия между тем, кем он недавно был, и теперешним отцом Вуядином, беседующим с прихожанами на церковном дворе, ежился и сжимался от внутренней муки, грыз кончики усов, ворошил волосы, едва удерживая себя, чтобы не пасть на колени перед крестьянами и не завопить: «С ума схожу!»

Но, продолжая разговаривать с прихожанами, он думал о том, что сейчас они сравнивают его с покойным отцом и с другими его предками. И в нем поднималась ненависть и к покойному его отцу, и ко всему их роду.

Так уж получалось, что все, с чем бы ни столкнулся отец Вуядин, разжигало и распаляло его тайную ненависть. Она росла в нем с каждым днем одиночества, равно как и от каждого соприкосновения с людьми. Пока наконец не стала его сутью, полностью завладев его помыслами, поступками и душевными движениями. Эта ненависть заслонила от него весь божий мир, стала его подлинной жизнью, живей всего живого, единственной реальностью, в которой он обитал. Застенчивый, как истинный отпрыск старого доброго рода, правдивый и честный, он, сколько мог, скрывал от людей свое состояние. Постоянно распятый между двумя мирами, он производил над собой нечеловеческие усилия, стараясь не упустить из вида тот, который виден здоровым людям, и соразмеряться в поведении своем именно с его мерилами, а не со своими внутренними побуждениями. Но однажды случилось и это, после чего Вуядин окончательно перешел черту, к которой его неуклонно, годами толкало неудержимое безумие.

Случилось это на пятый год его вдовства. В то утро отец Вуядин пошел на поле, расположенное на припеке под самыми скалами. И пробыл у пахарей до обеда. А на обратном пути на поляне под соснами у дороги неожиданно увидел компанию иностранцев из города. Это были инженер, два австрийских офицера и две женщины. Поодаль от них слуги стерегли коней. Господа расположились на разостланных одеялах: мужчины без головных уборов, в расстегнутых кителях, женщины в легких, ослепляюще белых платьях. Пораженный этим зрелищем, поп Вуядин, помедлив мгновение, осторожно поднялся выше по склону и спрятался за кривой, пригнутой к земле сосной. Его прошиб пот, сердце сильно колотилось в груди. Никем не замеченный, он неотрывно смотрел на людей, сидящих внизу и видных ему искоса и сверху. Эта картина смущала и волновала его, словно видение какого-то сна. И, как это бывает во сне, казалось, была чревата самыми невероятными преображениями. Иностранцы закусывали и выпивали из блестящего металлического стакана, пускаемого по кругу. И стакан этот тоже волновал его. Вначале Вуядин боялся, что его обнаружат, ясно отдавая себе отчет, как это было бы неловко и конфузно, если бы иностранцы увидели попа, глазеющего на женщин из-за корявой сосны. Но мало-помалу мысли о приличиях и соблюдении достоинства совершенно покинули его. Проходили часы. Он не знал, сколько времени так простоял, машинально колупая ногтями кору. Наконец та, что помоложе, молодая девушка по виду, поднялась и с двумя офицерами по крутой тропинке направилась в лес. Они прошли под ним, так что он мог видеть их макушки. Девушка шла, неловко опираясь на палку и покачивая бедрами, а на ее лице, белом и обветренном от верховой езды, горели пунцовые пятна, обычные у молодых здоровых девушек после обильной еды на свежем воздухе в погожий день. А те двое, под соснами, легли, прикрывшись краем одеяла, на котором сидели.

И, как бы дождавшись завершения действия, поп вздрогнул и, сбросив оцепенение, побрел домой, старательно обходя лежавшую пару и прячась от глаз троих, поднимавшихся тропинкой в гору.

Полдень давно уже прошел. На вопрос своего слуги Радивоя, отчего он так задержался, Вуядин пробормотал что-то невразумительное, не в силах собраться с мыслями и как-то связно объяснить свое опоздание к обеду. Он расхаживал по пустому дому и чувствовал на своих плечах свинцовую тяжесть этого дня, себя самого и земли, жегшей его ступни раскаленными углями. Он сам был высохшим деревом. Пальцы слипались от смолы. Жажда терзала его. Веки смыкались. Ноги не слушались. Наконец его сморил тяжелый послеобеденный сон.

Проснулся Вуядин совсем разбитым. Смутной болью всплыло в нем воспоминание о компании иностранцев в лесу. Он вышел из дома и пошел напрямик, через каменную осыпь, к сосновому бору. Солнце зашло. На той поляне никого не было. Скомканные бумажки и станиоль, разбросанные в траве, тускло поблескивали. В мягкой земле различались еще следы женских ног, глубокие, косые и, на его взгляд, такие невероятно маленькие! Он пошел по этим следам, мешавшимся со следами мужских ног и конских копыт. Но Вуядин внимательно следил за ними, на мгновения теряя их из виду и снова находя. Он шел, словно в тумане, все ниже пригибаясь к земле, как бы что-то отыскивая или собирая. Кровь прилила к голове, заодно с темнотой сбивая его с пути и заслоняя следы. Так он пришел к развилке, где кончалась тропа и начиналась дорога. Тут они, должно быть, сели на коней. А теперь здесь было пусто и совершенно темно. На фоне еще светлого неба вырисовывался покосившийся дорожный столб.

Вуядин пробирался исхоженной тропой, держась оград и выжженных солнцем обочин, осыпавшихся под ногами. Ночь безоблачная, но духота не спадает. Дышать тяжело, как будто над головой железный свод. Он перешел через журчащий поток, не дававший ни прохлады, ни свежести. И оказался в своем сливняке возле дома, смутно различавшегося в потемках. Отупевший от усталости, он опустился на землю. А едва немного отдохнул, воспоминания о виденных сегодня женщинах снова нахлынули на него, а вместе с ними и сомнение: действительно ли он их видел или просто грезил о них? Совершенно, казалось бы, безобидная мысль не давала ему покоя. Он вскочил в невероятном возбуждении. Действительно он видел их, или это только грезы? Конечно, видел. И он хотел было сесть, но передумал и еще раз огляделся вокруг.

Кругом была кромешная тьма, глухая, давящая деревенская тьма. Беспомощным и жутким стоном отзовется в ней порой последний одинокий отзвук дня перед тем, как потонуть в ночи, враждебной ночи без рассвета. И снова болезненным тиком в висках стучит вопрос: действительно ли там были женщины или это плод его воображения? От этой мысли дрожь сотрясла его тело; оглядевшись оторопело вокруг, он снова устремился к тому месту, где только что был. Спотыкаясь в потемках, добрался кое-как до перекрестка и схватился за дорожный столб. Нагнулся и принялся ощупывать руками утрамбованную глину, увлажненную разлившимся потоком. Упав на колени, он в темноте нашаривал руками отпечатки женских каблуков, трясясь от страха и нетерпеливого желания увериться, что же это было — реальность или сон? Но его дрожащие, пылающие пальцы не могли убедить его ни в чем.

— Я видел их. Это были живые мужчины и женщины, — нашептывал он про себя, но продолжал лихорадочно обшаривать землю в поисках следов и пронзать взглядом тьму, пытаясь разглядеть те самые бумажки, которые он явственно видел в сгущавшихся сумерках или думал, что видел. В конце концов он должен был оставить поиски. В свой сливовый сад он вернулся как обреченный, окончательно утративший веру в свои органы чувств. Здесь он повалился навзничь на колкую и не остывшую еще траву. И долго так лежал, раскинув руки, как распятый, прикованный к земле непомерной тяжестью своего собственного тела. Из горячечного забытья его вывели голоса. У Тасичей на гумне пылал костер, его окружали люди. И отблесках огня мелькали мужские и женские лица, возникая в кругу света и снова растворяясь во тьме, куда их уводила работа. Голоса звучали то громче, то слабее, но слов из-за рокота потока за дорогой и полем, которые отделяли его от костра, разобрать было нельзя.

Тасичи собирались просеивать пшеницу. Так обычно делали знойную пору, когда днем стояло полное безветрие и мякину совсем не относило. Дожидались ночного ветерка, и около девяти часов вечера он непременно задувал из ущелья в Скалах даже во время самой тяжелой жары.

На краю гумна горел костер. Держа зажженные лучины в высоко поднятых руках, девушки светили работникам; длинные белые рукава свисали с поднятых рук; девушки стояли как вкопанные, лишь изредка перемещая лучины из одной руки в другую. Мужчины махали лопатами. В алых отсветах костра пшеница взлетала вверх, зерно тяжелым дождем возвращалось на гумно, а мякина, подхваченная легким ветерком, уплывала во тьму и там рассеивалась.

Людские голоса вывели Вуядина из оцепенения. Возбуждение, накапливавшееся в нем весь этот день, вскипело вдруг и достигло предела. Трясясь в ознобе, он глухо бормотал:

— И ночью нет покоя, вертятся тут в потемках, лучинами мельтешат, метут подолами.

Утреннее видение женщин, за которыми он наблюдал из-за покосившейся сосны, поиски следов, теряющихся в темноте, и вот теперь эта непроглядная ночь с внезапно распахнувшимся в ней зоревым пылающим окном с призраками машущих лопатами мужчин и мелькающих женщин — это все и есть его тайная явь, отравленная горечью и мукой, питающая его ненависть. И в ней нет даже намека на другую истинную реальность, в которой отец Вуядин служит в церкви, совершает требы, разговаривает с прихожанами, по базарным дням идет в город, а женщины и перепуганные дети спешат уступить ему дорогу и прикладываются к его руке. Нет ничего, что бы отрезвило его и помешало ему послушаться голоса его безумия.

По-прежнему бормоча себе что-то под нос, поспешным шагом преследуемого человека он прошел свой сливняк и, ворвавшись в дом, погруженный во тьму, очутился у окна, глядевшего на церковный двор и гумно Тасича. Натыкаясь на мебель, как бы переставшую для него существовать, Вуядин нащупал на стене охотничье ружье, всегда заряженное. И, даже как следует не прижав его к плечу, выстрелил в направлении освещенного костром гумна. Приклад дернулся, приятно поразив его стремлением вырваться из рук и полететь, и сильно ударил в грудь. И отдача тоже понравилась ему. Он еще раз нажал на спуск. На этот раз на гумне поднялся визг, крики о помощи. Лучины метнулись и попадали, люди разбежались, и только костер одиноко горел в стороне. Послышались и мужские голоса. И все это перекрывал протяжный старческий вопль:

— Йова, сыночек, убивают!

Пули, пущенные им в ту ночь на гумно Тасича, оповещали о полной и окончательной победе той скрытой жизни, которой столько лет сопротивлялся и которую столько лет мучительно таил от посторонних глаз отец Вуядин. И по той же восторжествовавшей в нем новой логике вещей поп, нашарив на полке большой, фочанской работы нож, стиснул его в руке и ринулся в ночь.

Он перешел вброд Рзав, в это время года мелкий и теплый. В изнеможении, тяжело дыша, он рухнул на песок под молодыми ракитами. И здесь, не переставая что-то монотонно бубнить, долго сидел, остужая водой грудь и лоб, словно споласкивал рану.

Назавтра по окрестным селам и в городе распространилась весть, что отец Вуядин в приступе безумия стрелял в людей, работавших у Тасича на гумне, и ушел в лес по ту сторону Рзава. Во все это было трудно поверить, и никто не был в силах понять это и объяснить. В особенности не могли прийти в себя от изумления горожане, ценившие попа Вуядина несравненно больше, чем его сельская паства. Но и мужики, принимавшие все сдержанней и проще, по-своему его жалели и недоумевали. Был базарный день. Крестьянки, идущие в город или из города, останавливались при встрече и, обменявшись обычными приветственными словами, тут же переводили разговор на попа Вуядина, крестясь и моля «единого, всемогущего и милостивого бога» уберечь от ненависти и своих и чужих.

Город наводнен был тогда жандармами и солдатами карательного корпуса, выслеживающими невесиньских повстанцев. Все они поднялись на поиски отца Вуядина. Крестьяне то и дело сообщали о том, что видели его там-то и там-то в лесу, оборванного, босого, простоволосого, с ножом, дико озирающегося вокруг. Но когда наряд прибывал на место, от попа там не было уже и следа. Ночью в горах он пугал пастухов, а когда те в панике разбегались, грелся возле их костров. Однажды именно костер его и выдал. Костер увидели издалека, и, когда жандармы уже перед самым рассветом подкрались к нему, Вуядин, сморенный усталостью, спал у тлеющих углей. Он так отчаянно сопротивлялся, что его пришлось связать.

Утром Вуядина провели через город. Руки ему скрутили за спиной (концы цепи держали жандармы), он шел каким-то неестественным быстрым шагом. Шел с непокрытой, закинутой назад головой, так что его длинные седые космы рассыпались по спине. Нижняя губа прикушена, глаза полузакрыты. В его обращенном к небу лице не было ничего безумного, а было что-то ужасно болезненное и страдальческое. И только налитые кровью глаза, когда он их открывал, смотрели на мир мутным бессмысленным взглядом, Все до единого его жалели. Женщины плакали. Власти находились в замешательстве. Пробовали развязать его; но он тут же бросался бежать. Так связанным его и переправили в Сараево. Тут, в большой больнице на Ковачичах, в полутемной клетушке он прожил еще десять лет, не сознавая ни себя, ни окружающего.

С несчастным отцом Вуядином род Порубовичей угас. Добрунский приход занял человек со стороны. Отца Вуядина забыли прежде, чем он скончался в сараевской больнице. По селам вспоминали о нем лишь изредка, когда к слову придется. («Это было тем летом, когда поп Вуядин рассудком помрачился…») В городе трагическая судьба Вуядина произвела более сильное впечатление, и о ней еще долго потом толковали и думали. Она поражала чудовищной невероятностью, и в сострадании к участи священника крылась известная доля невольного страха за себя и своих близких. Каждый бессознательно старался найти причину и разгадку беды, постигшей попа, и тем успокоить свою душу и отогнать черные мысли. Но сколько ни бились в торговых рядах, отыскивая в жизни попа Вуядина что-нибудь особенное и из ряда вон выходящее, — придумать ничего не могли. Жизнь попа Вуядина представала перед ними простой и необъяснимой: невеселый ребенок, замкнутый юноша, незадачливый муж. Но наконец и в городе стало бледнеть воспоминание о нем и его страданиях, но прежде, чем кануть в забвение и исчезнуть совсем, оно всколыхнуло в памяти другие печальные события из давно прошедших времен. Частые упоминания семейства Порубовичей привели не только к деду и отцу попа Вуядина, но и дальше, к его прадеду, некогда известному добрунскому протопопу Мелентию, а от него и к временам Аники.

Мулла Ибрахим Кука первым вспомнил об Анике. Он любил напускать на себя ученый и глубокомысленный вид, хотя на самом деле был праздным и добродушным невеждой, живущим за счет авторитета и достояния своего деда, славного мутевелия муллы Мехмеда, человека ученого и мудрого, достигшего ста и одного года. В книгах и сочинениях, оставшихся после муллы Мехмеда, было и несколько пожелтевших тетрадок с его собственными записями о том, что происходило в городе, и о том, что, как он слышал, делалось в мире. Здесь отмечались наводнения, недороды, близкие и далекие войны, затмения Солнца и Луны, чудесные небесные знаки и явления и прочие события, возмущавшие спокойствие города и его обитателей. Наряду с сообщением, что в некоем немецком городе родился дьявол, что его заключили в бутылку не больше пяди и что толпы народа имели возможность его видеть, была запись об одном христианском генерале по имени Буонапарт, вторгшемся в пределы Египта с безумным намерением воевать с султаном. А несколькими страницами дальше после сообщения о возмутившейся в белградском пашалуке райе, сбитой с пути истинного гнусными подстрекателями, шла запись следующего содержания:

«В тот самый год загуляла в городе одна девка, неверная (убей господь всех гяуров!), и в такую силу вошла в своей мерзости, что на всю округу прогремела. Уйма народу у нее перебывала, всяких — и молодых, и старых, и несчетно зеленых юнцов она перепортила. И власть и закон на колени поставила. Но и ей пришло возмездие, и пала она под карающей рукой. И снова воцарился мир в городе и вспомнили люди заветы божьи».

Мулла Ибрахим прочитал в лавке эту запись, и стали старейшины вспоминать слышанные в детстве рассказы своих прадедов; так и обновились в памяти людской давно забытые времена Аники.

Вот как это было.

1

Давно ушли в забвение времена, когда Аника объявила войну всему люду крещеному и всем духовным и светским властям, а паче всех — добрунскому протопопу Мелентию. Но некогда о событиях тех лет много судили и рядили, и в разговорах время часто отсчитывалось от той поры, «когда Аника буйствовала по округе».

В городе, где все жители похожи друг на друга, как овцы в отаре, случалось, появится один, словно семечко, занесенное ветром, скроенный на свой лад, и давай вносить раздоры и смуту, утихавшие только тогда, когда удавалось подсечь его под корень и тем вернуть городу мир.

Отец Аники был Маринко Крноелац, пекарь. В молодости он славился своей почти женской красотой, но рано постарел и опустился. Было ему около сорока, когда, обходи свой сливняк за городом, на том берегу реки, он наткнулся на прохожего крестьянина, подбиравшего с сыном слипы. Маринко прикончил его на месте колом. Мальчишка убежал. Маринко в то же утро взяли жандармы. В Сараеве его осудили на шесть лет каторги. Те, кому довелось быть в Сараеве, передавали потом, что видели, как он, гремя оковами, таскал с другими каторжниками известь на Желтый бастион. Четыре года отбыл бывший пекарь на Видине на каторге. А вернувшись, привел с собой жену, так как старая его жена, с которой у него не было детей, умерла, пока он был на каторге. Крноелац снова стал заниматься пекарным делом и жил мирно, как до случившейся с ним беды.

Вторая его жена, Анджа, была намного моложе Маринко, худая, согнутая в пояснице, с мученическим смирением, написанным на ее лице, и изысканной пугливостью и повадках. Ее недолюбливали и не понимали. Подозревали, что Маринко подобрал ее где-то на каторге, отчего и прозвали Анджу Видинкой. Напрасно Маринко доказывал, что это не так, что его жена дочь пекаря, у которого он работал некоторое время после отбытия каторги.

Это была мать Аники. У Маринко был с ней еще и сын, старше Аники. Белолицый, стройный и высокий мальчик, с чудесными лучистыми глазами, но слабоумный. Звали его Лале. Вырос он возле матери, а потом помогал отцу в пекарне; с молодыми парнями не водился, не пил, не курил, на девушек не заглядывался.

Как родилась и подрастала Аника, никто не помнил в точности.

Подле необщительной и молчаливой матери росла худая и длинноногая девочка с огромными глазами, полными недоверчивого высокомерия, и ртом, всегда готовым искривиться в плачущей гримасе и казавшимся чересчур большим на ее лице с мелкими чертами. Девочка все вытягивалась в рост. Мать повязывала ей голову платком, на особый манер, так что ни единый волосок не был виден, отчего та казалась еще более странной и худой. Угловатая и ершистая девчушка ходила вечно сутулая, словно бы стесняясь своего роста, с презрительно поджатыми губами и опущенным взглядом. Понятно, что на пекарскую дочку никто не обращал внимания, тем более что при своей непривлекательности из дома она выходила редко, да и то не дальше отцовской пекарни и обратно.

Богоявление в тот год с непомерно ранней, длинной и сырой зимой выдалось без снега и без льда. Процессия шлепала по грязи. Блестели иконы, хоругви и кадила, слепя глаза на преждевременном и нездоровом солнце. Вода, из которой вынули крест, была совсем безо льда, по-весеннему зеленая и неспокойная.

При входе и выходе из церкви всем бросилась в глаза пекарская дочь. Еще недавно худая и сутулая, она, оставшись такой же стройненькой, побелела лицом, выпрямилась и округлилась за зиму; глаза стали больше, рот меньше. На ней была атласная шубка какого-то необычного покроя. Люди оборачивались ей вслед. Многие расспрашивали, чья это девчушка, что ходит в церковь одна. Она и вправду казалась чужой, приехавшей откуда-то из дальних мест.

Аника между тем плавно прошла сквозь толпу в своем новом обличье и новой поступью, при этом она не смотрела ни на кого из тех, кто пялил на нее глаза, а устремила свой взор прямо на церковные ворота, куда она и направлялась. Там она встретилась, едва не столкнувшись, с Михаило Николиным, по прозванию Чужак. На какую-то долю мгновения, он несколько дольше, они замешкались в проходе и разошлись, почти одновременно переступив через порог.

В следующее после богоявления воскресенье они снова встретились в тех же воротах, и при этом не совсем случайно. Михаило поджидал ее и подошел к ней. Пораженные чудесным и внезапным преображением Аники, люди удивлялись также и Михаило, до сих пор не замечавшему ни одну из своих сверстниц и вдруг так выделившему Анику. В городе только и разговоров было что о пекарской дочери, которая так внезапно заневестилась и всем своим обликом и даже одеждой так сильно отличалась от всей женской половины горожан.

Первое ее появление на людях смутило не только городских обитателей, но и саму Анику. Она как бы впервые осмотрелась вокруг. И, словно бы только сейчас заметив свое тело, стала его нежить и холить.

Весна в тот год выдалась капризная, недружная. В хорошую погоду Аника выходит во двор, дышит полной грудью, веки трепещут; потом, утомившись от ходьбы, идет в дом, но в доме ее передергивает озноб, и она снова спешит во двор. А когда солнце зайдет за ограду, она, поеживаясь, убегает от надвигающейся тени, забирается как можно выше, чтобы поймать последний отблеск солнца. В хмурые дни Аника не выходит из комнаты, затопит печку и сидит перед ней, уставившись в огонь. Расстегнет платье и греет руку под грудью, выступающей над худенькими девическими ребрами. Здесь у нее самая гладкая кожа. Так она сидит часами, с рукой за пазухой, и глядит на огонь и на глазницы отдушин в печке, и все ей будто что-то говорит и она как будто отвечает. А окликнут ее — Аника вздрогнет, точно проснувшись, нехотя вынет руку из-за пазухи и выйдет на зов. А потом, вернувшись и усевшись снова у огня, долго не может удобно устроиться: все ей кажется, что никак не удается отыскать то место, где она держала руку, как будто что-то дорогое уронила в воду.

Так и жила дочь Крноелаца, занятая лишь мыслями о себе, замкнутая, равнодушная ко всем, с каждым днем все пышнее и ярче расцветая. Так проходила мимолетная и таинственная пора ее девичества, лето, осень и снова зима. В воскресенье и по праздникам Аника появлялась в церкви, сопровождаемая немощной и бледной соседкой. Сперва Михаило регулярно встречал ее в воротах, обмениваясь с ней несколькими словами. Но мало-помалу стали подходить и другие парни. Статная, красивая девушка, выросшая из бывшего пугливого и худого пекарского цыпленка, в ту зиму стала главным предметом мужского вожделения и женских разговоров.

Той же зимой умер Маринко. Его сын Лале продолжил его дело. Невзирая на молодость и слабоумие, он оказался хорошим работником и сумел удержать отцовских клиентов.

Анджа, и до этого жившая как тень, еще больше согнулась и усохла. Дочь, никогда не баловавшая ее ни лаской, ни доверием, сейчас находилась в том возрасте, когда девочки себялюбивы, замкнуты, непочтительны и бессердечны с родными и близкими. Не было больше того единственного человека, который связывал Анджу с городом. Она совсем перестала говорить. Не плакала. Только озиралась вокруг каким-то потерянным взглядом. Не нужно было никакой болезни, чтобы ее погасить. Летом того же года она скончалась. Аника не успела еще снять траур по отцу.

В дом, чтобы девушка была не одна, переселилась тетка Плема, сводная сестра покойного Маринко, престарелая и полуслепая вдова, имевшая бурную и несчастную молодость, однако это было столь давно, что никто, в том числе и она сама, не мог бы в точности сказать, в чем состояли ее муки и несчастья. Так Аника и жила теперь с теткой и придурковатым братом. Смерть родителей, образовавшаяся вокруг нее пустота, траур, который она носила, — все это только ярче подчеркивало ее невиданную красоту и необыкновенный нрав.

Она была на голову выше брата. Но все еще продолжала расти и развиваться. И постоянно приобретала новые черты. В темных глазах появился фиолетовый оттенок, взгляд стал смелым, кожа — матовой, движения — плавными и женственными. Город судачил о замужестве Аники. Об этом же намекали ей и парни возле церкви. Она их всех выслушивала молча, дольше других позволяя говорить Михаило, но сама не отвечала ничего определенного. Голос у нее был глубокий, грудной, говорила она, почти не размыкая своих красиво очерченных, пухлых, но несколько бледноватых еще губ. По большей части односложные слова, роняемые ею, забывались с затуханием звука и не оставляли никакого следа. В памяти у каждого гораздо сильнее, чем голос и слова, запечатлевалась ее красота.

И чем необъяснимей и загадочней вела себя девушка, тем с большим жаром обсуждали жители ее замужество, с самого начала чаще всего связывая с ним имя Михаило.

Михаило объявился в городе шесть лет назад в качестве приказчика Николы Субботича, два года перед тем проработав в лабазе того же Субботича в Сараеве. Газда Никола промышлял скотом и кожами, и при его везении быть бы ему первым из первых, если бы не две его пагубные страсти: болезненная непоседливость и азарт. Совсем молодым остался он вдовцом и больше так и не женился. Нигде не мог он найти себе покоя. Человек незаурядной смелости и исключительной силы и ума, газда Субботич был удачлив и в делах и в игре. Необычайно повезло ему и в том, что восемь лет назад в Сараеве он взял этого самого Михаило сначала на службу, а потом и в долю на третий грош. И пока сам газда Никола скитался в погоне за своим игрецким счастьем, от которого в конце концов ничего в руках не остается, Михаило стерег дом и лабаз в Вышеграде, ведя дело скромно, но наверняка и честно деля выручку. Этим он в конечном счете покорил город. Ибо на первых порах его, как всякого пришельца, приняли с неприязнью и недоверием. Но он добился того, чем только и можно было завоевать расположение города: прочного финансового положения.

Он жил один в доме своего компаньона, хозяйство вела старушка, удержавшаяся еще с той поры, когда газда Никола был женат. По существу все торговое дело, как и бремя ответственности, лежало на плечах у Михаило, грамотного, сметливого и безраздельно преданного своим обязанностям. Вообще же он старался ни в чем не отличаться от прочих горожан. Отправлялся в холостую компанию, пил с ней и пел. Многие пытались женить Михаило, но он всегда отшучивался или отмалчивался. Тем более поразительным было его внимание к Анике позапрошлой зимой, их встречи и разговоры, и уж совсем ошеломил всех их внезапный разлад этой весной. Люди не могли понять, что произошло между этой гордячкой дочерью Крноелаца и молчаливым Михаило, о котором, впрочем, тоже никто ничего не знал, и все только терялись в догадках. (Между тем хоровод молодых людей вокруг Аники становился все теснее и нетерпеливее, и о Михаило постепенно перестали говорить.) Ни одна живая душа в этом захолустье не догадывалась о том, что разлучило Михаило и Анику, ибо никто не мог себе вообразить, что скрывается за видимостью сдержанного и работящего компаньона газды Николы.

Семья Михаило была из Санджака. Еще его дед из Новой Вароши переселился в Призрен. Исстари были они оружейниками. В Призрене его отец нажил своим ремеслом приличное состояние, а один из дядей по отцу стал священником. И Михаило тоже хотели пустить по богословию, так как он был грамотный и любил читать. Это было хилое дитя четвертого поколения оружейников, вследствие однообразия занятий и благополучия пришедшего к несомненному вырождению и изнеженности. Однако преждевременная смерть отца заставила Михаило остаться при оружейном ремесле и вместе со старшим братом продолжить родительское дело.

После смерти отца они со старшим братом работали и жили вместе. Брату Михаило было к тому времени двадцать три года, но он ни сам не хотел искать себе невесту, ни брату не позволял жениться не в очередь. Насильственное воздержание доставляло Михаило жестокие терзания, однако он считал постыдным по такому поводу ссориться и расходиться с братом. Однажды, возвращаясь со своего надела в Любидже и мучаясь неудовлетворенным вожделением, он у большой развилки завернул в корчму к Крстинице.

Жара еще не спала, и в корчме не было ни души, кроме самой Крстиницы — рыжеволосой полной женщины лет тридцати. За разговором она как-то неожиданно близко придвинулась к нему, и, когда Михаило, дрожа всем телом, протянул руку, рука его не встретила сопротивления. В это время откуда-то вернулся сам Крста, ее болезненный и брюзгливый муж, бывший, как казалось, под каблуком своей пышущей здоровьем и оборотистой супруги. Крстиница успела шепнуть Михаило, чтобы он завтра приходил к ней после ужина. В ту ночь Михаило почти не спал от жгучего и радостного возбуждения. И, все еще до конца не веря, что это может быть, с немилосердно бьющимся сердцем и пресекающимся дыханием он пробрался назавтра под вечер к корчме. А когда поджидавшая его Крстиница и вправду повела его в какую-то пустую клеть, он испытал такое чувство, как будто бы с него сняли невыносимую тяжесть и открыли перед ним весь божий мир, огромный и ослепительный.

В тот месяц он еще дважды пробирался к ней тайно ночью в корчму и, никем не замеченный, возвращался в город. Любовное блаженство переполняло его. Про Крсту он и не думал, — да и что такое это ничтожество! — и не особенно прислушивался к словам Крстиницы, когда она говорила о будущем и о своей судьбе, о том, что когда-нибудь господь обратит на нее свой взор и пошлет ей избавление. Пробравшись к Крстинице в четвертый раз, он не нашел ее у ограды. Немного подождал и услышал сначала отголоски ссоры, а потом и крики из той обособленной клети, где они встречались. Обмерев от страха, он все-таки пошел туда. Распахнул дверь и увидел Крсту и Крстиницу; сцепившись в клубок, они метались по комнате. В правой руке у Крсты был топор, но, обхватив мужа, жена прижала его руку так, что он не мог ею пошевельнуть. Задыхаясь в пылу борьбы, они выкрикивали ругательства и сбивчивые обвинения, завершая подобным образом старую распрю. В тот миг, когда Михаило в растерянности и смятении застыл на пороге, Крстинице удалось опрокинуть мужа на пол. Она рухнула вслед за ним, ни на секунду не выпуская ту руку, в которой он держал топор. Женщина кинулась на него, как зверь, как снежный обвал, как прорвавшаяся лавина воды, как устремившийся с гор камнепад, и придавила его своим телом, руками, коленями, грудью, всей своей тяжестью. Тот напрягся, брыкаясь ногами и пытаясь вскочить, но она еще сильнее навалилась на него, распростерлась на нем, прижимая его даже подбородком. И, боясь отпустить его, ослабить напряжение хоть единой мышцы, она лишь бросила на Михаило взгляд и приглушенно крикнула, как бы жалея тратить голос:

— Ноги! Держи ему ноги!

Сел ли он тогда ему на ноги, позволив Крстинице выхватить у него из-за пояса нож? Было это или нет? Вот уже восемь лет задает он себе этот вопрос, каждый день и каждую ночь с той же регулярностью, как ест и спит, и даже еще чаще, и всякий раз, проходя сквозь горнило огня, не видимого никому, отвечает: сначала — нет, невозможно, невероятно, чтоб он так поступил; но потом и глазах у него темнеет и во мраке возникает правдивый ответ: да, он сделал это, он сел ему на ноги, почувствовал, как она выхватила у него из-за пояса нож, и слышал, как она ударила ножом три, четыре, пять раз по-женски, наугад между ребрами, под ребра, в бедро. Да, он сделал то, что невозможно, что не должно делать человеку. И это постыдное и страшное дело его рук все время стоит перед ним, неизменное, непоправимое.

Потом он выскочил во двор, сел на каменный водосток у источника, журчавшего в тишине (ему чудилось, что он ревет), и опустил руки в холодную воду.

Он все еще трясся в ознобе, но сознание его постепенно прояснялось. В голове проносились картины того, что только сейчас произошло. Вот чем обернулся месяц блаженства, беспредельного упоения счастьем, что радужным мерцанием заполняло душу, не оставляя в ней ни сомнения, ни предчувствия беды. И странно, вместо того чтобы думать об ужасе и кошмаре, совершившемся только что на его глазах и при его участии, он с маниакальным упорством возвращался мыслью к дням блаженного счастья, одержимый желанием посрамить и изобличить это счастье, ибо, будто рассвет и отрезвление, в нем утверждалось сознание того, что все, что было у них с Крстиницей, все с самого начала, было так же страшно, постыдно, безжалостно. Исчезли любовное томление и восторги, переполнявшие его душу целый месяц. Да и сам он играл тут лишь ничтожную, жалкую роль повода и средства. За его спиной сводились роковые, неведомые ему счеты из давно распутываемого Крстиницей и Крстой клубка противоречий, только что разрубленного на его глазах. Он ощущал себя преданным, опозоренным, обокраденным, раздавленным навеки, попавшим в немилосердно тугой узел смертельной ненависти, затягиваемый мужем и женой, ненависти сильнее их самих, сильнее его. Вот чем обернулось его счастье.

Его вывел из оцепенения голос Крстиницы, приглушенным шепотом звавшей его из-за полуоткрытых дверей. Он подошел к ней. Левой рукой придерживая дверь, правой она подала ему нож, говоря сухо, внятно и тихо:

— Я вымыла его.

Он понял, что будет, если нож попадет ему в руки, и, отпрянув в сторону, замахнулся правой рукой и нанес женщине сокрушительный удар, от которого она, выпустив дверь, с тупым стуком упала на пол. Его удар не шел ни в какое сравнение с тем, как она кромсала ножом полумертвого мужа.

Дверь в каморку, где в слабом колеблющемся свете восковой свечи подле покрытого рогожей трупа Крсты лежала бесчувственная Крстиница, он оставил распахнутой настежь.

Выбрался быстро на дорогу. Полнозвучно журчал источник, с плеском переливаясь через край водостока.

Никем не замеченный, Михаило еще затемно вернулся в город и намеревался, переодевшись, утром отправиться с повинной в суд. Но, пройдя через двор и увидев свой дом, свою комнату, знакомую обстановку, в точности такую же, как и до этой ночи и месяца любовного угара, он необычайно ясно понял, что идти с повинной нельзя, ибо, заключив его в тюрьму, заключат невиновного человека, обвиняемого в том, к чему он не причастен! Его вина в другом, и гораздо более тяжкая вина, но арест и суд над ним он бы считал несправедливостью, и, чтобы ее не допустить, он готов был драться, снова убивать, если потребуется. Потрясенный до самых своих сокровенных глубин, в горячечном тумане, темной пеленой застилавшем глаза, помутившимся рассудком он сознавал только одно: нельзя идти с повинной, нельзя позволить себя арестовать. Он решил бежать.

Несчастный сын оружейника, несостоявшийся священник вершил в то утро суд над собой и над людьми и в своем великом горе был непогрешим и справедлив. Он ошибался лишь в ощущении времени. Отмеряемое процессами, происходившими в нем, оно, по представлениям Михаило, шло гораздо медленнее, чем на самом деле.

Переодевшись, он собирал самое необходимое для побега, когда пришла служанка Евра и стала рассказывать то, что услышала от соседей. Весь базар, лишь только успели открыться лавки, говорит об одном: сегодня ночью гайдуки напали на корчму Крстиницы, убили Крсту, а ее самое ранили. Несмотря на раны Крстиница сама обо всем рассказала, во всех подробностях описав «греческих бандитов», напавших на них.

Сообразив, что все равно опоздал уйти из города до открытия базара, Михаило, пока слушал служанку, решил отсидеться еще некоторое время дома и дождаться подтверждения этих слухов, казавшихся ему спасительным чудом, а если увидит у ворот жандармов или других представителей власти, сейчас же кидаться через сад в заросли ивняка.

Позднее он все-таки выбрался в город с твердым намерением убить или быть убитым при первом подозрительном взгляде или приближении к нему жандармов.

Держа руку на спрятанном в кармане ноже, стиснув зубы и сдерживая бурное дыхание, Михаило проходил улицами, поражаясь тому, что люди не слышат бешеного биения и гула колотящегося в его груди сердца. Невозмутимый внешне, он слушал рассказы о нападении на корчму Крстиницы и обо всем, что в связи с этим говорили люди. И даже находил в себе силы тоже вставить слово. Сутками жил он без сна и без пищи, продлевая себе жизнь минуту за минутой.

Через несколько дней стало ясно, что Крстиница остается верна своей версии о таинственных разбойниках и что в ее показаниях никто не сомневается; корчмарка оправилась; носила траур по Крсте и, как прежде, держала корчму; только поселила к себе вдовую сестру с мальчиком, чтобы не быть в доме одной. И лишь тогда, когда опасность миновала, силы оставили Михаило, и он свалился в постель.

Он не выдал себя в самом жестоком бреду. А поднявшись через три недели, понял, что Крстиница по-прежнему хранит тайну. И тогда с хладнокровием, впоследствии и самого его изумлявшим, стал исподволь собираться в дорогу, постепенно подготавливая своих и окружающих. Брат его был человеком алчным по природе. Михаило воспользовался и этим. Он оставил брату дело, получив отступное в деньгах и согласие отпустить его на все четыре стороны. Все было устроено так хитроумно, что в один прекрасный день он покинул город, ни в ком не вызвав ни малейшего недоумения, ни тени подозрения.

Но едва за первыми холмами скрылся из вида его надел с хлевом в Любидже, как самообладание и выдержка покинули его. Проклятие висело над ним, он был гонимым зверем. И Михаило кружил по лесам и долам, ночевал по разным пристанищам, запутывая следы, спасаясь от несуществующих преследователей. По мере ослабления реальной угрозы в нем нарастал страх, подогреваемый болезненным воображением и терзаниями совести.

Он обогнул Новую Варош, где у него жила родня. И только у Прибоя в первый раз зашел в корчму купить хлеба и табака.

Склонный к умеренности и воспитанный отцом в строгости, Михаило раньше редко курил; теперь же стал заядлым и страстным курильщиком. Только сейчас он понял сладкую отраду незатухающего огонька перед собой и сизого дымка, пощипывающего горло и глаза, позволяющего обронить слезу, не называемую плачем, и глубоко вздохнуть и выдохнуть, не будучи заподозренным во вздохах. С тех пор незатухающий огонек годами светился перед ним или тлел между пальцами. И дымок, неизменный и неповторимый, отвлекал его мысли от извечной угрозы, а в редкие счастливые минуты погружал в глубокое и полное забытье; он был его пищей, как хлеб, он был его утешением, как друг. Он снился ему и во сне, как другим снятся свидания с любимыми. Когда же сон переходил в кошмар, принося видения зарезанного Крсты или глаза его жены, и он со стоном просыпался, первым делом он хватался за табак, как хватаются за оружие или за руку того, кто спит рядом. И едва кремень высечет искру во тьме и табак подхватит огонь, как у него отляжет от сердца, по крайней мере немного, так как в темноте вместе с невидимым дымом он словно бы отдувал и тяжесть со своего неспокойного сердца.

Он продвигался без устали дальше, огибая Вышеград, казавшийся ему чересчур близким к Призрену. На Романии в большой корчме Ободжаша он познакомился с газдой Николой Субботичем, постоянно сновавшим между Вышеградом и Сараевом, и нанялся к нему продавцом скота. И тут в первый раз за время своих скитаний он испытал какое-то облегчение. Правда, непривычный к суровым условиям жизни и грубой среде, он должен был переломить себя и притерпеться ко многому, но все это был пустяк по сравнению с великой и нежданно выпавшей ему благодатной возможностью затеряться в сутолоке работников и скота, в торговой суете многолюдных базаров.

Два года провел он в Сараеве и в перегонах. После чего, как мы уже знаем, газда Никола, выделив Михаило из других своих приказчиков, взял его в компаньоны и поселил в своем доме в Вышеграде. Поначалу трудно обживался он в этом стесненном горами местечке между двумя реками с его недоверчивыми и насмешливыми обитателями, но со временем свыкся и сроднился и с городом, и с людьми, его населявшими. И тайная его мука от этого как бы несколько ослабла и улеглась.

Встреча с пекарской дочерью Аникой в позапрошлом году пробудила в Михаило такие надежды, о которых он не смел и думать, о которых до сих пор и не мечтал. Впервые за много лет целый день и ночь проходили, не омраченные наплывом черного ужаса, давно воплотившегося в его сознании в образе убитого Крсты и жажде собственной смерти. Теперь от могильного мрака его отвлекала мысль о том, что, может быть, найдется средство вернуть его к жизни, прерванной некогда в корчме на исходе ночи.

Но когда от тайных упований и надежд надо было перейти к делу, перед Михаило вставали непреодолимые препятствия, видимые только ему. Смолоду опалив себе крылья в той страшной беде, перевернувшей всю его душу, Михаило не знал, как подступиться к Анике; в порыве искреннего чувства он кидался навстречу девушке и тут же отступал. Ибо, очарованный и завороженный Аникой, он трепетал перед Крстиницей, все еще жившей в его душе. И, повинуясь безотчетному побуждению, подмечал ее улыбки и движения и после, в одиночестве, взвешивал ее слова; он искал в ней сходства с Крстиницей, в то же время безумно страшась его найти. И этим отравлял свою радость, а вместе с тем и с девушкой держался неестественно и странно.

Так прошел первый год их знакомства, не сблизив их и окончательно не разведя. (Девушка между тем все хорошела, поражая необычностью своего облика и привлекая к себе все больше взглядов.) Неминуемый при таком положении разрыв произошел следующей весной по совершенно незначительному поводу.

Однажды к Михаило пришла старая Плема и сказала, что его зовет Аника. Неудобно было Михаило идти к девушке в дом, но все-таки он согласился.

Дом Крноелаца был гораздо роскошнее прочих домов в городе. Роскошь его состояла не столько в богатстве обстановки, сколько в непривычной броскости и пестроте всего убранства. В собственном доме Аника показалась Михаило еще более неотразимой и удивительной. Звала она его затем, чтобы спросить, что он собирается делать на Юрьев день. Очевидное несоответствие ее грудного низкого голоса, матовой белизны неулыбающегося лица и того пустяка, о котором она его спрашивала, еще сильнее смутило Михаило. Они договорились обо всем, и он пообещал ей непременно прийти в Юрьев день на гулянье, «если только будет жив», на что Аника заметила:

— Приду и я, если только буду жива и замуж не выйду.

— Не выйдешь, я надеюсь, за эти несколько дней.

— Я все могу.

— Не выйдешь, не выйдешь.

— Ты думаешь?

Эти последние слова, произнесенные с особым ударением, заставили его взглянуть ей в лицо.

И он вдруг встретил ничем не затуманенную ясность как бы освещенных изнутри и в то же время непроницаемых глаз; кровь и слезы, смешавшись, горели и сверкали в них, придавая взгляду пронзительность и твердость. Ослепленный, не веря сам себе, Михаило смотрел не отрываясь прямо в эти глаза, ожидая, когда исчезнет этот взгляд, это жуткое видение, этот мираж. Но в ее глазах лишь усиливалась острота и твердость и разгоралось вспыхнувшее пламя. И, содрогнувшись от мысли, все настойчивее овладевавшей его сознанием, Михаило всеми силами старался не выкрикнуть ее вслух, только чтобы освободиться от нее: это был знакомый ему взгляд, который однажды довелось ему видеть в корчме и который после этого много раз являлся ему в душивших его ночных кошмарах. На него смотрела Крстиница своим звериным взглядом, исполненным неведомых и страшных намерений, — от них надо бежать, хоть скрыться от них совсем невозможно. Михаило делал отчаянные, нечеловеческие усилия, чтобы сбросить с себя этот взгляд, проснуться с глухим воплем, как он сотни раз просыпался по хлевам и придорожным трактирам, вскакивая в горячечном поту с увлажненного ложа. Но пылающий взгляд стоял перед ним неотвратимый, неподвижный. И пока он разрывался между реальностью и ночным мороком, в ушах его непрестанно звучали слова Аники:

— Ты думаешь?

Они повторялись в нем многократно умноженным эхом, эти ее оброненные вскользь слова.

Все это время они не сводили глаз друг с друга, как влюбленные в первые дни любви или хищники во тьме лесов, впившиеся друг другу в зрачки. Но самому долгому любовному взгляду приходит когда-нибудь конец. Оторвавшись от ее глаз, Михаило глянул на ее руки, красивые и сильные, с нежнейшей кожей и бледно-розовыми ногтями. Это заставило его признать всю обоснованность своего чудовищного прозрения и отказаться от надежд на пробуждение. И он стал отступать, подобно зверю, попавшему в ловушку.

Невероятными усилиями он выдавил из себя улыбку, чтоб обмануть противника, и сумел овладеть собой настолько, что не бросился вон из дома, с грохотом захлопнув за собой дверь, а, попрощавшись, вышел обычным шагом, чувствуя, как по спине ползет озноб убийственного страха. Наконец дверь за ним закрылась; кое-как пересек он двор, прошел часть улицы до перекрестка, безлюдного в это время дня. На перекрестке журчал источник, вокруг не было ни души. И как будто уже по привычке, Михаило направился прямо к водостоку, огражденному каменным барьером, опустился на него и подставил обе руки под струю воды; постепенно она отрезвила его, успокоила, вернула к реальности, не оставлявшей больше сомнения в своей тождественности с кошмарами ночных снов.

Михаило провел несколько тяжелых дней, борясь со своими собственными мыслями, словно с тенями и привидениями. Целый год поддерживала его мечта об Анике. Теперь он с ней расстался, и это было равносильно расставанию с жизнью.

Когда Плема во второй раз пришла звать его к Анике, он сказал, что не может прийти. Накануне Юрьева дня та снова приходила узнать, придет ли он на гулянье, он ответил отказом. И еще раз, на следующий день после Юрьева дня, присылала к нему Аника спросить — «придет он или нет». «Нет», — ответил он и стал ждать дальнейших событий, как ждут удара. (Подобно тяжелобольным, он был в состоянии думать только о себе и даже не предполагал, что и с Аникой тем временем что-то происходит.)

А между тем назревали события горше и тягостней самых плохих ожиданий.

Юрьев день запечатлелся в сознании людей как начало Аникиных бесчинств. К ярмарке на Ильин день она полностью развернула свое знамя. Дом свой открыла для всех мужчин; двух деревенских попрошаек Еленку и Савету приставила к себе прислужницами.

С той поры полтора года, подобно тому как другие пеклись о семье, детях и хлебе насущном, Аника пеклась лишь о бесчестье и позоре, в буйстве и лютости своей выйдя не только за пределы города, но и всего Вышеградского уезда. Многое уже стерлось из памяти, многие страдания остались навек похороненными в чьей-то душе, но люди тогда только воочию увидели, какая сила заключена во взбунтовавшейся женщине.

Мало-помалу возле Аникиного дома образовался лагерь. Кто только не пробирался ночью к ее дому: юноши, женатые мужи, старики, мальчики, пришлые люди из самого Чайниче и из Фочи. А иные, потеряв всякое соображение и стыд, являлись к ней и днем, сидели во дворе или в доме, если их туда пускали, или просто околачивались на улице, руки в карманах, поглядывая время от времени на ее окна.

Тане — золотых дел мастер, худосочный, с остановившимся взглядом бесцветных, расширенных глаз на изможденном лице, был одним из самых ревностных и незадачливых гостей Аники. Часами сидит он без слов, примостившись на каком-нибудь сундуке у дверей и в ожидании появления Аники следит за Еленкой и Саветой. Но те проходят мимо него словно мимо пустого места, встречают гостей и скрываются с ними в комнатах. Когда его выпроводят из кухни, он пристроится где-нибудь во дворе и с робкой улыбкой уговаривает прогонявшую его Еленку:

— Слышь, пусти меня тут посидеть. Я ж ничего не делаю!

И может сидеть тут бесконечно, в понурой позе, словно и сам сожалея, что вынужден здесь сидеть. Наконец он поднимается и уходит, даже не попрощавшись, а назавтра является снова. Дома его поносит жена Косара, могучая женщина из крестьян с красным лицом и сросшимися бровями:

— Небось опять у аспиды сидел, чучело гороховое? Мог бы у нее и оставаться.

— Эх, мог бы, — отзывался с грустью Тане, блуждая мыслями в заветных мечтах.

Косара приходила в ярость и устраивала ему шумный скандал, но Тане только отмахивался от нее, изредка словно сквозь сон роняя слово.

Среди гостей Аники были и настоящие безумцы, вроде Назифа, полнотелого смирного глухонемого идиота из беговского дома. По крайней мере дважды за день наведывается он под окна к Анике и зовет ее невнятным бормотанием. Как-то раз в самом начале Аника вздумала над ним подшутить. Он ей в открытое окно протягивал полные пригоршни сахара.

— Мало, Назиф, мало, — со смехом крикнула Аника сверху из окна.

Догадавшись, что ему говорят, идиот пошел домой, стащил у братьев деньги, купил две окки сахара и вернулся под окна. Он долго звал Анику, пока она наконец не выглянула; кривя губы в счастливой ухмылке, он протягивал ей сахар. Аника громко расхохоталась и стала показывать ему знаками, что ей и этого мало, после чего идиот удалился с жалобным мычанием.

С тех пор он приходил каждый день, волоча за собой плетенку, полную сахара, сахаром были набиты кушак и карманы. Анике надоела шутка. Ее злило упорство идиота, и она посылала Савету и Еленку гнать его прочь. Он отбивался от них и уходил, недовольно ворча, чтобы назавтра снова быть под окнами Аники еще более нагруженным сахаром. И опять торчал тут, пока его не прогоняли. А потом со своей сахарной ношей слонялся по городу, напевая что-то себе под нос и бормоча. К нему приставали ребятишки, дразнили его и таскали сахар из плетенки, а он судорожно прижимал ее к своей груди.

Среди гостей Аники были и такие, что не осмеливались приходить к ней при свете, а дожидались, когда сгустится темнота, и тогда неукоснительно шли к ней, хотя и не надеялись, что их пустят в дом. Некоторые всю ночь напролет так и просиживали, пуская дым на каменной ограде водостока. Никто не видал в темноте, когда они приходили и когда уходили. И только на рассвете целая куча древесной трухи да груды окурков отмечали место томившегося тут страдальца, какого-нибудь безвестного юноши; Аника знать его не знала, да и он ее всего раз как-то видел. Ибо не только из-за нее стекались сюда люди. Одного привлекало к себе все дурное, другого гнала незадачливая злая судьбина. Как бы то ни было, но возле дома на перекрестке собирались все презревшие божьи заповеди и наказы. Стремительно расширяясь, образовавшийся вокруг Аникиного дома круг мужчин захватывал в свою орбиту не одних порочных и слабых, но и здоровых, вполне рассудительных людей.

В конце концов в городе почти не осталось молодых людей, не побывавших у Аники или по крайней мере не предпринявших попыток проникнуть в ее дом. На первых порах туда пробирались ночью, украдкой, обходными путями и поодиночке. Об Анике говорили как о чем-то жутком и срамном, но далеком и почти недостижимом. Но чем больше было разговоров, толков и пересудов, тем понятней, ближе и обыденней казалось это порождение зла. Поначалу указывали пальцем и перешептывались за спиной Аникиных завсегдатаев, а кончилось тем, что подтрунивали над теми, кто у нее не бывал. Так как редким счастливцам удавалось сразу добиться Аники и большинство должно было довольствоваться сначала Еленкой и Саветой, зависть, мужское самолюбие и тщеславие стали делать свое дело. Отвергнутые являлись снова в надежде искупить свой двойной позор — приход сюда и полученный от Аники отказ; тот же, кого она приняла хоть раз, не мог ее забыть и приходил сюда снова и снова, как околдованный.

И только женщины держались заодно, ожесточенно сопротивляясь напасти с Мейдана; они боролись мужественно, стойко, по-женски безрассудно и безоглядно. А это было не всегда легко и безопасно. Так пострадало семейство Ристичей.

Старая Ристичка, вдова, богатая, предприимчивая и по-мужски решительная и крутая, повыдавала замуж всех своих дочерей и женила своего единственного сына. Сын у нее был поиземистый, румяный, благонравный и хитрый торговец, водивший компанию только со старшими, бережливый и домовитый хозяин. Мать рано женила его на красивой, скромной и богатой девушке из Фочи. У них уже был второй ребенок.

Как-то раз зимой, когда на чьих-то поминках женщины в один голос жаловались на Анику и на своих мужей и сыновей, старая Ристичка, выпив чарку за упокой души поминаемого, заявила с суровой непреклонностью:

— Господи, а вы что смотрите? И у меня есть сын, но, покуда я жива, мой сын не переступит порога этой аспиды!

Назавтра Аника уже знала о словах Ристички, как знала обо всем, что о ней говорили, и на следующий день велела ей передать:

— Ровно через месяц с этого дня явится ко мне твой сын, благородная госпожа, со всей субботней выручкой в руках! Увидишь тогда, кто такая Аника.

Тень озабоченности и тревоги нависла над домом вдовы, но Ристичка продолжала во всеуслышание клеймить позором окаянную соблазнительницу. В то время шумная слава Аники особенно гремела по округе и все мужское население города ползло на брюхе к Мейдану или, по крайней мере, засматривалось в ту сторону. А в следующую субботу после тех злосчастных поминок молодой Ристич, пьяный в стельку, чуть не на руках своих собутыльников был доставлен к Анике с субботней выручкой в глубоком кармане штанов. Он валялся у ее ворот, рыл ногами землю, сыпал деньгами и в полном умопомрачении звал одновременно и Анику и мать. Над ним стояли Еленка и Савета, и каждый, кто хотел, мог подойти и на него полюбоваться. На рассвете Аника через Савету велела двум молодым туркам ввести его в дом.

Когда сын не вернулся к ужину домой, старая Ристичка с невесткой обежала весь город. А убедившись в том, что он действительно отправился к Анике, старуха, ворвавшись в дом, с пеной на губах так и грохнулась на пол посреди комнаты и долго не могла прийти в себя. А ее невестка, стройная, бледная, с черными косами и огромными глазами, упала перед лампадой в соседних покоях, торопливо осенила себя крестным знамением и начала осыпать проклятиями Анику:

— Чтоб тебе взбеситься, блуднице, чтоб тебе в цепях ходить! Чтоб тебя проказа разъела! Чтоб ты сама себе опостылела! Чтоб тебе о смерти мечтать, а чтоб смерть тебя не брала! О, покарай тебя великий и единый господь! Аминь. Аминь. Аминь.

Тут слезы хлынули у нее из глаз и заслонили от нее весь свет, и она всей тяжестью рухнула на пол. Падая, она зацепила и погасила лампадку. Посреди ночи женщина пришла в себя. Поднялась с трудом, расставила по местам поваленные вещи. Подтерла пролитое масло с пола и с ковра, залила и снова запалила лампадку, перекрестилась трижды перед ней и трижды поклонилась безмолвно. Посмотрела на ребенка, спящего в колыбели. И, закончив все дела, села под лампаду со скрещенными на груди руками дожидаться мужа.

В городе всем про все известно; никаких тайн здесь не существует. И проклятия невестки назавтра были переданы Анике. В тот же день после полудня к Ристичам в дом явилась Аникина служанка, одноглазая цыганка, вызвала невестку и передала ей завязанные в платок серебряные и медные деньги. А потом отошла в глубь двора, чтобы передать ей поручение и на словах. И хоть цыганского роду была, а, видать, не легко ей далось такое поручение.

— Это тебе Аника посылает. Пусть, говорит, пересчитает Ристичка с сыном и с невесткой: вся выручка тут, до единого гроша. Мужа она тебе вернула и деньги возвращает. Сколько им попользовалась, столько и заплатила. А проклятий твоих, сказать тебе велела, она не боится. Не властны над ней проклятия.

И цыганка убежала.

Наряду с женщинами, единодушными в своей ненависти к Анике, самым непримиримым ее врагом был газда Петар Филипповац. Его сын Андрия был одним из самых главных завсегдатаев Аники. Он был старшим сыном в семье, неловкий и бледный юноша, как бы вечно сонный и пребывающий в какой-то прострации, но упорный и неизлечимый в своей страсти к Анике. После того как однажды ночью отец чуть его не убил, и убил бы наверняка, если бы его не спрятала и не спасла мать, он носа не казал в родительский дом. Ночевал в амбаре, куда мать украдкой посылала ему еду. Она дни напролет лила слезы и молилась, но тоже украдкой, так как газда Петар пригрозил ей, что после тридцати лет совместной жизни выгонит ее из дома, если хоть раз услышит от нее единый вздох или увидит одну слезу, пролитую по ослушнику.

В лавке газды Петара Филипповаца собирались наиболее суровые и яростные судьи и ненавистники Аники. После каждой выкуренной цигарки и любого разговора беседа вновь возвращалась к девке с Мейдана. А в связи с ней много раз вспоминалась и история Тияны-возмутительницы, которой никто уже не помнит, но знают по рассказам стариков.

Добрых семьдесят лет тому назад прославилась своей красотой некая Тияна, пастушья дочь. Забыв всякий стыд, взбаламутила она и воспламенила весь город. В ярмарочные дни она могла закрыть торговые ряды, как мор или разлив, — такое творилось вокруг нее столпотворение и драка. Приходили сараевские ювелиры и медники из Скопле и, оставив у нее и товар и выручку, обобранные до нитки, едва уносили от нее ноги. Никакой на нее управы не было. Пока однажды она не сгинула так же внезапно, как и появилась.

Среди тех, кто увивался вокруг этой Тияны, был некий Коста, по прозванию Грек, богатый юноша, без отца и без матери. По рассказам, он готов был жениться на ней, но Тияна и слышать об этом не желала и продолжала собирать возле себя всякий сброд, турок и прочих иноверцев. Юноша отступился и исчез из города. Прошел слух, что он удалился в монастырь в Бане, постригся в монахи и чем-то там болеет. О нем уже стали забывать. Но точно через год, в самый разгул Тияниного буйства, от которого и богу и людям стало уже невмоготу, нежданно-негаданно нагрянул пропавший Коста. Обросший бородой, косматый, одичавший и худой, наполовину в монашеской, наполовину в крестьянской одежде. Не было у него с собой ни сумы, ни посоха — ничего, кроме двух небольших пистолетов за поясом. Он прямиком ворвался в дом Тияны. Выбил дверь в комнаты и выстрелил в Тияну, но только легко ее ранил, и она выбежала на улицу. Теряя туфли, дукаты с мониста, украшения из волос, неслась она по Мейдану. Хотела скрыться в роще под Старым градом. Но у самого рва обессилела и упала. Тут ее монах настиг и прикончил.

Так весь день она и лежала, скрюченная, с рассыпавшимися волосами, с черной раной, зиявшей на голубом атласе жилета. Раскрыв рты, с бичами в руках с высоты насыпи рассматривали ее пастушата. И только в сумерки из города послали двоих цыган, и они закопали ее на том же самом месте. Убийца скрылся в лесу. Никто его не преследовал. Но на третий день его нашли на свежем надгробном холме у Тияны, он заколол себя. Здесь его и схоронили. И поныне тот холм зовется могилой Тияны.

А пока в домах происходили драмы и пересказывались всякие истории по лавкам (повторяясь и перекликаясь друг с другом, как все трактирные легенды и домашние трагедии), на Мейдане продолжался поединок роковых страстей и женской прихоти. К тому времени относится начало борьбы Аники с добрунским протопопом за его сына Якшу, прозванного Дьяконом.

2

Аникина слава гремела далеко за пределами города, а Якша Порубович, сын добрунского протопопа, и не думал ехать на нее смотреть. Он предпочитал женщинам ракию, но еще больше ракии любил свободу и скитания.

В двадцать лет он был самым рослым и сильным парнем в двух уездах. И даже в Чайниче ходил состязаться с неким Неджой, прозванным Волчатником, и положил его на обе лопатки.

Белокожий, рыжеволосый, со смелым взглядом зеленых глаз, Якша был полной противоположностью своему отцу. Протопоп — худощавый, высокий, с молодых лет седой, серый лицом, с глубокой морщиной между бровями, где, кажется, залегла какая-то мрачная мысль, — был из тех людей, что в тягость и себе и людям. Якша пошел в своего деда по матери, Милисава из Трнаваца, богача и добродушного весельчака.

Протопоп души не чаял в своем единственном сыне и страшно мучился из-за его легкомыслия и непоседливости. С прошлого года Якша уже дьякон. И отец воюет с ним, настаивая, чтобы Якша женился и принял сан священника. Но посвящение в сан не слишком вдохновляет Якшу, а о женитьбе он и слушать не хочет. Протопопша, добрая, бережливая до скаредности, черная, высохшая старушка, то защищает сына, то поддерживает отца. И плачет из-за обоих.

В ту зиму Якша несколько, угомонился. Сидел больше дома и позволял при себе говорить о женитьбе, хотя сам при этом и молчал. После Юрьева дня в Добрун ожидался владыка Иосиф из Сараева. Протопоп надеялся женить до этого сына, чтобы владыка мог совершить рукоположение. Но на исходе зимы случилось Якше по какому-то делу оказаться в Вышеграде.

Выло как раз время нереста. В конце февраля и в первой половине марта великое множество рыбы подходит к низовьям Рзава. Обычно косяки идут в три захода с промежутком в несколько дней. Первая рыбья свадьба прибывает чаще всего ночью и продолжается до полудня. Весь город высыпает тогда на рыбную ловлю — и истинные рыбаки, и те, что ловят рыбу от нереста до нереста. Все, у кого есть хоть какая-нибудь сеть, спускаются к Рзаву и забрасывают сеть в воду. Дети бродят босиком по мелководью, ковшами или голыми руками выхватывают рыбу, в сонном одурении мечущую икру и молоку.

Три эти дня в году — словно какое-то празднество, регулярно и неукоснительно справляющееся из сезона в сезон. Во всех домах стоит запах жареной рыбы, и, наевшись ее до отвала, люди смотреть на нее не могут, цены на рыбу катастрофически падают. Последнюю рыбью свадьбу вылавливают окрестные крестьяне, везут рыбу домой в переметных корзинах и там ее коптят и вялят.

В то утро с добрунской дороги Рзав открылся Якше облепленным со всех сторон рыбаками и ребятишками, расползшимися по мелководью, подобно муравьям. Ярко светило солнце, земля дымилась, белела рыба.

Быстро справившись с делами, приведшими его сюда, Якша собирался засветло возвратиться в Добрун, но его зазвали в одну лавку, где компания купеческих сынков закусывала рыбкой под легкую ракию. Молодые люди потешались над Газией, известным рыбаком и пропойцей, как то и положено быть рыбаку. Сам он стоял, не выпуская из рук мокрую сеть, с которой свисала тяжелая дробь и стекала вода, образуя лужу на полу у его босых ног. Газия продал весь улов и теперь, мокрый по пояс, трясясь всем телом, опрокинул шкалик ракии залпом. Его допытывали, какой в этом году нерест, сколько он выловил и продал, но он, по суеверию всех рыболовов, уклонялся от точного ответа.

— Я слышал, ты маджарию сколотил и готовишь подношение Анике, — задирает его один из парней.

— Это я-то Анике? Тут мне вас, газда, не перешибить, — защищается рыбак, сворачивая цигарку и переминаясь с ноги на ногу.

Что правда, то правда, рыбак — один из множества страждущих, напрасно добивающихся Аники, но гуляки дразнят его только затем, чтобы иметь возможность самим о ней поговорить.

Расплачиваясь и все еще продолжая дрожать, Газия бросает, выходя из лавки:

— Это ваша забота, господская. Этот товар не для меня, я водой живу.

Компания продолжает разговор об Анике.

В ту же ночь Якша был у нее. И больше не вернулся к себе домой в Добрун. Все ночи он проводил у Аники. Казалось, она одного только его и принимала. Весь город судачил о протопопском сыне. Женщины от него отворачивались, мужчины обсуждали его, порицая или завидуя.

Напрасно слал своих людей протопоп с наказами, угрозами и мольбами. Видя, что ничто не помогает, он решил поехать сам и увезти сына. Но из этого ничего не вышло. Тогда он обратился к вышеградскому каймакаму.

Сын богатого и знатного Джевад-паши Плевляка, вышеградский каймакам Алибег давно уже мог бы занимать более высокое положение, но от своей матери, из рода Соколовичей, он унаследовал барское презрение ко всякому расчету и стяжательству. Двадцать пять лет тому назад во время кратковременного расцвета и взлета благосостояния города Алибег, молодым человеком двадцати одного года, был назначен начальником полиции. Вышеградский мост оживил торговлю, город наводнился товарами, деньгами, приезжими; необходимо было держать тут достаточное количество жандармов с жестким и неподкупным командиром во главе. Между тем с годами торговля переместилась в другие края, и вышеградская дорога опустела. Приезжих становилось все меньше. Сократилось число жандармов. Но Алибег не захотел покидать Вышеград и так и остался в нем каймакамом. Дважды уходил он с отцом на войну — в Валахию и в Сербию, но каждый раз снова возвращался на свой пост в Вышеград.

У него было два дома, самые красивые в Вышеграде, на самом берегу Дрины, объединенные обширным садом. Несколько раз он женился, но все жены у него умирали. Каймакам был известен своей слабостью к женщинам. С годами он все больше пил, но пил со вкусом и не теряя чувства меры. Несмотря на возраст и беспорядочную жизнь, он сохранял былую стать. Резкие черты его подвижного лица со временем сложились в гримасу иронического примирения. В обрамлении белых усов и сильно поредевшей бороды открывался четко очерченный и юношески румяный рот. Говорил он без жестикуляции, с теплыми нотами в голосе и проникновенностью во взгляде. И питал пристрастие к горячим источникам. Он всюду их искал, объезжал все места, куда посылала его молва; где бы ни открыл каймакам горячий источник, он возводил там фонтан или купальни за свой счет.

В городе, оскудевшем и населением и товарооборотом, каймакам давно уже не имел никаких служебных обязанностей и забот. Наделенный чертами истинного аристократа, немногословный и улыбчивый, он жил в свое удовольствие, не досаждая другим, и потихоньку старел. Ездил по временам в свое имение в Плевлю или отправлялся на пирушки к своим друзьям, руджанским и гласинацким бегам.

К протопопу из Добруна, прямому, как жердь, возвышенно велеречивому, с остановившимся взглядом и серостью, разлитой в лице и распространявшейся каким-то образом и на одежду, словно он только что явился с мельницы, каймакам испытывал непобедимую неприязнь. И сейчас он принял его холодно, однако же внимательно выслушал и пообещал расследовать дело. Слышал он и сам о дочери покойного Крноелаца, многие и жаловались ему, что слитком забрала она силу. Вот он пошлет туда жандармов, чтобы Якшу отправили в Добрун, а девку приструнили и образумили.

Сгорая со стыда, протопоп провел два дня в доме вышеградского батюшки Йосы, боязливого полуслепого старика, но, не дождавшись ни сына, ни каких-либо вестей от каймакама, сел на своего смирного вороного коня и с сердцем, исполненным горечи, возвратился в Добрун.

Сейчас же по уходу протопопа каймакам вызвал к себе старшого вышеградских жандармов Салко Хедо и велел ему отправляться к гяурке и пригрозить ей палками, если она не уймется, а Якшу выпроводить немедленно в Добрун.

Хедо в точности исполнил приказ. Верхом, как в особо торжественных и важных случаях, дав здоровый крюк вокруг Аникиного двора и заметив копошившуюся там по хозяйству Еленку, он прокричал ей издали строгим голосом, что больше они не потерпят никаких беспорядков возле их дома, а тому пропащему протопопскому сыночку велено тотчас же отправляться домой, а если он этого не сделает, он с ним поговорит по-другому. Еленка скрылась в доме и все передала Анике, та не замедлила появиться на крыльце, но предусмотрительный Хедо уже ускакал на своем высоком скакуне.

Вот уже тридцать лет вершил свою должность Салко Хедо, неправый и неповоротливый, как человеческий суд и земная правда. Его физиономию избороздила сеть причудливых морщин, расходившихся в самых неожиданных направлениях, она покрывала его лоб, подбородок и нос; прорезая редкие усы и спускаясь глубокими бороздами на его обветренную шею. Из этого лабиринта морщин взглядом престарелого коня смотрели большие, круглые, лишенные ресниц глаза. Вот во что превратила Хедо тридцатилетняя жандармская служба.

Каймакам терпеть не мог неприятностей, даже если они касались соседнего уезда, и Хедо не смел доложить ему ни об одной из них, пока они благополучно не разрешались. Менялись жандармы, продажные или ревностные не в меру. И что бы ни случилось в городе — от полевых потрав, пьяных дебошей и скандалов до самых зверских убийств и крупных краж, все сыпалось на голову Хедо. Поначалу, жандармским новобранцем, он проявлял еще служебное рвение. И получил за это старшого. Но вскоре понял, что мир немыслим без потрясений, убийств и несчастий, что это неминуемое зло, а его, Салко Хедо, глаза и руки чересчур слабы, чтобы это неминуемое зло пресечь, распутать и кому надо воздать по заслугам. Вместо того чтобы со временем исполниться на своем посту сознанием власти и силы, он, напротив того, проникся каким-то суеверным страхом перед злодейством и чуть ли не почтительным уважением к тем, кто на него отваживался. С механической точностью прибывал он туда, куда призывала его должность, но не для того, чтобы захватить злодея на месте преступления, а для того, чтобы своим появлением прогнать его из своего уезда в другой. С течением лет в постоянном соприкосновении с человеческим злом и человеческим страданием, он приобрел особый опыт, бессознательно подчинив ему свое поведение. Этот опыт можно было выразить двумя, на первый взгляд несовместимыми, но, однако же, совершенно точными утверждениями. Первое, что зло, несчастья и раздоры между людьми неизбежны и неизбывны и что тут нельзя ничего изменить. И второе, что в конце концов все как-то утрясется и образуется, ибо в мире нет ничего вечного: соседи помирятся, убийца или сдастся, или перейдет в другой уезд, где есть свои жандармы и старшие; украденная вещь рано или поздно найдется, поскольку наряду с ворами есть и болтуны и доносчики; пропойцы протрезвеют, а пока они пьяные и сами не знают, что творят, нечего с ними и связываться.

Два эти положения предопределяли все официальные действия Хедо. Когда же в какой-нибудь распре или преступлении была замешана женщина, обычная его пассивность переходила в настоящее оцепенение. Хедо походил тогда на человека, которому села на шею оса, и он, застыв, поступает единственно правильным образом: дает ей беспрепятственно разгуливать по своей шее, дожидаясь, когда она сама улетит. Докопавшись до женщины в каком-нибудь расследовании, Хедо без особой необходимости дальнейшего разбирательства не производил. И не по злому умыслу. А повинуясь почерпнутому на практике опыту, говорящему о том, что встревать в спор, где замешана женщина, все равно что совать палец в дверную щель.

Когда в тот вечер Якша явился к Анике, она смотреть на него не хотела. Все его мольбы и уверения ни к чему не приводили. Аника приняла твердое решение дать ему отставку и больше не желала об этом говорить. И на все его пламенные речи отвечала презрительно:

— Ты что в Добрун не едешь? Отец ведь зовет.

— Нет у меня отца. Сама прекрасно знаешь.

— Что я знаю? — возражает она ему невозмутимо.

— Прекрасно знаешь, что я тебе говорил каждую ночь, а я помню, что ты мне говорила.

И он принимался напоминать ей признания и клятвы прошлых ночей, понятные только ей и ему. Она упорно молчала. Слабым, чужим каким-то голосом, Якша тянул:

— Я говорю: «Аника, светает», а ты мне ладонью глаза закрываешь…

И он перебирал подробности прошедших ночей. Бабьи эти причитания в устах огромного мужчины производили смешное и жалкое впечатление. Но Якшу опьяняли и эти слова, и сама эта любовь, и он не сознавал, что говорит и что делает. Аника безучастно и безмолвно, но и без возражений слушала его. На прощание на все мольбы о свидании она с усмешкой бросила:

— Увидимся, бог даст, в Добруне на рождество богородицы.

Якша обосновался в корчме у Зарии. У него еще хватало самолюбия не обивать пороги Аникиного дома и не сидеть во дворе в обществе Еленки и Саветы. Дни напролет он пил и поил других, неподвижно приросший к скамье, с громадным кулачищем на столе и закинутой к стене красивой головой и взглядом, устремленным к прокопченному потолку, на котором он словно бы что-то читал. Никто не смел произнести при нем имени Аники, хотя всем было известно, из-за чего он запил.

Так он просиживал часами, обратив глаза к потолку и перебирая в памяти все, что с ним было, и при этом не столько ее слова вспоминались ему, сколько ее молчание. Это ее молчание переполняет его, он чувствует его нутром. Даже и не закрывая глаз, он видит, как она сидит на диване, по самые брови повязанная белым, туго стянутым платком, полностью скрывающим ее волосы. Руки с плотно прижатыми друг к другу ладонями она держит на коленях, и от этого кажется, будто она ворожит. Лицо у нее большое и белое, с выступающими скулами, в туманном взгляде блуждает улыбка и, спускаясь, играет где-то возле губ. От этого ее молчания у Якши захватывает дух и перед глазами все плывет. Если бы только еще раз сесть возле нее, ничто бы не помешало ему тогда схватить эту голову обеими руками, стиснуть ее что есть мочи, запрокинуть на подушки, на пол, на траву. Но сейчас же перед ним вставало выражение холодного высокомерия, написанное на ее лице и доставившее ему столько мучений, не потому, что он не мог его сломить, но потому, что это было бесполезно. И, словно стукнувшись спросонья о притолоку, Якша вздрагивал, и кулак его сжимался в бессильной ярости.

Пока Якша пил горькую в корчме у Зарии, а Салко Хедо делал вид, что этого не знает, возле дома Аники происходили новые баталии и побоища. Поскольку Аника отказывалась кого бы то ни было принимать, перепившиеся толпы ломились в ее ворота, а более трезвые, желая выслужиться перед ней, не пускали их.

Отлично зная Хедо, каймакам в конце концов решил лично отправиться к Анике и выяснить, что это за женщина. И действительно, однажды после полудня он отправился туда в сопровождении жандарма. Жандарм возвратился один. Каймакам пробыл у нее до вечера. А назавтра снова был уже там.

Иначе и быть не могло. Каймакам, видевший в жизни множество женщин и не слишком разборчивый, мгновенно понял, что перед ним явление совершенно особого рода. С тех пор, как стоит город и в нем рождаются женщины, не было еще подобного тела, такой поступи и такой поволоки во взгляде. Она появилась и произросла без всякой связи с окружающим. Случилась — и все.

И, будто бы наконец обретя нечто знакомое и давно утраченное, каймакам остолбенел перед этой красотой.

Матовая белизна кожи, скрывая пульсирование горячей крови в жилах, резко и без перехода наливалась темным пурпуром в губах и окрашивалась легким румянцем вокруг ногтей и за ушами. Это большое, гармоничное тело, торжественно спокойное, неторопливое в движениях, в сознании своего превосходства не имело никакой нужды равняться на других и напоминало могучую державу: подобно ей оно довольствовалось собой, ему нечего было скрывать или что-то выставлять напоказ, и оно молчаливо презирало склонность всех прочих к многословию.

И все это сейчас предстало перед каймакамом, на все это он смотрел глазами зрелого человека, познавшего, как ему мыслилось, истинную ценность жизни, с такой беспощадной зримостью уходящей от него. Что в таком случае могло остановить мусульманина, кроме разве самой Аники? Она его не остановила.

После второго посещения каймакама Аника призвала к себе Тане, золотых дел мастера. Ты писать умеешь?

— Умею, — ответил Тане, как бы в подтверждение этого растопырив пальцы правой руки и блестя увлажнившимися от умиления глазами.

Тане принес из лавки чернильницу, тростниковую ручку и бумагу.

И вот он сидит на диване, Аника подле него.

— Ты можешь написать, что тебе скажут?

— Да, думаю, смогу.

Живущий в каждой праздной женщине бес нашептывал слова Анике, а она — Тане на кончик пера. Тане весь скособочился от усердия, выводя старательно буквы, а морщинистые щеки его взбухают под языком, следующим за движением его пера. Аника диктует:

«Ты добрунский протопоп, а я потаскуха вышеградская. Приходы наши поделены, и лучше бы тебе не совать нос в чужой огород».

Тут Тане, и до этого спотыкавшийся на некоторых словах, остановился и посмотрел на Анику потешно озадаченным взглядом, словно хотел услышать, что это всего только шутка и она вовсе не думает всерьез посылать это письмо протопопу в Добрун. Но Аника, не глядя на Тане, нетерпеливо одернула его:

— Пиши!

И он продолжал писать с тем же самым выражением потешной озабоченности на лице.

«Я еще на свет не родилась, когда ты к Недельковице через забор перескакивал и Неделько чуть было тебя не подстрелил, приняв за барсука. И по сей день тебе рясу по вдовьим домам зашивают. Но я про твои дела не выспрашиваю и по твоим следам не хожу. А ты — ишь какой выискался! — на меня каймакама с жандармами насылаешь! Лучше бы тебе змею под камнем расшевелить. Знай же, протопоп, что каймакам ко мне с тех пор два раза наведывался и я с него, как с малого дитяти, снимала саблю с поясом, а он мне, в его-то годы, умываться подавал и держал полотенце, если тебе это так приятно услышать. А что ты закручинился о своем сыночке-красавце, так вон он в корчме у Зарии, правда обритый, как молодожен, и пьяный в стельку, но это не беда, бери его домой, не сомневайся, протрезвеет, и борода отрастет, так что по мне — пусть хоть владыкой становится».

Тут Аника задумалась. Передохнул и Тане, едва поспевавший за ней, несмотря на то что пропускал буквы и целые слоги.

Назавтра весь город уже знал, какое письмо отправила Аника протопопу в Добрун. Но с тех пор, как и каймакам зачастил к ней в гости, люди перестали чему-либо удивляться. Говорили, что протопоп, ужаснувшись тем, что творилось в городе, отслужил в добрунской церкви ночной молебен в вывернутой наизнанку одежде и со свечами, перевернутыми вниз головой, предавая анафеме погрязших в грехе горожан.

В городе не верили больше в человеческие возможности пресечь зло; видно, надо было ждать десницы божией. Но до тех пор Аника ухитрилась еще раз взбаламутить и ужаснуть народ.

На рождество богородицы в добрунской церкви служили торжественную литургию, собиравшую множество горожан и целые толпы крестьян, стекавшихся из самых отдаленных сел.

Накануне праздника после полудня Аника тронулась в Добрун. Она и Еленка ехали верхами на спокойных, откормленных конях; за ними шел слуга. Они проследовали окраинными улочками, но по торговым рядам сейчас же разлетелся слух, что Аника отправилась в Добрун. И весь базар засуетился, вытягивал шеи, чтоб хоть издали увидеть, как она будет проезжать по круче под Стражиштем. Приказчики и ученики изыскивали себе какие-то дела на чердаках и через слуховые окна смотрели, как Аника скрывается за склоном.

Едва ли не по пятам за Аникой пустился в Добрун и Тане, золотых дел мастер, в спешке нанявший у цыгана хромого коня. Белый как полотно, с ввалившимися щеками, проехал он, потеряв всякую совесть и стыд, напрямик через торговые ряды, не оборачиваясь ни на хохот, ни на издевательские приветствия; возможно, он их и не слышал. Но когда и он исчез за горой, базар как-то задумался и притих. Люди, расползшись по лавкам, стали что-то такое соображать и обмозговывать. И многие из тех, кто только что смеялся над Тане, невольно начали подумывать о том, чтобы и самим как-нибудь незаметно или под каким-нибудь предлогом двинуться вслед за Аникой. Одни отправлялись при этом в села закупать шкуры, другие — в Добрун, третьи — на ярмарку в Прибой. А когда спустилась ночь, и молодые парни, неслышно выскользнув из дома, повалили следом за старшими. Иные, еще совсем дети, устремились в Добрун без всякой надежды, просто им было приятно рисковать собой ради нее, пробираясь вдоль Рзава по камнелому впотьмах.

У Железного моста Тане догнал женщин. Еленка принялась его ругать. Тане только усмехался в ответ, поглядывая на Аникину спину, словно бы дожидаясь ее слова.

— А чем я тебе мешаю?

Еленка в бешенстве осадила коня.

— Мешаешь. Вот ты у меня где сидишь! Хватит, я на тебя в Вышеграде насмотрелась. Чего ты увязался за нами? Домой возвращайся и качай своих детей!

Препираясь, оба они поглядывают на Анику, но она продолжает путь, не оборачиваясь и ничем не показывая, что слышит их. Еленка в сердцах пришпорила коня и поравнялась с Аникой.

Тане, потупившись, опустив узду, поплелся за ними следом.

Так проехали они сотню шагов, как вдруг Аника остановилась и обернулась назад. Тане неожиданно для себя оказался с ней лицом к лицу. Кони их сошлись. Щеки ее, в обрамлении тонкого белого шарфа, спускавшегося концами на плечи, пылали румянцем. Она улыбнулась ему ласково, по-детски. Тане стало тесно в собственной коже. Растянувшийся рот обнажил его редкие зубы и бескровные десны, слезы набежали на его скорбные бесцветные глаза.

— Тане, я сегодня у Меджуселаца в лавке лимоны купила да позабыла их на прилавке. Вернись, бога ради, за ними в Вышеград. Ты нас еще до Добруна догонишь.

С трудом соображая, что от него требуется, Тане повторял с коротким и блаженным смешком:

— Лимоны… у Меджуселаца… Хорошо, я мигом.

Тане тотчас же повернул назад и поплелся к Вышеграду, напрасно стараясь взбодрить шенкелями цыганскую клячу, невосприимчивую к ударам. По временам он оборачивался и смотрел, как, удаляясь, вьется на ветру длинный белый шарф Аники.

Разгадав Аникину хитрость, Еленка едва удержалась, чтобы не расхохотаться. И так и прыснула со смеху, едва Тане повернул назад. Молча улыбаясь, Аника продолжала путь. Ушедший вперед слуга дожидался их в тени.

Добрун шумел многолюдьем и праздничным гулом. Говорили, что и Аника где-то здесь, но никто ее не видел ни во время службы, ни после возле церкви, хотя все только ее и высматривали. Среди возбужденной, поющей толпы бродил Тане, золотых дел мастер, горестно озираясь вокруг. Его затирали в толпе и толкали пьяные крестьяне, но он все кружил по двору, стискивая в руке полный кулек лимонов, которые он купил, поняв, что Аника ничего не забывала в лавке. Аника с Еленкой появилась только под вечер и уселась на самом видном месте под большим навесом посреди церковного двора.

Узнав о приходе Аники, протопоп, вне себя от возмущения, хотел было сам идти прогнать ее с церковного двора. Старейшины и городские попечители с трудом сумели его задержать. Двое из них отправились сказать негодницам, чтобы они сей же час проваливали со двора.

Мужская половина прихожан между тем уже теснилась вокруг Аники. Дружный смех, а вслед за ним и брань встретили посланцев протопопа. Аника делала вид, что ничего, не замечает и не слышит. Попытка прорваться к женщинам и выставить их силой ни к чему не привела, их окружала плотная стена молодых парней, и горожан, и крестьян, по большей части уже пьяных. Старейшин оттеснили к протопопскому дому, и они там едва спаслись.

Смеркалось, когда городские попечители и сам протопоп стали спускаться с крыльца его дома. Однако же толпа не давала им пройти на церковный двор.

Народ, в наивысшие моменты мятежного пыла меньше всего способный отдавать себе отчет в своих желаниях, отхлынул от навесов, где сидели женщины, к крыльцу протопопского дома. Из колыхнувшейся толпы вперед вырвалось несколько подвыпивших парней. Особенно буянили лештане, на всяком церковном празднике находившие повод для потасовки.

Вдохновленные высоким саном противника, они орали с удвоенной силой:

— Не позволим!

— Не дадим!

Братья Лимичи, самые известные среди лештан скандалисты, распоясанные, скрипя зубами и изрыгая пену, размахивали ножами и клялись без всякой на то нужды:

— Я за тебя, брат, постою…

Темнота сгустилась. Только что из Вышеграда прибыл Якша, весь день боровшийся с собой и уже под вечер, не о силах с собой совладать, выехавший в Добрун. Люди держались вблизи навесов или у костров, горящих на лугу, и лишь упившиеся в доску расползались в стороны и там, у заборов во мраке, блевали, стонали и сами с собой разговаривали. У крыльца протопопского дома по-прежнему давка и гвалт, в котором ничего не разобрать. В дверях стоил сам протопоп, черный и бледный в свете лучины, которую держал кто-то в прихожей за его спиной. Он порывался говорить, стараясь высвободиться из рук крепко державших его старейшин, но в гомоне и криках и сам не в состоянии был расслышать своих слов. На лице его не было и следа растерянности или боязни, лишь гневное изумление перед тем, что происходит на его глазах. Все это время он тщетно старался что-то сказать или дорваться самому до одного из пьяных буянов. Но вдруг, сделав отчаянный рывок, застыл на пороге, пораженный видом центрального, ярко освещенного навеса. В красных отблесках костра перед ним предстало строгое и гордое лицо Аники с Еленкой и Якшей, который как раз устремился к ней, протягивая руки жестом страстной и рабской мольбы, столь непереносимо унизительной для родительских глаз.

Растолкав стоящих за своей спиной, протопоп бросился назад, в темноту неосвещенных комнат. Протопопша, дрожавшая и плакавшая на галерее, бия себя в голову от позора и неделимой любви и жалости к ним обоим, побежала за мужем вместе с женщинами, бывшими около нее. За ними кинулся кое-кто из мужчин, родных и старейшин, тогда как другие остались сдерживать напор толпы на крыльцо. Протопопа захватили в тот момент, когда он впотьмах срывал со стены длинное ружье. Его настигли у окна, смотревшего на ярко освещенный навес с теснившейся вокруг него толпой, Якшей, согнутым в просительной позе, и с неподвижностью изваяния застывшей в центре всей этой картины Аникой. Мужчины схватили протопопа за пояс, а протопопша повисла у него на ружье. Он отбивался молча, но яростно. Преодолевая сопротивление старика, мужчины приговаривали, задыхаясь:

— Отец протопоп! Батюшка! Опомнись!

Протопопша верещала сиплым и тихим, но устрашающим голосом:

— Нет, заклинаю тебя всей нашей жизнью и любовью! Не-е-ет!

Постепенно протопопа увлекли в дальний темный угол комнаты, откуда не был виден церковный двор. Тут наконец склонился грозно вскинутый ствол его ружья, но вместе с ним рухнула на пол и протопопша. Кто-то кинулся приводить в сознание бесчувственную женщину, другие потащили протопопа в комнату, выходившую окнами в противоположную сторону.

Гомон и суматоха во дворе постепенно утихали. Быстро позабыв, как и положено пьяницам, первоначальную причину своего возмущения, гуляки, в поисках нового повода для свары, лезли с объяснениями друг к другу и к родичам, а те грузили их, словно мешки, на коней или под руки уводили вниз по дороге. Только отдельные безумцы еще торчали у навеса, с отблесками пламени на потных пьяных лицах, и, мигая, глазели на Анику. Но и Аника собиралась уже в обратный путь. Она решительно отвергла предложение Якши проводить их до Вышеграда. В беспомощном смущении он горько сетовал:

— А каймакам к тебе все приходит?

Аника и слушала и отвечала рассеянно, словно думая о чем-то другом.

— Каждый вечер, Якша. Как это ты его не встретишь? Уж не обходит ли каймакам тебя стороной?

Задетый за живое, Якша передернулся, но Аника продолжала с тихой вкрадчивостью:

— Или, может быть, ты его обходишь стороной?

И, словно бы не думая о том, что говорит, прибавила:

— Он и завтра придет сразу после ужина.

Народ расходился с необъяснимой после такого неистовства поспешностью. Одни только продавцы кофе, шербета и сладостей еще возились на дворе, собирая свой тонар и принадлежности в ящики, служившие им до этого прилавками. Залитые или брошенные, догорали костры. Из темноты доносились пьяные выкрики. Но и они удалялись. И только те из пьяниц, у кого не было близких, валялись кулями в канаве или под забором.

В протопопском доме долго еще мелькали лучины и свечи и шептались женщины, хлопотавшие вокруг протопопши или подававшие кофе и ракию сидевшим в кабинете мужчинам. Протопоп пришел в себя настолько, что мог сидеть и разговаривать с людьми, но делал это с видимым усилием, как после похорон. Наконец, переглянувшись, поднялись и последние, самые близкие. Протопоп попрощался с ними, стараясь держаться как можно более спокойно и уравновешенно. Только с протопопшей остались ночевать две женщины.

Когда дом опустел, протопоп некоторое время побыл еще и кабинете, а потом встал и пошел в большую комнату, глядевшую окнами на церковный двор и усадьбу Тасича. С трепетом прислушивались к его шагам протопопша и оставшиеся у нее женщины. Но вскоре все замолкло. И женщины решили, что протопоп перебрался прилечь и большую комнату, где было более прохладно и проветрено,

Протопоп между тем зажег восковой ночник, запер дверь и сел перед свечой, озарявшей его грудь, бороду и широкое землистое лицо с темными впадинами глаз. На улице брехали собаки. Церковный двор тонул во мраке; только за рекой у дома Тасича мелькали лучины.

Так он сидел на сундуке со скрещенными на груди руками, словно бодрствовал над покойником.

Гнев его остывал, в голове прояснялось, но боль разрывала сердце. И в безысходности своего теперешнего горя взывал он к прошлому, ища поддержки и опоры в том времени, когда еще «не было этого». Вскоре сравняется тридцать один год, как он священствует в Добруне. Живя при церкви и с народом, много зла повидал протопоп на своем веку, многое хранится в его памяти, но никогда он и мысли не допускал, что доведется дожить до этой нежданной-негаданной беды, которая ворвется в его собственный дом и поразит его родную кровь, надрывая родительские души, покрывая бесчестьем головы отца и матери, бессильных отвратить ее отчаянной борьбой и даже самой смертью.

В холодной пустыне его души возникло не изведанное протопопом до сих пор чувство щемящей всеобъемлющей жалости. Жалости ко всему роду людскому, к самому его дыханию, к хлебу, который он ест. И прежде всего к этому несчастному, большому, неразумному ребенку, впавшему в такой невиданный позор. И, притулившись на сундука, согнувшись, как сиротинка, закрыв лицо руками, протопоп впервые в жизни зарыдал — безудержно, в голос. Беспомощный и безоружный перед лицом беды, несправедливости и срама, всхлипывал он сквозь стиснутые зубы, тщетно стараясь взять себя в руки и подавить рыдания, но в то же время под живительным потоком этих слез он словно бы возрождался. И, судорожно сжимаясь в комок и склоняясь к самому полу, воспарился духом и в просветлении восстал из падших и проклял всей силой души и разума поганую блудницу, страшное создание без стыда и без совести.

3

Той же ночью при лунном свете Аника возвратилась в Вышеград. За ней по пятам следовал Якша. Следующим вечером по дороге к Анике каймакама подстерег выстрел из-за живой изгороди. Алибег был легко ранен в плечо. В тот же вечер Якша исчез из города.

Аника послала свою цыганку справиться о здоровье Алибега, но слуги прогнали ее палками. Анику это ничуть не встревожило. Она была совершенно уверена, что каймакам и без всякого зова явится к ней, едва только поправится. Поездка в Добрун окончательно убедила Анику в полной ее безнаказанности. И не только ее, весь город, пребывавший в страхе и трепете перед полным разбродом и безвластием, чувствовал то же самое.

Стоит сентябрь. В сосновом бору над Банполем каждый вечер вздымается пламя костра, который разводит Якша; он подался в гайдуки, ибо в Добрун ему дороги нет, а в город спускаться он опасается. Напрасно на его поимку посылаются жандармы. Вскоре они перестали преследовать беглеца, и его костер что ни вечер разгорается над самым Боровацем, в получасе ходьбы от города. Все жители прекрасно знают, что это Якшин костер светится в горах. И Аника со своего двора глядит порой, как с первыми звездами загорается огонь его костра, расцветая и наливаясь красным пламенем в ночи, сгущающейся над горами.

В то время как Якша прячется в лесах, добрунский протопоп, неподвижный и белый, как мертвец, лежит у себя дома в постели. Заплаканная протопопша днями и ночами неотлучно находится при нем. Взглядом умоляет она мужа произнести хоть единое слово, приказать ей что-нибудь, но он лишь кусает губы, скрытые в седой бороде и усах, и не поднимает на нее остановившегося, отсутствующего взгляда.

Каймакам проводит вечера в своем саду над Дриной с приятелями. Отдав распоряжение жандармам найти и схватить Якшу, он выбросил из головы и дьякона и жандармом. Рана его быстро зажила. А тут к нему еще и гости нагрянули из Сараева — двое лоснящихся жиром османов.

Днем они сидят в саду над рекой, играют в карты или посылают солдат пускать по течению желтые тыквы и стреляют в них как в движущиеся мишени. А под вечер приводят музыкантов-цыган. Османы привезли с собой потешные фейерверки, выписанные из Австрии, и зажигают их, когда стемнеет. Весь город взбудоражен этим невиданным чудом. Дети не ложатся спать, а ждут, прильнув к стеклу, когда начнут пускать ракеты из каймакамового сада. И взрослые с недоверчивым изумлением дивятся на россыпь красных и зеленых огоньков, вспыхивающих на летнем небе и осыпающихся светящимися каплями, после чего наступает еще более густая и непроглядная темнота с мерцанием звезд и полыханием Якшиного костра в горах.

Аника затаилась. Не принимает никого. Под вечер запирает ворота и приказывает Еленке петь. У Еленки высокий, пронзительный голос, так что ее слышит весь город от горы до горы. Аника сидит возле нее и слушает, неподвижно, немо, так что ни один мускул не дрогнет на лице.

В городе, где истолковывался каждый жест Аники и каждое ее слово передавалось из уст в уста, поговаривали, что Аника не успокоилась и не угомонилась, хотя унизила протопопа в его собственных стенах и покорила весь город. С недоумением и страхом, граничащим с благоговением, повторяли слова, которые она сказала недавно одному пропойце-турку, особенно упорно осаждавшему последнее время ее дом.

Это был богатый и свирепый турок из Рудова. Трезвый, он сидит где-нибудь в трактире или околачивается в городе, а как напьется, — а напивается он ежедневно, — устремлялся на Мейдан, прямо к Аникиному двору. С каждым днем он проявляет все большее нетерпение и наглость. В ярости кидается на Еленку и Савету или на других мужчин, подобно ему добивающихся, чтоб Аника их приняла. С дикими угрозами мечется он под окнами и вонзает в калитку свой огромный нож. И когда он так однажды бесновался, размахивая ножом, и диким голосом вопил, что сегодня он кого-нибудь прирежет, Аника вдруг сама выбежала из дома. В легкой одежде и белых чулках без шлепанцев, она в одно мгновение оказалась перед турком.

— Ты что? Что ты орешь? Чего тебе надо? — допытывала она его своим глубоким, низким голосом, лицо ее при этом оставалось совершенно спокойным, сошлись только брови. — Кого ты тут прирезать хочешь? Ну, бей! Думаешь, кто-нибудь боится твоего ножа, дурень деревенский! Бей, говорю тебе!

Турок впился в нее своими пьяными глазами, все время что-то жуя и глотая, так что дергались концы его длинных рыжих усов и ходил ходуном выступающий небритый кадык. Позабыв про свой нож и угрозы, он стоял, словно бы сам ожидая от нее смертельного удара. Аника вытолкнула турка со двора и заперла за ним калитку.

Говорили, что, когда Аника проходила мимо Еленки, Тане и еще какого-то юнца, продолжая бранить пропойцу, она проговорила вслух, но как бы про себя:

— Доброе бы дело сделал тот человек, который бы убил меня.

Но в повальном помешательстве, овладевшим городом из-за Аники, даже здесь, где все про всех известно, было два страдающих сердца, о которых никто и не подозревал. Две души, страдающие каждая по-своему и про себя, тайно и скрытно, но глубже и тяжелее других. Это был Лале, брат Аники, и Михаило.

С первых дней позорной Аникиной славы Лале перестал приходить домой. Не появлялся он и в торговых рядах. Дневал и ночевал в пекарне. Сестру он не желал больше знать. Стоило кому-нибудь случайно помянуть при нем ее имя, как его по-детски ясный взгляд хмурился и вперялся в какую-то невидимую точку. Но тотчас же, тряхнув своей светловолосой, запорошенной мукой головой, он снова улыбался особой улыбкой слабоумных. И, напевая, продолжал механически и быстро накалывать пшеничные караваи, выводя на них однообразные узоры, каким его с детства научил отец.

Вот и все, что было видно поверхностному наблюдателю. Какие муки испытывал Лале, что переживал в душе в полутемной клетушке за большой печью молчаливый, недоразвитый юноша — этого никто не знал.

Неподалеку от пекарни Крноелаца, несколько в стороне от центра базара, стоял дом газды Николы, где по-прежнему жил Михаило. С тех пор как Аника вышла на свой срамной, разбойный промысел, Михаило старался больше быть в разъездах, но, возвращаясь в город, не мог избежать разговоров по лавкам и из них узнавал все новости и слухи, Связанные с Аникой.

Газда Петар Филипповац, отлучивший сына от дома и не разговаривавший из-за него с женой и дочерьми, особенно любил Михаило и подолгу беседовал с ним, как с близким другом, несмотря на разницу в годах. Частенько с раннего утра устраивались они в лавке газды Петара. Еще и половина лавок на базаре не открыта. Тишина и прохлада. Газда Петар, мрачный и отекший, сипло басит:

— Молод ты еще, а я тебе скажу, что сущую правду старые люди говорили. В каждой женщине бес сидит, которого надо убить или работой, или родами, а то и тем и другим; а если женщина увиливает от того и другого, ее самое надо убить.

И как будто бы до сих пор они об этом никогда не говорили, газда Петар, возвышая голос, обращался к нему с одним и тем же заявлением:

— Забыли этот завет люди, брат Михаило!

Когда же Михаило напоминал ему рассказы о Тияне или о Савете, еще до Аники погрязших в пороке, газда Петар перебивал его:

— Тияна была против этой святая. А Савета? Если бы одна только Савета, город бы мирно спал. Спокон веков водилась здесь какая-нибудь цыганка или бродяжка, да ее место было известное — с солдатьем по канавам. Никто на это и внимания не обращал и никому это глаз не кололо. Но такое! Видал, что творится! Церковь поругана, власть посрамлена и всех нас в гроб она вгонит. И никто ничего с ней поделать не может.

— Никто?

— Никто, видит бог, никто. Сейчас она в городе и паша и владыка. И уж коли в городе не найдется никого, кто бы эту гадюку убил, надо нас поджечь со всех четырех сторон. Разбойники, что по дорогам в засадах, сидят, и те меньше, чем она, зла причинили.

И он начинает перечислять все ее злодейства, пока не доходит до собственного своего несчастья. А тут только махнет рукой и сглотнет вставшую в горле комом горечь. Михаило утешает его: когда-нибудь и Аникиной вольнице наступит конец.

— Нет. Не будет ей конца. Так она и будет разбойничать до скончания века. Не знаешь ты нашего народа. Против всякой напасти устоит, только не перед такой. Оседлала она нас, и никто ее никогда не скинет.

Газда Петар неизменно завершал свои речи этими словами, Михаило слушал его, потупив в задумчивости голову.

Знать бы убитому горем старику, какие мучения доставляют Михаило эти разговоры, он бы нашел себе другого собеседника или наедине с собой разбирался бы в своей беде.

А Михаило порой казалось чудом, что у него откуда-то берутся еще силы быть среди людей, работать, говорить, держать себя в руках настолько, чтобы ничем не выдать того, что происходит в нем вот уже целый год.

Стремительность Аникиного преображения убедила его в несбыточности его мимолетной и обманчивой надежды. Негодуя на самого себя, он спрашивал, как мог он хоть на миг помыслить о том, что все произошедшее с ним в корчме на развилке дороги, может изгладиться из памяти и порасти травой забвения. Как смел он надеяться на это? Однажды в Сараеве на ярмарке ему довелось видеть, как один серб пронзил ножом албанца. Нож остался в ране. Раненый, не обернувшись на убийцу, за которым уже кто-то кинулся, медленно, торжественно и сосредоточенно направился к первым открытым дверям. Он шел, словно считая шаги, ни на кого не глядя, только зажимал обеими руками свою рану, ясно отдавая себе отчет в том, что жить ему осталось до тех пор, пока не вытащат из раны нож.

Как собственную свою неминуемую и близкую смерть, Михаило ощущал, что «то дело» не завершилось ночью в корчме и восемь лет страданий его не искупили. Он, Михаило, был тогда смертельно ранен. Восемь лет — это те несколько шагов албанца до первых открытых дверей, которые он проделал, прижав руки к ране, опустив вниз глаза. Спрятавшись и затаившись в этом городе, он дал себя убаюкать обманчивой надежде окончательного избавления. И вот теперь погоня настигла его.

И странно, душевная мука и страх от этого признания собственного поражения словно бы становились меньше. И с сокрушением и грустью внутренний голос нашептывал ему:

— Пришло время вытащить из раны нож. Бессмысленно обманывать себя.

Теперь Михаило не может дать себе отчет, с какого времени в сознании своем стал он путать и отождествлять Анику с Крстиницей; они давно уже, всегда, как чудилось ему, были для него одним лицом. И не только Аника, но и все те малочисленные, убогие женщины из его жизни за эти восемь лет: бродяжка в каком-нибудь трактире или цыганка на дороге, которую он не мог обойти, побежденный желанием, — все они теперь соединились для него в одну женщину: статную, дородную Крстиницу, рыжеволосую, с огненным взглядом и могучими руками. В них во всех узнавал он ее по тому страху, который они по себе оставляли, по желанию бежать, скрываться, очиститься, отмыться и забыть.

Но теперь это было не то, что мгновенно вспыхивало и исчезало: соблазн, испуг и отвращение. Здесь на взгорье, совсем рядом — крикнешь и тебя услышат — жила женщина, преследующая его неотступным напоминанием о Крстинице, и эту женщину надо убить. Вызванные когда-то Аникой мечты обратились теперь новой мукой, горьким укором самому себе, а ее разоблачение после томительной недолгой игры подтвердило самые тайные его и страшные предчувствия.

Сын оружейника, чувствительный и твердый по натуре, выросший под руководством разумного и честного отца, Михаило умел терпеть и скрывать свои чувства, но страдания его превышали уже всякую меру терпения. Чудовищный призрак позора вставал перед ним страшнее и мучительнее самой смерти. А неизбывная боль, отравляя каждую минуту жизни, доводила до безумия.

Порой его сознание, как неокрепший детский ум, одолевали навязчивые и абсурдные мысли. Может быть, ему было бы легче, если бы он, например, в ту ночь не оставил свой нож в руках Крстиницы? Он воспринимал его как залог, улику, связывавшую его с тем страшным миром, из которого он вырвался в ту ночь. И когда при нем случайно и без всякого отношения к нему произносили слово «нож», внутренний голос сейчас же отзывался в нем: «Мой нож остался у нее».

Этот незримый внутренний разговор мало-помалу заменил Михаило истинную жизнь.

Но наряду с многоликими и тяжкими испытаниями, познанными Михаило в его долголетнем одиночестве и непрерывных внутренних расчетах с собой, существовала, оказывается, еще одна чудовищная пытка: упорное повторение одного и того же сна с полным пониманием того, что сон этот он видел прошлой ночью. Это был сон, в котором он сводил счеты с Аникой. Михаило не помнит, когда он впервые приснился ему, но с каждым повторением сон этот пополняется какой-то новой реальной подробностью, которую он тотчас подмечает. И может быть, от этого, сгущаясь, сон этот из области нематериальных видений как бы и сам переходит в действительность, сливается с ней.

Вот каким он предстал перед Михаило впервые.

Прозрачное утро. Свежесть и прохлада на лице, на губах, во всем теле. Гордо выпрямившись, он идет торжественно настроенный, радуясь принятому решению, столь величественному, что он не может охватить его целиком и только ощущает все его непереносимое бремя. Как будто бы кто-то неутомимо расчищает перед ним улочки и перекрестки от людей, и само величие его решения ведет его вперед. Так он проходит мимо Крноелацевой пекарни, откуда доносится веселое пение Лале. Поднимается на Мейдан. Аникин двор залит ярким светом, испещрен ожившими головками цветов. Двери дома гостеприимно распахнуты.

Какие отчаянные усилия во сне и наяву делал над собой Михаило, чтобы не переступать этого порога, чтобы обойти ту дверь! Занимался тем, чем мог не заниматься, отправлялся в дорогу безо всякой надобности, лишь бы отогнать от себя эти мысли, лишь бы забыть про них. До каких-то пор это ему удавалось, но в последнее время происходило обратное: он забывал сроки торговых сделок, пропускал назначенные встречи. И сам пугался своей несобранности и рассеянности, как будто бы обнаружил в себе какую-то болезнь.

Оставался, может быть, еще один выход: предупреждая беду, бросить все и бежать без оглядки, как бегут банкроты и преступники. Трудности жизненного характера или явные враги, скорее всего, принудили бы его именно к этому. Но так — куда бежать? То, от чего хотел он скрыться, подстерегало бы его на всех дорогах, в каждом городе. И, наконец, мысль о побеге, как и о любом другом способе спасения, затерялась в сумбуре видений и мыслей, диким вихрем проносившемся в его голове.

Здоровый разум и молодость, жаждущая жизни, удерживали его на последней черте. Так, он иногда думал написать или передать Анике, пригрозить ей, потребовать, чтобы она исчезла, ради нее самой, ради него, ради всех. Но тут же понимал тщетность этой мысли.

Часто думал Михаило и о Лале. Что-то в этом красивом и простодушном пареньке его всегда привлекало. Между ним и братом этой женщины, вошедшей в его судьбу, давно существовала взаимная тяга, какая-то любовь, настороженность и ревность. Михаило бывал у него при всякой возможности. И после бесед с газдой Петаром особенно чисто возвращался мыслями к Лале. Ему казалось, что он, как брат Аники, должен был бы почувствовать и понять, что именно ему надо обуздать, укротить эту женщину, а если потребуется, то и убрать. Проходя ранним утром мимо пекарни, Михаило нарочно заходил туда. И всегда заставал Лале за тем, как он огромным черным ножом накалывал, распевая, белые пышные пшеничные хлебы. Они перебрасывались с ним словом, другим, насколько позволяло косноязычие Лале. Михаило пытался свернуть разговор на Анику, но безуспешно. Сияющего счастливой идиотской улыбкой Лале нельзя было оторвать от его всегдашней темы о муке, воде и хлебе.

Таким образом, у Михаило пропала и эта слабая надежда. Все расступались перед ним, сталкивая его с Ани кой лицом к лицу; все неудержимо влекло его в какую-то бездну, и, в беспомощности оглядываясь по временам на проделанный путь, Михаило мог только поражаться, как далеко он зашел на этом пути.

Стояла прекрасная вышеградская осень. Михаило чувствовал, что для него наступила пора прощания и разлуки. Началось все это незаметно. Он проснулся со словом «прощай» на устах, отозвавшимся в нем болезненным стоном. К кому обращено было это «прощай»? К растаявшему сну или к ночи вообще? Этого он не знал и сам. И не думал об этом. Но несколько позднее, умываясь во дворе у источника и склонившись к полной пригоршне студеной игристой воды, вдруг снова произнес это слово «прощай» и тут же расплескал его вместе с водой. И снова позабыл о нем.

Но потом сам увидел — он и в самом деле прощается. И в один прекрасный день подошел как ни в чем не бывало к цыганке Аники, часто попадавшейся ему в торговых рядах, и с тихой вдумчивостью сказал:

— Спроси Анику, могу ли я завтра прийти к ней утром или в полдень, только чтоб никого у нее не было. Есть один разговор.

Когда цыганка исчезла, Михаило с дрожью осмотрелся вокруг, напрасно ища поддержки и совета. Но весь день затем был совершенно спокоен, приводил в порядок счета, убирался в доме. Перед заходом солнца собрался, как обычно, на Стражиште, где столько раз проводил с товарищами вечера, пил, слушал песни.

Неторопливо поднимался он к знакомому уступу. Расположился над турецким кладбищем и расставил перед собой ракию, кофейную чашечку и закуску. И не торопясь стал чиркать кресалом о кремень, с нежностью держа зажженный трут в пальцах левой руки. И потом не отрывался взглядом от кудрявых завитков табачного дыма, застилающего вид и медленно растворяющегося в неподвижном воздухе. Между соснами еще проглядывало солнце. Под ним в долине курился дым над красными и черными кровлями белых вышеградских домов. В разлившемся рукаве Рзава отражалось небо и прибрежные ракиты.

Все это жизнь.

Перед внутренним взором Михаило представало и то, чего нельзя было отсюда увидеть: все входы в лавки, дворовые подворотни с гладкими каменными плитами, где возятся дети, толпы людей, все взгляды, все присутствия.

Все это жизнь.

Он выпил чарку ракии, позабыв про закуску. Кольца синего дыма, колеблясь в воздухе, медленно таяли. В сумерках этого дня вещественный мир выказывал настойчивое тяготение к постоянству и сохранению первоначального своего облика. И Михаило вдыхал этот дым и воздух, вышеградский воздух, охватывая взглядом дома и очертания островерхих гор и равнин, с которыми свыкся с годами; неизменный облик гор, неизменная сила привычки. Видова гора, Каберник, Лиеска, Блажев холм, Олуяки, Жлиеб, Яняц, Гостиль, Чешаль, Большой Луг, а за своей спиной и не оглядываясь он ясно видит и Столац, и Станишевац, и Голеш. Вершины гор отражали, как отражают всегда, последний солнечный блик и гасли, закутываясь в синеву, предшествующую ночи. Тихо обволакивались они синевой и постепенно исчезали. Никому не хочется уходить и расставаться.

Все это жизнь.

На этих днях исполнится шесть лет с тех пор, как он обосновался среди этих гор и стал трудиться и жить бок о бок с этими людьми. Он врос корнями в эту землю, здесь протекает его жизнь. И, как все на свете, как этот дым, и этот блеск, и этот шум, он бы тоже хотел еще побыть и пожить в неизменности сущего, в непрерывности движении.

Сердце его пронзило острое сознание того, что он снова прощается. При этом никого и ничто он не имел в виду: ни товарищей, ни газду Николу, ни веселые пирушки, ни дела, он прощался вообще, покидая все с болью сожалении в душе. Расставание — всеобщий удел, но прощаться вот так мог бы не всякий; для этого надо иметь большое мужество.

Михаило пускал кольца дыма над городом, в котором уже зажигались огни. Ракия, выпитая в минуту душевной смуты, вызвала тонкое и дрожащее зудение в груди, синий дым цигарки по-прежнему стлался над родным городом. На горизонте вдруг алым заревом вспыхнуло облако. Последний луч заходящего солнца, отраженного им, выхватил лежащую в тени поляну на Яняце. Михаило поднялся, словно по какому-то знаку, и в сгущающейся темноте спустился в город. За ним вился летучий дым.

Михаило направился прямо домой. Надавил на деревянную щеколду в калитке. За долгие годы он изучил все прихоти и изъяны этого, отшлифованного деревянного бруска, и прикосновение к нему вновь напомнило ему о сладостном блаженстве бесконечного существования, бесконечной жизни, без перемены места, без перемен вообще. Дверь в дом была наполовину открыта, и видно было, что внутри пылает огонь в очаге. Засмотревшись на этот огонь, он пересекал обширный двор, но вдруг отпрянул назад, точно на что-то наступил. Перед амбаром стояла одноглазая цыганка. Пристыженный своим испугом, он сам подошел к ней. Она заговорила первой:

— Аника велела тебе прийти к ней завтра утром, да пораньше.

Цыганка произнесла это одними губами и скользнула неслышно вон.

Ночью Михаило приготовил все необходимые отчеты для своего компаньона газды Николы. Перед рассветом вместо сна он впал в какое-то приятное забытье, сокращающее время, затуманивающее ощущение реальности.

Солнце поздно всходит над городом из-за зубчатых гребней окружающих его высоких гор. Но рассветает здесь задолго до появления солнца от отраженного света, льющегося прямо с середины неба. По этому ровному свету Михаило прошел свой двор, на ходу перебрасывая через плечо котомку и торбу, как будто бы отправлялся в дальний путь.

Улицы были пустынны и казались шире и светлее. Проходя мимо пекарни, он не услышал оттуда пения Лале; в неурочный час, закрытая и покинутая, пекарня имела вид мрачной и старой часовни. Однако дальше все шло своим чередом. Безлюдная дорога, вздымавшаяся к Мейдану. Пылающий край неба указывал на скорый восход. Под стрехами ворковали голуби. Многие дома зияли черными проемами открытых дверей, словно изгоняли из себя темноту.

Двор Аники открыт. В саду, взбегавшем по склону над домом, Еленка собирала стручковую фасоль и, до макушки скрытая зеленью, распевала, точно сверчок.

Едва Михаило переступил порог дома, как взгляд его упал на очаг. В тонком пепле, подернувшем огонь, лежал огромный черный пекарский нож, окровавленный по самую ручку. Это был тот самый нож, столько раз виденный им в руках у Лале, когда он разговаривал с ним.

Пораженный, оторопелый, словно в каком-то странном сне, в котором снится еще более невероятный сон, Михаило твердым шагом подошел к двери в комнату и без колебания ее отворил. Маленькая, целиком застеленная коврами комната была в полном порядке. Только две подушки были сброшены с дивана. Подле него лежало тело Аники. Она была одета, только на груди разорваны жилет и рубашка; ничто не говорило о том, что она боролась или мучилась перед смертью; она казалась еще крупнее и была и на полу, и на диване, и на подушках, прислоненных к стене. Волосы ее не утратили блеска. Из нее еще не вышла вся кровь.

Весь оледенев, Михаило поднял руку, чтобы перекреститься, но сдержался и вместо этого притворил дверь. Выходя, он еще раз бросил взгляд на окровавленный нож в золе, застывший в вековой неподвижности немых и мертвых вещей. Вернулся и, содрогаясь внутренне, взял этот нож, вытерев его сначала о пепел, а потом о загородку очага, и сунул его себе за пояс рядом со своим ножом, приготовленным на сегодняшнее утро.

На дворе уже встало солнце, и Еленка по-прежнему распевала где-то в саду. Полнозвучно рокотал источник.

На выступе фундамента под окном уже сидел малоумный Назиф, складывая кучками сахар и что-то восторженно бормоча себе под нос. Идиот даже не посмотрел на Михаило, прошедшего мимо и быстрым шагом спускавшегося к потоку, еще объятому утренними сумерками.

Внезапная гибель Аники в корне изменила жизнь города. Казалось поистине невероятным мгновенное возвращение к старым порядкам после царившей здесь смуты и разброда. Никто не задавался вопросом, откуда появилась та женщина, зачем она жила, чего хотела. Она была опасна и вредна, и вот теперь убита, похоронена, забыта. И город, временно подпавший под ее власть и поддавшийся ее порочному влиянию, мог снова свободно дышать, мирно почивать и сообщаться на законном основании. Вплоть до новой подобной напасти, а она непременно явится рано или поздно, снова охватив пожаром город, который будет ей сопротивляться, пока не одолеет, не зароет в землю и не позабудет.

Салко Хедо вел расследование об убийстве. При допросе жандармы без надобности били Еленку и Савету, и так говоривших истинную правду.

Аника в то утро хотела остаться одна и полностью «очистила» дом. Она не только никого не пускала к себе, но и цыганку и Савету отослала в Вучину к некоей Кристине, откуда они не могли вернуться до обеда, а Еленке велела идти в сад, собирать стручковую фасоль и не приходить без ее зова.

Цыганка показала, что в тот же самый вечер, когда она передала Михаило, что он может прийти, она по Аникиному поручению была и у Лале и сказала ему:

— Аника передала тебе, чтобы ты обязательно пришел к ней завтра утром, да пораньше.

Лале ничего ей не ответил.

Для чего Аника призывала брата, никогда ее не навещавшего, явиться к ней именно в то утро, когда к ней должен был прийти и Михаило? Было ли это простое совпадение? Или она подстраивала какую-нибудь каверзу и западню? И кто из них двоих мог убить Анику? Всего этого цыганка не в состоянии была объяснить, так же как Еленка и Савета, потому что Аника с ними мало говорила и никогда не посвящала в свои планы.

Единственное, что могла сказать Еленка, — это то, что, наблюдая из любопытства с горы за тем, кто входит и выходит из дома, она видела, как первым туда вошел Лале и через некоторое время выскочил вон. Она этому нисколько не удивилась: мол, известное дело, придурок. Вскоре после него в дом вошел Михаило; он пробыл там еще меньше, чем Лале, и вышел нормальным шагом. И хотя ее разбирало любопытство узнать, что это Аника там делала с братом, с которым находилась в ссоре, и с Михаило, никогда к ней не приходившим, из сада спуститься Еленка без зова не осмеливалась. Она сбежала вниз, лишь услышав вопли старушки, носившей по домам продавать полотно и наткнувшейся на труп Аники.

Лале видели крестьяне над Добруном, на дороге, ведущей к Ужице, тогда как о Михаило известно было, что он ушел в противоположную сторону, сараевской дорогой. Нож, которым была убита женщина, обнаружить нигде не удалось.

Дело представлялось запутанным, туманным и безнадежным. Это было как нельзя более на руку Хедо, только и мечтавшему поскорее прекратить расследование, бессильное что-либо установить и доказать и, за отсутствием заинтересованных лиц, никому, помимо всего прочего, не нужное.

Каймакам провел две-три недели в Плевле у родных, а потом вернулся в Вышеград и зажил здесь, как жил от века, на радость себе и другим. Правда, сидя в своем саду за кальяном и глядя на быстротекущую воду, он порой возвращался мыслями к гяурке с Мейдана. «Поразительно! Такая красота — и исчезла бесследно!» В таком примерно направлении шли его размышления. Но в городе он не видел достойного для обсуждения этого предмета лица.

Да и весь город быстро принимал свой исконный образ. Женщины повеселели, мужчины угомонились.

Сын газды Петара Филипповаца пришел к отцу с повинной. Он как-то вдруг раздался вширь, понурился, отрастил длинные и жидкие усы и ходил, припадая на оба колена. Он с головой ушел в работу. После рождества собирается жениться. («Всю душу из нее вытрясу», — говорил он друзьям с хмурой хрипотцой.)

И только газда Петар Филипповац, единственный из горожан, сидит в своей лавке по-прежнему мрачный и злой. В душе он искренне жалеет Михаило, этого бедолагу, у которого, должно быть, была какая-то тайная мука на сердце. И когда при нем заговорит кто-нибудь о счастливом избавлении города от напасти, он только отмахнется рукой:

— Эта нас и из могилы достанет, сто лет еще будет пить нашу кровь. Сто лет теперь надо, чтобы от скверны очиститься.

Но во всем городе такого мнения придерживается один только газда Петар Филипповац.

И у добрунского протопопа дела пошли на лад. После Аникиной гибели Якша решил бежать в Сербию, но по дороге узнал, что отец его на смертном одре. Он тотчас переменил решение. В ту же ночь был в Добруне и прямо к больному отцу, припал к его руке, получил прощение и был благословлен. Отец сейчас же отослал сына в Трновицу переждать, покуда не уляжется шум и разговоры. И вскоре поправился настолько, что сам мог поехать в Вышеград. Тут он увидел, что каймакам и не думает преследовать Якшу, а Хедо делает вид, что понятия не имеет, кто стрелял в каймакама. Словно по безмолвному согласию, все предавалось забвению и устраивалось как но заказу.

Следующим летом Якша женился, и протопоп еще дожил до того часа, когда сын принял священнический сан и заменил его в Добрунском приходе.

Дом Крноелаца и пекарню Лале взяла внаем община. Теперь тут живут и работают другие люди. Редко кто и вспомнит про детей Анджи Видинки. Да и Михаило начинают забывать. Только бывший его хозяин и компаньон, газда Никола Субботич, часто его вспоминает. С тех пор как он лишился Михаило, он вынужден был снова поселиться в Вышеграде, ибо больше некому было его здесь заменить. Теперь он меньше разъезжает и меньше играет. Точит его, видно, какая-то болезнь, отнимает силы. Теперь газда Никола приходит к Петару Филипповацу беседовать. А под вечер, когда спадает жара, и газда Петар частенько наведывается к нему. В самшитах над источником на просторном красивом дворе им расстилают ковер. И здесь, разговаривая и потягивая ракию, они всякий раз вспоминают Михаило.

— Пропал человек, словно в воду канул, — с печалью в гортанном голосе сетует газда Никола, — а я по нему как по сыну родному тоскую.

И газда Никола по сто раз благословляет хлеб-соль, который они делили пополам. В уголке его глаза блестит неподвижная искра. Эта слеза никогда не выливается и всякий раз, когда газда Никола говорит о Михаило, вспыхивает в том же уголке, как будто бы она всегда одна и та же.

 

Олуяковцы

{8}

© Перевод А. Романенко

Говорят, когда-то некий странник со святым обличьем сказал об олуяковцах: «Бог дал им богатств и всяких несчастий». Если раньше так было, то позднее, как известно, не случилось ничего, что опровергло бы слова святого человека.

Олуяки — высокогорное село. Не расположись оно в тесном ущелье, можно было бы назвать эту местность плоскогорьем; а на деле — это глубокий каньон на плоскогорье. Дома олуяковцев, большей частью на подклетях, не так разбросаны, как в других селениях, и в основном сгрудились около Черного потока, который осью пронизывает село. Из-за крутизны дома стоят друг над другом. По краям, к основанию и вершине каньона, село сужается, поэтому издали оно напоминает ладью, заброшенную и насаженную на скалы гигантской, давно исчезнувшей волной неведомого потопа.

Посреди села начинается дорога, которая, извиваясь по хребтам и крутым обрывам, спускается к зажатой в скалах Дрине. Требуется два часа на спуск по этой дороге и более трех — на подъем. Вдоль нее, петляя и уходя под землю, течет Черный поток, временами стремительно бросающийся вниз со скал такими высокими водопадами, что воды его, и без того скудные, превращаются в дождь и росу, прежде чем снова упасть на землю. Каждый камень, омываемый этой водой, покрыт, как лишаем, черной корой. Пить воду нельзя — об этом знают едва научившиеся ходить дети.

Это удаленное и одинокое село отличается от прочих не только своим положением, но и многим другим, особенно плодородием. Правда, зерновые, за исключением овса, довольно чахлые на такой большой высоте, но остальное произрастает и развивается в этом мглистом и заброшенном крае лучше, пышнее и изобильнее, чем в любом из вышеградских сел. Особенно фрукты и грецкие орехи. Олуяки окружены венком ореховых деревьев, молодых и старых. Бывают годы, когда Олуяки вывозят на вышеградский рынок больше грецких орехов, чем остальные села вместе взятые.

Все хорошо растет в Олуяках, за исключением людей. Олуяковец — невысок, кривоног, с широкой, сутулой спиной, с непропорционально длинными руками, крупным лицом со сплющенным носом и черными глазками, с невыразительным, но упрямым взглядом, толстой короткой шеей, которая как бы сразу становится туловищем. На базаре их легко отличить среди сотен других крестьян. Поскольку они вечно осуждены то подниматься в горы к своему селу, то спускаться вниз, при ходьбе верхняя часть корпуса у них откинута назад.

Они известны как недоверчивые и замкнутые люди, которые мало говорят, редко поют, всегда работают и постоянно приобретают. Кроме того, идет молва, будто все, рожденное в Олуяках, меченое. Кажется, нету такого среди них человека, который не имел бы зоба, или не был бы хром, или как-либо иначе искалечен.

Но невысокие, коренастые люди из горного селения отличаются хитростью, дикой, молчаливой силой и выносливостью. Они обрабатывают землю искусней и изобретательней, чем в других селах, а фрукты у них не только лучших сортов и видов, но они и собирают и перерабатывают их лучше. Они не торгуются на базаре и не любят тяжб по судам, но свою цену держат, а раз начав тяжбу, доводят ее до конца и обыкновенно выигрывают. Женятся они большей частью на девушках из своего села. Поэтому если кто-то состоит с кем-то в далеком родстве и степень его определить трудно, во всем крае говорят, дескать, «олуяковское племя».

Старики шутили, что шваб завоевал всю Боснию, кроме Олуяков. В шутке есть доля правды, потому что Олуяков во время оккупации почти не существовало: они сгорели перед приходом австрийцев. Произошло это следующим образом.

Живет в Олуяках довольно многочисленная семья Мудеризовичей. Когда-то один из ее членов уехал в Сараево, кончил школу и дошел до мудериза. Для олуяковцев это редкое и исключительное явление. Сын мудериза также был ученым человеком и кадием в Мостаре. Он теснее, чем его отец, поддерживал связи с родственниками в далеком вышеградском селе. Одним жарким летом сей мостарский кадий и олуяковский потомок с семьей приехал в Олуяки. Тогда-то он и его жена решили женить самого пригожего из Мудеризовичей на красивой и богатой девушке из окрестностей Мостара. Для олуяковцев это было неслыханно. Старики в семье, как и в селе, не одобряли брак с женщиной из далекого, чужого мира, но честолюбивый кадий покончил дело той же осенью.

Однажды в сумерки прекрасную мостарку привезли в Олуяки. Ее сопровождали младший брат мужа и один из ее родственников. Девушка утомилась в дороге. Еще утром, когда они проезжали вдоль каменистого, словно высеченного русла Дрины, вдоль зеленой, глубокой и внушающей ужас воды, где на узкой песчаной отмели белел высохший и вымытый лошадиный скелет, ей представилось, что это и есть те самые ужасы из сказок, через которые нужно пройти, чтобы добраться до дивных мест и великих радостей. Но когда начался подъем от Дрины к Олуякам по красной, почти отвесной, выжженной солнцем тропинке, молодая женщина с опаской подумала, что и конец этого нечеловеческого пути окажется столь же печальным. Она ошиблась. Конец был таков, что уже на другой день она жалела о каменистом русле ядовито-зеленой Дрины и крутых тропах. Дом, жених, домочадцы — все было чудовищно, страшно, неописуемо.

Прощаясь с родственником, возвращавшимся в Мостар, целуя ему руку, она отчаянно рыдала без слез:

— Прощай… все прощайте.

И смотрела, как он и его конь утопают в темной пропасти, отделяющей Олуяки от остального мира.

Достаточно было поглядеть вокруг, чтобы понять: здесь жить нельзя. Умереть — не умрешь, но жить нельзя. Что произойдет — этого она, растерянная и уничтоженная горем и мукой, знать не могла, но ясно чувствовала: что-то произойти должно.

Каким представлял мостарский кадий свое село, если такую девушку решил выдать туда замуж? Она была на две головы выше мужа и на три — самой высокой женщины в Олуяках. Она — стройная и налитая, они — все без исключения коренастые и жилистые; она — живая и веселая, они понурые и угрюмые; она любила танцы и песни, а они вечно погружены в мрачную задумчивость, причину которой не поймешь; она любила наряжаться и охорашиваться, а золовки и снохи смотрели на нее с удивлением и осуждающе…

День ото дня все это еще больше отдаляло ее от села и многочисленной родни. А по ночам приходил муж. Сильный, с ранними морщинами на темном лице, с шеей, расширявшейся в нижней части и сразу переходившей в туловище, с подозрительным, мрачным взглядом. Ее охватывала дрожь, как только она издали чувствовала его приближение по запаху. От него пахло землей, овечьим загоном, кислым молоком. Он подходил молча, как злодей. Так же и уходил. А что было между ними, о том знает только глухая ночь да несчастная женская доля, уста которой запечатаны.

Окна ее комнаты выходили на скалы. Двор крутой, как все в Олуяках и вокруг них. Подняв голову и увидев осеннее синее небо и медленно летящих диких голубей, она вспоминала свое село на равнине близ Мостара и начинала рыдать, молча, давясь слезами.

Созревали фрукты, забот было много. Олуяки в ту пору напоминали растревоженный улей. Без лишних слов, по установленному издавна порядку, трудились все — от детей до старцев. Низкорослое, неказистое племя тянуло лямку, как скот, не щадя ни сил, ни времени и выполняя любую работу, от самой грубой до самой тонкой. Работали и поздней ночью при свете факелов. И двухлетние дети в рубашонках, задранных на вздутых животах, переваливаясь, приносили раздавленное яблоко и, следуя инстинкту, бросали его в ступу, чтобы и оно не пропало. Новые и новые партии фруктов поступали непрерывно из невидимых садов — на лошадях, в повозках, запряженных волами, или просто на человеческих спинах. Звенела большая ступа из бука, в которой разминали для повидла мелкие яблоки, во дворах горели костры, в медных котлах ключом кипела сливовая пастила, дымились сушни. Ничто из урожая не должно пропасть. Все аккуратно собирали, все тщательно использовали и с выгодой превращали в деньги.

Село пропахло фруктами и кипящими сиропами; но особенно много было грецких орехов. Они давали большую часть дохода, и им уделялось главное внимание. Это было женское дело. На разостланных шерстяных ряднах женщины сушили, очищали от скорлупы, сортировали огромные груды орехов. Они ловко разбивали их и искусно составляли знаменитые олуяковские гроздья — длинные ожерелья из очищенных цельных орехов вперемежку с черносливом: орех — слива, орех — слива.

Среди склонившихся молчаливых женщин притулилась и невестка-мостарка. Их широкие, короткопалые руки, шершавые и почерневшие от орехов и фруктового сока, натыкались на ладные, с недавно окрашенными хной округлыми ногтями руки мостарки. И хотя женщины молчали олуяковки тоже неразговорчивы, — руки их выражали ненависть, а потухшие глаза сталкивались с ее большими янтарными очами. Работала она неумело и рассеянно, и потому, помимо инстинктивной неприязни и зависти, навлекала на себя еще и презрение. В море шуршащих орехов, целыми днями стоявшем у нее перед глазами, ей виделась ее беда и неминучая погибель. Даже ночью ей снилась не зеленая веселая мостарская равнина, а бескрайняя пустыня, где вместо песка зловеще звенят и прыгают черные орехи.

Так прошла осень, за нею тяжелая зима, и наступила весна. Ее семья, видя, что олуяковцы не собираются посылать, согласно обычаю, сноху к родне, решила отправить к ней младшего брата; тот разъезжал по Боснии с товарами и должен был навестить ее, посмотреть, как ей живется. Его она любила больше других братьев; он был очень похож на нее высокий, красивый, с густыми русыми волосами и карими глазами. И прежде он был мил ей, а теперь, явившись нежданно, точно некий ангел-хранитель, он напомнил ей обо всем, что она потеряла внизу, в Мостаре, и чего не нашла в Олуяках.

Молодой женщине сделалось дурно от счастья, когда на олуяковской круче на фоне светлого неба показался всадник, в котором в сумерках и сквозь слезы она узнала брата. Вне себя от радости, она гладила красный конский убор, каких нет в Олуяках. И после ужина не могла отойти от брата. Муж стоял рядом и ждал, как терпеливый палач.

Глубокой ночью, решив, что муж спит, она потихоньку пробралась в переднюю комнату, где спал брат. Она села возле его постели и, хотя он гнал ее к мужу, долго приглушенно рассказывала про свою жизнь. Рассказала, как невыносимо ей в этой пустыне, среди упрямых и злых карликов и лесных уродов. Призналась, что ее выдали замуж за сумасшедшего, который днем выглядит нормальным и здоровым; но которого по ночам преследуют кошмары: ему кажется, будто над ним и над их домом нависла угроза. Он нарочно отделился от родных и ночует с ней в уединенной деревянной хибарке, а не в большом доме Мудеризовичей. С первой же ночи он держит у изголовья супружеской постели заряженное ружье, а между собой и женою кладет длинный кинжал. Его мучает болезненная ревность, ревность с первого взгляда, без всякого повода. Ревность без любви. Вернее, болезненная потребность мучить и терзать. Она все делала, чтобы образумить его, пыталась спрятать оружие, но только вызвала новые подозрения и страхи. Он пригрозил, что сожжет ее живьем, если она вздумает снова забрать у него оружие. И вот, наработавшись днем, она ложится в постель рядом с кинжалом и несчастным тайным одержимым. Она плачет день и ночь. Если слезы не удается скрыть, домашние холодно и тупо говорят, что так уж подобает молодухе: пусть выплачется, пока не заплакал ребенок.

Во время ее длинного и взволнованного рассказа брат несколько раз приподнимался. Ему казалось, будто он слышит шум и стук, но она успокаивала его, гладила его волосы, прижимала к своим щекам его большие красивые руки, так походившие на ее. И только шептала:

— Милый, родной мой, увези меня или убей. Спаси, как знаешь!

Юноша защищался от ее горячих слов и ласк. Ему надо было собраться с мыслями, чтобы принять решение.

— Погоди, перестань, посмотрим, подумаем завтра. Я поговорю с ним. Погоди! Не плачь, не бойся!

Но женщина не отпускала его. Цеплялась за него, словно утопающая.

— Милый, родной!

И, однако, она первая почувствовала запах дыма и гари. Вскочила и на цыпочках пошла к своей комнате. Осторожно и неслышно нажала на ручку, но дверь не отворилась. Она продолжала нажимать тихо, но с силой. Напрасно. Дверь была заперта снаружи. У нее подломились колени. С трудом она вернулась к брату и испуганным шепотом сказала ему, что произошло. Юноша быстро поднялся. Так, держась за руки, они стояли во тьме. Каждый слышал лишь стук своей крови в ушах.

Кто поймет вас, невероятные ночные видения, когда так трудно восстановить картину затопленной тьмой яви и увеличить силу разума, когда происходят вещи, которые назавтра, при свете дня, невозможно понять и объяснить и которые навеки остаются во мраке, их породившем?

Снаружи доносился шум, словно кто-то возился со ставнями. Юноша подошел к единственному в комнате окну. И оно было закрыто — к ставням привалили что-то тяжелое. Усилия его были напрасны. Остро чувствовался запах дыма. Брат быстро прошел по комнате, отпер дверь на низкую галерею, но она оказалась тоже припертой чем-то тяжелым, ему удалось лишь чуть-чуть ее приоткрыть. В узкую щель ворвался резкий, удушливый запах керосина и горящего сена. Обезумев, юноша изо всех сил пытался протиснуться в узкую щель. И тут из темноты его ударили по голове чем-то острым и тяжелым, словно полоснула темная и беззвучная молния. Он отшатнулся и рухнул посреди комнаты. Женщина вскрикнула и упала на колени. А сквозь узкую щель в двери, куда тщетно пытался протиснуться юноша из Мостара, пролез маленький коренастый Мудеризович, держа за спиной кинжал. Он запер дверь, через которую сильнее пробивался дым, заткнул ключ глубоко за пояс и подошел к жене, которая, онемев от ужаса, ломала руки над потерявшим сознание братом.

Какой-нибудь час спустя одна из олуяковских старушек, которой не спалось, заметила огонь и разбудила домашних. Горела уединенная деревянная хибарка, где ночевал со своей прекрасной женой из Мостара богатый Мудеризович. Пока толпа Мудеризовичей прибежала с баграми и ведрами, домишко оказался во власти пламени. Дверь и окна были заперты изнутри. Люди, пытавшиеся разбить и сорвать их, вынуждены были отступить перед огнем, так как в доме и вокруг него пылали охапки сена, разложенные на небольшом расстоянии друг от друга. Они знали Мудеризовича, его жену и шурина. Никто не отзывался. Дом трещал, глубже погружаясь в пламя. Перепуганные люди отступили.

Поднялся тяжелый, теплый южный ветер. Горящая щепа падала с крыши и, подхватываемая сильными порывами ветра, разлеталась в вихре искр, как на крыльях, по всему селу. Каждый занялся своим домом. Мужчины взбирались на крыши, а женщины и дети снизу отчаянными криками и взмахами рук указывали, где тушить. Но головни летели быстро, их было слишком много. Близился рассвет, ветер усиливался.

В ту ночь выгорела большая половина села, та, что на правом берегу Черного потока. Были увечья, но никто не погиб. Удалось спасти и переправить на другую сторону женщин, детей, стариков, больных. Спасли и наиболее ценные вещи. На большом огороде вперемешку лежали мокрые медные сосуды, ковры, инструменты и оружие. Напрасно ожидали лишь троих из хибары Мудеризовичей. Среди обгорелых балок обнаружили их останки. От Мудеризовича остался маленький обгорелый труп, а от сестры и брата — бесформенные обуглившиеся куски мяса.

Сразу после несчастья, не утруждая себя поисками более точного и глубокого объяснения случившемуся, олуяковцы бросились на развалины и пепелища расчищать и готовить место для постройки новых домов. И какая-то часть была бы возведена тогда же, если б летом не началась война и не пришла австрийская армия, что привело в смятение весь мир, да и самих олуяковцев. Но уже следующей весной, когда Босния немного успокоилась, они вновь отстроили село, как муравьи отстраивают растоптанный муравейник.

Дома, хлева и овины поставили такие же, какими они были прежде, и на тех же местах. Только хибарку Мудеризовичей, в которой случилось непонятное несчастье, не стали восстанавливать. Полянка — насколько в крутых Олуяках вообще можно говорить о полянке, — на которой ютилась хибара, осталась голой безымянной пустошью. В солнечные дни олуяковские женщины расстилали там рядна и сушили грецкие орехи.

 

Туловище

{9}

© Перевод И. Голенищева-Кутузова

Несмотря на то что мучительная болезнь давно приковала фра Петара к постели, он все еще умел занимательно рассказывать, правда, лишь тогда, когда находились хорошие слушатели. Трудно сказать, в чем именно заключалась прелесть его рассказов. Во всем, что он рассказывал, было что-то мудрое и в то же время забавное. Но, кроме того, всякое слово его сопровождалось каким-то особым призвуком, словно звуковым ореолом, которого не было у других людей и который долго еще витал в воздухе после того, как угасало само слово. Поэтому каждое слово выражало больше, чем в обычной речи людей. И все это безвозвратно ушло.

В келье фра Петара было много больших и маленьких часов, наполнявших ее равномерным тиканьем и время от времени боем; здесь же валялось оружие, ружейные части, инструменты, какие-то железные предметы. Он был весьма искусен в своем ремесле, и поэтому с молодости осталось за ним прозвище Оружейник. Одни из этих необычных деревянных часов пробили двенадцать. Фра Петар задумчиво слушал их бой, глядя на полку, где виднелись две-три книги, склянка с настойкой из травы, ряд айвы и яблок. Последний удар еще не замер, когда фра Петар начал свой рассказ:

— Каких только чудес не видел я в Малой Азии, когда был там в изгнании, видел плохое и хорошее. Плохого больше, чем хорошего, потому что под небесами, где мы живем, хорошего все же меньше. Там я встретил человека, который был живым воплощением всех бед и невзгод, уготованных на земле людям.

— Я ведь, так сказать, оружейник. Ружейных дел мастер — в прошлом. Этим я занимался с детства. И в монастыре всегда но этой части работал. Починял ручные мельницы, замки, часы, ружья. И всегда была во мне надобность, потому что, как вам хорошо известно, все на этом свете ломается и ветшает, и потерь и убытков у людей больше, чем счастья и благополучия. Это мое умение пригодилось и в Аккре. Как-то я поправил и наточил кофейную мельницу тюремщику. С тех пор и пошла обо мне молва. В конце концов мне уже давали поправлять замки в тюрьме. Стали звать и в город. Сначала к каймакаму, а затем и к другим видным людям, у которых было что чинить. Так я попал в дом Челеби-Гафиза, а его дом не походил на другие дома так же, как его хозяин не походил на других людей.

Это был настоящий дворец, расположенный на склоне желтой горы, полускрытый густым леском, похожим издали на чуб. Лишь когда пройдешь большие ворота, обнаруживается, что это целая крепость с валом, мостами и башнями из нетесаного камня. А в леске скрывались тенистые сады и чистые родники. Только в Азии встречаются такие неожиданности. С тех пор как я покинул Сараево, я не слышал журчания чесмы. И он показался мне родным и милым, словно язык матери. Как будто я не в заточении в Азии, а в Сараеве, в монастырском дворе, у чесмы. Но все остальное было запущено, хотя и говорило о величии и богатстве.

Стражник передал меня бледному человеку неопределенного возраста с угасшим взглядом и низким голосом. Тот долго вел меня по каменным лестницам, галереям, холодным, пустым помещениям из однотонного серого камня. Это была крепкая постройка искусных мастеров. Наконец по деревянной лестнице мы поднялись на башню, где были большие часы, которые за день до того остановились. Из-за них меня и призвали из тюрьмы. Как только я открыл часы, я сразу увидел, в чем дело. Механизм венецианский, хороший, но плохо вставлен в футляр, отчего вся внутренняя часть промокает. Ясно, сработано или греком, или армянином, а они не годятся для такого дела: тут не обманешь и не соврешь.

Я спросил керосина и растительного масла, два-три перышка и напильник: напильник — единственный инструмент, который мне не разрешалось держать в тюрьме. Все это мне принес слуга и тотчас удалился. А тот, что привел меня, остался со мной. Под часами лежали доски из какого-то очень твердого дерева. На них я и разложил свои инструменты. На одну из досок сел мой проводник. Теперь я мог лучше его разглядеть. Он был уже в годах, худой и согнутый в пояснице. Думаю, что он был когда-то, может быть, еще сызмала, рабом, а потом его обратили в ислам и освободили.

Он принадлежал к тем слугам в турецких знатных домах, о которых никто толком не знает, кто они, откуда родом, чем заняты в доме. Отказавшись от своей веры, имени, от самой жизни своей, они в действительности управляют всеми, оставаясь неизменными, в то время как все вокруг них меняется: рождаются люди, умирают, женятся. Они лучше всех знают положение дел в доме и семье, им ведомы самые сокровенные тайны господ и их слуг. Каждый требует от них помощи, совета, услуг, и они каждому помогают, не требуя ничего для себя, только молчат и смотрят, словно вся награда для них в том и заключается, чтобы все знать, ничего для себя не желая. Такие-то вот рабы и чужестранцы, хитрые евреи и подозрительные потурченцы часто управляют господскими домами, потому что в них все перегорело и не осталось ни страстей, ни тех vitia которые порабощают их господ. И этот слуга — я тотчас почувствовал — был именно таким домашним злодеем.

Сняв крышку часов, я засучил рукава, перекрестился мысленно и начал работу. Молчу я, молчит и турок. Бросил я искоса на него взгляд и вижу: он смотрит в небольшое оконце под часами.

— Видел? — неожиданно спрашивает турок.

— Нет, — отвечаю, не смея поднять глаз от работы. Я и вправду ничего не видел, даже не взглянул туда, боялся — вдруг там кто-нибудь из гарема и турок подумает что нибудь и нажалуется на меня. Откуда мне знать? Я ничего не сделал, но и за меньшее ставят в палки и рубят голову.

— Посмотри, не бойся, — говорит турок, — там нет женщин из гарема. Посмотри, и я тебе кое-что расскажу.

И оторвался от работы и посмотрел вниз. Внизу, под нами, на каменных плитах двора, в тени лежал ковер, на нем сидели два раба — один смуглый, другой совсем черный. Рядом с ними носилки, подушки и домры. Возле самой каменной стены, из-за которой виднелись верхушки деревьев сада, уже освещенного солнцем, стоит то ли ребенок, то ли старуха — не разберешь, — какое-то подобие человека в желто-зеленой антерии до земли, на голове белая чалма, ни рук, ни ног нет — одно туловище. Стоит, не двигаясь, только чалмой покачивает и как-то странно кланяется. Да не покарает меня бог, точь-в-точь фра Филипп Браваджич во время большой мессы — министрант окуривает его ладаном, а он кладет поклоны, не может остановиться. Не знаю, почему вспомнился мне фра Филипп, бог да смилуется над его душой, добрый был человек, педант только и чудак. Но турок прервал мои мысли:

— Видишь, вон то, под нами. Это Челеби-Гафиз, тот, что некогда покорил Сирию. Слышал о нем?

— Не слыхал, пусть его милость будет всегда счастлив, не слыхал. Я издалека и недавно здесь.

Турок смотрел на меня удивленными глазами; я только сейчас их разглядел. Это были глаза страдающего человека; такие бывают у христиан. Он с недоумением глядел на меня, никогда не слышавшего о Челеби-Гафизе. А потом начал рассказывать об этом туловище и его судьбе.

Пока он рассказывал, я время от времени заглядывал вниз, во двор. Рабы по-прежнему сидели на каменных плитах в тени крепостной стены, а неподалеку от них стоял Челеби-Гафиз — туловище в желто-зеленом шелке. Тень передвинулась, и солнце осветило его, но он был так же неподвижен, только голова была в движении. Сперва поднимал голову высоко-высоко вверх — я никогда не видел, чтоб так высоко и гордо держали голову. А затем медленно поворачивал ею налево, потом направо, ужасающе медленно, как зверь, принюхивающийся к ветру и чувствующий перемену погоды. И опять сначала: налево, направо, пока не устал и на мгновение не опустил голову. И снова поднял ее высоко и начал поворачивать вправо и влево. Когда он повернул голову к башне, я хорошо увидел его лицо — оно было как печеное яблоко: ни носа, ни глаз, ни губ, ни бороды, ни усов — один сплошной шрам, затянутый тонкой кожей.

А турок рядом со мной говорил не переставая, торопливо, взволнованно. Я делал свое дело. Вначале мне было неловко: зачем он мне это рассказывает? Но вскоре я понял, что он рассказывает не мне, а самому себе. Я продолжал работать и не прерывал его. Только когда я сильнее стучал молотком или громче скрипел напильником, турок на мгновение замолкал, переводил дыхание и повторял слова, которые, как он думал, я из-за шума не расслышал или не понял. Я и в самом деле не все понимал, так как не мог задавать вопросов, не улавливал некоторых слов, но главное я все-таки уразумел.

Вот что рассказал турок.

Предки Гафиза жили в Сирии, но четыре последних поколения переселились в Стамбул. Там они принадлежали к влиятельной наследственной улеме. Когда возмутились внутренние области Сирии, а там часто бунтуют, туда послали войска. Но когда войска не могут навести порядок и привести к повиновению, они приносят только еще большие страдания и несчастья. С войсками двинулся из Стамбула и Челеби-Гафиз. Взял его с собой сам главнокомандующий как человека знатного рода из этой области. И как часто случается в неспокойные и безумные времена, солдаты постепенно разбегались: никто еще добра в Сирии не видел. Один за другим вернулись войсковые старейшины. В конце концов остался один отряд под командой Челеби-Гафиза. Он взял на себя то, от чего все бежали: своими силами усмирить Сирию и подчинить все живое законам султана и своей воле. В сущности, войско стало его собственным, он сам платил воинам, содержа их на средства области, которую усмирял.

Прежде всего он захватил земли, которые когда-то принадлежали его роду. А земель вокруг было сколько хочешь, потому что перед отрядом Челеби-Гафиза бежали все, кто только мог бежать. И без грамот и купчих земля становилась его собственностью еще за два дня до его появления. Жители бросали имущество и спасали свою жизнь, но и Гафиз топтал и бросал все; ему нужны были только люди, только за ними он охотился.

В армию он пришел прямо из школы стройным и спокойным юношей с необычайно белой кожей, черными глазами и рыжими, почти красными бровями и усиками. И вот этот молодой Гафиз внезапно — как внезапно сбегает вскипевшее молоко — превратился в предводителя отряда и кровопийцу. И все как-то отодвинулось в прошлое: и прежние восстания против властей, и регулярная армии, которая приходила усмирять бунт. Остались только Гафиз и Сирия, которую он топтал и полосовал, как мог и умел.

Гафиз жег и палил. Сирия прозвала его Огненным Гафизом. Его раздражало и выводило из себя все живое, псе, что стоит на земле. Поэтому он жег и крушил все на своем пути, приходя в ярость оттого, что камни не горят и что нельзя загнать в землю последнюю травинку. «Я оставлю в Сирии только небо», — говорил он, когда снисходил до того, чтобы говорить; и то, что он делал, вполне соответствовало его словам.

Попав в беду, люди спрашивали себя, каким образом этот молодой, застенчивый, кровь с молоком школяр превратился в змия, что режет и колет и не может заснуть, если небо над ним не алеет от пожара. Что это за науки, которые он изучал, что за книги он читал? В каком медресе этому обучают? Кто и когда вселил в него эту ненависть, откуда взялся огонь, который все жжет и рушит, не иссякая и не слабея? Так спрашивали люди, не зная, зачем спрашивают, и никогда не получая ответа. И молились богу не потому, что надеялись на помощь — бог тогда был еще на стороне Гафиза, а потому, что Гафиза молить было бесполезно.

И люди бежали в пустыню, где смерть была более вероятна, но менее ужасна, чем та, которую несли копья и смоляные факелы воинов Гафиза. Там, в пустыне, сирийцы забивались в пещеры, выкопанные в крутых склонах песчаных барханов. Но жажда и голод выгоняли их ночью искать воды и пищи на границах оазисов. Здесь их поджидали люди Гафиза и убивали, как зверей на водопое. На тропинках, ведущих к воде, и около водоемов всегда можно было видеть убитых и раненых.

Так проходили годы, а Гафиз все усмирял Сирию, которая была уже на грани смерти. Уничтожая и разоряя других, он приобретал и умножал свое богатство. Воздвигал крепкие высокие строения, вешал на них тяжелые замки с секретом и тяжелые засовы.

И к чему я все это тебе рассказываю? Ведь все равно всего не расскажешь. Он жег, палил, вешал, насильничал и грабил. И все ему сходило с рук, и ничто не могло его удержать: ни закон аллаха, ни власть султана, ни слезы, ни ненависть тех, кого он преследовал. Но видишь (эти слова раб произнес тихо и значительно, так что я даже посмотрел на его руки, будто он и в самом деле что-то мне покажет, но он только слегка выпрямился и, полузакрыв глаза, едва шевеля губами, начал низать слово на слово, быстро и отчетливо, как бы читая молитву), видишь, есть спасение от любого страдания и от любого зла: каждое мгновенье человек может ошибиться, хотя бы на волос ошибиться, и этого достаточно, чтобы принести ему смерть и погибель. А подумай, из скольких мгновений состоит наша жизнь! Подумай и о том, что легче ошибиться тому, кто преследует и действует, чем тому, кто страдает, укрывшись в убежище. Люди думали, что нет на Гафиза управы и не видно конца его насилиям. Но однажды и он ошибся: сжалился над слабой, умирающей женщиной, встретившейся ему на пути. На мгновение перестал ненавидеть и убивать, и этого было достаточно, чтобы и на него нашлась управа.

Преследуя одну знатную и многочисленную семью, которая скрывалась в пустыне, Гафиз оторвался от своего отряда. Следы вели его одним из тех путей в пустыне, которые проложены к воде, и привели к почти высохшему руслу. На желтом песке под чахлым деревцем, не дающим тени, он увидел обессилевшую девушку. Она была почти нагой, опаленная ветром пустыни, ее ноги и колени были и кровавых ссадинах — так часто она спотыкалась и падала. Идти дальше она не могла. Огромные, лихорадочно блестевшие глаза не источали больше слез, но на обожженных солнцем щеках от высохших слез остались красные борозды, похожие на раны.

Подняв глаза от земли, она увидела саблю Гафиза, короткую, но тяжелую, как тесак, и, глядя высоко поверх сабли и воина, произнесла слова молитвы: «Во имя бога милосердного превыше всякого милосердия». Прошептала как существо, которое больше ничего не боится и ни от чего не защищается, ибо уже мертво, и неизвестно только, почему сохраняет дар речи. Вместо того чтоб нанести удар, Гафиз раскрыл объятия. Люди, догнавшие господина, застали его еще в этом положении. На кисти правой руки Гафиза на ремне висела оброненная сабля.

Гафиз приказал спрятать девушку в надежное место и не беспокоить ее. В тот же день вечером, когда девушку привели к нему, закутанную в какой-то мужской халат, он отослал ее в свой гарем.

Раб, до сих пор рассказывавший без остановки, поглядел в окошко под часами и замолчал. Я тоже невольно посмотрел вниз. Слуги приготовляли носилки, напоминавшие обычные, только из полотна и покрытые подушками и покрывалами. На носилки тихо и осторожно поставили, точно колоду, Гафиза, и, спустившись по каменным ступеням, рабы исчезли со своей ношей. Мой турок заволновался и медленно, словно нехотя встал. Казалось, что он уйдет, не окончив рассказа и не простившись. Но он остановился у самой лестницы и снова заговорил быстро, комкая слова, точно боялся, что его каждую минуту могут позвать, и потому торопился передать самое важное и необходимое, хотя бы в главных чертах. Говоря, он уже смотрел не на меня, а на стену, будто читал то, что на ней написано. Продолжение его рассказа было менее ясным, но более живым.

Так вот, женщина эта со временем завладела и гаремом, и всем имуществом Гафиза, и самим Гафизом. Он верил только ей. Ей оставлял ключи, когда отправлялся в поход. Он не знал или забыл сирийскую пословицу, которая известна любому ребенку: если хочешь жить без забот — храни ключи от дома за поясом, если хочешь терпеть убытки — отдай их самому верному своему слуге, если желаешь своей гибели — доверь их жене. И вот после стольких лет совместной жизни однажды вечером Гафиза, вернувшегося со своим отрядом, встретили в его собственном дворе вооруженные люди. Все его воины были перебиты, кроме одного, которому удалось скрыться в темноте. Гафиза ранили и стащили с коня.

Так началась необычная ночь в обширных и богатых палатах дворца Гафиза. Невольники, выпущенные из тюрьмы, — полуголые, худые, искалеченные, — грабили, уничтожали, жгли. Посередине главного двора к колодезной балке привязали раненого Гафиза в изорванной одежде. Вокруг него вопили освобожденные рабы и женщины, выпущенные из гарема. Они рассекали воздух ножами и другим оружием, размахивали горящими факелами, с которых, треща, капала смола.

Предводительствовала ими та самая сирийка — любимая жена Челеби-Гафиза. Она годами обдумывала и готовила эту ночь, умело притворялась и лишь ожидала благоприятного случая для отмщения. И пока у него еще были глаза, он видел, как самое дорогое и близкое ему существо на свете, единственный человек, пробудивший в нем жалость, единственная женщина, которой он поверил, носилась вокруг него и, задыхаясь, в исступлении бросала ему в лицо оскорбления и слова, полные ярости. Она не позволила его убить, — а ей все повиновались, — она хотела видеть, как он мучается, она хотела, чтобы он видел, как она наслаждается его мучениями, ему перебили руки в локтях и ноги в коленях, его били горящими факелами. Но вдруг в ночи послышался конский топот: воин, которому удалось бежать, сообщил об измене брату Гафиза. Брат примчался с несколькими всадниками так быстро, что выпущенные на свободу рабы, перепившиеся, объевшиеся и уставшие от крови, разбежались в один миг, не оказав никакого сопротивления, решив, что пришла большая армия.

Около связанного Гафиза осталась только сирийка. И прежде чем первый всадник успел схватить ее или зарубить, она несколько раз ударила Гафиза по лицу горящим факелом, а затем потушила факел об его лицо. Тут же всадник сразил ее ударом сабли.

Брат Гафиза Сабит быстро восстановил порядок. К утру он усмирил бунт, захватил или перебил женщин гарема, слуг и выпущенных рабов. Сгорела лишь одна из отдаленных построек. Без сознания, изувеченный, лежал Челеби-Гафиз в пустом гареме, а самые быстрые кони мчались за лекарями. Словом, жизнь ему спасли, но он остался таким, каким ты его видел. Его брат бросил внутренние области и переселился сюда, на берег моря. Огненный Гафиз, крылатый Гафиз стал туловищем, живой колодой, существование его поддерживают лишь милосердие и любовь брата. Судьба отняла у Гафиза руки, ноги, зрение, а сам он не хочет промолвить ни слова. Так он и влачит свои дни. Только что дышит божьим воздухом и слушает, как бьют каждую четверть часы на башне. А в Сирии…

Здесь кто-то ударил в ладоши, и раб, на полуслове прервав свой рассказ, легонько толкнул меня в грудь, как бы говоря: рассказ окончен, делай свое дело, и начал медленно спускаться по лестнице.

Я долго провозился с часами, а закончив работу, заставил их пробить несколько раз для проверки. Вывели меня тем же путем, и я больше не видел ни Челеби-Гафиза, ни раба. Провожал меня и передал стражнику безбородый юноша.

С тех пор прошло много лет, но я не могу забыть то, что видел и слышал на часовой башне в Аккре, и не могу объяснить себе это. Кто был тот бледный согбенный турок? Быть может, он сам из разоренной сирийской семьи? Может быть, потурченец или сын потурченца? Почему с такой страстью и поспешностью он рассказывал мне про события, о которых узнику-христианину не рассказывают? Правда ли все то, что он мне поведал, или же раб что-либо изменил и прибавил от себя? Быть может, бир тахта ексик.

Эти вопросы я задавал себе тогда. Они возникают у меня и сейчас, когда я вспоминаю Челеби-Гафиза. Если бы все это было сном, сон не мог быть более необычным. Но что поделаешь? Это случилось в Азии, в стране, где все возможно, где каждое живое существо всю жизнь спрашивает: как и почему, где никто никому не в силах ответить или объяснить, где вопросы не решаются, а забываются. Много племен и народов живет именно так. Влачат свою тяжкую долю на этом свете — и все. Так и я не в силах ответить себе на эти вопросы, только все спрашиваю себя: что было дальше с Челеби-Гафизом, жив ли он в своем страшном обличье, которое принесла ему божья кара? Все так же слушает ли он, как бьют большие часы, которые я починил честно и на совесть?

Челеби-Гафиз является мне и во сне. Несколько лет назад, перед тем как заболеть, я снова увидел его во сне. Однако на этот раз Челеби-Гафиз был здоровым и сильным, с глазами, руками и ногами — стройный и красивый турок, но мрачный и печальный, — да не покарает меня бог, — словно только что из чистилища.

И всякий раз, когда во сне или в мыслях возникает у меня образ Челеби-Гафиза, я тотчас вспоминаю моего товарища по заключению в Аккре. Мы с ним вместе провели четыре месяца в одной камере, пока в один прекрасный день он не бежал, смешавшись с носильщиками, которые грузили товар на русский корабль.

Это был христианин из Ливана, каллиграф по ремеслу. Мы его называли Караязиджи. Настоящего его имени я не знал. Он написал каким-то армянам в Стамбуле что-то неприятное для турок, чего не следовало писать, какое-то прошение или что-то в этом роде. «Перо, — говорил он, — привело меня в темницу». Их всех арестовали и присудили: тем, кто дело задумал, отсечь головы, а тому, кто писал, — руку. Головы армянам отрубили, а его один влиятельный земляк надолго сослал на каторгу, но руку спас. Эту правую руку он всегда держал за поясом и хранил как драгоценность, которую однажды потерял и нашел. Мне он рассказывал, что часто видит во сне, как ему отрубают руку, а когда пробуждается, рука еще долго болит. Я заставал его ночью около свечи, плачущего от боли в руке. Разговаривал он только днем. Лишь наступал вечер, он закутывался в тонкий плащ, смотрел на меня, слушал, но сам не произносил ни слова. И так до самой зари он упорно молчал. Будто зарок дал. Странный был человек, но умный. Умел хорошо говорить. А знал гораздо больше, чем говорил.

С ним одним я говорил о туловище, о Гафизе, которого я в те дни видел с башни, и о рассказе турка. Надо же кому-то довериться. И от него я услыхал слова, которые навсегда запомнил.

— Да, — сказал он, — таков турок. Изруби его на части — каждая часть живет отдельно. И последняя частица тела движется и ползет в том же направлении, в котором двигался бы живой, целый турок. А крещеный человек — как стекло: ударишь его раз — и он рассыплется на куски, и нет средства, чтобы его излечить.

Этими словами обычно заканчивал или начинал фра Петар свой рассказ о Челеби-Гафизе.

 

Рассказ о слоне визиря

{10}

© Перевод Н. Вагаповой

Боснийские местечки и города полны преданий. В этих часто фантастических рассказах о невероятных событиях и выдуманных людях нередко содержится подлинная, не признанная история края, история живых людей и давно ушедших поколений. Это та восточная ложь, о которой турецкая пословица говорит, что она «правдивее любой правды».

Предания эти живут удивительной, скрытой жизнью. Они напоминают боснийскую форель. Есть в речонках и ручьях Боснии особый вид форели — небольшая, с двумя-тремя красными пятнами на совершенно черной спинке, необычайно прожорливая и необычайно хитрая и быстрая рыба. Она бросается, как слепая, на удочку в искусной руке, но недостижима и даже невидима для того, кто незнаком с местными водами и с этим видом рыбы. Такой человек может целый день пробродить с удочкой по каменистому берегу, ничего не поймав и даже ничего не увидев, кроме черной, быстрой, как молния, стрелки, время от времени мелькающей в воде между камнями и похожей на что угодно, только не на рыбу.

Так и с этими преданиями. Вы можете прожить месяцы в боснийском местечке, не услышав как следует ни одного, а может случиться, заночуете где-нибудь — и вам расскажут и три, и четыре такие невероятные истории, которые как раз больше всего говорят об этом крае и его людях.

Травничане, мудрейшие люди в Боснии, знают множество таких историй, только редко их рассказывают чужим людям — так богачи труднее всего расстаются с деньгами. Но зато каждая рассказанная ими история стоит трех других (разумеется, по местному курсу).

Такова история о слоне визиря.

I

Когда был смещен визирь Мехмед Ружди-паша, травничане призадумались, и не без причины. Беззаботный и легкомысленный весельчак, небрежный в делах, он был неплохим человеком, и поэтому ни Травник, ни Босния не ощущали его присутствия. Умные и проницательные люди давно уже были озабочены, ибо предвидели, что долго так продолжаться не может. А теперь и вовсе задумались и о хорошем визире, который уезжал, и о новом, неизвестном, что должен его сменить. И тут же пустились разузнавать о визире, который должен был приехать.

Многие иностранцы удивлялись, что травничане, услыхав о назначении нового визиря, столько расспрашивают о нем, и смеялись над ними, приписывая это их самонадеянности, любопытству и привычке совать свой нос в государственные дела. Между тем они были неправы. (Насмешники вообще редко бывают правы.) Не любопытство и не гордость заставляли травничан столько расспрашивать о каждом новом визире, о мельчайших чертах его внешности, о его характере и привычках, но долголетний опыт и насущная необходимость.

В длинной веренице визирей были всякие — и мудрые, и человечные, и беспечные, и равнодушные, и смешные, и порочные, но были такие мерзкие и отвратительные, что даже предание умалчивает о самом страшном, подобно тому как народ из суеверного страха не любит называть своим именем болезни и другие напасти. Каждый такой визирь был напастью для всего края, но хуже всего приходилось Травнику, потому что в других местах он правил чужими руками, а здесь был он сам, со своим никому не известным нравом, со своей свитой и прислугой.

Травничане расспрашивали всех встречных и поперечных, подкупали, угощали, только бы узнать что-нибудь о человеке, который назначен к ним визирем. Случалось, что они платили людям якобы осведомленным, а потом выяснялось, что это были обманщики и лгуны. Но и тут они не считали, что деньги брошены на ветер: то, что можно солгать о каком-нибудь человеке, иной раз тоже немало и нем говорит. И травничане, опытные и дальновидные, умели и из этой лжи извлечь крупицу истины, о которой не подозревал и сам обманщик. Если же они никак не могли использовать эту ложь, она служила им отправной точкой, и, узнав истину, они легко отбрасывали ложь.

Старые травничане не зря говорят, что в Боснии есть три города, где живут мудрые люди. И сразу добавляют, что один из них, и притом мудрейший, — Травник. Правда, обычно они забывают назвать два других города.

Таким образом, и на этот раз им удалось собрать кое-какие сведения о новом визире задолго до его приезда.

Нового визиря звали Сеид Али Джелалутдин-паша.

Родом он был из Адрианополя, образованный человек, но, когда окончил все школы и должен был стать священником в бедняцком квартале, вдруг бросил все, уехал в Стамбул и поступил в военное ведомство. Тут он выдвинулся, искусно вылавливая воров и недобросовестных поставщиков и подвергая их строгим и немилосердным наказаниям. Рассказывали, что однажды он поймал еврея, поставлявшего смолу для военных верфей, на том, что тот продает слишком жидкую, негодную смолу. Разобравшись в этом деле и получив авторитетное заключение двух офицеров-интендантов, он приказал утопить еврея в его собственной смоле. В действительности дело было не так. Уличенный в обмане еврей держал ответ перед комиссией, которая должна была на месте определить пригодность смолы. Он бегал вокруг деревянного бассейна со смолой, доказывая необоснованность обвинения, а Джелалутдин-эфенди не спускал с него своего неподвижного взгляда. Не в силах ни скрыться от этого взгляда, ни отвести от него глаз, окончательно смешавшись и ничего перед собой не видя, несчастный поставщик поскользнулся, упал в бассейн и захлебнулся так быстро, что это явилось лучшим доказательством слишком жидкого состояния смолы.

Так было на самом деле. Но Джелалутдин-эфенди ничего не имел против распространения фантастической версии, так же как и других легенд о его строгости. Он хорошо рассчитал, что эти рассказы создадут ему славу «человека с твердой рукой» и обратят на него внимание великого визиря. И он не ошибся.

Люди рассудительные и трезвые, служившие с ним в армии, быстро поняли, что Джелалутдин-паше, в сущности, очень мало дела до какой-то там справедливости, до неприкосновенности государственной казны, а все, что он делает, он делает по непреодолимому побуждению и врожденной потребности судить, наказывать, мучить и убивать, а закон и государственные интересы служат для него лишь ширмой и удобным поводом. Знал это, вероятно, и великий визирь, но учреждениям и властям, которые доживают свой век и не находят в себе ни здоровых сил, ни средств для борьбы и защиты, нужны именно такие люди. Так началось возвышение Джелалутдина, а дальше все пошло само собой, согласно нуждам слабого, пережившего себя государства и разлагающегося общества и согласно тем инстинктам, с которыми Джелалутдин появился на свет. Вершиной этого возвышения было назначение его визирем в Битоль.

Там забрали силу несколько знатных родов. Они совершенно независимо управляли своими владениями, воевали друг с другом и никого над собой не признавали. Вероятно, Джелалутдин-паша покончил с этим, к удовольствию своего повелителя, и через год был назначен визирем в Боснию, где одряхлевшая и ущемленная в своих правах знать давно утратила и способность управлять, и умение повиноваться. Надо было обуздать и покорить это гордое, непокорное, но бесполезное и бессильное сословие. Это и было поручено Джелалутдин-паше.

«Идет на вас острая сабля в руке скорой и немилосердной», — сообщал травницким бегам их друг и осведомитель из Стамбула. И дальше писал о том, как обошелся Джелалутдин-паша с бегами и знатными людьми в Битоле.

По прибытии в Битоль он тотчас призвал бегов к себе и приказал каждому срубить дубовый кол длиной в три аршина и написать на нем свое имя. Словно околдованные, беги послушно выполнили унизительное приказание. Один бег не повиновался, решив лучше уйти со своими людьми и лес, чем подвергнуться такому унижению, но приближенные визиря изрубили его в куски, прежде чем кто-либо из сородичей пришел ему на помощь. Затем паша приказал вбить эти колья в землю перед своим дворцом, еще раз собрал всех бегов и сказал, что теперь каждый из них знает «свое место» в этой роще и в случае малейшего сопротивлении он всех их посадит на эти колья, расположенные по алфавиту.

Травничане и верили и не верили: за последние тридцать, лет до них доходило много таких жутких и странных историй, а видеть довелось и куда более страшные вещи, так что даже самые сильные слова утратили для них ясность и убедительность. Они хотели увидеть все своими глазами и сами во всем убедиться. Наконец пришел и этот день

В том, как прибыл в город новый визирь, не было ничего, что подтверждало бы все эти россказни. Другие грозные визири въезжали шумно и торжественно, стараясь уже одним своим появлением нагнать страху, а этот припыл незаметно, ночью — просто однажды встретил февральский рассвет в Травнике. Все знали, что визирь здесь, но никто его не видел.

А когда визирь принял «первых людей» города и они увидели его и услышали, многие были поражены еще больше. Визирь был человек еще молодой, лет тридцати пяти — сорока, рыжий, белокожий, с маленькой головой на длинном и худом теле. Лицо у него было бритое, круглое, какое-то детское, с едва заметными рыжими усиками и округлыми, как у фарфоровой куклы, лоснящимися скулами. И на этом белом лице с бесцветной растительностью — темные, почти черные и чуть разные глаза. Во время беседы он то и дело прикрывал их длинными, совершенно светлыми, розоватыми ресницами, и на лице появлялось выражение холодной любезности. Но как только ресницы поднимались, по этим темным глазам становилось ясно, что первое впечатление обманчиво — на лице не было и тени улыбки. Бросался в глаза бледный маленький рот (рот куклы), при разговоре он еле открывался, и верхняя губа всегда оставалась неподвижной, но под ней почему-то угадывались гнилые, неровные зубы.

Когда после первого визита беги собрались, чтобы обменяться впечатлениями, большинство было склонно смягчить свое мнение об этом неудавшемся имаме, недооценивая его и считая, что слухи о нем преувеличены. Большинство, но не все. Несколько человек, более опытных и проницательных, «хорошо знавших время», молча смотрели перед собой, не решаясь даже про себя выразить окончательное мнение о визире, но чувствуя, что это человек незаурядный, убийца особо гнусного рода.

Джелалутдин-паша прибыл в Травник в начале февраля, а во второй половине марта была устроена резня бегов и других именитых людей.

Согласно фирману султана, Джелалутдин вызвал в Травник всех виднейших бегов Боснии, всех старшин и градоначальников для важного разговора. Прибыть должно было ровно сорок человек знати. Тринадцать не явилось, — одни, поумнее, заподозрив неладное, другие — из традиционной фамильной гордости, которая в этом случае оказалась равносильна мудрости. А из тех двадцати семи, что прибыли, семнадцать сразу же были убиты во дворе конака, а десять на следующий день, скованные одной цепью, с железными кольцами на шее, были отправлены в Стамбул.

Свидетелей нет, и никто никогда не узнает, как удалось заманить столь опытных и видных людей в такую западню и тихо и незаметно перерезать их, как овец, посреди Травника. Эта расправа со знатью, совершенная расчетливо и хладнокровно во дворе конака, на глазах визиря, без всяких церемоний и без малейшего соблюдения формы, так, как не убивал еще ни один визирь, казалась людям дурным сном или колдовством. С этого дня о Джелалутдин-паше, которого в народе звали «Джелалия», все травничане были одного мнения, что вообще случалось редко. До сих пор они говорили о каждом злом визире (а часто и о тех, которые были не так уж плохи), что он хуже всех, но об этом они ничего не говорили, потому что от худшего из известных им визирей к Джелалии вел длинный и страшный путь, и на этом пути люди от страха теряли дар речи, память и способность сравнивать и находить слова, которые могли бы определить, что такое и кто такой этот Джелалия.

Апрель травничане прожили ошеломленные, в напряженном, немом ожидании, что же будет дальше, если после этого еще что-нибудь может быть.

И тогда, в первые дни мая, визирь завел слона.

В Турции люди, добившиеся высокого положения, достигшие власти и богатства, часто проявляют обостренный интерес ко всякого рода необыкновенным животным. Это что-то вроде охотничьей страсти, но страсти извращенной, связанной с отвращением к движениям и усилиям. Случалось и ранее, что визири привозили с собой какое-нибудь необычайное животное, какого местные жители никогда не видели: обезьяну, попугая, ангорскую кошку. Один завел даже молодую пантеру, но, очевидно, травницкий климат не подходил для тигриной породы. После первых порывов ярости и попыток проявить свою кровожадную природу зверь перестал расти. Правда, бездельники из свиты визиря поили его крепкой ракией и давали ему шарики опиума и гашиша. Вскоре у пантеры выпали зубы, шерсть утратила блеск и вытерлась, как у больной скотины. Недоразвитая и разжиревшая, она лежала во дворе, жмурясь на солнце, равнодушная и совсем неопасная: ее клевали петухи, а озорные щенки без стеснения, проходя мимо, поднимали заднюю ногу. На следующую зиму пантера бесславно издохла, как обычная травницкая кошка.

И прежде визири, люди необыкновенные, тяжелые и строгие, заводили странных животных, но Джелалия, судя по его причудам и жестокости, должен был бы держать целые стада такого страшного зверья, о каком только в сказке можно услышать или увидеть на картинках. И поэтому травничане не очень удивились, узнав, что визирю везут слона — зверя, доселе не виданного.

Это был африканский слон, еще молодой и буйный: ему исполнилось всего два года. И еще прежде самого слона в Травнике появились легенды о нем. Откуда-то все было известно: и как он путешествует, и как его охраняет свита и ухаживает за ним, и как его перевозят, как кормят, как встречают его народ и власть имущие. И все называли его «фил», что по-турецки значит «слон».

Слона перевозили медленно и с трудом, хотя это был всего только слоненок, не больше хорошего боснийского вола. Этот своенравный слоновий ребенок то и дело задавал своей свите задачи. То он не хотел есть, укладывался на траву, закрывал глаза и начинал реветь так, что свита умирала со страху — не случилось ли с ним что-нибудь — и содрогалась при мысли о визире. А слоненок лукаво приоткрывал один глаз, оглядывался вокруг, поднимался на ноги и принимался бегать, помахивая своим коротким хвостиком, так что слуги с трудом ловили его и успокаивали. То он не желал идти. Его тащили, уговаривали на всех языках, называли ласковыми именами и украдкой ругали, а кто-нибудь незаметно для других колол его в мякоть под хвостом, но все напрасно. Приходилось почти нести его или запрягать волов, взятых у крестьян, и везти в специальной низкой телеге, которая называлась «техтерван». Причудам слона не было конца (что поделаешь, господский!). Люди из боснийской прислуги только стискивали зубы, чтобы не вылетело случайно то, что они в этот момент думали обо всех слонах и визирях на свете. Они проклинали тот час, когда им выпало на долю сопровождать это не виданное еще в Боснии животное. Вообще все в свите — от самого главного до последнего — были озабочены и встревожены, все дрожали при мысли о том, что их ждет, если они не выполнят точно приказание. Лишь некоторое удовольствие они находили в общем смятении и страхе, который сеяли всюду, где проходили, и кое-какое вознаграждение в грабежах, безнаказанно совершаемых якобы для нужд слона, любимца визиря.

Во всех городах и селах, через которые следовал слон со своей свитой, воцарялись страх и смятение. Стоило только процессии показаться в каком-нибудь боснийском местечке, лежащем близ главного тракта, как дети со смехом и веселыми криками выбегали на дорогу. Взрослые обычно собирались на площади, чтобы посмотреть на невиданное чудо, но, заметив хмурых стражников и услышав имя визиря Джелалутдина, умолкали, лица у всех вытягивались, и каждый торопился кратчайшим путем к своему дому, стараясь сам себя убедить, что нигде не был и ничего не видел. Офицеры, чиновники, старосты и полицейские, которые по долгу службы не могли поступить иначе, почтительно и со страхом представали перед невиданным визиревым зверем и, не решаясь расспрашивать, быстро и без разговоров забирали у жителей все, что от них требовала свита слона. Большинство из них приближались не только свите, но и к слоненку с заискивающими улыбками, умильно поглядывали на невиданное животное и, не зная, то ему сказать, поглаживали бороды и шептали, но так, чтобы слышала свита: «Машаллах, машаллах! Упаси бог от дурного глаза!» А в душе трепетали, как бы со слоном что-нибудь не случилось здесь, в подчиненном им округе, с нетерпением ожидали момента, когда весь этот поезд вместе с чудищем двинется дальше, в соседний округ, где за его будут в ответе тамошние власти. И когда процессия покидала город, они испускали вздох облегчения, в который вкладывали годами накопленное отвращение и ненависть ко всему на свете. Так вздыхают иногда чиновники — «царские люди», но затаенно, чтобы и сырая земля не слыхала, а не то что живой человек, пусть даже самый близкий. Да и народ — маленькие люди, которые ничего не значат, ничего не имеют, — не решался говорить громко и открыто о том, что видел. Лишь за плотно прикрытыми дверьми они посмеивались над слоном и издевались над теми, кто с такими расходами и церемониями, словно святыню, перевозит зверюгу злодея визиря.

И только дети, забыв обо всех предостережениях, громко говорили о слоне, бились об заклад, споря о длине слоновьего хобота, о толщине его ног и величине ушей. На лужайках с едва пробивающейся травой дети играли в «фила и его свиту». Неумолимые, неподкупные, неустрашимые и всевидящие дети! Один из них изображает слона: он идет на четвереньках, покачивает головой, на которой висят воображаемый хобот и огромные уши. Другие представляют свиту — надменных и наглых слуг и стражников. А один из мальчишек исполняет роль мутеселима: он с неподдельным страхом и наигранной любезностью приближается к воображаемому слону и, поглаживая бороду, шепчет: «Машаллах, машаллах! Прекрасное животное! Да, да, дар божий!» И подражает так удачно, что все дети хохочут, даже тот, что выступает в роли слона.

Когда слон со своей свитой достиг Сараева, на него было распространено правило, которое имело силу только для визирей: на пути в Травник не заезжать в Сараево, а ночевать в Горице, причем проводить там не больше двух суток, и это время город Сараево обязан посылать им все, что нужно, — еду и питье, освещение и топливо. Слон со свитой заночевал в Горице. Никто из сараевской знати не проявил ни малейшего интереса к заморскому животному (недавняя резня коснулась многих знатных семей). Сараевская знать, богатая и чванная, с опаской относившаяся к визирю и ко всему, что его касалось, прислала лишь слугу спросить, как велика свита, чтобы послать ей все, что нужно. О слоне — ни слова, потому что, говорили они, «мы знаем, что ест визирь, господин слона, но чем питается слон визиря, мы не знаем, а то бы послали все, что надо».

Так, от города к городу, слон прошел без особых приключений половину Боснии и наконец прибыл в Травник. При въезде слона в город было отлично видно, как относится народ к визирю и ко всему, что ему принадлежит. Одни поворачивались спиной и делали вид, что ничего не видят, ничего не замечают; у других страх сменялся любопытством; третьи размышляли о том, как оказать внимание слону визиря, чтобы это было замечено и записано где следует. И наконец, много было бедноты, которой не было дела ни до визирей, ни до слонов и которая на это, как и на все на свете, смотрела с одной точки зрения: как бы раздобыть хоть раз в жизни, хоть на короткое время все необходимое для себя и семьи.

Надо сказать, что даже самые ревностные верноподданные сомневались, выйти ли навстречу слону и таким образом оказать внимание визирю и всему, что ему принадлежит, или разумнее остаться дома. Никогда не знаешь, как может обернуться дело, думали они, и где настигнут тебя всяческие несчастья и убытки (кто может предвидеть и угадать причуды своевольных султанских слуг и тиранов?). Этим, вероятно, и объяснялось то, что слона не встречали толпы народа и что улицы, по которым он шел, были почти пусты.

В тесной травницкой чаршии слон выглядел крупнее, чем был на самом деле, а также страшнее и уродливее, потому что, глядя на него, люди больше думали о визире, чем о самом животном. И многие из тех, кто едва разглядел его в процессии, окруженного свежими зелеными ветками, долго болтали в кофейнях, рассказывая чудеса о страшном виде и необыкновенных свойствах «господской скотины». Этому не следует удивляться, ибо здесь, как и всюду на свете, глаз легко находит то, чего ищет душа. И, кроме того, босниец так создан, что предпочитает свои рассказы о жизни самой жизни, о которой рассказывает.

О том, как слона устроили в конаке и как он провел здесь первые дни, никто ничего не знал и не мог узнать, потому что если бы и нашелся человек, который бы решился об этом спросить, не было бы такого, кто осмелился бы рассказать. При нынешнем визире нечего было и подумать, чтобы чаршия, как прежде, вслух судила и рядила о том, что происходит в конаке.

Но то, чего травничане не могут узнать, они умеют выдумать, а о том, о чем не осмеливаются говорить громко, — храбро и упорно шепчутся. В воображении толпы слон рос, получал прозвища, которые отнюдь не отличались благозвучием и пристойностью, даже произносимые шепотом, не говоря уже о том, чтобы их написать на бумаге. И все же о слоне не только говорили, но и писали. Долацкий священник отец Мато Микич сообщал своему другу настоятелю Гучегорского монастыря о прибытии слона, правда секретно, замысловато и частично по-латыни, используя цитаты из Апокалипсиса об огромном звере «Et vidi bestiam». А попутно, как обычно, извещал его вообще о положении дел в резиденции визиря, в Травнике и в Боснии.

«Были, как ты знаешь, и среди нас, — писал отец Мато, — такие, кто, глядя, как визирь истребляет турок и их „первых людей“, говорил, что из этого может получиться какое-то благо для райи, потому что наши дураки думают, будто чужое горе должно непременно обернуться для них добром. Можешь им прямо сказать, пусть хоть теперь поймут, если не могли раньше, что ничего подобного нет и в помине. Единственная новость — это то, что „зверь завел себе зверя“ и что праздный народ об этом болтает и прибавляет бог знает что. А каких-либо реформ и улучшений нет и не будет».

И, из осторожности мешая латинские слова с сербскими, как в каком-нибудь шифре, отец Мато заканчивал снос письмо так: «Et sic Bosna ut antea neuregiena sine lege vagatur et vagabitur forte do sudgnega danka».

И действительно, проходили дни, а из конака ни звука, а том числе и о слоне. С того момента, как за слоном, чудищем из травницких россказней, закрылись ворота, его как будто поглотил огромный конак. Он исчез без следа, точно слился воедино с невидимым визирем.

А визиря и правда травничане видели редко. Он почти не выходил из конака. То простое обстоятельство, что визиря трудно было увидеть в городе, пугало само по себе, давало повод ко всяким домыслам и стало еще одним средством устрашения. Люди из чаршии с самого начала хотели во что бы то ни стало узнать хоть что-нибудь о визире, и не только в связи с появлением необыкновенного животного, но и вообще о его образе жизни, привычках, страстях, прихотях, — не найдется ли хоть какой-нибудь «лазейки», через которую можно было бы влиять на него.

Служитель из конака, которому хорошо заплатили, смог сказать об этом замкнутом, молчаливом и почти неподвижном визире только то, что никаких крупных и явных страстей и прихотей он не выказывает. Живет тихо, курит мало, пьет еще меньше, ест умеренно и скромно, одевается просто, не особенно жаден до денег, не тщеславен, не развратен, не алчен.

Однако всему этому трудно было поверить. И травничане, нетерпеливые и насмешливые, спрашивали друг друга, выслушав это сообщение: кто же это вырезал столько народу в Боснии, если в конаке живет такой ягненок? И все же эти сведения были верными. Единственная страсть визиря, если это можно назвать страстью, состояла в том, что он собирал разнообразные перья, хорошую бумагу и чернильные приборы.

В его коллекции была бумага со всех концов света — китайская, венецианская, французская, голландская, немецкая. Были чернильные приборы всевозможных форм — из металла, из слоновой кости, из особым образом обработанной кожи. Сам визирь писал редко и не был особенно искусен в письме, но со страстью собирал образцы каллиграфического искусства и хранил их свернутыми в трубочку в круглых деревянных или кожаных футлярах.

Особенно дорожил визирь своей коллекцией калемов (калем — заостренная палочка, которой на Востоке пользуются вместо гусиного пера). Делаются они обычно из стеблей бамбука, заостренных с одной стороны, а с другой — расщепленных в виде пера.

Сидя неподвижно, визирь с упоением перекатывал с ладони на ладонь калемы всех видов, цветов и размеров. Тут были бледно-желтые, почти белые, были красные — от розовых до почти черных, сверкавших, как вороненая сталь, и всех других цветов, какие только встречаются в природе; одни — тонкие, совершенно гладкие, как металлический прут, другие — с палец толщиной, узловатые. Некоторые носили следы причудливой игры природы: одни заканчивались наростом в форме черепа, на других узлы напоминали глаза. Калемы всех видов — из Турецкой империи, Персии и Египта — были представлены в коллекции хотя бы одним экземпляром. Она насчитывала более восьмисот калемов, из которых ни один не был похож на другие. Здесь не было ни одного из тех простых, дешевых калемов, которые можно купить на базаре, а были экземпляры, неповторимые по форме или по цвету; их визирь хранил в вате в особых лакированных китайских шкатулках.

В большой комнате, где было тихо, как в склепе, часами не было слышно ничего, кроме шуршания бумаги и стука этих калемов в руках визиря: он измерял их и сравнивал, писал ими стилизованные буквы и вензеля чернилами разных цветов, затем вытирал их и чистил специальной губкой и опять убирал на место.

Так он коротал время, а в Травнике оно тянется невероятно медленно.

И пока визирь проводил время за своими калемами, весь поглощенный этим невинным занятием, люди по всей Боснии с затаенным страхом и тревогой спрашивали себя: «А что там делает и замышляет визирь?» И каждый был склонен верить худшему и в замкнутости и молчании невидимого визиря усматривать неопределенную опасность даже лично для себя или для своих близких. И каждый представлял себе визиря совсем другим, занятым каким-то иным делом, значительным и кровавым.

Кроме занятий калемами, бумагой и каллиграфией, визирь каждый день навещал слона, осматривал его со всех сторон, бросал ему траву или фрукты, давал шепотом шутливые прозвища, но никогда не дотрагивался до него.

Вот и все, что люди из чаршии могли узнать о невидимом визире. Для чаршии этого было явно мало. Страсть к калемам или бумаге не казалась им правдоподобной и понятной. Со слоном дело было проще и понятнее. Тем более что слон начал появляться перед глазами изумленного народа.

II

Прошло немного времени, и слона в самом деле начали выводить из конака: это пришлось сделать, так как молодому животному, лишь только оно подкормилось и отдохнуло после долгой и утомительной дороги, конак стал тесен. Все понимали, что молодого слона нельзя держать в стойле, как послушную корову, но никому не приходило в голову, что животное окажется таким беспокойным и капризным.

Легко было вывести слона — ему и самому хотелось простора и зелени, но сдерживать его и пасти было непросто. Уже на второй день он, высоко подняв хобот от радости, вдруг пустился через обмелевшую Лашву, разбрасывая брызги во все стороны. Подбежав к садовой ограде, он начал, играя, толкать ее прутья, как бы пробуя, крепко ли они держатся, гнуть и ломать хоботом ветви. Слуги бежали за ним, а он мчался обратно в реку и поливал водой и их и себя.

Через несколько дней слуги придумали выводить слона связанным, разумеется, связанным на особый манер, изящно и со вкусом. На него надели нагрудник из жесткой кожи, обшитый полосками красного сукна, с блестками и колокольчиками. От нагрудника отходили длинные цепи, концы которых держали слуги. Впереди шел высокий плечистый мулат, темнокожий, с косыми глазами; это был своего рода воспитатель и укротитель молодого слона, единственный, кто умел воздействовать на него движением руки, окриком или взглядом. Народ прозвал его Филфилом.

Сначала слона водили по берегу около конака, а затем прогулки стали удлиняться, пока наконец его не начали водить через город. Когда слона первый раз провели по базарной площади, народ держался так же, как и в день его прибытия в Травник: сдержанно, робко, с показным равнодушием. Но прогулки участились и наконец стали регулярными. Слон освоился и начал проявлять свой нрав.

И тогда чаршия стала свидетелем необычного зрелища. Едва только слон со своей свитой покажется издали, на базарной площади поднимается волнение и суета. Многочисленные городские псы, почуяв заморского зверя, какого им еще не приходилось встречать, вскидываются и в смятении покидают свои места возле мясных лавок. Старые, заплывшие жиром, удаляются молча, а молодые, поджарые и проворные, тявкают из-за заборов или, высунувшись в какую-нибудь дыру в стене, заливаются злобным отрывистым лаем, стремясь заглушить свой собственный страх. Кошки суетятся, перебегают улицу, вцепляются в тент, прикрывающий чью-нибудь лавку, взбираются по лозе, растущей во дворах, кидаются на балконы или даже на крыши. Куры, которые собираются на базарной площади поклевать свою долю овса под торбами крестьянских лошадей, испуганно кудахча и хлопая крыльями, спасаются за высокие заборы. Крякая, неуклюже ковыляют утки и плюхаются прямо в ручей. Но особенно пугаются слона крестьянские кони. Эти низкорослые, терпеливые и выносливые боснийские лошадки с лохматой гнедой шерстью и густой косматой гривой, падающей на веселые бархатистые глаза, просто теряют голову, едва завидят слона и услышат звон его колокольчиков. Они рвут уздечки, сбрасывают с себя груз вместе с седлом и бешено брыкают задними ногами невидимого врага. Крестьяне в отчаянии бегут за ними и зовут их, чтобы успокоить и остановить. (Есть что-то необычайно горестное в облике крестьянина, когда он, широко расставив руки и ноги, стоит перед взбесившейся лошадью, пытаясь со своим небольшим умишком быть умнее и своей обезумевшей скотины, и тех безумцев, которые с жиру бесятся и водят по городу чудище.)

Городская детвора, особенно цыганята, выбегают из переулков и, спрятавшись за углы домов, со страхом и сладостным волнением разглядывают невиданное животное. А иногда дети вдруг становятся смелее и предприимчивее, кричат, свистят и со смехом и визгом выталкивают друг друга на главную улицу, под ноги слону.

Женщины и девушки, спрятавшись за деревянные решетки окон или выглядывая с балкона, рассматривают слона в красном уборе, который идет в сопровождении хорошо одетых, надменных слуг. Соберутся по три-четыре к одному окну, шепчутся, отпускают шутки насчет необыкновенного зверя, щекочут друг дружку и приглушенно хихикают. Матери и свекрови запрещают беременным дочерям и снохам подходить к окну, а то как бы ребенок, которого они носят, не походил потом на чудище.

Хуже всего в базарные дни. Кони, коровы и мелкий скот со страху бегут сломя голову. Женщины из окрестных деревень в своих длинных белых платьях, с белыми, нарядно повязанными платками на голове мчатся в боковые улочки, крестясь и охая от волнения и страха.

И в завершение торжественно проходит слон, притопывая, извиваясь и заставляя свиту плясать вокруг себя, и все это так ново и необычно, что временами кажется, будто движутся они под какую-то странную, неслышную музыку и будто шествие слона сопровождается не звоном колокольчиков, смехом и криками свиты и цыганят, а бубнами, цимбалами и другими невиданными инструментами.

Слон переступает своими массивными, сильными ногами, в легком и спокойном ритме перенося тяжесть тела с одной ноги на другую, как движется всякое молодое существо, в котором гораздо больше сил, чем нужно для того, чтобы нести и передвигать собственное тело, и поэтому весь излишек сил выливается в проказы и шалости.

Слон совсем освоился в городе и с каждым днем проявляет все больше озорства, все больше упрямства и изобретательности в осуществлении своих прихотей, а эти прихоти нельзя ни угадать, ни предвидеть, столько в них дьявольской хитрости и почти человеческого коварства — по крайней мере, так кажется взбудораженной и оскорбленной чаршии. То опрокинет у какого-нибудь бедняка корзину с ранними сливами, то взмахнет хоботом и сбросит на землю вилы и грабли, которые крестьянин выставил на продажу, прислонив к базарной ограде. Люди прячутся, как от стихийного бедствия, сдерживают гнев и молча терпят убытки. Один только раз пирожник Вейсил попытался защититься. Слон протянул хобот к деревянному блюду, на котором были разложены пироги, Вейсил замахнулся на него крышкой, и слон в самом деле тотчас убрал хобот; но тут подскочил этот самый Филфил, мускулистый и сильный, с длинными, как у обезьяны, руками, и отвесил Вейсилу такую пощечину, какой еще не помнил Травник.

Когда пирожник пришел в себя, слон со своей свитой был уже далеко, а вокруг него суетились люди, отливая его водой. На щеке у пирожника остались четыре больших синяка и кровавая ссадина от перстня, который Филфил носил на среднем пальце. И все находили, что пирожник легко отделался и что все это ничто в сравнении с тем, что могло случиться.

Вообще слоновья свита больше досаждала горожанам, чем сам слон — существо неразумное и непонятное. Со слоном был всегда его непременный страж и главный телохранитель с длинными руками и зверским лицом, которого звали Филфил — настоящего имени его никто не знал. Потом два стражника, а очень часто к шествию присоединяется и еще какой-нибудь бездельник из свиты визиря, которому просто доставляет удовольствие видеть всеобщий переполох и суету, замешательство, комические сцены и смех. Горожане издавна и хорошо знают эту прихоть слуг и прихлебателей в стране бессильных законов и плохих господ, ибо еще старые травничане говорили: горе нам от злых господ, но еще горше от наглых насильников — их слуг и прихлебателей.

Никто и не пытается обуздать животное, напротив, все его дразнят и подстрекают ко всяким выходкам.

Городские бездельники и цыганята с самого утра собираются и ждут появления слона, чтобы насладиться его фокусами и теми бедами, которые за ними последуют. И ни разу их ожидания не были обмануты. Однажды слон остановился, замешкался, как бы размышляя, а затем направился к лавке Авдаги Златаревича, мелкого торговца, но видного и уважаемого в городе человека (а сам он себя уважал еще больше!). Слон подошел, прислонился задом к деревянной балке, на которой держалась передняя часть лавки, и начал с удовольствием чесаться. Авдага исчез за дверцей, ведущей на склад, в заднюю, каменную часть дома, а свита стоит и ждет, пока слон вдоволь начешется, народ хохочет, лавка ходуном ходит и трещит по всем швам.

Назавтра Авдага, уже не дожидаясь, когда слон подойдет к его лавке, раздраженный и злой, сразу спрятался на складе, а слон подошел прямо к его дому и снова прислонился к той же балке, но не стал чесаться, а, чуть расставив задние ноги, помочился громко и обильно перед самым прилавком. Потом встряхнулся, поиграл мускулами спины, довольно пошевелил ушами и отправился дальше своим размеренным, торжественным шагом.

Цыганята, шедшие на расстоянии десяти шагов от слона, заливались хохотом, отпускали грубые шутки, а прислуга ласково похлопывала слона по боку.

Бывают дни, когда слон пройдет по базарной площади и ничего из ряда вон выходящего не произойдет; случается, что его водят по другой части города, но все так привыкли к его выходкам, что если их не было, их выдумывают.

Среди бездельников, которые ежедневно поджидают слона, ведутся разговоры.

— Не было вчера слона, — скажет кто-нибудь.

— Здесь-то его не было, а знаете, что было в цыганском квартале? — откликнется некто Каришик, пьяница и болтун.

— А что такое? — спросят двое в один голос, забывая в этот момент, что перед ними человек с прочной репутацией самого большого лгуна во всем Травнике и его окрестностях.

— Выкинула одна цыганка, как увидела слона, вот что! Чтоб мне провалиться на этом месте! Вышла на улицу женщина, беременная на восьмом месяце, ополоснуть блюдо, и только подняла руку, чтобы выплеснуть воду, как вдруг дернуло ее обернуться, а тут — слон, прямо на нее. Она блюдо выронила, крикнула только: «А-ах!» И свернулась. И сразу как польет из нее. Внесли ее в дом с ребенком, родила семимесячного мальчика. Женщина до сих пор не приходит в себя. Ребенок-то жив и здоров, да… немой, голоса не подает. Онемел от страха! Да, брат ты мой!..

Этими словами «да, брат ты мой» заканчивается всякая ложь Каришика, это как бы клеймо, опознавательный знак на всякой его басне и выдумке.

Праздные люди расходятся и разносят это дальше, причем большинство забывает сказать, что слух идет от Каришика. А чаршия так и кипит, ожидая завтрашнего дня и появления слона или хотя бы новостей, ложных или правдивых, о нем.

Нетрудно представить, как чувствовали себя травницкие торговцы и владельцы лавок, самые спокойные и достойные деловые люди Боснии, серьезные, непреклонные, самолюбивые, гордые своим чаршийским сословием, чистотой и тишиной в городе.

Беды, причиняемые слоном, не проходят, а растут, и никто им конца не видит. Кто знает, что на уме у скотины, даже у своей, боснийской, так где уж там угадать, когда она чужая, привезенная из далекого, неведомого края? Кто знает, на какие муки придуман этот слон? Но в чаршии принято думать не о жизни и чужой беде, а о своих делах и о своей выгоде. И пока государство трещит по всем швам, пока Босния прозябает, замерев в страхе и ожидании, пока беги грустят и замышляют месть, чаршия думает только о слоне и в нем видит главного врага. Согласно вере и традициям, здешний люд обычно охраняет животных, даже вредных, кормит собак, кошек и голубей, не убьет и букашки. Но на слона визиря этот обычай не распространяется. Чаршия ненавидит его, как ненавидят человека, и думает лишь о том, как бы его извести.

Проходят дни и недели, слон растет, крепнет и становится все беспокойнее.

Временами он бешено носится по городу, точь-в-точь как когда-то сосунком носился по широкой африканской равнине, по буйной жесткой траве, которая хлестала его со всех сторон, разжигала его юную кровь и вызывала невероятный аппетит. Носится, как будто что-то ищет, и, не найдя того, чего хочет, опрокидывает и рушит все на своем пути. Слон, может быть, тоскует, слону, наверно, хочется поиграть с подобными ему; у слона начали прорезываться клыки, и поэтому ему не сидится на месте, он ощущает непреодолимую потребность грызть и рвать что попало; а чаршии видится в его поступках дух Джелалии и дьявольские козни.

Иногда слон пробежит по городу кротко и весело, ни на кого не глядя и ничего не трогая, как будто бежит в стаде молодых слонов и сам себя, играючи, шлепает хоботом по голове. А то вдруг остановится посреди площади и стоит неподвижно, грустно свесив хобот, опустив веки со светлыми редкими щетинистыми ресницами, как будто ждет чего-то, и тогда он производит впечатление потерянного и обескураженного.

А люди в лавках с издевкой подталкивают друг друга.

— Знаешь, на кого, по-моему, похож этот слон? — спросит какой-нибудь золотых дел мастер своего соседа.

— ?!

— На визиря. Вылитый визирь! — уверяет ювелир, который и глаз не смел поднять, когда визирь проезжал мимо его лавки. А сосед, не глядя на животное, находит, что это вполне возможно, и только отплевывается, бормоча что то нелестное по адресу визиря и слоновьей матери.

Такова ненависть чаршии! И если эта ненависть направлена на какой-нибудь один предмет, она его не оставляет, сосредоточивается на нем, охватывает его со всех сторон, со временем изменяет его облик и значение, перерастает его и превращается в самоцель. Самый предмет уже что-то второстепенное, от него сохраняется только название, а ненависть сгущается, сама себя питает, согласно своим законам и потребностям, и становится всепоглощающей, изобретательной и ослепляющей, как извращенная любовь; она во всем находит для себя новую пищу, сама создает повод к еще большей ненависти. И тот, кого чаршия однажды возненавидит глубоко и злобно, рано или поздно должен пасть под невидимым, но гнетущим грузом этой ненависти, тому нет спасения, разве только стереть чаршию с лица земли, истребить ее в корне.

Ненависть чаршии слепа и глуха, но отнюдь не нема. На улице люди говорят немного, потому что Джелалия — это Джелалия, но по вечерам, когда сойдутся в своих кварталах, языки развязываются, воображение разыгрывается. Да и погода располагает к этому. Осень. Ночи еще теплые. Темное небо полно низко висящих звезд, каждую минуту они падают, огоньки их пересекают небесный свод, и в глазах людей, глядящих на небо, оно колышется, как полотно.

На крутых склонах горят костры. Доваривают повидло из последних слив.

У костров ходят или сидят люди, делают дело, разговаривают. И повсюду смех, рассказы, и фрукты, и орехи, и кофе, и табак, и почти всюду — ракия. И не найдется компании, где бы речь не зашла о визире и его слоне, хотя никто их не называет по имени.

— Переполнилась чаша!

Обычно большая часть разговоров начинается с этих веками освященных слов. Не один раз сказаны они в Травнике за годы и столетия. Нет поколения, для которого не переполнялась бы и не переполнилась чаша, и притом несколько раз за его жизнь. Трудно определить, когда действительно горе переполняет чашу, когда слова эти произносятся по праву. Они подобны глубокому вздоху или тихому стону сквозь зубы и всегда искренни и правдивы с точки зрения тех, кто их произносит.

У всех костров говорят об одной и той же беде, только обсуждается она по-разному. У одних костров сидят юноши, которые ведут разговоры большей частью о девушках и о любви, об играх или трактирных подвигах. У других костров собирается торговый люд поплоше, мелкие торговцы и ремесленники. У третьих — крепкие хозяева, богачи, потомственные «деловые люди».

Вот у одного костра сидят всего двое молодых людей. Хозяин Шечерагич и его гость Глухбегович. Хозяину нет еще и двадцати лет, он горбатый и болезненный, единственный сын у родителей, а гость — его ровесник, высокий, крепкий и стройный парень с острым взглядом голубых глаз, над которыми сходятся прямые тонкие брови, похожие на металлический прут, заостренный на концах и прогнутый в середине. Разные во всем, они неразлучные друзья и любят уединиться от общества и свободно поговорить обо всем, что радует или печалит людей их возраста.

Сегодня пятница. Вся молодежь отправилась в город — шептаться с девушками сквозь заборы или приоткрытые ворота.

Вокруг котла с кипящим повидлом хлопочут две девочки и парень, который его помешивает, юноши курят и тихо разговаривают.

Пристально глядя в огонь, словно уйдя в себя, горбатый говорит сидящему подле него другу:

— Ни о чем другом и не толкуют, кроме как о визире и его слоне.

— Так ведь лопнуло терпение у людей!

— Надоело мне слушать все одно и то же: «Визирь — слон, слон — визирь». И если хорошенько подумать, то становится жаль эту животину. Она-то в чем виновата? Ее поймали где-то там, за морем, связали и продали, а визирь ее привез мучиться сюда, в чужую землю, одну-одинешеньку. Потом как-то думается: ведь и визирь приехал не по своей воле, и его послали другие, не спрашивая, хочет он того или нет. И тот, кто послал его, тоже должен был кого-то послать, чтобы усмирить и навести порядок в Боснии. И так, мне кажется, и идет: каждый толкает другого, никто не живет там, где хочет, а там, где не хочет и его не хотят; все по какому-то непонятному закону, все по чужой воле.

Глухбегович прерывает его:

— Э, далеко ты зашел, чудак-человек! Не годится так думать… Пока ты дознаешься, кто кого послал, он тебе на шею и сядет. Поэтому ничего не доискивайся, а лучше не давай никому взнуздать себя и бей, кто поближе и кого можешь.

— Эх, — вздыхает горбун, — если каждый будет бить того, кто ему мешает и кто ему попадет под руку, то такое пойдет побоище — до самого другого края света!

— Ну и пусть идет! Что мне за дело до другого края света!

Шечерагич ничего не ответил, лишь глубже задумался и еще пристальнее стал смотреть в огонь.

То, что было сказано у этого костра, не имело никаких последствий ни для города, ни для слона, да и не могло их иметь, так как разговор дела не делает.

У другого костра, по соседству, другие люди и другой разговор. Здесь целое сборище — человек десять торговцев из тех, кто «поплоше». Попивают ракию: одни — спокойно, с наслаждением; другие — с оглядкой, отнекиваясь. Разговор идет своим чередом, разрастается. Шутки, обидные уколы, высокопарные монологи, полные хвастовства и искусно вплетенной лжи; мелькают, подобно молниям, блестки житейской мудрости. Ракия поднимает в людях неожиданные ощущения и всякого рода мысли, помогает находить новые слова и смелые решения, которые здесь, на границе веселого огня и тьмы, что заволокла спящий, притихший мир, кажутся вполне естественными и легко осуществимыми.

— Ей-ей, друзья, эта свинья нашего визиря — пятно для нас и для всей чаршии. Жизнь мне, ей-богу, не мила, — говорит тихо и горько Авдага Златаревич.

И сразу завязывается приглушенный, но живой разговор, в котором участвуют все и каждый на свой лад выражает озлобление согласно своему нраву, имущественному положению и степени опьянения. Среди беседующих быстро возникают две группы. Одни — активные и настойчивые, смелые на словах и в планах, другие — не столь непримиримые, осторожные в речах, более склонные к обходным путям и таким средствам, которые без лишнего шума и крика, незаметно, но наверняка ведут к цели.

Какой-то ага, рыженький, костлявый, злобный маленький человечек с короткими, торчащими вверх усами, готов на все, он содрогается от позора, который приходится сносить в своем собственном городе. И клянет Травник и того, кто его создал. Поджечь бы его, говорит он, да так, чтобы сгорела и последняя мышь в стене. Ругает всю Боснию вдоль и поперек. Да разве это страна, говорит он, весь красный от гнева. И кто ее не топтал? Только что слона не хватало! Так вот, и его привезли. Эх, говорит, руки чешутся взять ружье и, как подойдет он к моей лавке, всыпать ему двадцать драхм свинца в лоб. Пусть меня потом четвертуют на площади.

Только один из собеседников, пришедший сюда уже нетрезвым, хрипло бурчит что-то в знак одобрения. Все остальные молчат. Они знают этого человека, знают цену его угрозам. Много раз он стрелял этими двадцатью драхмами свинца, а все, в кого он целился, и по сей день живы и здоровы, едят свой хлеб и греются на солнце. Известно также и то, что в Травнике не легко спускают курок, и уж когда действительно стреляют, то делают это без лишних слов.

Разговор продолжается. Маленький ага все грозится. Грозятся и другие, только тише и не так решительно, больше перешептываются. Многие того мнения, что «нужно что-то сделать», хотя и не могут сказать точно, что именно.

Другие стоят за умеренные, но верные средства, а до поры до времени — ждать и терпеть.

— До каких пор мы будем ждать, — не выдерживает один из самых активных, — пока слон не вырастет и не начнет к нам в дома влезать и людей топтать, что ли? А знаете ли вы, что слон живет больше ста лет? А?!

— Слон — может быть, но не его хозяин, визирь, — спокойно говорит пожилой, с бледным лицом торговец.

На это все умеренные значительно кивают головой; задиры, вдруг вспомнив, кто хозяин слона, на мгновение притихают; опять переходят на шепот.

Даже у таких костров, как этот, где громко похвалялись и шепотом бранились, не возникало ни сколько-нибудь реальных выводов, ни практических решений. Смелые замыслы освобождения города от слоновьего гнета воодушевляли лишь своих авторов, иногда слушателей, но на следующий день, при дневном свете, никто уже и не думал об их осуществлении. На следующий вечер снова у костра разыгрывалось воображение и начинались разговоры. Если иногда в виде исключения и зайдет речь о вчерашних предложениях, то уже несерьезно, и дело обычно завершалось какой-нибудь новой историей. Так возникла и эта история об Алё и слоне.

Была сентябрьская ночь, теплая и ясная. Пьют те, кто варит повидло, разговаривают те, кто сидит без дела у костра, попивая кофе и ракию или покуривая. Мило человеку каждое слово, которое он сам скажет, и все, что видят его глаза и чего коснутся его руки.

Жизнь нельзя назвать ни легкой, ни свободной, ни обеспеченной, но о ней можно сколько угодно мечтать и говорить — мудро, проницательно, с иронией.

У одного костра особенно громкий гомон. Вокруг Алё Казаза собралось с десяток торговцев, из тех, кто «поплоше», но именно поэтому и самых беспокойных.

Алё — владелец маленькой, но хорошей и многим известной лавки шелковых изделий, где плетут шнуры и тесьму, продают шелковые кошельки и пояса. Казазы ведут свой род от большой и крепкой, теперь уже вымершей семьи Шахбеговичей. Одна ее ветвь в силу обстоятельств осталась без земли, занялась ремеслом и вот уже больше пятидесяти лет удерживает свое место в цехе позументщиков. Отсюда и происходит их прозвище. Все они считались хорошими людьми и искусными мастерами. Таков был и Алё, только слыл он чудаком и оригиналом. Высокий, плотный. Румяное лицо с черными смеющимися глазами, обросшее черной редкой неровной бородой. Его любили как шутника, наивного и беззлобного, мудрого и славного, как человека, который умеет и не боится сказать то, чего другие не скажут, и сделать то, чего другие не решились бы сделать. Трудно было понять, когда он смеется над всем светом, а когда позволяет другим смеяться над собой, когда у него под шуткой скрывается правда, а когда он шутит над тем, что другие называют правдой.

Юношей он ходил с войском под началом Сулейман-паши в Черногорию, где выдвинулся столько же благодаря своей храбрости, сколько и благодаря своим шуткам.

Алё не успел еще сесть, а его уже засыпают вопросами:

— Алё, мы вот спорим, что на свете хуже всего и страшнее всего, а что лучше всего и слаще всего.

— Хуже всего ветреной ночью оказаться в черногорских скалах, когда впереди один отряд черногорцев, а за спиной — другой.

Отвечает Алё быстро, не размышляя, как по-писаному, но затем сразу останавливается, умолкает и задумывается. Все пристают к нему, требуют ответа и на второй вопрос. Он долго смотрит блестящими черными глазами, упрямыми и озорными, и наконец тихо говорит:

— Что слаще всего?.. Что милее всего?.. Что слаще всего, да?.. Да это может спрашивать только дурак, а каждый умный человек сам знает, что слаще всего. Это знают, об этом не спрашивают… Отвяжитесь!

Но после первых невинных шуток разговор вдруг переходит на слона. Обычные жалобы, угрозы, похвальбы. Кто-то предлагает выбрать пять человек из чаршии, с тем чтобы они пошли к визирю и открыто пожаловались ему на слона и его слуг.

Маленький, болезненный Тосун-ага, портной, опрокинул стаканчик ракии, громко откашлялся (ракия требует громких слов) и заявил:

— Да вот я первым пойду!

Это какая-то тень мужчины, человек порочный, с плохой репутацией, и именно потому в нем столько суетности, что она подавляет в нем все прочее и даже страх. В ярком свете костра он кажется еще более бледным, изможденным и слабее, чем обычно, еще более безжизненным; и лишись он в этот момент головы, вряд ли кто-нибудь сказал бы, что Тосун-ага многое потерял.

— Ну! Ну! Если ты идешь первым, я хоть третьим пойду, — сказал сквозь смех Алё.

Но и остальные выпили и стали перебивать друг друга:

— И я пойду!

— И я!..

Долго они так храбрились, стараясь превзойти друг друга в словесной перепалке. В ту ночь они разошлись поздно, составив план действий и торжественно поклявшись, что завтра перед лавкой Тосун-аги соберутся пятеро выбранных, отправятся в конак, потребуют, чтобы их допустили к визирю, и скажут ему всю правду — подлинное мнение чаршии и народа о слоне и его бессердечной и своевольной свите, — и попросят его убрать эту напасть.

Этой ночью не один из них просыпался, спрашивал себя со страхом, возможно ли, чтобы он, за вином и разговорами, дал слово предстать перед лицом Джелалии, или это только страшный сон.

III

Назавтра, когда рассвело и наступил условленный час, на место встречи вместо пятерых пришли трое. Двух других нигде не могли разыскать. По пути у одного из этой тройки так заболел живот, что он свернул в чей-то сад, выходивший на дорогу, и там бесследно исчез.

Остались Алё и Тосун-ага.

Они шли не торопясь, оба с мыслью отказаться от этого опасного и бессмысленного предприятия. Но так как ни один из них не хотел первым высказать эту мысль, они продолжали идти. Так, косясь друг на друга, они дошли до моста через Лашву, который вел к конаку.

Тосун-ага слегка отстал, Алё собирался остановиться у самого моста, чтобы тут с обоюдного согласия вернуться и не рисковать попусту. Из этого раздумья его вывели резкие голоса. Двое из стражи, стоявшей по другую сторону моста, что-то кричали в один голос. В первую минуту Алё показалось, что его гонят, и он, обрадованный, хотел повернуть обратно, но они, наоборот, звали его к себе, размахивая руками:

— Поди сюда!

— Сюда, сюда!

Охрана была усиленная, как будто кого-то ждали. Два безусых стражника пошли ему навстречу. Алё оцепенел, но деваться было некуда, и он предупредительно поспешил к ним.

Стражники строго спросили его, куда он собрался и что ему здесь нужно. Простодушным и вполне естественным тоном Алё ответил им, что шел в село Халиловичи за сливами, да заговорился с соседом, которого встретил по дороге, и за разговорами вот незаметно дошел до самого конака. И он смеялся сам над собой и над своей рассеянностью, улыбаясь широкой, до глупости доброй и наивной улыбкой. Стражники секунду смотрели на него подозрительно, а затем старший сказал уже совсем нестрого:

— Ладно, проходи!

Оправившись от испуга, уже пришедший в себя Алё почувствовал огромное облегчение и даже желание поговорить с этими симпатичными юношами, пошутить с только что миновавшей опасностью.

— Да, да, родимые, охраняйте, охраняйте хорошенько! И слушайтесь! Дай бог еще много лет жизни вашему господину.

Солдаты Джелалии, закоренелые, искушенные убийцы, смотрели на него с тупой улыбкой.

Поднимаясь вверх по обрыву, вдоль которого тянулась наружная стена, ограждавшая сады визиря, он еще раз обернулся с улыбкой к солдатам, которые на него уже и не смотрели. В то же время он бросил быстрый взгляд на другой берег Лашвы, где давно бесследно исчез Тосун-ага, бросивший своего товарища и нарушивший все клятвы, данные накануне.

Поднявшись довольно высоко по размытой дождями тропинке, проходившей между огородами, Алё увидел небольшую площадку под высокой, уже обобранной грушей с засохшими листьями. Здесь он присел, достал табак и закурил.

Под ним далеко внизу был невидимый конак и весь правый берег Лашвы, а Травник казался кучей черных и серых крыш, над которыми вились синие и белесые дымки. Они соединялись по нескольку в один, расплывались, таяли и терялись в небе.

И только здесь, после первых затяжек, когда он уже немного пришел в себя и успокоился, ему вдруг стало ясно, как отвратительно обманули его сегодня утром и что с ним сделала чаршия, толкнув к этому страшному месту, чтобы он в одиночку боролся с тем, что ему в конце концов меньше всего мешало, чтобы он защищал то, что у них у самих не хватает смелости защищать.

Он разглядывал свой родной город в странной, косой перспективе и видел его как-то по-новому. Давно уже ему не случалось выходить из своей лавки в это время дня, а тем более приходить сюда, да еще забираться так высоко. Местность казалась ему чужой и незнакомой, а в мозгу беспрестанно возникали новые мысли, настолько необычные и серьезные, что они вытесняли все остальное, и время летело незаметно и быстро. Так он просидел на обрыве и обед, и всю вторую половину дня. Кто может сказать, какие мысли роились в тот нежаркий сентябрьский день в голове этого ремесленника, у которого озорство и грусть сменялись, как прилив и отлив, бесследно вытесняя друг друга. Он думал не переставая, думал много, как никогда, обо всем на свете: о том, что случилось утром, о слоне, о Боснии и об империи, о власти и о народе, о жизни вообще. Мозг его не привык мыслить логично и последовательно, но в этот день и в него проник слабый и короткий луч сознания того, в каком городе, в какой стране и империи живет он, Алё, и тысячи таких, как он, чуть глупее или чуть умнее, победнее или побогаче; какой они живут скудной и недостойной человека жизнью, которую до безумия любят и за которую так дорого платят; а если подумать, так ведь не стоит, ей-ей, не стоит. И все эти мысли сводились в его сознании к одной: нет у людей ни отваги, ни сердца.

Труслив, ничтожен человек — приходил Алё все к тому то заключению, — труслив и поэтому слаб. В чаршии каждый в большей или меньшей степени труслив, но есть сотни способов, с помощью которых люди скрывают свою трусость, оправдывают ее перед собой и перед другими. А ведь не таким бы должен быть человек, нет, не таким! Он должен быть гордым и отважным, никому не позволять косо посмотреть на себя. Потому что стоит человеку один раз стерпеть даже малейшую обиду и не вспыхнуть (а он не вспыхивает, так как нет в нем огня) — и готово дело, каждый может топтать его, не только султан или визирь, но и его слуги, и слоны, и всякая тварь, вплоть до гниды! И ничего из этой самой Боснии не получится, пока в ней властвует Джелалутдин. Сегодня Джелалутдин, а завтра — бог знает кто, еще в тысячу раз хуже его. Нет, надо эту ржавчину стереть песком, выпрямиться во весь рост и никому не поддаваться. Никому! Но как? Разве что-нибудь сделаешь с этой чаршией, где и пяти человек не соберешь, чтобы сказать в лицо визирю одно-единственное правдивое слово? Ничего, ничего не сделаешь! Так здесь повелось издавна: кто смел и горд, тот легко и быстро теряет хлеб и свободу, имущество и жизнь, а тот, кто живет в страхе и перед всеми гнет шею, тот настолько теряет самого себя, настолько его страх съедает, что жизнь его ничего не стоит. И кому выпало жить во времена Джелалии, тот должен выбирать одно из двух. Конечно, тот, кто может выбирать. А кто может выбирать? Да вот хотя бы он сам, который все это думает. Что он сам может сказать о себе? Он всегда выделялся храбростью и хвастался, что храбрости его хватит на троих, на десятерых, на половину Травника, и притом на ту, что храбрее. Хвалили его и другие. И что же? Прошлой ночью, у костра, он был смелым и сейчас чувствует себя смелым, но где была его смелость, когда он разговаривал со стражей: ведь у него не осталось в душе ничего, кроме дикого страха, и ноги с трудом вынесли его сюда, в гору? Разве из-за этих четырех вероломных лавочников правда перестала быть правдой и то, что верно, уже неверно? Нет, нет больше горячей крови и сил ни у Травника, ни у его чаршии. А то, что еще осталось, растрачивается на шутки, насмешки и лукавство, с помощью которого стараются перехитрить соседа, обмануть крестьянина и из одного гроша сделать два. Поэтому они так и живут (думают, что живут!), поэтому и жизнь у них такая никуда не годная.

Долго думал Алё обо всем этом и о многих других необычных вещах, и все вопросы так и остались нерешенными, только завели его в тупик.

Очнулся он от своих мыслей, услышав звон колокольчиков стада, которое пастухи гнали с горы обратно в город. В сумерках он, не торопясь, направился вниз. И по мере того как он спускался с горы, улетучивались эти беспокойные мысли, которые завладели им там, наверху, и он снова становился прежним Алё, человеком из чаршии, всегда готовым посмеяться и пошутить. И с каждым шагом росло все более определенное желание отомстить за свой позор всем торговцам, проучить их за пустые похвальбы и за трусость так, как они того заслужили. И от этой мысли лицо его снова растягивалось в прежнюю озорную усмешку. Стараясь незаметно, боковыми улочками добраться до своего дома, он обдумывал, как бы отомстить чаршии и всласть поиздеваться над всеми.

Жена и дети встретили его со слезами радости, которые приходят после невыносимой тревоги. Он хорошо поужинал, еще лучше выспался и на другой день, когда вышел из дому, в голове у него не осталось и следа от вчерашних мучительных мыслей, но зато был обдуманный во всех подробностях рассказ о посещении конака и о свидании с визирем.

Когда люди в чаршии накануне открыли свои лавки, они сразу заметили, что лавка Алё Казаза закрыта. Вскоре стало известно, что Тосун-ага вернулся ни жив ни мертв и что Алё в окружении стражников исчез в конаке. Одни, озабоченные, бросали из своих дверей незаметные взгляды на его лавку, другие то и дело посылали подмастерьев, но мальчики возвращались все с той же вестью, что лавка Алё Казаза на запоре.

В такой тревоге в тот вечер рынок и закрылся. А когда утром Алё вышел, живой и невредимый, как всегда, с улыбкой, открыл свою лавку и стал спокойно разматывать огромный моток желтого шелка, всем сразу стало легче. И если накануне они тревожились за судьбу Алё (а значит, и за свою), то теперь, негодуя за свои вчерашние страхи, уже холодно отмахивались и говорили: они знали, что все хорошо кончится — дурные головы крепко держатся на плечах. Кое-кто из любопытных и бездельников уже прошелся к лавке Алё. Он перебросился с ними двумя-тремя словми, но, кроме добродушно-лукавой улыбки, никто ничего из него не выудил. И так целый день. Чаршия сгорала от любопытства, но Алё упорно молчал. И только в сумерки он рассказал тихо и доверительно одному из соседей и товарищей по цеху свою историю.

— Тебе я могу сказать все, — шептал Алё, — потому что знаю, ты никому не передашь. По правде говоря, нелегко мне пришлось, когда попал я в руки стражников и увидел, что Тосун-ага исчез за углом, но, вижу, деваться некуда. И было притворился, что иду по своим делам в Халиловичи, но они мне и пикнуть не дали. Мы, говорят, все знаем, вы шли в конак. Вот и пожалуйста, конак открыт. И повели меня в конак через двор, потом через другой и ввели в какую-то огромную темную залу. Гляжу я по сторонам, а сам дорого бы дал, чтобы очутиться где-нибудь в другом месте. Оставили меня одного. Жду, жду, всякие мысли в голову лезут, и все сам себя спрашиваю, увижу ли я еще свой дом. Смотрю, кругом двери, но все закрыты, вдруг вижу на одной сквозь замочную скважину что-то сияет, как солнце. Подошел я на цыпочках и пригнулся, чтобы заглянуть, да не успел, дверь распахнулась, и я так и ввалился, на корточках, в комнату, светлую и просторную. Встал я на ноги и прямо ахнул. Богатый ковер и всякая роскошь. Пахнет амброй. И стоят два человека в суконных кафтанах при тяжелом оружии, а между ними, чуть подальше, сам Джелалутдин-паша. Я его сразу узнал. Спрашивает он меня что-то, а я так смешался, что ничего не слышу. Спрашивает еще раз: кто я и чего хочу, а голос у него как шелк. Я начал что-то лепетать, а губы не слушаются, словно чужие: что мы, мол, вот насчет слона, договорились, мол, и вот пришли просить.

«А кто еще с тобой?» — спрашивает меня визирь все том же голосом, как будто откуда-то издалека, а сам смотрит мне прямо в глаза.

Я так и окаменел, и кровь у меня в жилах застыла. Оборачиваюсь. Была бы у меня за спиной хоть эта падаль Тосун, а то ведь знаю, что никого нет, все меня предали и оставили одного в этом страшном месте, и надо теперь самому как-то выпутываться. Тут во мне что-то перевернулось. Выпрямился я, повернулся лицом к визирю, голову склонил, а руку приложил к груди (точно я так и собирался сделать!) и заговорил без всякого стеснения:

«Меня, о светлый паша, послала вся чаршия не затем, чтобы тебя обеспокоить (кто бы об этом смел и подумать?), но затем, чтобы просить тефтедар-эфенди передать наше пожелание и нашу просьбу: твой слон — это гордость и украшение нашего города, и наша чаршия рада будет, если ты купишь еще одного, мы тогда сможем гордиться перед всей Боснией, да и слон тогда уже не будет один, без пары. А мы его так полюбили, что свою скотину стали меньше любить. Вот что меня послали сказать и о чем просить от лица всей чаршии, а ты лучше знаешь, что и как тебе делать. Только что до нас, до торговых людей, то хоть и трех… четырех таких заведи, нам не будет в тягость. И не верь, если услышишь какие-нибудь другие слова, их могут сказать лишь лгуны и негодяи, а мы в чаршии ничего общего с ними не имеем и не хотим иметь. И прости, что я невольно явился пред твои очи!»

Говорю я так, а сам даже не знаю, откуда все это в голову приходит. Кончил я, упал на колени и поцеловал руку визиря и край его одежды, а он что-то сказал одному из свиты, что — я не расслышал, и куда-то исчез. А должно быть, что-нибудь хорошее сказал, потому что те двое в суконных кафтанах вывели меня как нельзя лучше опять в темную залу, а затем во двор. И тут вижу: собралась вся свита визиря, человек десять — двенадцать, все мне улыбаются и кланяются, как будто я по меньшей мере судья. Двое из них подошли ко мне и вложили в одну руку окку хорошего табака, а в другую — мешочек со всякими сладостями и вывели меня на мост, как невесту какую.

Ну, дорогой мой, когда я увидел мост и Лашву, я будто второй раз на свет родился.

Так я и остался в живых. А знаешь, если бы сделать, как хотела чаршия и те, кто было со мной пошел, не открылась бы сегодня моя лавка и солнышко бы меня уж не грело.

Только очень прошу, никому не рассказывай, ни за что… Сам знаешь, как все это может обернуться.

— Да, конечно, знаю, будь спокоен. А как ты думаешь, неужели и вправду визирь заведет еще одного слона?

Алё пожимает плечами и разводит руками:

— Ах! Об этом только бог единый знает, и пусть об этом думает чаршия, потому что я после всего этого никогда в жизни не стану заниматься ни визирями, ни слонами.

— Уф! — отдувается сосед и хочет вытянуть из него еще хоть слово, но Алё молчит и только улыбается.

Закончив свой рассказ и простившись со своим собеседником, Алё знал, что это все равно что пустить по чаршии глашатая. И действительно, к ночи не осталось ни одной лавки, где бы не знали во всех подробностях историю о том, как он был в конаке.

В эти осенние дни рассказ Алё часто повторялся в лавках и у костров. Одни ругали его, как придурковатого и подлого человека, который насмеялся над всей чаршией; другие одобряли его и осуждали тех, кто заварил кашу, а в последний момент бросил человека; третьи оскорбленно отмалчивались и утверждали, что иначе и не может быть, когда всякие портные и казазы берутся за дело и составляют прошения визирю; четвертые в грустном недоумении качали головой, не зная, что и подумать о таких людях и о таких временах. Но рассказ Казаза продолжал быстро распространяться и, переходя из уст в уста, слегка изменялся как по форме, так и по содержанию. А сам Алё никогда ничего не скажет: ни черное, ни белое, ни да, ни нет, — а если и завернет вечером к какому-нибудь костру, то на все расспросы лишь посмеивается, поглаживает бороду и говорит:

— Хороший урок дала мне чаршия, спасибо ей, вот какое спасибо!

И низко кланяется, приложив руку к груди.

А люди сердятся, считая его балагуром, с которым нельзя серьезно разговаривать, и говорят это вслух, когда его нет.

Существует и третий вид костров. Это самые немноголюдные, возле них сидят тоже торговцы, но настроения господствуют здесь совсем другие. Здесь «первые люди» чаршии, в большинстве немолодые, седые и спокойные и все без исключения богатые. Тут нет ни ракии, ни смеха, ни веселого гомона, идет размеренная беседа, в которой длинные паузы, красноречивые взгляды и немые движения губ говорят больше, чем слова.

И среди них обычно ведется разговор о слоне, но только все в общих выражениях и безобидных словах, которые сами по себе ничего не значат и которым только взгляды и мимика придают подлинный смысл, потому что это и есть второй и настоящий язык высшего слоя чаршии. И тем не менее именно у такого рода костров, без воплей и громких слов, без угроз и клятв, решалось, как чаршии защититься от слона или сбросить его со своей шеи раз и навсегда. Только здесь, среди старых и богатых торговцев, и мог быть решен этот вопрос, если его вообще можно было решить. Ибо он мог быть решен только хитростью, а хитрость идет рядом с богатством, она ему предшествует и неизменно его сопровождает.

IV

Так чаршия в домах, на огородах и у костров издевалась и выдумывала истории, шепотом или вслух проклинала слона и того, кто его сюда привез, мечтала, огорчалась, жаловалась и втихомолку строила коварные планы.

Проклятия и жалобы, тайные сговоры и планы вообще редко ограничиваются только словами, и меньше всего в Боснии. Долгое время все это кажется пустым и бессмысленным — все слова и слова, да бессильные жесты, да желваки над стиснутыми зубами. Но в один прекрасный день — никто не знает, как и почему — все это сгустится, примет определенную форму и станет делом. Дети или беззаботная молодежь обычно первыми находят в себе достаточно сил и изобретательности осуществить беспомощные угрозы старших.

Когда начали поспевать грецкие орехи, оказалось, что слон большой до них охотник. Он стряхивал их с ветвей, и, падая на землю, они освобождались от высохшей темно-зеленой кожуры, слон подбирал их хоботом, щелкал своими огромными невидимыми зубами, искусно выплевывал скорлупу вместе со слюной и с удовольствием жевал молочное ядро.

Мальчишки бросали орехи на мостовую перед слоном, а он старательно собирал их, смешно нагибая свою большую голову на короткой шее. И тогда кому-то из детей пришла в голову озорная мысль. Он расколол орех пополам, вытащил из одной половинки ядро, а на его место посадил живую пчелу, затем сложил половинки ореха так, чтобы он казался целым, и бросил его перед слоном. Слон разгрыз орех, но в ту же минуту начал трясти головой, издавать странные звуки и вырываться у своей свиты. И только когда слон добрался до Лашвы и стал как одержимый пить холодную воду, он немного успокоился. Сопровождавшие его люди подумали, что его укусил овод.

Это средство, жестокое и хитроумное, хотя и наивное, оказалось ненадежным и слишком слабым. В большинстве случаев слон глотал и орех и пчелу не моргнув глазом. Но это было только начало. Объединенные общей ненавистью, люди становятся упрямыми, злыми и изобретательными.

В детских проказах осторожно и незаметно приняли участие старшие. Перед слоном в переулках стали бросать яблоки, и не какие попало, а хорошие, крупные, так что свита ничего не могла заподозрить. А между тем у некоторых яблок травничане вырезали черенок вместе с сердцевиной и на это место сыпали немного толченого стекла и мышьяку, затем снова вставляли черенок, и яблоко казалось целым. Из-за дверей и прикрытых окон люди подсматривали, как подействует эта отрава, о которой было известно, что она действует медленно, но так надежно, что и слона может доконать. Однако тут травничанам пришлось убедиться, как трудно отравить слона, способного вынести любую отраву. Слон, отравляемый упорно и методично, долго еще творил что хотел в травницкой чаршии. И все же с приближением зимы он стал худеть, начали обнаруживаться неполадки в пищеварении. Сначала народу было запрещено давать ему что-либо съестное, а потом его совершенно перестали водить через чаршию. Его только ненадолго выводили на берег у конака. Здесь слон немного оживал. Он осторожно и размеренно ступал по неглубокому снегу, ощупывал его хоботом, подносил ко рту, а затем сердито бросал вверх. Но и эти прогулки становились все короче, потому что слон сам возвращался в свое стойло. Там он лежал на соломе, тихо стонал и поглощал огромное количество воды.

Пока слон болел, чаршия старалась всеми возможными способами разузнать, что с ним происходит. Многого о происходящем в конаке не узнаешь, но за хорошие деньги верный человек сообщил, что, во-первых, слон «все время лежит и из него течет и сзади и спереди» и, во-вторых, слуги в конаке уже спорят о том, «сколько стоит слоновья шкура»: одни утверждают, что она стоит тысячу грошей, другие не верят этому, а третьи допускают, но добавляют, что ее надо дубить целый год. Чаршии, с ее врожденной способностью схватывать суть дела, этого было достаточно. За эту новость заплатили сколько полагалось и продолжали ждать без лишних слов, лишь обмениваясь короткими, немыми, но многозначительными взглядами. И долго ждать не пришлось.

Однажды по чаршии тихо пронеслась весть, что слон погиб.

— Слон подох!

Сколько бы вы ни старались, вы никогда не узнаете, кто первым произнес эти слова. Когда я говорю — «произнес», вы, чего доброго, представите себе громкий, оживленный разговор, почти победные крики. Но подумать что-либо в этом роде — значит совершенно не знать этого города. Здесь никогда так не говорили, а особенно во времена слона и Джелалии. И не могут здесь так говорить. Не умеют. Рожденные и выросшие в сырости и на ветру, в окруженном горами городе, где, сколько помнят люди, всегда сидит визирь со своей свитой, вынужденные жить в страхе, причины или названия которого меняются, но содержание остается все тем же, они отягощены сотнями чаршийских предрассудков, никогда не умирающих прежде, чем появятся новые. А если и случится так, что у них в груди возникнет что-то похожее на гордость победителя, она поднимается на известную высоту, кое у кого даже до горла, а затем возвращается назад, чтобы навсегда улечься рядом с восторгами, печалями, протестами, которые когда-то точно так же поднимались и, невысказанные, безмолвные, ложились в эту могилу.

Итак, кто-то таким вот образом шепнул эти слова, и они, словно невидимая вода из таинственного источника, которая угадывается только по журчанию, потекли по чаршии из уст в уста. Так «прошел слух», и так его боснийские глотки, которые ни разу до конца не прокашлялись, и рты, всегда полузакрытые, пронесли через весь город:

— Слон подох!

— Подох?

— Подох, подох!

Прошипит это слово, словно вода на горячей глиняной крышке, — и каждый уже знает все, ни о чем не спрашивает и ничего не говорит. Одно зло ушло под землю.

Но пока в чаршии судили и рядили о том, где похоронят слона, и в то же время со страхом ожидали, что скажет и что станет делать визирь, нашелся другой человек, еще вернее, и за гораздо меньшие деньги продал травницкой чаршии новую весть, на сей раз правдивую: слон жив. Несколько дней назад слон на самом деле чуть не издох, но один из приближенных визиря стал его лечить какой-то смесью из ромашки, отрубей и растительного масла. И сейчас ему лучше; уже встает на ноги. В конаке веселье среди слуг и чиновников, которые вместе со слоном умирали от страха перед визирем. Вот какую весть доставил невидимый человек, чья правда была дешевле, чем ложь.

И чаршии случается обманываться.

Неприятная весть пронеслась по городу почти так же быстро, как первая, но без слов и без шепота. Посмотрят только один на другого, опустят глаза и оттопырят губы.

— Жив? — спросит разочарованно какой-нибудь незакаленный юнец, а ему не ответят, только сердито и укоряюще махнут рукой и отвернутся.

И действительно, он был жив. Как-то раз в начале марта слона впервые вывели из просторного стойла. Чаршия послала специального человека, на вид незаметного и простодушного, но надежного и проницательного, чтобы оценить положение дел. А увидел тот вот что. Слон страшно исхудал, почти вполовину; голова у него стала маленькая и угловатая, потому что под кожей проступал череп; глаза ввалились в огромные глазницы и, кажется, стали крупнее, кожа на нем висит, словно чужое платье, редкая шерсть еще больше вылезла и пожелтела. Слуги суетятся, усердно ухаживают за ним, а он их будто и не замечает, только все поворачивается спиной к солнцу, уже начавшему греть, и, не переставая, медленно покачивает головой вправо-влево, обнюхивая бледные клочки травы среди тающего снега.

С каждым днем, приближающим Травник к весне, а весну — к Травнику, прогулки слона становились все продолжительнее. Он медленно, но бесспорно поправлялся. Разочарованная чаршия с трепетом и удвоенной ненавистью ждала, когда слон совсем выздоровеет и его снова начнут водить по рыночной площади бог знает с какими новыми фокусами и пакостями.

Слуги визиря, а особенно мулат, которому был поручен надзор за слоном, уверены, что в чаршии его намеренно и методично отравляли, поэтому они водят слона с победоносным видом и бросают вокруг свирепые взгляды, обдумывая месть. Еще зимой, когда слон болел, уже из одного страха, что наказание обрушится на них самих, они уговаривали визиря наказать чаршию. Но визирю не до того. Его мысли с некоторых пор далеко, так как речь идет не о голове слона, а о его собственной. Исполнилось его непреодолимое желание властвовать, судить, карать и убивать; и если бы запутанные дела в Боснии и в тогдашней Турецкой империи могли решаться только насилием, кровью и страхом, он мог бы говорить об успехе; но для их разрешения требовалось нечто большее, чего не было в империи, и меньше всего это могли сделать такие люди, как Джелалутдин. А когда насилие оказывается неспособным решить поставленную задачу, оно оборачивается против самого насильника. Так было в Турции всегда, а тем более сейчас, в 1820 году, когда империя дышит третью своих легких, когда на нее нападают со всех сторон — и извне и изнутри. Так было и с Джелалией. Он из тех насильников, которые могут быть только палачами, и ничем больше, и которых поэтому можно использовать только для одного удара, и, если этот удар получается неудачным, они сами от него погибают.

Все это не было известно Джелалии раньше и не стало ясно теперь, но было очевидно, что его удар не уничтожил бегов и не усмирил Боснию и что сам он после этого удара не знает, что делать, как продолжать дело, для которого одной жестокости недостаточно. Нужно было искать новый способ действий и нового визиря для Боснии, а это значило, по господствующему обычаю, что для прежнего визиря немного осталось места на земле, что его ожидает смерть или изгнание, равносильное смерти.

Это понимал и Джелалия, об этом говорили и доходившие до него вести.

Эгоистичный и нелюдимый, он не имел в Стамбуле ни родни, ни каких-либо особых связей, и у него не было ни малейшей надежды со временем выйти из немилости и снова добиться свободы и высокого назначения, как это бывало с другими визирями. Для него изгнание означало конец всего, медленное и позорное умирание. И у него не было сомнения, что добровольная и мгновенная смерть лучше этого.

По природе своей насильник и мучитель, он не мог жить без насилья над другими, но не мог сносить его и над собой.

В марте из Стамбула прибыл специальный гонец с фирманом, гласившим, что в Боснию назначен новый визирь, а Джелалутдин-паша должен передать управление страной чехайя-паше, сам же удалиться в Адрианополь и там ждать дальнейших распоряжений.

На словах гонец сообщил ему, как о деле уже решенном, что он будет назначен наместником в Румелию и послан подавлять восстание на один из островов, и поздравил его с новым назначением. Все это он выговорил быстро, механически, как заученный урок. Джелалутдину было нетрудно подпоить его, подкупить и вытянуть у него признание, что ему нарочно приказано сказать это визирю, а на самом деле румелийским наместником уже назначен другой человек «с твердой рукой». Значит, это западня. И тогда Джелалия понял, что настал роковой момент и что этот Травник — высшая точка, к которой его привели и самому ему непонятные причины.

И тогда стало ясно, насколько близка была Джелалутдину мысль о смерти, даже о своей собственной, насколько он с ней сроднился.

Внимательно и обдуманно он написал завещание и разделил все, что имел, между своими помощниками, такими же палачами, как и он сам. Он выделил солидную сумму денег на мавзолей, который должны были поставить над его могилой, и предусмотрел все мельчайшие расходы, связанные с погребением. Оставил он и надпись, которую должны были вырезать на надгробном камне. Она начиналась словами Корана: «Он жив и вечен…» Свою богатую коллекцию калемов, перьев из бамбука, он сжег своими руками, кладя их один за другим в огонь, который горел и его комнатах в последние дни марта так же, как и в середине зимы. Обо всем этом в городе никто не знал, как никто не мог знать и о том, что он оставил в наследство своему писарю Омер-эфенди сборник стихотворений — драгоценный образец каллиграфического искусства. В этом сборнике были переписаны тридцать два лучших стихотворения персидских и арабских поэтов, где все переливалось и гудело от роз, гиацинтов, вина, красавиц, фонтанов, флейт и соловьев во славу черной земли и яркого солнца, «которые все это щедро дают человеку, а затем отнимают, чтобы дать другому».

Покончив со всеми распоряжениями, визирь удалился в свою спальню, приказав разбудить себя через час к обеду. Здесь он взял ложечку белого порошка, растворил его в стакане холодной травницкой воды, выпил, как выпивают горькое лекарство, и исчез с этого света так же тихо и незаметно, как в свое время появился в Травнике.

Когда среди дня с минаретов мечетей в Травнике начали кричать муэдзины, народ сразу понял, что это не обычная полдневная молитва, а дженаза — молитва по покойнику. А по продолжительности молитвы и усердию муэдзинов нетрудно было догадаться, что речь идет о богатом и знатном покойнике.

О смерти визиря скоро стало всем известно, и это была первая весть, которая хотя и исходила от Джелалии, но на которую тем не менее чаршии нечего было возразить. В общем молчании его похоронили в тот же день. На похоронах присутствовала и молилась вся чаршия, не говоря о визире ни во время погребения, ни после него ничего хорошего и ничего плохого (это была победа, которая не нуждалась в ликовании). Никто не имел ничего против того, чтобы Джелалия покоился здесь у них в городе, на два аршина под землей, неподвижный и бессильный, с каждым днем все менее и менее похожий на человека.

Чехайя-паша еще до похорон въехал в конак, а приближенные Джелалии разбежались в разные стороны, стараясь замести следы и избежать расплаты.

Слона визирь завещал тому мулату, который его привез и все время ухаживал за ним в Травнике и которого чаршия прозвала Филфилом и ненавидела больше, чем самое животное. Визирь поручил ему перевезти слона в Стамбул и оставил необходимые для этого деньги. Но нелегко было исполнить это завещание мулату, который сам не знал, куда деваться. При таких обстоятельствах из Боснии трудно было вывезти иголку, а не то что слона, который теперь уже не принадлежал визирю. И случилось так, что всем ненавистный мулат той же ночью сбежал в неизвестном направлении, и люди в чаршии сразу нашли способ пронести в конак и подсунуть слону яд — более сильный и надежный, чем толченое стекло в яблоках.

На четвертый день после похорон Джелалии умер и слон. Он оставил свое соломенное ложе у дверей и забился в самый дальний угол. Здесь его нашли на следующее утро мертвым. И сразу же его где-то зарыли, где и как — никто не расспрашивал, потому что когда чаршия избавится от какого-нибудь зла, она о нем некоторое время не упоминает в своих разговорах, и лишь позднее, когда оно войдет в предание, о нем опять заговорят, но тогда уже как о чем-то далеком и давно прошедшем, о чем можно, смеясь, рассказывать, испытывая иные невзгоды.

Так и слон сошел в землю, как и визирь. В здешней земле есть место всякому.

* * *

Наступила первая весна без Джелалии. Страх меняет свой облик, забота — имя. Сменяются визири. Жизнь течет своим чередом. Доживает свой век империя. Угасает Травник, но в нем еще живет чаршия, как червяк в сорванном яблоке. Приходит весть, что в Боснию едет визирь Орносбег Заде Шериф Сири Селим-паша.

Мирные слухи о нем говорят, что это человек хороший, образованный и предки его родом из Боснии. Но кое-кто и чаршии уже озабоченно покачивает головой:

— Если он такой хороший, зачем у него такое длинное имя?

Кто знает, брат мой, что несет с собой этот и кого он везет?

Так и живет чаршия в ожидании новых вестей и более надежных сведений. Народ страдает, шепчется и защищается, за неимением других средств, преданиями, в которых живет его неясная, но неугасимая тоска по справедливости, но иной жизни и лучшим временам. На могиле Джелалутдина мастера воздвигают мавзолей. Каменотес вырезает надпись на его надгробном камне и уже закончил первую фразу. А по Боснии идет и по пути разрастается рассказ об Алё и слоне.

 

Проклятый двор

{11}

© Перевод Т. Поповой

Зима. Снегу намело до самого порога, он изменил обычный облик вещей и придал всему один цвет и одну форму. В снегу утонуло и маленькое кладбище — лишь кое-где торчат из сугробов верхушки самых высоких крестов. На снежной пелене видна узкая тропинка, ее протоптали вчера на похоронах фра Петара. В конце стежка расширяется в неправильный круг, и снег там розовый от намокшей глины. Место это похоже на свежую рану среди однообразной белизны, которая тянется куда-то в бесконечность и незаметно исчезает, сливаясь с серой пустыней неба, по-прежнему затянутого снеговыми тучами.

Все это видно из окна кельи фра Петара. Белизна внешнего мира смешивается с дремотным полумраком комнаты, а тишина хорошо сочетается с тихим, размеренным тиканьем множества часов, которые все еще идут, тогда как другие, незаведенные, уже остановились. Тишину нарушает лишь приглушенное препирательство двух монахов, которые, сидя в соседней, пустой келье, составляют опись вещей, оставшихся после фра Петара.

Старый монах Мийо Йосич бормочет что-то неразборчивое. Его ворчание — отголосок былой распри с покойным фра Петаром, «знаменитым часовщиком, оружейником и механиком», который со страстью собирал всякие инструменты, расходуя на то монастырские деньги, и ревниво охранял свои сокровища от посторонних. Потом старик громко попрекает молодого фра Растислава — тот уже несколько раз предлагал протопить печь и не мерзнуть в холодной комнате.

— Одно горе с этой молодежью! Все вы неженки, зябнете, ровно барышни. Теплую комнату тебе подавай! Мало мы в эту зиму топили и дров сожгли!

Тут старик, вероятно, спохватился, что тем самым он как бы укоряет и покойника, над которым еще земля не успела слежаться, и замолчал, но почти сразу же снова разворчался:

— Всегда я тебе говорил: не Растислав ты, а Мотайслав. Даже имя твое не обещает ничего хорошего. Пока монахов звали попросту — фра Марко, фра Мийо, фра Иво, — добрые были времена, а нынче берете себе имена из романов, что ли, всякие там фра Растиславы, фра Воиславы, фра Бранимиры. Вот и получается…

Молодой монах пропускает мимо ушей это брюзжание и укоры, — ведь он слышал их сотню раз и должен будет слушать еще бог знает сколько. Работа продолжается.

У людей, описывающих имущество усопшего, который два дня тому назад был здесь, живой, как они сейчас, особенный вид. Они — представители победоносной жизни, которая идет своим чередом, сообразуясь со своими нуждами. Однако это отнюдь не доблестные победители. Вся их заслуга в том, что они пережили покойника. И если взглянуть со стороны, то они чем-то напоминают грабителей, уверенных в своей безнаказанности и знающих, что владелец не может вернуться и застать их на месте преступления. Сравнение, может быть, не совсем точно, но что-то похожее происходит.

— Пиши дальше, — слышится грубый голос старого монаха, — пиши: «Одни клещи большие. Одни».

И так по порядку, инструмент за инструментом, и в конце каждой фразы записанный предмет глухо брякает о другие инструменты, набросанные кучей на небольшом дубовом верстаке покойного фра Петара.

Стоит посмотреть на монахов и послушать, как мысли невольно переходят от жизни к смерти — от тех, кто сейчас что-то пересчитывает и прибирает к рукам, — к тому, кто потерял все и кому больше ничего не надо, потому что не стало его самого.

А три дня тому назад на широком ложе, где нынче нет ни тюфяка, ни простыни и остались одни голые доски, лежал или сидел фра Петар и без устали говорил. И теперь, глядя на засыпанную снегом могилу, юноша вспоминает его рассказы и уже третий или четвертый раз порывается завести разговор о том, как прекрасно покойный умел рассказывать. Но об этом нельзя говорить. В последние недели фра Петар много и часто вспоминал о своей жизни в Стамбуле. Это было очень давно. По каким-то своим трудным и запутанным делам монахи послали в Стамбул фра Тадию Остоича, экс-иеромонаха и экс-настоятеля («Весь он состоял из разных „эксов“»), человека медлительного и полного достоинства, влюбленного в свою медлительность и достоинство. Он говорил по-турецки (тоже медлительно и с достоинством), но читать и писать не умел. Поэтому в сопровождающие ему дали фра Петара, человека, сведущего в турецкой грамоте.

Они пробыли в Стамбуле около года, истратили взятые с собой деньги, задолжали, но ничего не сделали. И все из-за несчастья, которое постигло ни сном ни духом не виноватого фра Петара в результате глупого стечения обстоятельств в то смутное время, когда власти перестают отличать правого от виноватого.

Случилось так, что вскоре после их приезда полиция перехватила письмо, адресованное австрийскому церковному представителю в Стамбуле. В обширном донесении говорилось о положении церкви в Албании, о гонениях на священников и верующих. Человеку, доставившему письмо, удалось бежать. Так как в Стамбуле в ту пору не оказалось никаких других монахов из подвластных краев, турецкая полиция, руководствуясь своей логикой, арестовала фра Петара. Два месяца он просидел в тюрьме «под следствием», хотя его даже и не допросили по-настоящему.

О двух месяцах, проведенных в стамбульской следственной тюрьме, фра Петар рассказывал больше и интереснее, чем обо всем прочем. Рассказывал он не по порядку, отрывочно, как говорят тяжелобольные, которые стараются скрыть от собеседника и свои физические страдания, и постоянные мысли о близкой смерти. Отрывки не всегда складывались в связное повествование. Часто, продолжая начатый рассказ, старик повторял то, что уже говорил, или забегал далеко вперед, пропуская немалый отрезок времени. Он говорил так, словно время для него потеряло всякий смысл, а поэтому и в чужой жизни он не придает ему и его обычному ходу никакого значения. Его рассказ прерывался, возобновлялся, повторялся, делал скачки вперед, возвращался назад, а закончившись, начинал обрастать новыми, более подробными толкованиями, причем все это без учета места, времени и действительного, раз навсегда установленного течения событий.

Конечно, при такой манере повествования оставалось много пропусков и неясностей, а юноше неудобно было прерывать рассказ или потом задавать вопросы. Самое лучшее — дать человеку говорить свободно.

I

Это целый городок, населенный арестантами и охраной, который жители Ближнего Востока и моряки всех национальностей называют «Deposito» хотя больше он известен под именем «Проклятый двор», как окрестили его простые люди и те, кто так или иначе с ним связан. Сюда приводят и действительно виновных, и тех, кого подозревают в преступлении, — всех, кого полиция ежедневно арестовывает и задерживает в большом многолюдном городе, где преступлений, и притом самых различных, в самом деле немало, а подозрения возникают ежечасно и заходят далеко вширь и вглубь. Стамбульская полиция придерживается освященного временем принципа: легче выпустить невинного из Проклятого двора, чем гоняться за преступником по всяким трущобам. Медленно и неторопливо производится здесь своеобразная сортировка арестованных. Одни состоят под следствием, другие отбывают краткосрочное наказание или, если их невиновность становится очевидной, выходят на волю, третьих отправляют на каторгу в отдаленные края. В то же время это огромный резервуар, из которого полиция черпает лжесвидетелей, подставных лиц, провокаторов. Словом, Двор непрестанно просеивает пеструю толпу своих обитателей и никогда не пустует, так как убыль неизменно пополняется.

Тут есть и мелкие и крупные преступники, начиная от мальчонки, стащившего с лотка гроздь винограда или смокву, и кончая известными авантюристами и опасными грабителями, есть здесь и невинные и оклеветанные, слабоумные и сбившиеся с пути или взятые по ошибке, — люди из Стамбула и со всей страны. Большинство арестованных составляют местные жители, подонки из подонков, что снуют по стамбульским пристаням и площадям или ютятся в притонах на окраинах города: взломщики, карманники, профессиональные картежники, крупные мошенники и вымогатели; бедняки, ворующие ради куска хлеба; пьяницы, веселый народ, забывающий платить за вино, или трактирные дебоширы, скандалисты; бледные жалкие горемыки, которые, надеясь в наркотиках найти то, чего не дала им жизнь, употребляют гашиш, курят или жуют опиум и не останавливаются ни перед чем, чтобы раздобыть отраву, без которой не могут жить; непоправимо порочные старики и непоправимо загубленные пороком юноши; люди со всякими извращениями, которых они не скрывают и не приукрашивают, а зачастую выставляют напоказ, когда же скрывают — скрыть не могут, так как порок сквозит в любом их поступке.

Есть здесь и убийцы-рецидивисты, и такие, что по нескольку раз убегали с каторги, и поэтому еще до суда и приговора они закованы в цепи и вызывающе гремят ими, яростно понося кандалы и тех, кто их выдумал.

Сюда доставляют людей, следующих на каторгу, из западных областей, здесь окончательно решается их судьба: или с помощью стамбульских связей и защитников они выходят на свободу и возвращаются восвояси, или же их переправляют в дальние места заключения — в Малую Азию или Африку. Так называемые пересыльные — обычно уже немолодые, уважаемые у себя на родине люди, представители различных вероисповеданий или политических группировок, вовлеченные в какие-либо интриги и конфликты где-то там, в родном краю, и обвиненные властями или оклеветанные своими противниками как политические преступники и бунтовщики. Они привозят с собой целые сундуки и мешки, набитые одеждой и всяческим скарбом, и с трудом обороняются от стамбульского жулья, с которым вынуждены сидеть в одной камере. Вечно озабоченные и замкнутые, они, насколько возможно, держатся особняком.

Полтора десятка расположенных на склоне горы одноэтажных и двухэтажных зданий, которые строились и достраивались в течение многих лет и связаны между собой высокой стеной, окружают огромный, вытянутый в длину, неправильной формы двор. Только перед домом, где размещены охрана и канцелярия, двор вымощен; остальная его часть — серая и твердая утрамбованная земля, сквозь которую не может пробиться ни единая травинка, так как с утра до вечера здесь топчутся арестанты. А два-три убогих худосочных деревца посреди двора с изрезанной и ободранной корой обречены на муку мученическую и даже не чувствуют смены времен года. Этот спускающийся уступами по склону горы обширный двор днем похож на ярмарку — на пестрое сборище племен и народов. Ночью толпу загоняют в камеры — по пятнадцать, двадцать, а то и по тридцать человек. И там продолжается бурная и шумная жизнь. Спокойные ночи здесь редки.

Закоренелые стамбульские подонки, которые не боятся стражников и плюют на все и вся, среди ночи распевают бесстыдные песни и выкрикивают срамные предложения своим возлюбленным в соседних камерах. Невидимые в темноте люди ссорятся из-за места на нарах, взывают о помощи обкраденные. Одни во сне скрипят зубами и стонут, другие задыхаются и хрипят, словно их душат. Огромные камеры живут только звуками, как джунгли ночью. Слышатся то возгласы, то вздохи, то что-то вроде речитатива — несколько протяжных слов, вырванных из песни, тоскливая и бесплодная попытка выразить чувственные желания, то какие-то непонятные звуки, громкие и гортанные.

А со двора тоже доносится шум: старинные двустворчатые ворота то и дело открываются и закрываются со скрипом и грохотом, принимая или выбрасывая вон людей — поодиночке или целыми партиями. Ночью осужденных отправляют в другие тюрьмы или на каторгу. А часто после очередной драки в порту пригоняют распаленных и растерзанных, окровавленных людей, еще не остывших от ярости, пьяного возбуждения, полученных и нанесенных ударов. Они рычат друг на друга, угрожают, норовят, обманув бдительность стражников, изловчиться и ударить противника еще раз. А когда их растаскивают и рассаживают по камерам, они долго не могут успокоиться, и через стены летят страшные угрозы и брань.

С наступлением дня здоровому и чистому душой человеку становится немного легче. Однако самую малость. Весь этот люд высыпает из вонючих камер на огромный двор, и тут, на солнцепеке, каждый занимается своим делом: ищут вшей, перевязывают раны или продолжают грубо шутить, вести бесконечные злобные ссоры и сводить грязные счеты. Образуются тихие и шумные компании. У каждой такой компании свой центр. Иногда это кучка картежников или зубоскалов, иногда один-единственный человек, тихо напевающий смешные сальные песенки, иногда простодушный болтун или законченный маньяк, над которым люди, собравшиеся вокруг, беззастенчиво и грубо издеваются.

Фра Петар подходит к одной компании и, держась в сторонке, слушает. («Счастье, что на мне мирское платье и никто не догадывается, кто я такой!»)

Вблизи от дома, где была его камера, в холодке, каждое утро жиденькая толпа собирается вокруг Займа. Это маленький сутулый человечек, очень робкий на вид. Он рассказывает тихо, но уверенно, с воодушевлением — и только о себе. Тема у него всегда одна, но он так раздувает свои приключения, что на них не хватило бы и ста пятидесяти лет жизни.

Солнце только показалось, а беседа уже в разгаре.

— И насмотрелся же ты на мир, Заим-ага!

— Насмотрелся, да что проку, когда я так пострадал и когда злые люди готовы со света сжить честного человека. А что правда, то правда, побывал я во многих местах, и всюду мне было хорошо, люди меня уважали и всегда зазывали к себе, да и я знал, как следует себя вести, к каждому умел по-хорошему подойти.

Он молча смотрит прямо перед собой и, словно читая страничку, написанную для памяти, начинает говорить, продолжая с того места, где остановился:

— В Адапазаре я бросил якорь и женился. Хорошая и умная попалась мне жена. Люди ко мне относились с полным уважением, а моя красильня была самая лучшая в городе.

— Что же ты там не остался?

— Эх, что, что? Черт меня надоумил взять еще одну жену. И с того дня все пошло шиворот-навыворот. Правда, поначалу было мне с ней неплохо. Должен в этом сознаться. Но и нрав же у нее был! Мало того что она сразу поссорилась с моей первой женой и превратила дом в сущий ад, она еще пошла шляться по городу — в одной руке солома, в другой — огонь. Куда ни сунется, везде разжигает вражду и ссоры. Право, она могла бы, как говорится, поссорить два глаза на одном лице. Братья моей первой жены ополчились на меня. Люди невзлюбили. Увидел я, что теряю уважение и клиентов да, не ровен час, и головы лишусь, если дальше так пойдет, тихонько распродал за бесценок товары, инструмент и опять пустился по свету.

— Э-эх, братец! Беда! — промолвил кто-то сочувственно.

Заим печально покачал головой, показывая, что только одному ему ведомы размеры пережитого бедствия.

— Да чего же ты, дурак, не прогнал эту змею подколодную? Надо же! Сам дал тягу от такого богатства да благодати, — глухим голосом заметил один из слушателей — атлетически сложенный мужчина.

— «Прогнал, прогнал»! Не так-то легко это. Знал бы ты, что это была за женщина. Видишь, конец тебе пришел, и оторваться нет сил.

— Да чего там! Будь у нее хоть само солнце промеж ног и месяц на брюхе, прогнал бы я ее безо всякого.

Атлет раздраженно машет рукой и выходит из круга.

— Завел тоже: женщина, женщина! Задуешь свечу — все они одинаковы.

А маленький человечек продолжает свой рассказ о том, как дошел он до самого Трапезунда и женился там на богатой вдове.

— Берегла меня как зеницу ока. Четыре года как сыр и масле катался. Но, на мое несчастье, разболелась жена и умерла, а я от горя не мог больше оставаться на старом месте, снова все пораспродал и опять — куда глаза глядят. Везде я работал, и везде меня любили и ценили за мои золотые руки. Дошел до Салоник. И тут женился…

— Опять!

— Я за свою жизнь четыре ремесла изучил и одиннадцать раз женился.

— Ого-го! И что потом? — спрашивает кто-то из слушателей.

— Потом? Обманули меня жиды, ее родственнички. Заплати они мне нынче хоть половину того, что должны, я бы стал богатым человеком. В два счета откупился бы от клеветы и вышел отсюда.

А «клевета» состоит в том, что его обвиняют в распространении фальшивых денег. И самое плохое — не впервые привлекается он за подобные дела. Это у него как болезнь. Стоит Займу выпутаться или отсидеть срок, он тотчас принимается за прежнее или пускается в новую аферу, а так как он очень неловок, то сразу же снова попадается. При этом он не перестает мечтать — и врать — о своей счастливой женитьбе и «четырех славных ремеслах». Сейчас, если преступление Займа будет доказано, его ждет тяжелое наказание, он трусит и, обманывая сам себя, упивается ложью, полуложью и полуправдой, которые по целым дням плетет досужим людям, всегда готовым над кем-нибудь посмеяться. Когда слушатели отходят от него, он слоняется по двору как неприкаянный и подходит к другой группе. С унылым и постным выражением лица слушает он шутки, над которыми арестанты громко без удержу хохочут. Слушает рассказы других и долго, смиренно, терпеливо ждет удобного случая вставить слово. А как только ему кажется, что такой случай представился, тут же вклинивается в разговор. Упомянут какую-нибудь страну, например, Египет, — у Займа тут же готов рассказ:

— Была у меня жена-египтянка. Старше меня, но уж так холила — мать родная, кажись, не могла бы лучше! Два года счастливо жили. И люди уважали меня. Но что поделаешь? Как-то раз…

И снова следует рассказ о выдуманной стране и семейной распре. Одни слушают, перебивая его ироническими репликами, а иные сразу отходят, махнув рукой и не щадя несчастного Займа:

— Эта у него восемнадцатая.

— До свиданьица! Скажите, когда кончит.

Но рассказ маньяка и закоренелого фальшивомонетчика Займа, мечтающего о спокойной жизни с добропорядочной женой, вскоре заглушают крики соседней компании. Там вспыхивает ссора и уже пошли в ход страшные ругательства, каких не услышишь за стенами Двора.

Само местоположение Проклятого двора будто нарочно рассчитано на то, чтобы увеличивать муки и страдания заключенных. (Фра Петар постоянно возвращался к этой мысли, желая возможно точнее описать Двор.) Отсюда не видно ни города, ни порта, ни заброшенного арсенала на берегу, — только небо, огромное и безжалостное в своей красоте, и вдали, по другую сторону невидимого отсюда моря, краешек зеленого азиатского берега, игла неизвестной мечети или верхушка исполинского кипариса за стеной. Все непонятное, безымянное, чужое. Первое впечатление, что ты попал на какой-то дьявольский остров, лишился всего, что раньше составляло твою жизнь, и самой надежды увидеть это снова. А заключенные стамбульцы, помимо других мытарств, терзаются и оттого, что не видят и не слышат родного города: казалось бы, никуда и не уезжали, а словно отделены от него долгими днями пути. Мнимая отдаленность мучит их не меньше, чем настоящая. Поэтому Двор быстро и незаметно скручивает человека и подчиняет его себе так, что тот постепенно как бы растворяется в нем. Забываешь то, что было, и меньше думаешь о том, что будет; прошлое и будущее сливаются, превращаясь в одно-единственное настоящее — в необычную и страшную жизнь Проклятого двора.

А когда небо затягивают облака и начинает дуть теплый и нездоровый южный ветер, несущий запах гниющих морских водорослей, городских нечистот и зловоние невидимого порта, жизнь в камерах и во дворе становится вовсе невыносимой. Тяжелый смрад идет не только от пристаней, но, кажется, исходит от всех построек и предметов, точно вся земля, стиснутая Проклятым двором, медленно разлагается и испускает омерзительную вонь, которая отравляет человека, так что кусок во рту становится горьким, а жизнь — постылой. Дует ветер, и будто невидимая болезнь поражает всех вокруг. Приходят в волнение даже спокойные люди и начинают с непонятной раздражительностью метаться и искать ссоры. Сами себе в тягость, заключенные пристают к товарищам по несчастью или к охранникам, которые в такие дни тоже возбуждены и озлоблены. Нервы натянуты до предела и часто сдают, приводя к опасным стычкам и безумным выходкам. Вспыхивают грубые, беспричинные ссоры, арестанты выкидывают номера, необычные даже для этого проклятого места. И в то время, как одни неистовствуют и готовы броситься на первого встречного, другие — обычно те, что постарше, — часами сидят на корточках где-нибудь в сторонке и объясняются со своими невидимыми противниками неслышным шепотом или одной мимикой, едва приметно двигая головой и руками. Похожи они на призраков.

В такие часы всеобщего возбуждения безумие, словно зараза или пламя пожара, перекидывается из камеры в камеру, от человека к человеку, переходит с людей на животных и неодушевленные предметы. Волнение охватывает собак и кошек. Стремительно снуют от стены к стене огромные крысы. Люди хлопают дверями и стучат ложками о жестяные миски. Вещи валятся из рук. На мгновенье все затихает в болезненном изнеможении. И вдруг с наступлением темноты в какой-нибудь камере раздается такой жуткий крик, что весь Двор содрогается и вторит ему эхом. Обычно к этому крику присоединяются вопли из других камер. И тогда кажется, будто все, у кого только есть голос, воют и кричат в тщетной надежде, что крик, дойдя до предела, разнесет, разобьет Проклятый двор вдребезги и каким-то образом покончит с ним раз и навсегда.

В такие часы Проклятый двор стонет и оглушительно грохочет, точно огромная детская погремушка в руках великана, в которой люди на манер горошин пляшут, корчатся, ударяются о стенки и друг о друга.

Смотритель и его подручные хорошо знают действие юго-восточного гнилого ветра и, насколько возможно, уклоняются в такие дни от столкновений с заключенными, ибо тоже больны и раздражены; они тщательней охраняют ворота, усиливают караулы и ждут, когда южный ветер стихнет. По опыту они хорошо знают, что всякая попытка навести порядок в это время опасна и бессмысленна, осуществить ее некому, да и никто не стал бы слушаться. А когда здоровые северные ветры переборют юго-восточные, когда тучи рассеются, проглянет солнце и воздух очистится, арестанты толпами высыплют из камер, расползутся по двору и начнут греться на солнышке, шутить и смеяться, словно выздоравливающие или спасенные после кораблекрушения, и все, что произошло за два-три безумных дня, легко предается забвению. Даже если кто и захочет, он ничего не сможет припомнить.

Смотритель этого пресловутого и страшного заведения — Латиф-ага, прозванный Караджоз. Это прозвище и стало его единственным именем, под ним он известен не только здесь, но и далеко за пределами Проклятого двора. Всем своим видом и характером он оправдывает это имя.

Его отец преподавал в каком-то военном заведении; человек тихий, книголюб и философ, он женился уже в зрелые годы и имел всего одного ребенка, мальчика. Сын рос живым и смышленым, любил читать, а особенно любил музыку и всякие игры. До четырнадцати лет мальчик хорошо учился, и казалось, что он пойдет по стопам отца, но потом его живость вдруг начала оборачиваться беснованием, а сообразительность приняла дурное направление. Мальчик стал быстро меняться даже физически. Он раздался в ширину и неестественно располнел. Его умные карие глаза приобрели маслянистый блеск. Он бросил школу и связался с трактирными музыкантами, фокусниками, пьяницами, картежниками и курильщиками опиума. Сам он не обладал ни ловкостью рук, ни истинной страстью к азартным играм или вину, но его влек к себе этот мир и все, что связано с ним, точно так же, как отталкивал мир устоявшихся привычек и обязанностей простых добропорядочных граждан.

Буйный и неискушенный юноша скоро оказался замешанным в темных делишках и дерзких налетах своей компании и вступил в конфликт с законом. И не единожды. Отец несколько раз вызволял его из тюрьмы благодаря своему положению и связям с влиятельными людьми, особенно с начальником стамбульской полиции, своим старым школьным товарищем. «Неужели мой сын взламывает двери, грабит торговцев и похищает девушек?» — в отчаянии спрашивал отец. Старый и опытный начальник отвечал ему спокойно и откровенно: «Грабит? Сам он не грабит, и купцов не обманывает, и девушек не похищает, ничего этого он сам не делает, но стоит где-либо случиться подобному происшествию, можешь быть уверен — он в нем замешан. А если мы так все оставим, он в конце концов и сам пойдет на преступление. Нужно, пока не поздно, искать какой-то выход». И начальник городской полиции нашел «выход», который он считал единственно возможным, а следовательно, наилучшим: взять юношу, пошедшего по дурному пути, к себе на службу. Как это нередко бывает, из молодого человека, попавшего было в среду картежников и богатых шалопаев, получился ревностный стамбульский полицейский.

Правда, таким он стал не сразу. Несколько лет он метался в поисках своего места, а нашел его там, где меньше всего можно было ожидать, — в борьбе с прежними дружками. Он безжалостно преследовал в трущобах Стамбула бродяг, пьяниц, карманников, контрабандистов и разных неудачников и бездельников. Работал он со страстью, с необъяснимой ненавистью, но умело, потому что прекрасно знал эту среду. Старые знакомства помогли ему расширить круг своей деятельности, ибо мелкие преступники, как правило, выдавали крупных. Данные о людях накапливались, осведомительная сеть росла и крепла. Незаурядное усердие и успехи привели его лет через десять на должность помощника смотрителя этой огромной тюрьмы. А когда старый смотритель умер от разрыва сердца, Латиф-ага оказался единственным достойным его преемником. С тех пор началось его владычество в Проклятом дворе. И длится оно вот уже двадцатый год.

Прежний смотритель, жестокий и многоопытный старик, придерживался крутого, классического способа управления. Главное, полагал он, чтобы мир порока и беззакония был по возможности четко отграничен и надежно отгорожен от мира порядка и закона. Отдельный человек и его вина почти не интересовали коменданта. Многие годы он смотрел на Проклятый двор как на некий карантин, а на его обитателей как на опасных и тяжелых больных, которых при помощи различных мер — наказаний и страха, физической и моральной изоляции — надо держать как можно дальше от так называемого здорового и честного общества, а в прочем предоставить их самим себе. Не позволять им выбиться из своего круга, но и не трогать без надобности, так как от этого ничего путного или разумного получиться не может.

Новый смотритель своим поведением и своими поступками сразу же показал, что он будет действовать по-другому.

Вскоре после смерти отца Латиф продал большой и красивый отцовский дом в Новом квартале и купил огромный запущенный участок земли прямо над Проклятым двором. Окруженный кипарисами участок напоминал пустынный остров или старое кладбище. От Проклятого двора его отделяли глубокий тенистый овраг, заросший благородными деревьями, и замысловатая система разных ограждений и высоких стен. Здесь, на берегу моря, среди старой рощи Латиф построил себе прекрасный дом, обращенный фасадом в сторону, противоположную оврагу, и таким образом защищенный от южного ветра и зловоний арсенала и порта. Преимущество жилища заключалось в том, что оно было и удалено от Проклятого двора, и в то же время почти рядом. По своему виду, по царившему в нем покою и чистоте это был совсем иной мир, словно бы за тысячу миль от тюрьмы, и, однако же, он был рядом, его связывали с Проклятым двором невидимые нити. Пользуясь кратчайшими, только ему известными тропинками, Караджоз мог в любое время суток никем не замеченным пройти из своего дома прямо во Двор. (Поэтому никогда нельзя было с уверенностью сказать, здесь он или нет и откуда может появиться.) Смотритель этим часто пользовался. Он самолично следил и за арестантами и за охраной. Зная почти каждого заключенного, его прошлое и настоящее, он с полным основанием утверждал, что чувствует «дыхание» Двора. А если кого-либо и не знал в лицо, то хорошо понимал душу бродяги и преступника вообще и поэтому мог каждую минуту подойти к любому и продолжить разговор о его преступлении или преступлении кого-либо другого. Точно так же, а может быть, и лучше, знал он каждого охранника, его хорошие и плохие, явные и скрытые черты и склонности.

Во всяком случае, так он сам говорил и всегда этим хвастался. Таким образом, он оказался тесно связанным с миром порока и преступления, который в юности покинул, и в то же время прочно отделенным от него своим положением, своими густыми садами и неприступными железными оградами и решетками.

С самого начала Караджоз начал «действовать изнутри». Этот необычный способ делал его хуже, страшнее и опасней его предшественников, но, в известном смысле, лучше и человечнее их. Бесконечное, неуловимое сплетение этих противоречивых качеств создавало его необычное отношение к Двору и тамошнему люду, который, словно неторопливая мутная река, протекал через Двор. Даже самые давние и проницательные гости Проклятого двора не могли разобраться в сложной игре Караджоза, которая являлась его собственным изобретением и изобиловала неожиданными и смелыми поворотами и уловками, часто вступавшими в противоречие с полицейскими приемами и правилами, а также с общепринятыми обычаями и навыками. Уже в первый год своей службы он получил прозвище Караджоз. И действительно, Двор, все связанное с ним и в нем происходящее представляло собой огромную сцену, на которой Караджоз играл постоянный спектакль.

Рано располневший, волосатый и смуглый, он рано и постарел, во всяком случае внешне. Но его вид мог ввести в заблуждение. Несмотря на свои сто килограммов, он, когда было нужно, становился подвижным и быстрым, как ласка, и его тяжелое рыхлое тело обладало в такие минуты бычьей силой. Вечно сонный и вялый, вечно с полузакрытыми глазами, Караджоз ни на мгновение не ослаблял внимания, а его беспокойная мысль работала с дьявольской изощренностью. На его темно-оливковой физиономии никто не видел улыбки, даже когда он сотрясался от неудержимого внутреннего смеха. Лоб его то покрывался морщинами, то разглаживался, лицо мгновенно преображалось, выражая попеременно крайнее отвращение, страшную угрозу, а порой — глубокое понимание и искреннее участие. Особое искусство Караджоза составляла игра глаз. Левый глаз его обычно был почти закрыт, но сквозь полусомкнутые ресницы проскальзывал внимательный и острый, словно бритва, взгляд. А правый глаз был всегда широко раскрыт. Этот глаз жил самостоятельной жизнью и двигался словно прожектор; он мог почти целиком вылезти из глазницы и так же быстро уйти в нее. Он нападал, дразнил, сбивал с толку свою жертву, сковывал ее, проникал в самые сокровенные уголки ее мыслей, надежд и планов. Поэтому все лицо, уродливо косоглазое, напоминало то страшную, то смешную гротескную маску.

Говоря о Караджозе и перемывая ему косточки, арестанты особенно много и часто говорили про его глаза. Одни уверяли, что он левым глазом ничего не видит, другие — что он слеп как раз на правый, вытаращенный. За двадцать лет в тюрьме так и не пришли на этот счет к единому мнению, но все дрожали от его взгляда и любыми способами старались не попадаться смотрителю на пути.

В самом Караджозе, его манере говорить и двигаться не было ничего от тяжеловесного высокомерия османских высших чиновников. В каждом отдельном случае, с каждым из заключенных он разыгрывал особую роль, не зная ни стыда ни совести, не уважая ни себя, ни других. Он действовал всегда неожиданно, словно бы по наитию. В любое время дня и ночи он подходил к кому-либо из заключенных или к целой группе:

— Пхи, пхи, пхи, пхи-и-и!

Он умел произносить эти звуки на разной высоте и с разными интонациями, каждый раз по-новому, но так, что в них отражалось одновременно и удивление, и презрение к собеседнику, к себе самому и к «делу», которое их связывало.

— Ну что? Ты еще торчишь здесь? Пхи! А ну рассказывай, как было дело!

Так начинался разговор, дальнейшее течение которого никогда нельзя было предугадать. Иногда он выливался в длительный допрос с выяснением всех подробностей, с угрозами, которые зачастую оставались только угрозами, но в любую минуту могли стать и ужасной реальностью. Иногда разговор оборачивался упорными, страшными и нескончаемыми уговорами, а иногда — бездушным издевательством без видимой цели и смысла.

Если измученный человек, припертый к стенке, желая хоть на минуту освободиться от натиска Караджоза, начинал клясться и сквозь искренние или наигранные слезы уверять в своей невинности, Караджоз мог вдруг хлопнуть себя по лбу и круто изменить поведение.

— Что ты говоришь? Значит, ты снова угодил ни за что ни про что? Эх, господи боже, и угораздило же тебя именно сейчас мне об этом сказать! Пхи, пхи, пхи-и-и! Признайся ты, что виноват, я, может, тебя тут же бы и выпустил, потому — виновных у нас здесь хоть отбавляй. Сплошь одни виноватые. Но надо же нам иметь хоть одного невинного! Нет, не могу я тебя отпустить. Не скажи ты сам, что невиновен, глядишь, что-нибудь и устроили бы. А теперь вот сиди, пока я не найду другого невиновного, тебе на смену. Сиди и помалкивай!

И Караджоз, обходя в сопровождении нескольких охранников Двор, продолжает спектакль уже для собственного удовольствия; не в силах остановиться, он кричит на весь Двор:

— Пусть мне никто не говорит: «Я невиновен». Что угодно, только не это. Здесь нет невиновных. Зря сюда никто не попадет. Раз переступил порог Двора — значит, виноват. Значит, проштрафился, хоть во сне, да проштрафился. А если не сам, так мать, когда носила во чреве, задумала что-то плохое. Ясное дело, каждый кричит, что не виноват, но за все годы, что я здесь, я еще ни разу не видел, чтобы кого-нибудь привели сюда без причины, без вины. Раз сюда попал, значит, преступник или хотя бы якшался с преступниками. Пхи! Я выпустил отсюда тьму людей и по приказу, и на свой страх и риск. Да, и все были виноваты. Здесь невиновных нет. Конечно, виновные и преступники тысячами ходят на свободе и никогда сюда не попадут, потому что если б все виновные попали сюда, наш Двор раскинулся бы от моря до моря. Я знаю людей — все виноваты, только не каждому на роду написано есть свой хлеб в тюрьме.

Мало-помалу этот монолог, произносимый на ходу, становится быстрее и горячее, пока не превращается в сумасшедший крик. Караджоз обрушивается на всех, кто заключен в стенах Двора и кто живет вне их. В голосе его вместе с ненавистью и отвращением к окружающему можно уловить и слезы сожаления о том, что мир устроен так, а не иначе.

А «невиновный» теперь может быть уверен, что придется ему сидеть еще недели, пока Караджоз удостоит его взгляда.

Бывает, что через некоторое время после этого случая придут гурьбой почтенные родственники какого-нибудь богатого юноши, который попал в дурную компанию и очутился за решеткой вместе со своими дружками. Родственники умоляют Караджоза отпустить молодого человека, потому что он невиновен. Караджоз вдруг замолчит, словно что-то припоминая, задумается, станет серьезным, закроет на мгновение оба глаза, так что лицо его сразу вытянется и изменит свое выражение, учтиво склонится к просителям и заговорит вкрадчивым голосом:

— А когда его арестовали, вы говорили, что он невиновен?

— Конечно, а как же, но…

— Э, вот тут вы дали маху. Пхи, пхи, пхи-и-и! Вот это неладно. Теперь-то ведь как раз забирают невиновных, а виновных отпускают. Таков уж новый порядок. И если вы сами заявили представителям властей, что он ни в чем не виновен, — значит, ему придется остаться здесь.

Люди в недоумении смотрят на смиренную маску, появившуюся на его лице, ожидая, что Караджоз засмеется и скажет, что он пошутил. И сами понемногу начинают улыбаться. Но он по-прежнему непоколебимо серьезен, холоден и учтив. С тем их и выпроводит. А они долго не могут прийти в себя, пересказывают этот разговор друзьям, пробуют жаловаться влиятельным знакомым, но те лишь пожимают плечами и отмахиваются, твердо веря, что в Караджозе сидит и говорит его устами сам дьявол, да еще и не один.

На следующий день, проходя по Двору, Караджоз, столкнувшись с тем первым «невиновным», вдруг продолжит разговор, который был начат три недели назад. Быстро подойдет к нему и заговорит, глядя в лицо так, словно готов его проглотить:

— Пхи! Ты что, долго еще намерен тут смердеть? Будто не хватает вони и без тебя. Вон отсюда, слышал? Складывай свои шмотки, и чтоб я тебя больше не видел, а не то прикажу избить как собаку.

Окаменев в первую секунду от неожиданности, человек собирается с духом и в мгновение ока исчезает, бросив свои пожитки, из-за которых потом ссорятся между собой стражники и арестанты.

«Играя спектакль», Караджоз мог часами сидеть с арестантом, обвиняемым в краже, незаконном присвоении чужого имущества, в насилии, нанесении тяжелых увечий или убийстве, и кривляться, кричать или шептать, прикидываясь попеременно то дурачком, то остервенелым палачом, то сердечным человеком, и все это с одинаковой искренностью и убедительностью. Добиваясь своего, он боролся или обнимался с заключенным, бил его или целовал, но неизменно старался внушить ему одну мысль: «Сознайся, чтоб тебе горя не знать! Сознайся — и спасешь свою шкуру, не то подохнешь, как собака. Сознайся!»

А когда цель бывала достигнута, признание добыто и получены сведения о соучастниках или о месте, где спрятаны украденные деньги, он потирал руки, как человек, который закончил наконец грязную, неприятную работу, сбрасывал с себя маску, ставшую ненужной, и предоставлял дело законному течению. Но и тогда он не забывал и не бросал на произвол судьбы арестанта, у которого вырвал признание, а часто помогал ему и облегчал его участь.

Непонятна была эта его бесконечная и странная игра, но, видимо, он никогда и никому не верил — не только подследственному и свидетелям, но и самому себе — и старался исторгнуть у заключенного признание, чтобы, опираясь на него, можно было поддерживать хоть видимость справедливости и порядка в мире, где все виновны и заслуживают кары. И этих признаний он добивался не мытьем, так катаньем, прилагая отчаянные усилия, словно боролся за собственную жизнь или сводил свои несводимые счеты с пороком и преступлением, с обманом и беззаконием.

Игра эта в большинстве случаев выглядела излишней, непонятной и недостойной — до такой степени ее ходы были запутаны и извращены, но на самом деле она строилась на искусном и трезвом расчете и всегда приводила к цели. Она не знала повторений и шаблона, была всегда новой и развивалась по своим законам, так что сбивала с толку опытнейших старожилов Проклятого двора. Иногда ее отказывались понимать даже люди, много лет работавшие вместе с Караджозом. В Стамбуле о нем ходили легенды, при этом одни поступки смотрителя тюрьмы выглядели бесчеловечными и безумными, а другие — до удивления добрыми и деликатными.

На Караджоза поступали частые и противоречивые жалобы, вставал даже вопрос о том, чтобы его убрать, и визири на своем Диване не раз обсуждали его действия. Но в конце концов все оставалось по-старому. Визири знали, что Караджоз — смотритель своенравный, самовластный и со странностями, но отлично понимали, как нелегко найти человека, который возился бы день и ночь с ворами, бродягами и выродками, держал бы их в повиновении и сохранял в Проклятом дворе относительный порядок. Таким образом, Караджоз и дальше оставался на посту и управлял тюрьмой по своему усмотрению.

И все находили, что это самое естественное решение. Все, включая и обитателей Проклятого двора. Для заключенных Караджоз был предметом постоянных разговоров, сплетен, насмешек, брани, ненависти, случались и попытки физической расправы. (Грязно обругать при каждом удобном случае Караджозову дочку было давнишним и установившимся обычаем во Дворе.) Арестанты, словно завороженные, не спускали с него глаз и по-своему толковали каждый его шаг, взгляд и слово; они перед ним трепетали и старались избегать встреч с ним. Но те же люди говорили о нем с невольным восхищением и пересказывали друг другу его подвиги. Они привыкли к нему, можно сказать — сроднились с Караджозом. Ругали его, но так, как ругают свою распроклятую жизнь-злодейку. Он уже был частью их удела. В непреходящем страхе и ненависти они слились с ним воедино, и жизнь без него им трудно было себе представить. Если уж должен существовать Проклятый двор, так пусть его смотрителем будет Караджоз — такой, какой он есть. Методы его управления чудовищны, порой зловещи, но в них всегда скрывается неизвестность, а значит — возможность неожиданного поворота и к худшему, и к лучшему, как в лотерее. Поэтому и тюрьму, и самого Караджоза им становится легче переносить, ибо арестанты любят азартную игру и боятся определенности, которая никогда не сулит им ничего хорошего. Столичный мир порока и преступлений считал Караджоза своим человеком; он был для них «боровом», «клопом-кровопийцей», «сукой и сукиным сыном», но своим.

Таков Латиф-ага, по прозвищу Караджоз. Лучше, однако, сказать, что таким он был, ибо в последние годы он сильно постарел и отяжелел и рвения в нем поубавилось, словно он устал поражать и устрашать Двор своими фантазиями, трюками, остроумными и своенравными выходками и соломоновыми решениями. Теперь он больше времени проводит «за оврагом», на чистом и красивом склоне холма — в своем красивом доме, в котором успел переженить сыновей и повыдавать замуж дочерей.

Только изредка просыпается в нем старый Караджоз, и перед изумленным, дрожащим в суеверном страхе Двором он снова совершает один из своих великих подвигов, как десять — пятнадцать лет тому назад.

Со странным чувством недоумения и раздражения, которое спустя столько лет ощущалось в его тоне и в словах, фра Петар подробно рассказывал, как этот «матерый злодей» у всех на глазах вытягивал признание у армян, арестованных по делу о хищениях на государственном монетном дворе.

На монетном дворе стал исчезать драгоценный металл. В конце концов дело дошло до самого султана, и тот, разгневавшись, пригрозил жестоко наказать высших чиновников, если хищения не прекратятся, а виновные не будут найдены и ущерб государственной казне не будет возмещен. Перепуганные власти арестовали нескольких непосредственных виновников, работавших на монетном дворе, а чуть позже — богатую и многочисленную семью армянских торговцев: ниточки следствия привели в их лавки. Восьмерых мужчин из этой семьи доставили в Проклятый двор. Здесь эти смуглые, дородные купцы устроили свою жизнь так, как при любых обстоятельствах могут и умеют ее устраивать богачи. Им привезли целые горы мебели и ковров, ежедневно в изобилии доставляли пищу. Никто их не трогал и не допрашивал. И когда уже казалось, что дело на этом кончится, Караджоз тряхнул стариной и выкинул один из тех ловких трюков, какими он славился в молодые годы.

Однажды утром, когда глава семьи, престарелый, одышливый и грузный Киркор сидел во дворе на маленькой скамеечке в нише тюремной стены, перед ним вдруг возник смотритель и присел рядом, хотя на скамеечке едва хватало места для одного. Не промолвив ни слова, он всем телом навалился на Киркора, который и без того еле дышал. Наконец, совсем зажав его в каменном углу, он произнес тихим, но зловещим голосом, без всякого предисловия:

— Слушай, дело серьезное (задеты интересы самого султана!), надо срочно найти выход, потому что из-за вас могут поплатиться головами ни в чем не повинные высшие чиновники. Ты армянин — значит, сметлив, хитер и проницателен, а я один стою трех армян. Так вот, давай вчетвером и поищем выход из этой запутанной и опасной заварухи. Те арестованные ворюги, сам знаешь, — никто и ничто. Убытка им не покрыть. Они заплатят головой. Но вы их сообщники. Вы покупали краденое за бесценок. Вы можете еще сохранить свои головы и откупиться. Я знаю, ты сам ни при чем, но кто-то из твоих замешан в этом деле. А пока краденое не будет найдено и возвращено в государственную казну — главный виновник ты. Так вот, давай договоримся поскорее, не то, клянусь аллахом, потеряешь ты в великих муках свои телеса и останется на твоих костях мяса не больше, чем у десятилетнего мальчонки.

Прижатый Караджозом к стене, старый армянин не мог ни вздохнуть, ни слова вымолвить. А Караджоз продолжал шептать. Прежде всего он назвал огромную сумму, которую семья должна выплатить государству. От этой цифры у торговца потемнело в глазах и из горла вырвался хрип. Но Караджоз сильнее притиснул его к стене.

— Ничего, ничего. С монетного двора утекло немало, может, даже больше, чем думаем, примерно с четверть вашего состояния заплатить придется. Но поскольку вы о своих капиталах всегда даете ложные сведения, уменьшая их по крайней мере в четыре раза, то потеряете вы лишь шестнадцатую долю. Послушайся меня и внеси эту сумму. Тогда можно будет дело уладить. А не вернешь…

И Караджоз выложил торговцу весь свой дьявольский план. Старик, тяжело дыша, слушал его с закрытыми глазами.

В последние дни в армянских домах заболело два человека. Подозревают чуму. Стоит только высказать такое предположение вслух, как все армяне от мала до велика будут помещены в чумную больницу. А там добрая половина может на самом деле заразиться и умереть. Сразу же, конечно, найдутся люди — со стороны или из прислуги, — которые проникнут в пустые дома, в лавки и разворуют все, что на виду, и все, что припрятано. А потом произойдет то, что обычно делают с больными чумой, их домами и имуществом.

Говоря это, Караджоз сильнее прижимал к стене почти потерявшего сознание армянина, который пытался что-то сказать, сипел и вращал глазами, моля дать ему немного времени и возможность поразмыслить и переговорить со своими, но Караджоз отказал ему и в том и в другом, внушая зловещим шепотом, что все должно быть решено сейчас же и на этой самой скамейке.

Многочисленные арестанты, которые, как всегда, при виде Караджоза попрятались в камеры или укрылись в отдаленных уголках Двора, ничего не видели и не слышали, однако чувствовали, что между Киркором и Караджозом идет какой-то страшный торг. После долгого ожидания они увидели, что смотритель прошел в канцелярию, помещавшуюся над воротами, а Киркор, спотыкаясь и останавливаясь на каждом шагу, поплелся, словно в бреду, в камеры, где были его родственники. Оттуда некоторое время слышались препирательства и крики — младшие члены семьи ожесточенно, но тщетно сопротивлялись, а затем все вдруг стихло. Старик Киркор в сопровождении двух старших сыновей, поддерживающих его под руки, отправился к смотрителю договариваться, каким образом будут выплачены деньги.

Через несколько дней их начали выпускать группами по два-три человека.

Долго во Дворе судачили о том, как Караджозу удалось выколотить такую тяжкую дань из Киркора, пересказывали подробности, которые могли быть известны лишь им двоим, но которые заключенные каким-то непостижимым образом узнавали или же сами придумывали и прибавляли.

Фра Петар часто рассказывал о Караджозе, и всегда со смешанным чувством раздражения, ненависти, невольного восторга и безотчетного изумления, страстно желая как можно ярче обрисовать это чудовище, для того чтобы его образ так же ясно предстал перед слушателями и так же поразил их воображение, как поражал он и самого рассказчика. И даже говоря о чем-нибудь другом, он постоянно, хотя бы вскользь брошенной репликой, возвращался к Караджозу, как бы чувствуя, что с ним еще не покончил.

Но точно так же подробно и живо фра Петар рассказывал о жизни Двора в целом и об отдельных его обитателях — смешных, жалких и чудаковатых; с ними он был знаком ближе и лучше, чем с разбойниками, убийцами и закоренелыми злодеями, которых старался по возможности избегать.

Однако и это было не самым главным и не занимало больше всего места в воспоминаниях фра Петара о Проклятом дворе, о котором в последние дни жизни он подолгу рассказывал сидевшему возле него юноше.

II

Как и в любом несчастье, первые дни в Проклятом дворе были для фра Петара самые тяжелые. Особенно невыносимы были ночи. Чтобы хоть как-нибудь оградить себя от драк, ссор и отвратительных ночных сцен, он облюбовал темный угол огромной камеры за большим развалившимся очагом и расположился там со своими скудными пожитками. Там сидели двое болгар, тоже «пересыльные», приговоренные к каторге. Фра Петара они встретили почти без слов, но доброжелательно, явно довольные, что место возле них занял тихий, по-городскому одетый босниец, о котором, кроме этого, они ничего не знали и не спрашивали, предполагая, однако, что и он «пересыльный» и что ему, как и им, тяжело в этой мерзкой страшной клоаке.

Болгары, люди состоятельные, явились, насколько можно было понять, жертвами волнений, вспыхнувших из-за непосильных налогов и податей и немилосердного их выколачивания. Нечто вроде заложников. О своих делах они не говорили. Они были озабочены, испуганы, но даже это не отражалось на их лицах. Ничуть! Все в них говорило о выдержке и настороженном внимании. Всегда подтянутые, обутые и одетые, они словно в любую минуту были готовы тронуться в путь. (Стамбульские мелкие и крупные правонарушители считают Проклятый двор частью своей жизни и соответственно ведут себя, но эти двое здесь не жили, а лишь отбывали срок — жизнь их осталась там, в Болгарии. Теперь они ждали решения своей судьбы. Они еще поживут, если удастся возвратиться домой, а пока они далеко от своих — жизни нет. И не нужно. Таковы все «пересыльные».) Из камеры болгары выходили всегда врозь и то редко и на минутку, — один всегда оставался на циновке возле вещей. Но большую часть дня они сидели или лежали, безмолвные и неподвижные. Даже глаз не подымали без нужды. Ели мало и украдкой, пили только воду, тоже отворачиваясь в сторону. Они ни с кем не разговаривали и тихонько возмущались фра Петаром, который слушал во дворе шутки и разговоры заключенных и сам иногда принимал в них участие. И еще просили его в темноте не курить, так как это могло привлечь в их угол нежеланных гостей.

И все же спустя несколько дней они должны были принять нового гостя, ставшего их соседом. Нашелся еще один человек, которого привлек к себе укромный уголок, где обосновались приличные, мирные и тихие «пересыльные».

Впоследствии фра Петар никак не мог припомнить, когда и как появился этот человек и что он при этом сказал. (Мы обычно забываем подробности первой встречи с людьми, которые впоследствии становятся для нас близкими; нам кажется, что мы знали их всегда и всю жизнь были с ними вместе.) В памяти фра Петара время от времени воскресала лишь одна, не связанная ни с чем сцена.

В ранних сумерках он увидел силуэт склонившегося над ним высокого, сутулого и на вид молодого человека с шерстяным пледом в одной руке и с кожаной сумкой в другой. Болгары обменялись быстрыми взглядами сначала между собой, потом с фра Петаром. По их лицам скользнуло недвусмысленное выражение недовольства, настороженности и готовности к отпору — турок! Тот лег, где стоял, и тут же замер, даже дыхания его не было слышно. И когда бы той ночью фра Петар ни проснулся (а здесь нет человека, который бы по нескольку раз за ночь не просыпался), он всякий раз ощущал, что и «новый» около него не спит.

Проснувшись на рассвете, фра Петар при бледном свете зари, которая за стенами камеры была, вероятно, чудесной, посмотрел направо, где вчера вечером устроился на ночь пришедший турок. Первое, что он увидел, была небольшая книга в желтом кожаном переплете. Сильное и теплое чувство радости разлилось по всему его телу. Книга! Это было что-то из утраченной, настоящей человеческой жизни, оставшейся далеко за тюремными стенами, что-то прекрасное, но зыбкое, как сновидение. Он зажмурился, снова открыл глаза — книга лежала на прежнем месте, и это была действительно книга. Только тогда он поднял взгляд и увидел, что книгу держит на коленях человек, который полусидит, облокотись на свой сундучок. Это был вчерашний пришелец. Возле него дорожная сумка из светлой, хорошо выделанной кожи, под ним превосходный темный плед — даже издали видно, какой он теплый и мягкий, словно нежный дорогой мех. Происхождение и воспитание, а также скромные потребности фра Петара привели к тому, что он никогда не задумывался над ценностью и внешним видом вещей и не придавал им никакого значения, но такой плед он не мог не заметить. Он никогда не видел, чтобы обычные, ежедневно употребляемые вещи были сделаны так искусно и из такого прекрасного материала; останься он в Боснии и не угоди, на свое несчастье, в Проклятый двор, он никогда бы не узнал и не поверил, что нечто подобное существует на свете.

Взгляд его скользил дальше. Лицо молодого человека явилось новой неожиданностью. Мягкое, одутловатое, бледное особой, комнатной бледностью, совсем не похожее на те физиономии, какие можно было здесь встретить, оно обросло рыжеватой пушистой бородкой, должно быть, человек не брился дней десять; усы казались светлее и свисали вниз. На лице выделялись огромные нездоровые темные круги, из которых, сверкая влагой и внутренним огнем, смотрели голубые глаза. Фра Петару, повидавшему на своем веку множество самых различных больных, это показалось знакомым. Такие глаза он видел. Есть люди, которые будто чего-то боятся или стыдятся, хотят что-то скрыть. И именно поэтому они своим взглядом стараются привлечь и задержать чужой взор, приковать его к своим глазам, не пустить дальше — к лицу, фигуре или одежде. Юноша не моргая, выжидательно и спокойно смотрел в открытое, добродушное лицо монаха с густыми, черными усами и большими, широко расставленными карими глазами, тоже спокойными.

Разговор завязался сам собою. А такие разговоры самые лучшие. Сначала нечто вроде приветствия, отдельные, неопределенные слова, которыми прощупывают и испытывают друг друга собеседники. Фра Петар понял, что турок не заносчив и настроен не враждебно, как можно было бы ожидать. Правда, он сдержан, но совсем по-особому.

В то утро они несколько раз встречались и расходились и каждый раз перебрасывались несколькими незначительными фразами. Таковы все тюремные разговоры, они начинаются медленно и нерешительно и затем, не находя новой пищи, обычно легко и быстро сменяются недоверчивым молчанием, когда каждый из собеседников мысленно взвешивает то, что сказал сам и что услышал от другого.

Во время обеда они потеряли друг друга из виду. Только после полудня снова разговорились. Выяснилось, что оба читают по-итальянски. Перекинулись несколькими итальянскими словами. Больше шутки ради. И все-таки это сразу их как-то отделило от окружающих и сблизило. Поговорили о разных городах и краях, потом перешли к книгам, но так как книги они читали разные, разговор прервался. Сообщили друг другу свои имена. Юношу звали Чамил. Фра Петар назвал свое имя, умолчав о звании. Вообще о себе и о том, что их привело сюда, ни один не сказал ни слова. Разговор вертелся вокруг одного и того же и скользил по поверхности. Особенно лаконичен был молодой турок. Низким, глухим голосом и легким покачиванием головы он лишь соглашался с тем, что говорил фра Петар. И соглашался не раздумывая. Сам же не досказал до конца ни одной даже самой банальной мысли. Часто умолкал посреди фразы. Взгляд его постоянно уходил куда-то вдаль.

Фра Петар говорил более оживленно. Он был счастлив, что нашел собеседника, но про себя сразу подумал: «Юноша, несомненно, болен». Даже не отличаясь особым знанием людей — а фра Петар их знал, — нетрудно было прийти к такому заключению.

— Да, да, — повторял молодой турок с европейской учтивостью, но это «да, да» скорее подтверждало мнение, сложившееся о нем у фра Петара, чем отвечало на его слова.

Но каковы бы ни были эти разговоры, они, по-видимому, были дороги и приятны обоим заключенным, словно нежданный подарок, ибо давали им то, чего здесь больше всего недоставало; поэтому их беседы постоянно возобновлялись и продолжались после каждого перерыва.

Болгары искоса поглядывали на новоявленных друзей, стараясь не выдавать ни своего удивления, ни тем более своих подозрений.

А когда начало смеркаться, молодой турок и фра Петар сели вместе ужинать. Собственно, ужинал фра Петар, юноша ничего не ел, долго, с рассеянным видом пережевывал кусок. Бесхитростный и открытый фра Петар говорил ему:

— Чамил-эфенди, не сердись на меня, но это никуда не годится — ты ничего не ешь.

И он внушал юноше, что в несчастье человек должен есть больше, чем в обычное время, чтобы быть сильным и бодрым.

— Да, да, — соглашался юноша, но и после этого ел так же мало.

На следующий день они разговаривали живее и непринужденнее. Время прошло незаметно, и вот уже снова вечер. С наступлением темноты беседа начала замирать. Говорил только фра Петар. Даже рассеянное «да, да» собеседника постепенно прекратилось. Молодой человек все больше замыкался в себе и, соглашаясь со всем, лишь опускал или поднимал тяжелые веки, ни во что как следует не вникая.

Судя по красноватому цвету неба и красным отблескам на вершинах редких кипарисов за высокой тюремной стеной, где-то там, по другую сторону невидимого города, стремительно заходило солнце. На одно мгновение двор залили багряные отсветы, но они быстро исчезли, словно вылились из наклоненного четырехгранного сосуда, который наполняли тени сумерек.

Стражники загоняли арестантов в камеры, а те разбредались, как непослушное стадо, и убегали от них, норовя забиться в глухие уголки двора. Никому не хотелось расставаться с угасающим днем и залезать в душные камеры. Слышались крики и звуки ударов.

В эту минуту к камере, возле которой еще сидели монах и юноша, подбежал стражник, выкликая имя молодого человека. В нескольких шагах от него бежал другой и тоже звал Чамила с не меньшим усердием. Так везде и всюду спешат мелкие сошки, получив строгий наказ вышестоящих, спешат сломя голову, безразлично — послали их на злое или доброе дело. В данном случае все было хорошо. С редкостной для Проклятого двора предупредительностью посланные пригласили юношу тотчас же перейти в другое, специально для него приготовленное помещение. Они помогли ему собрать вещи. Было видно, что его дела повернулись к лучшему.

Юноша не выразил удивления и ни о чем не спросил, приняв это неожиданное внимание к себе как приказ. Уходя, он оглянулся на своего собеседника, словно желая сказать ему нечто значительное и впервые совершенно ясное, но только усмехнулся и закивал головой, будто приветствуя издалека.

И так молча они распрощались как старые хорошие знакомые.

В ту ночь фра Петар долго думал о странном турке. Как будто бы он и турок и не турок, но совершенно очевидно, что он несчастен. По временам, погружаясь в дремоту, фра Петар словно видел юношу рядом с собой — бодрствующего и спокойного, с книгой, с необычными, изящными вещами, но одновременно ясно чувствовал: Чамила увели, его здесь нет. И ему было жаль, что они расстались. Когда он наконец уснул настоящим сном, как обычно крепким и глубоким, без сновидений, забыв и о себе, и об окружающем мире, сон поглотил и ушедшего соседа, и всякую мысль о нем. Но стоило ему проснуться среди ночи, как сразу же воскресало старое, полузабытое, но по-прежнему живое чувство горечи, которое он испытал в юности, когда простился с близкими друзьями и поселился среди равнодушных, чужих людей, с которыми вынужден был с тех пор жить и работать. А когда рассвело и ночной калейдоскоп печальных дум и чувств исчез, осталась одна простая истина: соседа рядом с ним действительно не было. Пустое место справа воспринималось как новое несчастье и страдание в жизни, исполненной множества мелких и крупных несчастий и страданий. Слева по-прежнему сидели два торговца — неразговорчивые люди, всегда готовые в путь.

А утром пустое место оказалось занятым. На нем расположился худой и юркий небритый брюнет с растрепанными кудрявыми волосами. Он непрестанно извинялся и говорил без умолку и быстро. Он, мол, не хотел бы никому мешать, но просто больше невмочь выносить непристойные выходки тех, среди кого он доселе находился, волей-неволей пришлось поискать более спокойное место, среди порядочных людей. Поставив свой коробок, бросив старую, ветхую одежонку, он продолжал говорить.

Здесь не были в обычае пространные и церемонные вступления к разговорам, а этот человек болтал так, как будто попал к старым и верным друзьям. Ясно, что говорил он больше для себя самого, ибо не мог иначе, а не ради того, что хотел сказать, и не ради тех, кому говорил.

Двое торговцев еще больше насупились и сидели, прижавшись друг к другу. Но фра Петар с интересом слушал и смотрел на этого чудака, всем своим видом подхлестывая его говорливость. (Про себя же он думал: а ведь я пошел в покойного дядюшку фра Рафо, тот мог терпеливо выслушать любого и в шутку говорил: «Без хлеба я бы еще кое-как прожил, но без людей не могу».) А новый сосед говорил и говорил.

Он оказался евреем из Смирны. На смуглом лице огромный нос, большие глаза с кровянисто-желтоватыми белками глядели скорбно, видно было, что он подавлен, озабочен, испуган, но потребность говорить была в нем сильнее горя и страха. Словно продолжая начатый вчера разговор, он, выходя вместе с фра Петаром из камеры во двор, рассказывал взволнованным шепотом о себе и своих страданиях:

— Ограбят человека, да его же обвинят и посадят! Скажите, ради бога, каким образом мы очутились среди этих подонков? Я спрашиваю себя…

И он перечислял все, о чем себя спрашивал. А спрашивал он себя обо всем, при этом пугливо озирался, но говорить не переставал. «Эта болтливость и привела его сюда», — заключил фра Петар, рассеянно слушая утомительную и лихорадочную болтовню этого странного человека, как вдруг тот упомянул имя Чамил-эфенди.

— Я видел вчера, что он устроился возле вас, возле порядочных людей. Но теперь ему дали хорошую комнату в Белой башне недалеко от ворот, где спит охрана и служащие. Почетные арестанты получают там отдельные камеры и особую пищу. А ведь здесь и правда страшно. Разве такой человек может жить среди этих, этих…

Фра Петар насторожился.

— А вы знаете Чамил-эфенди?

— Я? Да как же не знать! Вас, простите, не знаю, мы с вами только что встретились, да… Не знаю вас, но вижу, что человек вы порядочный и честный, а для меня это… Вас не знаю, но его — его, конечно, знаю. Знаю в лицо, очень хорошо. Его вся Смирна знает. В Смирне все известно.

И вот уже в первый день фра Петар многое узнал о молодом турке, о его семье, а также о причинах, которые привели его в Проклятый двор. Разумеется, рассказ Хаима, как звали еврея из Смирны, отличался крайней сбивчивостью и бестолковостью. Что-то он пропускал, другое повторял раза по три, но говорил при этом ярко и красочно, пусть не всегда ясно, но зато со множеством занимательных подробностей. Человек этот не мог заставить себя молчать, но и не в состоянии был сосредоточиться на одном предмете. На мгновение он замолкал, задумывался и жалобно морщился, словно и сам терзался мыслью, как нелепо и неуместно рассказывать каждому встречному и поперечному о посторонних людях, но потребность говорить о чужих судьбах, особенно о судьбах тех, кто по своему общественному положению стоял выше его или представлял какое-то исключение, всегда побеждала.

Хаим был один из тех людей, которые ведут бессмысленную и обреченную на неуспех тяжбу с людьми и средой, из которой вышли. В страстном стремлении все высказать и все объяснить, раскрыть все заблуждения и злодеяния, изобличить зло и воздать должное добру он шел значительно дальше того, что способен увидеть и понять нормальный, здоровый человек. Сцены, происходившие с глазу на глаз между двумя людьми, он умел передать необычайно живо, с мельчайшими подробностями. Описывая участников этих сцен, он проникал в их мысли и сокровенные желания, часто даже в такие, которых они сами не сознавали и которые он первый открывал. Он перевоплощался в них. К тому же он обладал удивительным даром, слегка меняя голос, имитировать речь человека, о котором рассказывал, и был то начальником, то нищим, то красавицей гречанкой; еле заметными телодвижениями и игрой мускулов лица он мог изобразить облик и мимику любого человека, повадки животного и даже вид неодушевленных предметов.

Хаим много и охотно рассказывал о больших и богатых еврейских, греческих и турецких семействах в Смирне, задерживаясь, как правило, на крупных и драматических событиях. И каждый из своих рассказов он заключал странным, почти восторженным возгласом: «Э? А!» — что должно было приблизительно обозначать следующее: «Вот какие есть люди! И что моя убогая жизнь и моя судьба в сравнении с превратностями их судьбы!»

А завершение одного рассказа служило началом другого. Конца им не было.

(Мы всегда в той или иной степени склонны осуждать людей, которые много говорят, особенно о делах, их непосредственно не касающихся, и даже с презрением называем их сплетниками и болтунами. И при этом не берем в расчет, что у этого человеческого, чисто человеческого и так часто встречающегося порока есть и свои положительные стороны. Что бы мы знали о чужих душах и чужих мыслях, о других людях и даже о себе самих, о других слоях общества, о незнакомых краях, землях, которых мы никогда не видели и вряд ли когда-либо увидим, если бы не было людей, в устной или письменной форме повествующих о том, что они видели или слышали и. что в связи с этим думали и пережили? Мало, очень мало. Если же их рассказы несовершенны, подчинены личным страстям и интересам или не очень точны, то ведь у нас есть свой собственный разум и опыт, и мы, анализируя и сравнивая эти рассказы между собой, можем кое-что из них принять, а кое-что частично или целиком отвергнуть. Кто умеет терпеливо слушать или читать, всегда почерпнет для себя крупицу истины.)

Так думал фра Петар, слушая осторожное и многословное повествование Хаима о Чамил-эфенди и его судьбе, которое подвигалось весьма медленно из-за странной подозрительности рассказчика. Несмотря на живость и страстную потребность говорить, он время от времени понижал голос, так что трудно было разобрать отдельные слова, и бросал вокруг испытующие взгляды, как человек, которого постоянно преследуют и у которого все вызывает подозрение.

III

Чамил — человек «смешанной крови», говорил Хаим, по отцу турок, по матери грек. Мать его была известная красавица. Смирна — город прекрасных гречанок — не видывала еще такой стройной фигуры, та кой осанки и таких голубых глаз. Семнадцати лет ее выдали за очень богатого грека (Хаим назвал какое-то длинное греческое имя, произнося его так, как произносят фамилию общеизвестной династии). У них был один ребенок, девочка. Когда дочке исполнилось восемь лет, грек скоропостижно скончался. Родственники покойного богача слетелись со всех сторон, пытаясь обмануть молодую вдову и захватить в свои руки побольше имущества. Женщина сопротивлялась, ей даже пришлось поехать в Афины, чтобы спасти хотя бы ту часть наследства, которая находилась там. Когда она на корабле возвращалась в Смирну, внезапно умерла ее дочь. Море было бурным, корабль шел медленно, до Смирны было далеко. По правилам, тело девочки следовало бросить в море. Этого решительно требовали матросы, которые, по древнему морскому поверью, полагали, что труп приносит несчастье, так как душа покойника, будто свинец, тянет корабль на дно. Обезумев от горя, мать не соглашалась, требовала, чтобы ей оставили тело дочери и она могла предать его земле, как только корабль прибудет в Смирну, — тогда она хоть будет знать, где могила ее ребенка. Капитан судна намучился с ней. Разрываясь между отчаянием матери, которой у него не хватало духа отказать, и строжайшим предписанием, которого он не смел ослушаться, капитан, посоветовавшись со старшим офицером корабля, пошел на обман. Он приказал сделать два одинаковых гроба. В один положили труп девочки, и моряки тайно опустили его в море, а другой, наполненный соответствующим по весу грузом, заколоченный и просмоленный, капитан передал матери, словно бы уступив ее мольбам. Когда прибыли в Смирну, мать увезла этот гроб и предала его земле.

Долго оплакивала она свое дитя, ежедневно ходила на могилу. А когда со временем молодость взяла свое и красавица начала понемногу свыкаться со своим горем, произошло нечто неожиданное и ужасное. Жена старшего офицера того корабля, на котором умерла девочка, узнала от мужа о вынужденном обмане. Как-то она проболталась об этом своей лучшей подруге. А после очередной женской ссоры приятельница, по глупости и из мести, рассказала об этом другим. Непонятным и непостижимо жестоким образом этот слух дошел до матери. Несчастная обезумела от горя. Она бегала по кладбищу и скребла ногтями землю на могиле. Ее с трудом уводили и даже запирали, потому что она несколько раз порывалась броситься в море вслед за дочкой. Это было настоящее безумие. Прошло много времени, прежде чем бедная женщина излечилась от этого нового горя. Но полностью она так и не оправилась.

К прекрасной и несчастной вдове сватались многие греки, но она всем отказывала, озлобившись на родственников и своих соплеменников. И лишь через несколько лет, ко всеобщему изумлению, вышла замуж за турка. Тахир-паша, значительно старше ее, богатый, уважаемый и образованный человек, в молодые годы занимавший высокие посты на государственной службе, жил уединенно — летом в своем поместье недалеко от Смирны, а зимой — в городе, в собственном огромном доме. Он не требовал, чтобы жена переменила веру, а просил ее лишь не появляться на людях с открытым лицом. И все-таки это замужество вызвало глубокое возмущение греков. Но брак молодой гречанки с шестидесятилетним пашой оказался, несмотря на проклятия греческих женщин и попов, счастливым. В первые два года у них родилось двое детей — девочка и затем мальчик. Сын был крепышом, быстро набирался сил, а девочка росла хилой, и на пятом году жизни ее в два дня скосила неизвестная болезнь. Мать, еще не пришедшая в себя от первого несчастья, впала в тяжелую и неизлечимую тоску. В смерти своей второй дочери она увидела кару небесную, решила, что над ней тяготеет проклятие, и стала совершенно равнодушна к мужу и сыну. Она быстро сохла и таяла. И через год смерть пришла к ней как избавление.

Мальчик, по имени Чамил, унаследовал материнскую красоту, был умен и хорошо развит. Он прекрасно плавал и побеждал на всех состязаниях. Но очень рано юноша забросил игры и забавы своих сверстников. Все больше предавался он чтению и наукам, и отец его в этом поддерживал — покупал книги, нанимал учителей, отправлял в путешествия. Чамил занимался даже испанским языком у одного старого сефарда, раввина в Смирне.

А когда через несколько лет скончался и старый Тахир-паша, юноша остался обладателем значительного состояния, но совершенно один, без опыта и близкой родни. Огромный авторитет Тахир-паши служил ему защитой. Ему предлагали готовиться к государственной службе, но он отказался. В отличие от сверстников, он не интересовался женщинами и не искал их общества. Но как-то летом ему случилось, проходя мимо маленького, заросшего сада, увидеть за оградой девушку-гречанку. Он полюбил ее с первого взгляда и совсем переменился. Девушка была дочерью мелкого торговца. Юноша готов был взять ее в жены, точно так же как некогда Тахир-паша взял его мать. Он предлагал все, сам не ставя никаких условий.

Девушка, видевшая Чамила раза два-три, соглашалась пойти за него и нашла способ дать ему об этом знать. Но родители решительно отказывались выдать дочь за турка, даже такого, у которого мать была гречанкой. Греческая община поддерживала их в этом. Людям мерещилось, что Тахир-паша — даже мертвый — снова, во второй раз, уводит от них еще одну гречанку. Отец девушки, человек ничтожный и духом и телом, вел себя так, словно, обезумев, вдруг почувствовал собственное величие, прилив героизма и жажду мученичества. Раскинув руки, будто его собирались распять, он вопил перед своими соплеменниками:

— Я маленький человек, маленький по званию и по состоянию, но велика вера моя и страх божий живет во мне! Лучше я погибну и единственную дочь свою утоплю в море, чем отдам ее за неверного!

И прочее в таком же роде. Как будто главное тут были он и его вера, а дочь — нечто второстепенное.

Однако лавочнику с кривой улочки этот героизм ничего не стоил. Не представился ему случай и стать мучеником. Девушку насильно выдали за грека из другого городка, тихонько, без свадьбы, скрыв и день отъезда и место, куда ее отправили. Они боялись, как бы Чамил не умыкнул невесту, но тот, получив отказ, сразу же отступил. Тогда впервые он отчетливо увидел то, чего раньше в тумане любовного увлечения и по молодости лет не замечал: он узнал, как много преград между мужчиной и любимой им женщиной и вообще между людьми.

После этого Чамил два года что-то изучал в Стамбуле. Когда он возвратился в Смирну, все нашли, что внешне он сильно изменился и очень повзрослел. Снова он жил одиноко. С греками у него ничего не было общего, с турками — очень мало. Сверстники, с которыми он некогда проводил время в играх и забавах, казались ему теперь чужими и далекими, словно люди совсем другого поколения. Он целиком погрузился в книги. В двадцать четыре года это был богатый чудак, не знающий, где и чем он владеет, и не умеющий распоряжаться и управлять своим богатством. Он путешествовал по малоазиатскому побережью, ездил в Египет, на остров Родос. Избегал тех, к кому принадлежал по своему происхождению и общественному положению и кто начал считать его чужаком, и дружил только с людьми науки, не считаясь с тем, кто они по происхождению и вере.

А год тому назад по Смирне поползли странные слухи, неопределенный, неясный шепоток, будто сын Тахир-паши совсем «заучился» и в голове у него не все в порядке. Рассказывали, что, изучая историю турецкой империи, он вообразил, будто в него вселился дух какого-то несчастного принца, уверовал, что и сам он несостоявшийся султан.

— Э? А! — прервал на минуту свой рассказ Хаим, не преминув подчеркнуть, что вот, мол, какова Смирна, если там оклеветали и засадили в тюрьму не только его, Хаима, но и такого почтенного и непорочного человека, как Чамил-эфенди! Но тут же продолжал: — Когда я говорю, что слухи поползли по Смирне, не надо, конечно, думать, что это относится ко всему многолюдному городу. Ведь что такое Смирна? Если посмотреть на нее сверху с площадки под Кадиф-Кале, то кажется — нет ей конца. И в самом деле, она огромна. Множество домов и множество народу. А если сказать по правде, то городом, собственно, заправляет сотня семейств — пятьдесят турецких и столько же греческих, да еще чиновники при наместнике и начальнике порта, какая-нибудь тысяча-две душ. В них-то и вся суть, только они что-то решают и что-то значат, а остальной люд работает и тянет лямку, чтобы прокормить себя и своих ближних. А в той сотне семей, хоть они и не обязательно дружат между собой и, бывает, подолгу не встречаются, все знают друг друга, присматриваются один к другому и следят друг за другом из поколения в поколение. Чамил и по отцу и по матери принадлежал к этому меньшинству. Необычная судьба его семьи и его странный образ жизни всегда привлекали внимание и вызывали любопытство. А в Смирне, как и всюду в мире, любят сплетничать, перемывать ближнему косточки, и даже больше, чем где бы то ни было.

О Чамиле, который в последние годы не принимал участия в жизни своих сверстников, выходцев из богатых и влиятельных кругов, много болтали в его отсутствие и как раз по причине его отсутствия. Судачили и о его занятиях историей — одни с удивлением, другие с насмешкой.

Как-то на террасе ресторана собралось с десяток молодых людей — представителей золотой молодежи — и столько же портовых девчонок. Юноши пили вино, курили, и тут кто-то вспомнил Чамила, его несчастную любовь и странный образ жизни. Один из его товарищей заметил, что Чамил подробно изучает эпоху Баязида II, особенно жизнь султана Джема, что для этого он ездил в Египет, на Родос, а теперь собирается даже в Италию и во Францию. Девицы спросили, кто такой султан Джем, и тот же молодой человек объяснил им, что это брат Баязида и его соперник. Потерпев поражение в борьбе за власть, он бежал на Родос и сдался христианским рыцарям. Христианские правители многие годы держали его в заточении, постоянно используя против османского государства и законного султана Баязида. Где-то на чужбине он и умер, и тогда Баязид перенес прах несчастного брата-бунтаря в Брусу и похоронил там, и ныне еще сохранилось его надгробье.

Тут в разговор вмешался легкомысленный юнец, один из тех, чье бурное воображение и безответственная болтовня часто приносят вред и им самим, а еще чаще другим.

— После своей несчастной любви к прекрасной гречанке Чамил так же неудачно влюбился в историю. Он ведет себя как непризнанный Джем, так же относится ко всему и так же все воспринимает. Бывшие друзья между собой называют его не иначе как Джем-султан: кто с насмешкой, кто с сожалением.

Всякое упоминание о султане, а тем более о смутах и о борьбе за престол, хотя бы и происходивших в отдаленные времена, никогда не остается лишь в том кругу, где оно было сделано. Всегда находится птичка, которая тут же вспорхнет и прощебечет царю или чиновным людям о том, что было всуе упомянуто имя правителя и кто это сделал и как. Не удивительно, что невинная и тайная страсть Чамила с помощью языка болвана и ушей доносчика дошла и до измирского валии, где она встретила совсем иной прием и получила совсем иное освещение.

Валией измирского вилайета был в то время упрямый и ревностный служака, тупой и болезненно мнительный человек, которому даже во сне мерещились политические измены, заговоры и прочие ужасы.

(Правда, строгость и ревностная забота о «политических и государственных интересах» не мешали ему брать огромные взятки у торговцев и кораблевладельцев. Измирский судья как-то удачно заметил, что у валии короткий ум и длинные руки.)

Когда валия выслушал донос о Чамиле, ему вдруг взбрело в голову соображение, которое, конечно, никогда и не приходило юноше на ум, а именно, что и у теперешнего султана есть брат, которого он объявил слабоумным и держит в заточении. Об этом все хорошо знали, хотя никогда не говорили. И совпадение насторожило валию. А как раз в те дни в связи с какими-то беспорядками и волнениями в европейской Турции всем валиям доставили из Стамбула, строгий циркуляр, в котором местным властям предлагалось повысить бдительность и обратить особое внимание на многочисленных смутьянов и агитаторов, которые самочинно вмешиваются в дела государства и осмеливаются даже бросать тень на имя султана. Валия, как всякий плохой чиновник, чувствовал себя уязвленным. Ему казалось, что циркуляр относится непосредственно к его округу, а поскольку здесь не было ни одного «дела» то, конечно, имелось в виду «дело» Чамила.

Как-то ночью полиция окружила дом Чамила и произвела обыск. Забрали книги и рукописи, а его самого взяли под домашний арест.

Увидев кучу книг, да еще на разных языках, множество рукописей и заметок, валия перепугался и так рассвирепел, что решил на свой страх и риск арестовать их владельца и отправить вместе со всеми книгами и бумагами в Стамбул. Он даже сам себе не мог объяснить, почему книги, особенно иностранные, да еще в таком большом количестве, вызывали в нем лютую ненависть и гнев. Но ненависть и гнев не нуждались в объяснении, они взаимно разжигали друг друга и росли одновременно. Валия был уверен, что не ошибся и попал в самую точку.

Весть об аресте сына Тахир-паши возмутила многих видных людей, особенно из мусульманской верхушки. Сам судья, человек образованный и старый друг Тахир-паши, лично пошел к валии. Он объяснил ему, что произошло с Чамилом. Юноша он, мол, вполне благонравный, а по своему образу жизни даже может служить примером порядочного человека и истинного мусульманина; из-за несчастной любви он, правда, впал в состояние некой отрешенности и меланхолии и весь ушел в науки и в книги, но если он и проявил чрезмерное усердие в своих занятиях, то на это надо смотреть как на болезнь, а не как на порочное и злонамеренное поведение, юноша скорее заслуживает жалости и участия, чем ареста и наказания. Очевидно, случилось тяжкое недоразумение. Молодой человек занимается историей, то есть наукой, а от науки не может быть вреда.

Но его доводы разбивались о тупость и трусливую подозрительность чиновника.

— Не буду я, эфенди, ломать над этим голову. Историю, или как она там зовется, я не знаю. Сдается мне, что и ему было бы лучше ее не знать. Чем копаться в том, что делали султаны в старые времена, лучше бы он слушал приказания нынешнего повелителя.

— Но это же наука, книги! — раздраженно воскликнул судья, по опыту хорошо знавший, как вредны и опасны для общества и отдельных его представителей люди, по своей ограниченности безгранично уверенные в собственном разуме, проницательности и непогрешимости всякого своего суждения и вывода.

— Э, значит, не те у него книги! Джем-султан! Претендент! Борьба за престол! — И вот слово сказано, а когда слово вырвется, оно, не останавливаясь, летит все дальше и дальше, разрастаясь и постепенно меняя свой смысл. — Не я дал повод для таких слов, а он. Пусть он за них и отвечает.

— Но ведь бывает же, возводят на человека напраслину! — снова пытался защитить юношу судья.

— А если его оговорили и очернили, пусть очистится от наветов и будет оправдан. Я книг не читаю и не хочу думать за другого. Пусть каждый заботится о себе. Зачем же мне из-за него страдать? В моем вилайете каждый должен отвечать за то, что делает и говорит. Я знаю одно: закон и порядок.

Судья вскинул голову и посмотрел на него возмущенно и осуждающе:

— Я думаю, все мы тут для этого поставлены.

Но валия уже разошелся, и его нельзя было остановить.

— Да, закон и порядок. А чья голова из этих рамок вылезает, срублю ее, клянусь своей службой султану, будь это даже мой единственный сын. Я не допущу у себя никакого вольнодумства; не потерплю сомнительной учености этого молодого эфенди.

— Но можно было бы и в Смирне все выяснить и во всем разобраться.

— Нет, эфенди. Указ есть указ, а указ требует действовать так, а не этак. Он болтал о султанах и их делах, пусть на их пороге и ответ держит. Есть на свете Стамбул, пусть там и объясняет все, что вычитал и понаписал и о чем людям болтал! И пусть они в столице сами ломают головы над такими делами. Если он невинен, ему нечего бояться.

И это все. Старый судья смотрел на валию. Безусый, безбородый, тщедушный и согбенный человечишка, такой хилый и немощный, что муха крылом перешибет, а сколько от него зла! Вечно кого-то подозревает и всем недоволен, из двух возможностей всегда выбирает наихудшую для обвиняемого, а когда, как сейчас вот, чего-либо испугается, становится страшным. Судье стало ясно: нет смысла говорить с этим человеком, он поступит так, как решил; надо искать другие пути, чтобы помочь юноше.

Чамила увезли в Стамбул под надежной, хотя и не явной охраной. (Единственное, в чем валия уступил судье.) А с ним отправили и его опечатанные книги и рукописи. Узнав об этом, судья и другие друзья послали следом своего человека, чтобы он объяснил в Стамбуле, как было дело, и помог юноше. Но когда тот прибыл в Стамбул, Чамила уже поместили к Латиф-эфенди, решив держать его до следствия в тюрьме.

Так выглядела история Чамил-эфенди со слов Хаима, пересказанная здесь коротко, без его повторений, отступлений и бесчисленных «Э? А!».

IV

Караджоз всегда побаивался политических заключенных. Он предпочитал возиться с сотней мелких и крупных уголовников, чем иметь дело с одним политическим. При упоминании о них он сразу ощетинивался. Он держал их у себя как «пересыльных», но никогда ими не занимался, обходил стороной как зачумленных и прилагал все силы, чтобы поскорее избавиться от всех политических, а также тех, кто попадал к нему под этим названием. Что же касается арестанта из Смирны, в нем все поражало: юноша из почтенной турецкой семьи, вслед за ним прибыли ящики книг и рукописей, и не поймешь — то ли он очень умный, то ли помешанный. (А сумасшедшие и все, что с ними связано, вызывали в Караджозе суеверный страх и инстинктивное отвращение.) Но отказаться от арестанта он не мог. Так Чамил попал в одну из общих камер, где, как мы видели, и обрел себе пристанище на первые два дня.

Уже на следующее утро человек, посланный судьей из Смирны, добился у высших властей, чтобы Чамилу была предоставлена отдельная камера и подобающее содержание, пока не начнется следствие и дело не выяснится. Это было исполнено.

В последующие дни фра Петар много раз медленным шагом обходил огромный Двор, словно кого-то разыскивая или поджидая, и скользил взглядом по окнам и балконам окружающих зданий. Время от времени к нему подходил Хаим. Он уже покинул свое место в уголке возле фра Петара и двух торговцев и выбрал себе другое, еще более укромное. Сначала он объяснил это тем, что боится сквозняка. Но через два-три дня под секретом признался фра Петару, что у него вызвали сомнения болгары — уж не шпионы ли? Фра Петар рассмеялся и решительно отверг подобный домысел. При этом он внимательнее всмотрелся в худощавое лицо Хаима и впервые заметил на нем странно сосредоточенное выражение, какое бывает у людей, постоянно ведущих борьбу с навязчивыми мыслями и болезненными страхами.

Два дня спустя Хаим, потупясь и тыча длинным и острым носом прямо в ухо фра Петару, принялся нашептывать ему о каком-то новом шпионе и советовал остерегаться.

— Брось, Хаим, и не говори об этом никому.

— Так ведь я только вам.

— Никому не надо, и мне тоже. Об этом вообще не говорят, — старался отделаться от него фра Петар. Быстро возрастающее доверие Хаима было ему неприятно.

Так повторялось несколько раз. Фра Петар начал понемногу привыкать к странностям Хаима. Он трепал его по плечу и успокаивал, стараясь придать разговору шутливый и беззаботный тон.

— Который, говоришь? Вон тот? Высокий блондин? Глупый, разве не видишь, что он сам еле жив от страха и ому ни до чего нет дела? Он невинен, как младенец, зря ты пугаешься и людей подозреваешь.

Хаим успокаивался часа на два, но дольше выдержать не мог и снова подходил к фра Петару, убеждая его, что доверяет только ему, и продолжал тот же разговор.

— Хорошо, насчет блондина я ошибся, скажем, напрасно принял его за шпиона, ладно, пусть так, но кто-то за нами шпионит, а мы не догадываемся! Кто вон тот человек? Стоит у ворот и пялится прямо перед собой, словно его ничто не интересует? Или тот, что нагло оглядывает каждого с ног до головы? Или этот, на вид совсем безвредный и даже глуповатый? Или вовсе и не эти, а совсем другие? Раз ни о ком ничего не знаешь наверняка, ни в ком не уверен, — значит, каждый может оказаться доносчиком. Каждый!

— Брось ты, Хаим, ради бога, эту чепуху, — говорил фра Петар, чувствуя, что теряет терпение.

— Нет, нет! Вы, уважаемый друг, хороший человек и думаете, что все такие.

— Ну, что ж? И ты думай так, все хорошо и будет, брат Хаим.

— Хе, хорошо! Хорошо? — недоверчиво шепчет Хаим и, опустив голову, удаляется.

А на следующий день, рано утром, он снова приходил, как на исповедь. Даже в те минуты, когда страх ненадолго покидал его, он не мог успокоиться. С горячностью и раздражением он рассказывал о несправедливости, о причиненных ему убытках, о людях и нравах своего города. А фра Петар пользовался любым случаем, чтобы завести речь о Чамил-эфенди. Хаима не надо было долго просить. Даже о том, о чем он, кажется, все сказал, он мог снова говорить долго и пространно, приводя множество новых и достоверных подробностей. Фра Петар слушал внимательно, рассматривая худое, лобастое лицо Хаима. Кожа на лбу у него была так натянута и тонка, что сквозь нее проступала каждая жилка и были отчетливо видны впадины на висках; а волосы, странными пучками окружавшие лоб, неестественно вились и были такими сухими, словно корни их жгло невидимое пламя.

Когда, наговорившись, Хаим, вечно чем-то озабоченный, ссутулясь, уходил, фра Петар провожал его долгим, сочувственным взглядом.

Прошло два дня, а Чамил не появлялся. Хаим, который несмотря на собственные заботы, умудрялся откуда-то все знать или хотя бы догадываться, объяснял отсутствие юноши и тем, что его, вероятно, допрашивают и потому не выпускают из камеры во избежание каких-либо нежелательных встреч. Когда следствие окончится и дело будет передано в суд, Чамилу снова разрешат прогулки.

Все знал и все предвидел (хоть и не всегда точно) этот Хаим из Смирны. В данном случае его предположение оправдалось полностью.

В то утро фра Петар, думая о чем-то своем, сидел на камне и краем уха слушал препирательства и брань, которые доносились до него сразу с двух сторон, странно преломляясь и мешаясь в сознании.

Слева от него расположилась небольшая компания картежников. Пытаясь разрешить какой-то карточный спор, они устроили нечто вроде суда. Лица у всех хмурые, говорят отрывисто, сухо и грубо.

— Отдай деньги человеку, — тонким, но страшным голосом твердит верзила, видимо, главарь картежников.

— Вот что я ему отдам! — зло кричит в ответ невысокий коренастый игрок с воспаленными глазами и делает непристойный жест.

— Видал? Да еще ранил человека, чуть не убил, — слышится со стороны.

— А чего же его не убить?

— На каторгу захотел?

— Подумаешь, испугали! Как только выйду, тут же его укокошу и запросто отсижу!

Раздается негодующий шум, среди которого едва различим голос верзилы, непоколебимый и угрожающий:

— Отдай деньги! Слышишь?

Перебранка справа еще громче, и по временам она совсем заглушает спор картежников. Тут и Заим, и говорливый человек атлетического сложения, бубнящий глухим басом, и какой-то новичок низенького роста по прозванию Софта. Как всегда, эти говорят о женщинах. Заим пока молчит, видимо, придумывает новый рассказ. Спорят меж собой атлет и Софта.

Софта орет, и даже по голосу слышно, что он при этом подскакивает, как обычно делают низенькие люди, пытаясь придать больше веса своим словам:

— Армянки, армянки — вот это женщины!

— Армянки? Какие армянки? И ты мне будешь говорить о женщинах! Ты? Да ты же еще малолеток!

— Мне тридцать один.

— Это ничего не значит. Дело не в годах, ты какой есть, таким и в пятьдесят лет будешь. Малолеток! Понимаешь? Ты малолетний и малосильный, малокровный и малодушный, вообще все в тебе начинается с «мало».

— Зато у тебя с «много», — вяло и неостроумно защищается коротыш; арестанты громко хохочут.

— Видишь, и опять не угадал. Уж если хочешь знать, во мне всего не просто «много», а слишком много. Поэтому я ни на что и не гожусь. Но ты-ы? — Глухой бас произнес какое-то коротенькое словечко, потонувшее в смехе окружающих.

И снова загудел бас. Опять о женщинах, о любви. Ни о чем другом он словно не умел говорить.

— Армянка — это, братцы, как лесной пожар. Разжечь трудно, но уж когда запылает, никак не погасить. Это не женщина, а кабала. И стоит этой напасти прилепиться к мужику, он навеки в рабстве — да не только у нее, но и у всех ее родичей. И не только у живых, но и у мертвых, и даже у тех, что еще не родились. Целиком сожрут человека, но честно и по закону, только честно и по закону божьему. С богом-то они на короткой ноге. Армянка шесть дней в неделю ходит грязная, и только по праздникам умывается. Волосы по всему телу, до самых глаз, и вечно от нее несет чесноком. А черкешенка!

— Вот это женщина! — одобрительно подхватывает кто-то, выходя из круга.

— Да? — раздраженно обрывает его бас, и слово это звучит будто сердитый вздох.

— Это, братец, летний день, а не женщина. Летний день, когда не знаешь, что лучше — земля или небо. Но тут надо, как говорят, хорошо подковаться. И опять же ничего не поможет, потому что с ней любой мастер — подмастерье. Это не птица — схватишь, и она твоя. Ее долго не удержишь, переливается с места на место, как вода, вроде и было, а вроде ничего и не было. Нет у ней памяти, не знает она, что такое разум, душа, милосердие. И никогда не поймешь ее законов.

И опять было произнесено короткое и непонятное слово, вызвавшее громкий смех. Фра Петар оторвался от своих мыслей и хотел уйти куда-нибудь подальше, но тотчас же в изумлении остановился. Смущенно и тихо здороваясь, перед ним стоял Чамил.

Так всегда бывает. Люди, которых мы хотим видеть и очень ждем, появляются не в часы напряженных раздумий о них, а как раз тогда, когда мыслями мы от них всего дальше. И должно пройти некоторое время, чтобы проявилась наша радость, затаившаяся на дне души и пробужденная нежданной встречей.

Спасаясь от крика и смеха, они отошли в сторону.

— Надо же так, надо же так! — первым начал фра Петар, повторяя, словно в замешательстве, эти три слова, когда они уселись рядом. (Он был даже доволен, что его радость кажется несколько меньше, чем была на самом деле.)

Бесконечно далекой почудилась им вдруг их последняя встреча, хотя прошло совсем немного дней. Юноша заметно похудел. Глаза запали, тени под ними стали темнее, лицо осунулось. То и дело, словно откуда-то со стороны, набегала на лицо едва заметная улыбка, придавая ему смущенное выражение. Одежда помята, борода отросла, а сам он стал каким-то иным, еще более сдержанным и осторожным.

За время разлуки удивительная дружба между богатым юношей-турком из Смирны и приезжим боснийским монахом, вопреки всем ожиданиям, выросла и окрепла. Такая внезапная близость могла возникнуть лишь в этой странной тюрьме и при столь исключительных обстоятельствах. Правда, и сейчас в разговоре они в основном продолжали неторопливо делиться друг с другом тем, что некогда им довелось увидеть или прочитать. (О себе никто из них ничего не рассказывал.) Но их беседы резко отличались от того, что можно было услышать вокруг. А это главное. В разговорах они проводили целый день до самого вечера, когда нужно было расходиться по камерам, и прерывали беседу только на время, когда Чамил уходил на полуденную и послеполуденную молитвы. Как и раньше, говорил в основном фра Петар, но постепенно молчаливый юноша стал принимать в разговоре все больше участия, хотя голос его по-прежнему казался слабым эхом какого-то сильного и ясного голоса, и после нескольких первых слов он всегда переходил на шепот.

Таким шепотом однажды (фра Петар опять никак не мог точно восстановить в памяти, когда и как это произошло) Чамил, прежде такой скупой на слова, начал рассказывать историю султана Джема. И с этого времени он уже не говорил ни о чем другом. Повод был совершенно случайным или казался таким. Тихо, словно говоря о вполне обыденных вещах, Чамил спросил:

— Не приходилось ли вам встречать в исторических сочинениях имя султана Джема, брата Баязида Второго?

— Нет, — спокойно ответил фра Петар, вспомнив предостерегающие рассказы Хаима и старательно скрывая свое волнение.

— Нет?.. Не приходилось?

Юноша явно колебался. Но все же, после нескольких вступительных слов, произнесенных с нарочитым равнодушием, он начал говорить.

V

Это была новая и величественная версия извечного рассказа о двух братьях.

С тех пор как существует мир, непрестанно появляются и живут на свете два брата-соперника. Один из них, старший и умудренный опытом, человек с твердым характером, стоит ближе к реальной действительности, к тому, чем живет большинство людей; ему все удается, он всегда знает, что следует и чего не следует делать, что можно и чего нельзя требовать от других и от себя. Второй брат — полная его противоположность. Не жилец на этом свете, неудачник, он уже с первых шагов совершает ошибки, стремления его идут вразрез с требованиями практической жизни и всегда превышают его возможности. В столкновении со старшим братом — а столкновение это неизбежно — он заранее обречен на поражение.

Два брата столкнулись лицом к лицу, когда в один из майских дней 1481 года, во время военного похода, неожиданно скончался султан Мехмед II Завоеватель. Старшему, Баязиду, было тогда тридцать четыре года, младшему, Джему, только что исполнилось двадцать три. Баязид являлся правителем Амасии с резиденцией на Черном море, а Джем управлял Караманией и жил в Конье. Баязид был высокий, несколько сутулый брюнет, сдержанный и молчаливый. Джем — коренастый, светловолосый и сильный, вспыльчивый и беспокойный. Джем, несмотря на молодость, собрал при своем дворе в Конье ученых, поэтов и музыкантов и сам писал неплохие стихи. К тому же он был отличный пловец, атлет и охотник. «Буйная головушка», как его называли, не знал меры ни в мыслях, ни в наслаждениях, так что дня ему вечно недоставало, и, стараясь продлить его, юноша отнимал сколько мог время у ночи и сна… Он знал греческий и читал по-итальянски.

Баязид был из тех людей, о которых мало говорят. Хладнокровный и храбрый, искусный стрелок и солдат, он не только как старший и более опытный, но и вследствие своих наклонностей лучше знал огромную империю отца, ее законы и порядки, источники ее доходов и отношения с окружающим миром. Он принадлежал к породе людей, которые в каждый данный момент подчиняют себя одной мысли, одному действию, к тому же самому нужному и целесообразному.

В борьбе за освободившийся престол Баязид оказался более быстрым и ловким. Джем имел больше сторонников и при дворе и в армии. (Все знали, что султан Мехмед благоволил к младшему сыну и в нем видел своего преемника.) Но люди Баязида были лучше организованы, связаны с ним и меж собой и действовали энергичнее. Баязид первым прибыл в Стамбул и захватил власть. Он сразу же стал готовить армию против брата, который со своими солдатами направлялся из Карамании в Стамбул.

Войска Джема, под командой Кедик-паши, подошли к Брусе, древней резиденции османских правителей, живописному зеленому городку, лепившемуся по склону высокой горы, и взяли его с боем. Но на равнине стояла армия Баязида, которой командовал Аяс-паша. Начались переговоры. Каждый из братьев обладал достаточным количеством доводов, подтверждавших его права на престол. Баязид был старшим, более сведущим в делах, его уже признали и провозгласили государем в Стамбуле. Джем основывал свои права на других фактах. Баязид родился еще во время правления их деда Мурада II, когда отец был лишь наследником престола, к тому же мать Баязида была простой рабыней. Джем родился уже как сын султана Мехмеда II, а мать его происходила из сербского княжеского рода. Сам султан Мехмед при жизни хотя и не говорил открыто, но и не скрывал, что младший сын ему ближе и что в душе он считает его своим преемником. За спинами братьев стояли могущественные паши, движимые кто искренней преданностью, а кто личной выгодой.

И как это всегда бывает, каждый из братьев находил в своем окружении достаточно советчиков, доказывающих справедливость его притязаний, и оба были уверены в своей правоте и силе.

В таких условиях переговоры не могли быть плодотворными. Джем требовал свою часть земель в Азии. Баязид невозмутимо отвечал, что империя едина, неделима и что султан может быть лишь один, а брату с его гаремом предлагал переселиться в Иерусалим и спокойно жить там, обещая ежегодно высылать ему огромное содержание. Об этом Джем и слушать не хотел. Произошло сражение. У Баязида уже давно был свой человек среди приближенных брата — Якуб-бег. Джем потерпел поражение и едва унес ноги. Он бежал в Египет, где его хорошо принял египетский султан, которому был выгоден раздор между братьями. При поддержке египетского султана Джем еще раз попытал счастья на поле боя и снова был разбит. С несколькими преданными людьми, без армии, он оказался на малоазиатском берегу. (Его мать, жена и трое малолетних детей остались в Египте.) Очутившись в безвыходном положении, прекрасно сознавая, что его ожидает, если он попадет в руки брата, он решил бежал на остров Родос и просить убежища у тамошних христианских властей.

Родос, который за несколько лет до того безрезультатно осаждал Мехмед II, находился под властью могущественного католического ордена иоаннитов, иерусалимских рыцарей ордена святого Иоанна, и представлял собой передовое укрепление западного христианского мира. Джем был знаком с рыцарями этого ордена, ибо раньше, по поручению отца, вел с ними переговоры. Он обратился к ним с просьбой об убежище, и они тотчас же послали за ним специальное судно, которое перевезло на Родос и всю его свиту — около тридцати человек.

Мятежник и претендент на престол был встречен с царскими почестями магистром ордена д'Обиссоном (Pierre d'Aubisson), монахами-рыцарями и населением острова. Глава ордена снова заверил Джема в том, что ему гарантирована свобода и право убежища, а что касается места жительства, он советовал выбрать Францию, пока счастье не улыбнется ему и он не возвратится в Турцию султаном.

Джема со свитой отправили во Францию. Д'Обиссон предпринял всевозможные меры, чтобы как можно выгоднее использовать положение несчастного принца в интересах ордена, христианского мира и своих собственных. Он прекрасно сознавал, какой важный заложник попал в его руки. Во Франции Джему, в нарушение данного слова, не предоставили свободы, а держали в заточении в крепостях, принадлежавших ордену иерусалимских рыцарей.

Вокруг «брата султана» образовался целый клубок всяческих козней, комбинаций и хитрых расчетов, в которых были замешаны европейские государства, папа и, конечно, сам султан Баязид. И Матяш Корвин, венгерский король, и папа Иннокентий VIII жаждали заполучить Джема, чтобы воспользоваться его именем в борьбе против Турции и Баязида II. Но хитрый Пьер д'Обиссон крепко держал драгоценного пленника в своих руках и умело спекулировал им, шантажируя и Баязида, и египетского султана, и папу. Баязид вносил крупные суммы на содержание Джема, а вернее — на то, чтоб орден не выпускал его из своих рук и не передавал другим. За Джема папа обещал магистру сан кардинала. Значительные суммы посылал и египетский султан. Даже несчастная мать Джема, оставшаяся в Египте и не перестававшая хлопотать об освобождении сына, тоже посылала деньги, которые, разумеется, попадали в карман главы ордена.

Борьба за «брата султана» и ловкая игра д'Обиссона продолжалась восемь лет. За это время Джема неоднократно переводили из одной французской крепости в другую, всегда под усиленной охраной иерусалимских рыцарей. Мало-помалу сокращалась его свита. В конце концов с ним осталось всего пятеро преданных сторонников. Все попытки бежать и вырваться из лап вероломных иоаннитов оказались безуспешными. Со своей стороны, султан Баязид делал все, чтобы освободиться от постоянного давления, которое на него оказывали христианские правители, пользуясь, как орудием, его злосчастным братом. Он получает сведения о брате через Венецию, Дубровник и неаполитанского короля, держит постоянную связь с Пьером д'Обиссоном и оказывает ему бесконечные и самые разнообразные услуги. Их интересы в известном смысле совпадают. Д'Обиссону выгодно как можно дольше держать Джема под своей властью и с его помощью продолжать шантажировать чуть ли не весь мир, для Баязида же главное, чтобы его брат-соперник сидел в надежной крепости, а не возглавлял армию, выступающую против Турции.

На восьмой год пребывания Джема во Франции — а шел 1488 год — дипломатическая борьба вокруг его личности достигла предела. Со всех сторон во Францию прибывают посланцы с одной целью — заполучить Джема. Посланник Баязида, грек-христианин Антонио Рерико, при содействии посланника неаполитанского короля явно и тайно предлагает французскому королю и его придворным большие суммы; обещает власть над Иерусалимом, после того как Баязид одолеет египетского султана и захватит город; преподносит подарки, на которые так падки придворные вельможи и особенно дамы. В то же время король Венгрии Матяш Корвин шлет блестящую депутацию и требует передать ему «брата султана» и тем самым внести вклад в борьбу против Баязида. Однако наиболее деятельна депутация папы Иннокентия VIII, который, невзирая на старость и болезни, не отказывается от своего намерения вовлечь христианских государей в крестовый поход против Турции. Для этого ему нужно как действенное средство заполучить в свои руки «брата султана».

Великий ловкач с острова Родос преследует свои цели. Ему удается внушить французскому королю, что Джема необходимо передать папе. В феврале 1489 года рыцари усаживают Джема и его свиту на галеру в Тулоне и после долгого и тяжелого пути привозят в Чивитавеккью, где их встречает огромная папская депутация. В сопровождении блестящей свиты Джем въезжает в Рим, навстречу ему выходят кардиналы и весь папский двор вместе с дипломатическими представителями. Джем и его свита появляются в ярких восточных одеяниях на превосходных конях. На следующий день папа весьма любезно принимает давно желанного гостя — турецкого принца — и дает ему торжественную аудиенцию. Джем отказывается склониться перед папой, как это делают другие, и обнимается с ним как равный с равным, государь с государем.

Пьер д'Обиссон становится кардиналом, а его орден получает не только признание папы, но и другие весьма значительные привилегии и льготы.

Несколько дней спустя папа принял Джема неофициально. Здесь разговор велся более откровенно. Джем заявил, что рыцари с Родоса его обманули и держали в тюрьме. Он просил папу отпустить его в Египет, где живет его мать и семья. Джем говорил так прочувственно, что на глазах у папы выступили слезы. Он утешал Джема добрыми словами, но дальше слов дело не пошло.

Неслыханная дипломатическая борьба вокруг Джема продолжалась и обострялась. Папа сколачивал антитурецкую лигу христианских правителей. В этом крестовом походе Джему была отведена важная роль, и Ватикан оказался для него золотой клеткой. Матяш Корвин требовал Джема к себе. То же делал и египетский султан, предлагая выкуп в шестьсот тысяч дукатов; еще шестьдесят тысяч давала мать Джема.

В 1490 году умер Матяш Корвин. Это нанесло тяжелый удар идее общехристианского похода против Баязида. Баязид, узнав, что Джем в руках папы, направляет в Рим специального посланника. Папа принимает его, и тут обнаруживаются хитрости и обман д'Обиссона и всплывают на свет суммы, которые тот принимал от Баязида. Султан предложил папе держать у себя Джема на тех же условиях, что и рыцари с острова Родос, то есть за известные политические уступки и 40 000 дукатов ежегодно. Прежде чем уплатить сумму в 120 000 дукатов за три года вперед, посланец, как ему было предписано, захотел лично увидеть Джема, дабы убедиться, что он жив и действительно находится у папы. Джем согласился его принять, но только как султан, с соблюдением полного церемониала. Скрестив ноги, он сидел на специальном престоле в окружении свиты. При нем был один из кардиналов. Посланец Баязида пал ниц перед султаном Джемом и передал письмо и подарки, которые ему посылал брат. Письмо было прочитано Джему на ухо, а подарки, даже не взглянув на них, он отдал свите, чтобы приближенные поделили их между собой.

Иннокентий VIII не перестает сколачивать лигу против Турции, а Баязид строит планы, направленные против Венгрии и Венеции. Во всем этом личность Джема играет большую роль. Султан посылает папе «копье, которым был пронзен на кресте Христос», и другие драгоценные реликвии, требуя одного: держать Джема в заточении и никому не передавать. А папа требует, чтобы султан не нападал на христианские страны, иначе он пустит в ход Джема, заставив его возглавить поход против Турции.

В это время папа Иннокентий VIII умирает. Пока происходили выборы нового папы, Джем для верности был заключен в крепость св. Ангела. Папой избрали кардинала Родриго Борджиа, известного под именем Александра VI.

Казалось, для царственного заложника наступили лучшие времена. Он подружился с сыновьями папы, мог более свободно передвигаться, принимал участие в торжествах. Хроники, письма и воспоминания того времени рисуют Джема тридцатилетним мужчиной, которому можно дать все сорок. Полный и смуглолицый, с прищуренным левым глазом, он был похож «на человека, который целится». Мрачный, вспыльчивый, немилосердный к подчиненным, Джем с жадностью предавался удовольствиям и особенно любил вино, ища в нем забвения и покоя.

Как раз в то время возникают крупные распри между западными христианскими государями. Молодой французский король Карл VIII отправляется с армией в Италию, чтобы занять неаполитанское королевство, на которое он предъявляет права, и, как он утверждает, повести оттуда войска христианской лиги в крестовый поход против Турции. Папа стремится воспрепятствовать его вступлению в Италию. В те дни Александр VI ведет переговоры даже с Баязидом и ищет у него поддержки против французского короля. Баязид шлет ему условленную сумму в 40 000 венецианских дукатов на содержание Джема, а в особом письме, адресованном лично папе, предлагает 300 000 дукатов за выдачу трупа своего брата. Переписку перехватывают противники папы в Италии и предают ее гласности.

Карл VIII вторгается в Италию. Он быстро занимает город за городом и в последний день 1494 года вступает в Рим. Папе не остается ничего иного, как с наименьшим ущербом для себя пойти на соглашение с молодым завоевателем. Одно из требований Карла заключалось в следующем: папа должен передать ему «брата султана», которого он собирался использовать в борьбе против Баязида. Было решено, что Карл возьмет Джема с собой в поход на Неаполь, а позднее на Турцию. Но папа требовал гарантии, что по окончании войны французский король вернет ему драгоценного заложника. Точно так же папа оговорил, что 40 000 дукатов, регулярно высылаемых султаном, по-прежнему будут принадлежать ему.

В торжественной обстановке в присутствии множества свидетелей папа передал французскому королю Джема и его совсем малочисленную свиту. Когда папа сообщил свое решение Джему, тот заявил, что он раб и ему безразлично, у кого быть в рабстве — у папы или у французского короля.

Папа пытался ласковыми речами разуверить и успокоить Джема. Карл VIII был к нему внимателен и обращался с ним как с государем.

Отправляясь в поход против неаполитанского короля, Карл VIII взял с собой Джема со свитой и, в качестве заложника, сына папы Чезаро, кардинала Валенсии. Но по дороге хитрый Чезаро сбежал, а Джем заболел. Болел он всего несколько дней. Скончался он в Капуе, раньше чем они достигли Неаполя.

Приближенным, которые провели вместе с ним годы плена, он завещал любым способом перевезти его тело в Турцию, чтобы неверные не использовали его и после смерти. Он продиктовал письмо брату, в котором просил разрешить его семье вернуться в Стамбул и проявить милосердие к тем, кто были его верными спутниками в долгом рабстве.

Карл VIII приказал забальзамировать тело Джема и положить его в свинцовый гроб.

Тотчас же разнесся слух, что папа, прежде чем передать Джема королю, отравил его. Венецианский сенат поспешил первым сообщить султану Баязиду приятную весть о смерти Джема.

Поход Карла VIII окончился неудачей. Карл возвратился во Францию и вскоре скончался. Тело Джема осталось у неаполитанского короля. Вокруг него велась долгая переписка. Неаполитанский король старался как можно больше выжать из Баязида. Вступил в спор, требуя свою долю, и папа Александр VI. Но неаполитанский король воспользовался выгодой один. Труп Джема помог ему заключить выгодный договор с султаном, и только в сентябре 1499 года тело наконец было передано Баязиду, который торжественно похоронил его в усыпальнице турецких государей в Брусе.

VI

Вот канва рассказа Чамила, переданная сухо и кратко. То, что фра Петар слышал от своего друга, изложено было значительно подробней, ярче и с иным смыслом. Все сводилось к одному: существуют два мира, и между ними нет и не может быть ни подлинных связей, ни взаимопонимания; два страшных мира, обреченных на вечную войну, принимающую тысячи разных форм. А между этими враждебными друг другу мирами — человек, вынужденный бороться с ними обоими. Сын султана, брат султана и, по глубочайшему убеждению и мироощущению, султан — и в то же время несчастнейший из людей. Сначала предательство и поражение, затем обман и лишение свободы и, наконец, трагическая западня, когда один, без друзей и близких, он оказался на виду у мира, словно прикованный к позорному столбу. У него, однако, хватило гордой решимости выдержать свой удел до конца и при всех обстоятельствах остаться тем, кем он был, не забывать о своей цели и не уступить ни палачу-брату, ни иноверцам, которые подло его обманывали, шантажировали, продавали и перепродавали.

Следуя за превратностями и перипетиями необычайной судьбы султана Джема, фра Петар слышал множество имен и названий чужеземных городов и могущественных правителей — царей, королей, пап, князей и кардиналов, о существовании которых он раньше и знать не знал. Имен этих он, естественно, не мог ни повторить, ни запомнить. Часто случалось, что он вдруг терял нить рассказа и уже не понимал, кто кому приходится родней и кто кого обманывает, покупает и продает, а по временам и совсем переставал вникать в то, что слушал, размышляя о собственной горькой доле. Но и в этом случае он делал вид, будто внимательно слушает, ибо сочувствовал человеку, для которого так важно было излить свое сердце.

Однако в этих рассказах встречались и совсем непонятные для него вещи, как, например, стихи Джема о судьбе, о вине и пирушках, о красивых юношах и девушках. Стихи Чамил читал наизусть, словно сам их сочинял. Смущали монаха отдельные слова и резкие высказывания Джема о папах и других князьях церкви. Но фра Петар полагал, что сейчас не место и не время рассуждать об этом и наставлять юношу. Тем более что ему самому далеко не все было ясно и понятно. Надо дать человеку высказаться до конца. К фра Петару люди всегда и всюду подходили свободно, быстро сближались с ним и легко открывали ему душу. Он воспринимал это как нечто вполне естественное и всегда старался внимательно выслушать каждого. Так было и сейчас.

Исповедь юноши из Смирны затянулась и казалась бесконечной. Отрешившись от всего окружающего, он часами рассказывал о судьбе султана Джема, словно ему было совершенно необходимо рассказать все подробно и как можно скорее, ибо завтра, может быть, будет поздно. Он говорил то по-турецки, то по-итальянски, забывая в спешке переводить французские и испанские цитаты, которые приводил по памяти.

Обычно разговор начинался рано утром где-нибудь под навесом, в теплой тени, которая постепенно укорачивалась, а продолжался в глухих закоулках огромного двора, где они пытались укрыться от солнечного зноя и шумных, докучливых забав и свар заключенных.

Фра Петар заметил, что Хаим подходит к нему только тогда, когда он один, и ни разу не присоединился к ним во время этих бесед. Случалось, что кто-нибудь из заключенных, идя мимо, останавливался и начинал прислушиваться к шепоту юноши. Чамил мгновенно замолкал, словно лунатик, разбуженный среди своего опасного сна, впадал в тупое молчание, машинально, не к месту повторяя свое обычное «да, да», а затем холодно бросал на прощанье какую-нибудь незначительную фразу и поспешно уходил.

На следующее утро он появлялся в том же расположении духа, хотя на лице его можно было уловить едва приметные следы каких-то ночных раскаяний и решений; безмолвный, замкнувшийся в себе, он подходил со слабой улыбкой, которая все скрывает, не говоря ни о чем, и произносил обычные слова об обычных вещах. Но так продолжалось недолго. В разговоре его настроение незаметно и для него и для фра Петара менялось. Сам не зная почему, он снова отдавался своей страсти и тихо и горячо, словно исповедуясь, продолжал повествовать о Джеме и его судьбе.

На третий день Чамил подошел к печальному и торжественному концу своего повествования, к светлой горделивой усыпальнице в Брусе, белые стены которой испещряли самые прекрасные изречения из Корана, выведенные словно узоры из чудесных цветов и хрусталя. Затем Чамил начал подробно пересказывать отдельные эпизоды. Один за другим следовали счастливые и тяжкие дни жизни Джема, его встречи и споры с людьми, любовь, ненависть и дружба, попытки бегства из христианского рабства, надежды и отчаяние, размышления в часы бессонницы и сумбурные видения в короткие часы сна, его гордые, горькие ответы высочайшим лицам из Франции и Италии, гневные монологи в заточении, которые Чамил произносил каким-то иным голосом, не похожим на свой.

Без всякого предисловия и заметной связи с предыдущим, нарушая временную последовательность, юноша рассказывал какой-нибудь эпизод, вырванный из середины или конца жизни Джема. Говорил тихо, потупясь, не обращая внимания на то, слушает ли его собеседник, успевает ли следить за рассказом.

По правде говоря, фра Петар не уловил, как началось это беспорядочное и бесконечное повествование. Так же точно он пропустил ту скорбную минуту, когда от рассказа о чужой судьбе Чамил впервые явно перешел на личную исповедь и стал говорить от первого лица.

(Я! Тяжкое слово. В глазах тех, перед кем мы его произносим, оно определяет наше место, фатальное и неизменное, зачастую совсем не соответствующее нашему представлению о себе, нашей воле и нашим силам. Страшное слово, которое, сорвавшись однажды с языка, навсегда связывает и отождествляет нас с тем, о чем мы думали, что произносили и чему внутренне давно уподобились, хотя никогда об этом не помышляли.)

С возрастающим недоумением, страхом и сочувствием, едва скрывая волнение, фра Петар продолжал слушать Чамила. Когда вечером он оставался один и думал о юноше и о том, что с ним происходит (а не думать об этом было невозможно), он упрекал себя, что решительно не остановил его, что вовремя не встряхнул его как следует и не вывел из опасного заблуждения. И тем не менее, когда на следующий день они снова встречались и молодой человек опять отдавался во власть своих болезненных наваждений, он слушал его, как прежде, с легким страхом и глубоким сочувствием, не осмеливаясь прервать и вернуть к действительности. А когда, вспоминая о вчерашнем намерении, исполнить которое фра Петар считал своим долгом, он пытался перевести разговор на другую тему или будто бы случайно брошенной фразой отделить рассказчика Чамила от мертвого султана Джема, он делал это неловко и нерешительно. Он очень жалел юношу. Врожденные непосредственность и простодушие, всегда позволявшие ему открыто высказывать свои мысли, были словно скованы настойчивой исповедью молодого человека. И дело обычно кончалось тем, что монах замолкал и, не одобряя, но и не осуждая вслух, продолжал внимать страстному шепоту юноши. То, чего нет, чего не может и не должно быть, оказывалось сильнее того, что есть, что существует прямо и реально и что единственно возможно. А затем фра Петар снова укорял себя, что и на этот раз отступил перед неодолимым приступом безумия и не постарался вернуть молодого человека на разумный путь. В такие минуты он ясно ощущал себя соучастником его безумия и давал себе слово завтра же при первом удобном случае сделать то, что упустил нынче.

Так прошло дней пять или шесть. Начиналось все утром, почти в одно и то же время, словно некая вошедшая в обычай церемония, и продолжалось с двумя-тремя коротенькими перерывами до самого вечера. Рассказ о султане Джеме, о его страданиях и подвижничестве казался бесконечным. Но однажды утром Чамил не пришел. Фра Петар искал его, ждал, в тревоге заглядывал в самые отдаленные уголки двора. Дважды к нему подходил Хаим и снова изливал на него потоки своих старых волнений и жалоб на несправедливость смирненских властей, своих вечных подозрений и страхов перед шпионами и ловушками. Фра Петар слушал его рассеянно, думая о пропавшем Чамиле.

Ему казалось, что он видит его перед собой, как вчера, слышит, как быстро, словно читая по книге, тот говорит:

— Стоя в блестящем одеянии на палубе корабля, пристающего к Чивитавеккье, и видя на берегу пестрые, застывшие в парадном строю ряды папских солдат и высоких церковных сановников, Джем размышлял о своей судьбе с ясностью, какая возможна лишь в те часы, когда человек покончил счеты с одной жизнью и еще не начал другую. Холодно думал о своем несчастье и воспринимал его трезво, без всяких иллюзий, как будто услышал о нем из чужих уст.

Повсюду встречают его чужие люди, выстроившись, словно живая стена тюрьмы. А что можно ожидать от людей? Сожаления? Но это единственное, что ему не нужно и в чем он никогда не нуждался. Соболезнование, которое пытались высказывать не часто попадавшиеся на его пути добросердечные и благородные люди, было лишь свидетельством его несчастья и беспримерного унижения. Соболезнование тяжко и оскорбительно даже для покойников, а как же выносить его здоровому, все сознающему человеку, как может живой глядеть в глаза живых и читать в них лишь одно — жалость?

Из всего, что есть в мире и что представляет собою мир, я хотел создать средство, при помощи которого я бы мог захватить и победить мир, а вышло наоборот — мир сделал меня своим орудием.

И что же такое в конце концов Джем Джемшид? Раб, но не только раб. У обычного раба, которого водят на цепи с рынка на рынок, все же еще остается надежда на доброго хозяина, на выкуп или на бегство. А Джему неоткуда ожидать милости, да он и не смог бы ее принять, даже если бы кто-либо отважился ему ее оказать. Выкуп? Кому нужно его выкупать? Наоборот, и одна и другая сторона платят целые состояния, чтобы он остался рабом и не мог откупиться. (Исключение составляет лишь мать, непокорившаяся, чудесная женщина высокой души, но ее бессильные попытки только увеличивают тяжесть его унижения.) Бегство? И простому рабу трудно порвать свои цепи, но, убегая, он всегда хоть капельку надеется, что сумеет перехитрить преследователей и доберется до своих соплеменников, где будет жить, как свободный и простой человек среди свободных и простых людей. А для него, Джема Джемшида, не существует и этой возможности. Весь обитаемый мир разделен на два лагеря — турецкий и христианский, и в обоих для него нет убежища. И там и здесь он может быть лишь султаном. Победитель или побежденный, живой или мертвый. Поэтому он раб, который не может даже во сне мечтать о побеге. Это путь и упование для менее великих и более счастливых, чем он. А он осужден быть султаном — пленным здесь, живым в Стамбуле или мертвым в земле, но всегда и везде только султаном, и только на этом пути его может ждать спасение. Султан — и ни на волос меньше, ибо иначе это уже не султан, и ни на волос больше, ибо большего не бывает. Это неизбывное рабство, от которого не спасет и сама смерть.

Корабль ударился кранцем о пристань. Было так тихо, что этот звук легким эхом пролетел над берегом, где все, от кардинала до конюха, не мигая смотрели на высокого человека в белой, расшитой золотом чалме, который стоял, словно статуя, впереди своей свиты, застывшей в трех шагах от него. И не было ни одного человека, кто бы не видел в нем султана и кто бы не понимал, что ничем иным этот человек не может быть, хотя именно поэтому он и обречен на гибель.

Говоря это, Чамил и сам поднялся. (Он не допускал, чтобы стражники загоняли его в камеру, как остальных заключенных, и обычно уходил туда немного раньше назначенного часа.) Как всегда, смиренно поклонившись, он исчез в одном из закоулков Проклятого двора, который окутывали первые тени сумерек.

VII

Юноша не появлялся два дня, а на третий день около полудня к фра Петару подошел Хаим и, бросая вокруг пугливые, испытующие взгляды, сказал, что с Чамилом «случилось неладное». Ничего больше даже он сказать не мог.

Лишь спустя два дня тот же Хаим, который все это время где-то сновал, принес уже готовый рассказ об исчезновении Чамила.

Сначала, низко опустив голову и нахмурясь, он описывал около фра Петара широкие, но все более сужавшиеся круги и эллипсы, исподлобья поглядывая по сторонам и стараясь, очевидно, чтобы их встреча выглядела случай ной, но при этом, конечно, и не подозревая, насколько его «меры предосторожности» прозрачны и бесполезны. Подойдя наконец к монаху вплотную, он тихонько спросил:

— Вас допрашивали?

— Нет, — громко ответил фра Петар, которого все больше раздражала подозрительность Хаима.

Однако, надеясь, что Хаим разведал что-нибудь о Чамиле, сразу повторил более мягко:

— Нет. А что?

Тогда Хаим начал рассказывать. Сперва он держался так, словно остановился мимоходом, на минутку, и тотчас же двинется дальше, то и дело тревожно поглядывая по сторонам, но мало-помалу забылся и, не повышая голоса, заговорил оживленнее.

Некоторые места в его рассказе были, конечно, туманны и необъяснимы, но зато другие изобиловали такими подробностями, как будто Хаим был очевидцем событий. Он знал и видел даже то, что невозможно увидеть.

Когда Чамил в ранних сумерках вошел в свою просторную камеру, которую стражник сразу же за ним запер, там еще было достаточно светло. В двух начищенных до блеска медных мисках с крышками стыл ужин, о каком другие заключенные и мечтать не могли. Все было так же, как обычно по вечерам. Чамил принялся ходить из угла в угол в тщетном ожидании сна, который, он это отлично знал, не придет и нынче. Мало-помалу затихли последние звуки во дворе. Мрак поглотил белые стены и предметы, камера стеснилась вокруг него. Чамил не спал. В новом, ночном мире начали возникать едва заметные звуки и отблески — игра обостренного слуха и зрения, когда сна нет и нет. В какую-то минуту, он сам не знал точно когда, ему почудилось, будто кто-то пытается попасть ключом в замочную скважину. Но это уже не был обман слуха. Дверь и самом деле бесшумно отворилась, и в ней затрепетал слабый свет. В комнату бесшумно вошли два человека. За ними появился слуга с фонарем. Он сразу же отошел в сторону, поднял фонарь и замер в неподвижности.

Свет разлился по сторонам. Один из вошедших был толст, все в нем казалось круглым и мягким: внешность, голос, движения. Другой — тощий, одни кости, обтянутые смуглой кожей. У него были большие, глубоко посаженные глаза и огромные страшные руки, которые выделялись на свету. Пришельцы казались воплощением двуликой султанской справедливости. Только первый из них учтиво (от этой учтивости бросало в дрожь) поздоровался. И началось.

Подозрительно мягким голосом толстый чиновник заявил, что предварительный допрос носил скорее формальный характер и что, естественно, в том же духе были и ответы. Но на этом, конечно, дело кончиться не может.

— Пора вам наконец, Чамил-эфенди, признаться, для кого вы собирали сведения о султане Джеме, разрабатывали подробный план восстания против законного султана и халифа и как изыскивали средства и пути для завоевания престола с помощью иностранных врагов?

— Для кого? — тихо повторил юноша, очевидно, готовясь защищаться.

— Да, для кого?

— Для себя, и ни для кого иного. Я изучал лишь то, что известно из нашей истории. Углубился…

— Почему же из множества вопросов, о которых пишут в книгах и которыми занимается наука, вы выбрали именно этот?

Молчание.

(Хаим уже позабыл всякую осторожность и говорил оживленно, сопровождая, слова мимикой и жестами.)

— Послушайте, — спокойно и с нарочитой торжественностью продолжал толстый чиновник, — вы умный и образованный человек, из почтенной семьи. Вы же сами видите, что впутались или кто-то вас впутал в очень нехорошее дело. Вам известно, что султан и халиф и ныне восседает на престоле (продли, боже, его век и даруй ему всякие успехи), и вы избрали совсем неподходящий предмет для размышлений, а тем более для изучения, сочинительства и разговоров. Вам известно, что слово, произнесенное даже в дремучем лесу, не пропадает бесследно, не говоря уже о слове, написанном или сказанном. Вы в Смирне и писали и говорили. Объясните нам, в чем дело, признайтесь откровенно. Так будет легче для нас и лучше для вас.

— То, о чем вы говорите, не имеет никакого отношения ко мне и к моим мыслям.

Голос юноши звучал искренне, с едва заметным раздражением. Тогда чиновник оставил свой торжественно-учтивый стиль и заговорил другим тоном, который был для него гораздо естественней.

— Погодите! Не может быть, чтобы не имело никакого отношения. Все со всем как-то связано. Вы человек образованный, но и мы не лыком шиты. Никто не возьмется за такое дело без определенной цели.

Говорил только тот, толстый. Чамил, обдумывая про себя его слова, отвечал как-то туманно, словно эхо.

— Цели? Какой цели?

— Вот это как раз мы и хотели бы от вас услышать.

Юноша ничего не ответил. Думая, что он колеблется, толстый чиновник снова заговорил, самоуверенно и властно:

— Итак, пожалуйста. Мы ждем!

Это было сказано сухо и решительно, с едва скрываемым нетерпением и угрозой.

Юноша бросал взгляды по сторонам, вглядываясь в темные углы, словно за пределами освещенного пространства искал свидетеля. Он думал над тем единственным словом или фразой, которые разрушили бы это глупое недоразумение, все объяснили им, доказали, что у него нет никакой цели и что в своих занятиях он не может и не обязан давать отчет, тем более в такой час и при таких обстоятельствах. Ему казалось, что он говорит, но на деле он молчал. Зато говорили оба чиновника (теперь открыл рот и тощий), говорили быстро, настойчиво, сменяя один другого:

— Говорите!

— Признавайтесь, для вас же будет лучше и проще.

— Говорите, раз уже начали.

— Итак, с какой целью и в чьих интересах?

Они засыпали его вопросами. Юноша жмурился от света и по-прежнему беспокойно поглядывал в темные углы. Он медленно собирался с мыслями, не успевая толком понять и расчленить вопросы. Но вдруг тощий подошел к нему ближе, повысил голос и уже обратился к нему на «ты»:

— А ну, давай говори!

На этом и сосредоточилось теперь внимание Чамила. Он почувствовал себя оскорбленным, униженным, ослабевшим и совсем неспособным к защите. Вина его и несчастье заключались не в какой-то «цели», а в том, что его поставили (или он сам себя поставил) в такое положение, когда его смеют об этом допрашивать, да еще подобные люди — хотел он сказать. И думал, что говорит, а сам молчал.

Так продолжалось довольно долго. Но в какую-то минуту этой глухой ночи за пределами времени, которое солнце отмеряет восходами и заходами, за пределами человеческих отношений, Чамил открыто и гордо признал, что он — то же, что и султан Джем, то есть несчастный человек, который, попав в безвыходное положение, не желает и не может отречься от себя и не быть тем, что он есть.

— Я — это он! — сказал он раз тихим, но твердым голосом, каким произносят решающее признание, и опустился на скамейку.

Толстый чиновник невольно отпрянул от него и замолчал. Но тощий словно бы не ощутил священного ужаса при виде человека, который так явно сбился с пути истинного и навсегда поставил себя вне мира и его законов. Преисполнившись слепого усердия, тощий полицейский решил воспользоваться свободой, которую предоставил ему своим молчанием более умный товарищ. Он задавал новые и новые вопросы, намереваясь вытянуть из юноши признание, что в Смирне существовал какой-то заговор.

Чамил сидел на низенькой скамеечке, целиком уйдя в себя; выглядел он совершенно изможденным. Тощий приплясывал вокруг него и кричал ему прямо в лицо. Ему казалось, что перед ним тело, лишенное воли и сознания, с которым он может делать что угодно. Это разжигало в нем злобу, он становился нетерпеливее и бесцеремонней. И тут-то он, вероятно, положил одну из своих лапищ на плечо Чамила. Юноша, уязвленный этой оскорбительной фамильярностью, резко оттолкнул его. И в мгновение ока завязалась драка. Вмешался и второй полицейский. Чамил оборонялся и нападал с такой силой и ожесточением, каких от него никто не мог ожидать. В свалке был сбит с ног и слуга с фонарем. А когда ему удалось вырваться из этого клубка рук, ног и ударов, он выскочил из камеры и, пока там в полной темноте продолжалась схватка, поднял во Дворе тревогу. (От этого слуги и разбуженных заключенных и стало известно о том, что произошло ночью с юношей из Смирны, а то, о чем шептались во Дворе, немедленно становилось известно Хаиму.)

В ту же ночь Чамила вынесли в одни из ворот Проклятого двора.

«Живого или мертвого? Куда его понесли?» — возбужденно думал фра Петар. А Хаим уже отвечал и на эти вопросы.

Если он жив, то, вероятно, в Тимар-хане, около Сулеймании, где содержат душевнобольных. Там, среди сумасшедших, его рассказы о себе как о наследнике престола ничем не будут отличаться от обычной болтовни безумных от их безопасного бреда, на который никто не обращает внимания. Впрочем, такой болезненный человек и не протянет долго, он быстро и незаметно уйдет из этого мира вместе со своими фантастическими идеями, и ни с кого никогда за это не спросят.

Но если схватка оказалась в самом деле серьезной и юноша, сражаясь с двумя полицейскими, зашел далеко и, обороняясь, ранил кого-либо из них (а очевидно, так и случилось, ибо утром в камере смывали с пола пятна крови), тогда, по всей вероятности, слуги султана пошли дальше, ибо удары здесь никто не считает и силу их не измеряет. В таком случае несчастный сын Тахир-паши уже в могиле. А могила с белым камнем без надписи не говорит ни о чем: ни о царях, ни об их распрях, ни о борьбе с соперниками.

Только рассказав все это, Хаим снова вспомнил об угрожающих ему «опасностях» и, не простившись, бросая по сторонам подозрительные взгляды, поспешил прочь, стараясь принять вид человека, бесцельно шатающегося по огромному Двору.

Фра Петар стиснул зубы от горького гнева на свою судьбу, на все вокруг, даже на невинного Хаима с его вечной потребностью разведывать, вынюхивать и докапываться до мелочей. Он неподвижно стоял на месте и вытирал со лба холодный пот. В растерянности он глядел на серую, вытоптанную землю и белые стены, словно видел их впервые, и вдруг почувствовал, как целое его существо захлестнула холодная волна страха: а что, если его начнут теперь допрашивать из-за разговоров с Чамилом и, таким образом, во второй раз без вины виноватого втянут в бессмысленное следствие? Конечно, Хаим человек тронутый и видит опасность даже там, где ее нет, но ведь все может быть.

Однако эту мысль сразу же вытеснила другая: какова участь Чамила? Снова его бросило в жар. Сочувствие к другому становится невыносимым, когда ты ничего не можешь ни сделать, ни даже узнать. Фра Петар вдруг почувствовал непреодолимую потребность уйти отсюда, увидеть и услышать других людей, не имеющих ничего общего с путаными, темными рассказами юноши из Смирны; увидеть каких угодно людей, лишь бы они были по ту сторону страшной сети, которую плетут несчастные безумцы и затягивают все туже царские полицейские, люди без души и совести, и в которую, сам того не ведая, угодил и он.

Фра Петар зашагал по двору, мимо темных закоулков и жалких клочков тени, где, рассыпавшись на кучки, ссорились, играли или развлекались заключенные.

VIII

Через два-три дня стало ясно, что никто не собирается допрашивать его из-за бесед с Чамилом. Значит, кончено. Исчезло ощущение страха и постоянного ожидания, но от этого не стало ни лучше, ни легче. Наоборот. Началась жизнь без Чамила. Не забывает его фра Петар, однако чувствует, что не дождаться ему друга.

Стоит настоящий летний зной. Во Дворе все по-старому. Одних выпускают, других приводят на их место, но это происходит почти незаметно, да и не в этом дело. Двор живет сам по себе, постоянно меняясь и вечно оставаясь неизменным.

Каждое утро в холодке собираются те же самые или подобные им группы заключенных. Фра Петар останавливается возле ближайшего кружка. Все то же, что и раньше. Заим женится и разводится с какими-то новыми женщинами, и опять одни грубо уличают его во лжи, а другие слушают. Он бледен, лицо у него темное, с зеленоватым отливом, как у больного желтухой. И где-то далеко-далеко блуждает взгляд этого жалкого человека, обезумевшего от страха перед приговором, который будет вынесен ему, если обвинение подтвердится.

И другие говорят о женщинах, только по-иному. Чаще слышен глуховатый бас атлета. Но вот на мгновение и он замолкает и слушает вместе с остальными, как пожилой матрос рассказывает о молодой гречанке, которая служила у них в трактире.

— Выше и крепче бабы я не видел. Баркас! Груди ровно две подушки, а сзади покачиваются два увесистых окорока — так и колышутся. Каждый тянет руку, чтобы ухватить где сумеет. Она отбивается, защищает ее и хозяин, гнилозубый грек, но разве матросам свяжешь руки! Хоть легонько, да ущипнут. Потом она не выдержала — бросила эту работу. Так, во всяком случае, сказал хозяин. Да небось, старая лиса, запрятал ее в доме — для себя приберег. Ругают его моряки, вздыхают: «Эх, жаль, такая баба была! Прямо копна!» — «Как же, копна! — говорит грек будто сам с собой. — А не положи я этому конец, да каждый бы щипал, что бы от нее осталось? Соломинку за соломинкой и копну бы разнесли. Шалопаи!»

— Эх, — негодует глухой бас — Эх, эх! Ну что за люди! Только о трактирных шлюхах и можете говорить! Да еще одни гадости! Эх вы!

Начинается перебранка, из которой бас выходит победителем: все шикают на матроса и просят, чтобы бас продолжал свой рассказ. И он вновь говорит что-то волнующее и непонятное о женщине редкой красоты, родом из Грузии, которая здесь, в Стамбуле, натворила всяческих чудес и умерла совсем молодой.

— Это уж такая порода. Ее бабка была известная красавица. Тифлис сходил по ней с ума. Да. Спрятали ее у родственников в селе подальше от Тифлиса. С той поры это село называется Семь Гробов, а раньше звали по-другому, не знаю как. Это потому, что из-за ее красоты за полчаса сложили головы семь человек, прямо перед ее домом. Подрались между собой те, что сватались, и те, что хотели ее умыкнуть. Три семьи надели траур. А она умерла от горя. Не то чтоб медленно увяла, а сразу, будто морозом прибило. В одну ночь. Но и умирая не захотела сказать, кого она любила и где он — среди погибших или живых. Вот от той своей бабки и наследовала она и красоту, и стан, и глаза…

— Да, — заметил кто-то из круга, — известно, что у грузинок чудные глаза.

— Что известно? Откуда известно? Что ты, слепец, можешь знать об этих вещах?

— А что же ему не знать? Будто ты один живешь на свете! — возмущаются какие-то голоса.

— Не перебивайте, пусть рассказывает! — требуют другие.

— Рассказывай, чего там! Еще обращать внимание на каждого!

Могучий человек с мощным голосом отказывается, жестами и мимикой выражая отвращение.

— Честное слово, противно говорить. К чему рассказывать слепому щенку?

Но кругом настаивают, и, в конце концов успокоившись, он продолжает свой рассказ о грузинке и ее глазах, хоть и все еще не перестает возмущаться.

— И когда кто-нибудь вот так говорит: «У нее чудные глаза», — я прямо сам не свой. Какие глаза, чтоб ты окосел! Когда ты видишь ее очи, тебе и в голову не придет, что это такие же самые смотрелки, как у каждого из нас! Ведь это же небесные поля, озаренные солнцем и луной! Каких только звезд и облаков, каких чудес нет на этих полях! Эх ты, бедняга! Смотришь, каменеешь и таешь. Нет тебя! Разве это просто глаза? Конечно, и они смотрят, но это для них самое пустячное дело, можно сказать — последнее. Очи! Что такое наши глаза, которые помогают нам лишь попасть в дверь и не пронести ложку мимо рта? И что такое — то чудо небесное! Никакого сравнения. Такое однажды может появиться на земле, однажды — и никогда больше. Да это и к лучшему. Меньше мук и горя. Такие красавицы не должны умирать, как все люди, или уж пусть новее не рождаются.

Человек вдруг умолк. Голос отказал. Из толпы тоже ни звука. Это длилось мгновение. А затем снова начались препирательства, послышался смех, неясный говор многих голосов и смачная ругань.

Прислушиваясь издали к этому рассказу, фра Петар почувствовал, что за его спиной кто-то стоит. Он повернулся, чтобы отойти, и увидел Хаима.

Слоняясь по Двору, он постоянно натыкался на Хаима. От вечного беспокойства и страха бедняге не сиделось на месте. Стоило ему обосноваться где-либо со своим узелком, как его немедленно одолевали сомнения, и он тотчас принимал «меры предосторожности». А день-два спустя уже бросал новое место и искал другое, более надежное убежище. Встречаясь с фра Петаром, он иногда проходил мимо, словно не был с ним знаком, иногда только кивал головой и многозначительно подмигивал, а иногда, не смущаясь, направлялся прямо к нему и свободно разговаривал, пока снова о чем-то не вспоминал и не уходил.

Так и сейчас: он сам подошел к фра Петару и сам затеял разговор о человеке с глухим басом. И о нем Хаим знал все.

Это был человек из низов, который, благодаря своей огромной физической силе и сметливости, выбился в люди. Несколько лет он был самым известным борцом в Турции. Занимался военными поставками, имел свой трактир, посредничал в различных делах. Большими капиталами ворочал. А вообще был картежником, пьяницей и главное — бабником. Вот и подхватил какую-то болезнь. Он был нечист на руку, не отличал свое от чужого, но, пока был в силе и в здравом рассудке, это ему сходило с рук. А два-три года назад он начал опускаться все больше и больше и потерял всякую совесть. Женщины высосали из него силы, и он рухнул. В конце концов прежние дружки бросили его на произвол судьбы. Он связался с самыми последними подонками. Попал он сюда после нескольких банкротств и провалившихся афер. Второй месяц находится под следствием, а заметно день ото дня слабеет и умом и телом, не различает то, что есть на самом деле или может быть, от того, чего быть не может. И говорит только о женщинах. Это болезнь. Он, очевидно, не допускает мысли, что где-нибудь на свете может быть любовь, страсть или просто влечение, в которых он бы не принимал участия. И на глазах худеет и тает, как сахар в воде. От прежнего волокиты и кутилы осталась тень. Способен он только на праздную перебранку с бездельниками, и его терзает постоянная потребность говорить и рассказывать. В последнее время он становится все чувствительнее, словно бы даже тоньше и изящнее. А рассказы — ярче и богаче. Его некогда знаменитый бас осип, то и дело срывается от постоянной чувствительности и внутреннего умиления; по временам его душат слезы, которые он безуспешно пытается подавить и скрыть, набрасываясь на тех, кто его окружает.

— Он не может больше не говорить. Обручи рассохлись, и бочка течет со всех сторон. Скоро ему конец!

Уверенно, громко, почти весело болтал Хаим о всякой всячине. Но вдруг вздрогнул, огляделся, словно его только что разбудили, мигнул обоими глазами, подавая собеседнику таинственный и непонятный знак, и, не прощаясь, пошел прочь тихим шагом, опустив голову, с видом человека, который ищет то, чего не терял.

А фра Петар продолжал бродить по Двору, от одной группы к другой, спрашивая себя, неужели ему так и не найти здесь ни одного разумного человека, не услышать ни одного толкового слова, не обрести забвения, которое ему нужно как лекарство.

Уже было сказано, и вполне справедливо, что жизнь в Проклятом дворе, по сути дела, никогда не менялась. Но время идет, а с ним меняется внешняя сторона нашего существования. Начинает раньше смеркаться. Тревожат мысли об осени и зиме, о долгих ночах и холодных, дождливых днях. Жизнь вокруг фра Петара как будто бы и прежняя, но не совсем, — она похожа на узкий и плохо освещенный коридор, который заметно не меняется, но о котором хорошо известно, что с каждым днем он становится темнее и на палец-два уже. По временам от этого ощущения заключенные впадают в отчаяние, способное, пусть ненадолго, согнуть даже самых сильных.

Об этих днях фра Петар рассказывал помногу. Иногда он замолкал, приподнимался на подушке, устраивался поудобней и, не отводя глаз от снежной дали за окном, продолжал, несколько понизив голос, припоминать шаг за шагом далекое прошлое.

— Чувствую, затянулось мое безгрешное заключение. Пока я горевал о несчастном Чамиле и тосковал о нем, и меньше думал о себе и своей беде. А теперь не могу отделаться от этих мыслей. Призываю самого себя к терпению, но терпения не хватает. Ночи долгие, дни еще дольше, и все время черные мысли. Хуже всего, что знаю — невиновен я, но меня не допрашивают, и вестей с воли нет. Стоит об этом задуматься — ударит кровь в голову, прямо слепну, и хочется кричать в голос. Но смиряю себя, терплю и тихонько терзаюсь одним вопросом: что меня еще ждет? Всякое лезет в голову, но выхода я не вижу. И нет человека, с кем можно было бы поговорить, а праздность и безделье убивают. Это для меня хуже всего. Не привык. Ни книги нет, ни какого-нибудь инструмента. Спрашивал, не найдется ли какого дела — починить кофейную мельницу или часы. Все равно что. По моей это части. Но стражник смотрит и ни слова не говорит. Прошу его, пусть узнает у старшего. На следующий день он мне говорит: «Сиди тихо и больше об этом не заикайся!» И повернулся спиной. Я начал оправдываться, он огляделся по сторонам и зло смерил меня взглядом.

— Бывает, иные умудряются раздобыть напильник или долото, думают так поскорее отсюда выбраться, но чтобы мы сами давали арестантам напильники — такого еще не случалось! Плохо ты придумал. — Сказал так, сплюнул и отошел.

Я почувствовал себя уничтоженным. Хотел крикнуть ему, что я не виноват и не собираюсь бежать. От какого-то непонятного стыда на глаза навернулись слезы. Сам не знаю почему. Но, поразмыслив, я понял, что он прав. И винил я уже скорее себя, чем его. Где была моя голова? Когда люди попадают туда, куда я попал, им ни в чем нет веры. А я забыл, где нахожусь!

И так снова, терзаясь от тревог и безделья, жду, чтоб прошел день и наступила ночь, которая тянется еще медленней.

Однажды выпустили обоих торговцев-болгар — вместо каторги они отправились домой. Согласно обычаю и желая сделать доброе дело, они подарили мне циновку, на которой лежали. «Возьми, — сказал один из них, — и пусть и тебе улыбнется счастье». Но все это по-прежнему шепотом, отворачиваясь в сторону. Исчезли, словно две тени. Даже радоваться не смели. Без них мне еще тяжелее стало. Но, несмотря на свою муку, я не мог забыть Чамила, его рассказ и горькую его долю. Он мне уже начал мерещиться.

Проснусь, бывало, рано, на заре, и жду не дождусь, когда откроют двери. Выйду из смрада и тесноты, умоюсь у колонки, сяду и блаженствую, пока не высыплет народ из своих камер. А до чего хорош рассвет в Стамбуле! Рассказать невозможно! Ничего подобного я не видел за всю свою жизнь и уж больше не увижу. (И почему бог дал такую красоту злодеям!) Небо розовеет и медленно спускается на землю, и хватает его всем: и богатому, и бедному, и султану, и рабу, и арестанту. Сижу я так, упиваюсь красотой и курю, если есть что, а от табака голова чуть-чуть кружится. Дымок колышется вокруг меня, а в нем словно покачивается Джем-Чамил, слабый такой, бледный, со слезами на глазах. И я разговариваю с ним сердечно и просто, как не мог и не умел говорить, когда он был здесь и мы часто виделись. Беседую с ним, словно с кем-нибудь из наших молодых монахов, когда нападет на них taedium vitae. Беру за плечи и легонько встряхиваю.

— Рано встал, зарю обогнал! Рассвело, Чамил-эфенди. Эй!

Он качает головой.

— Для меня, — говорит, — что полночь, что заря — все едино. Нет для меня рассвета.

— Ну как же нет, братец? Не возводи на мир хулы и не говори глупостей. Пока есть тьма, будет и рассвет. Смотри, какая вокруг божья красота!

— Не вижу, — говорит он, опустив голову, и голос его срывается.

А мне становится так его жаль, что на все готов, лишь бы ему помочь. Вокруг нас Проклятый двор, сверкающий в лучах солнца.

— Слушай, милый, не говори, чего не следует, не бери греха на душу. Даст бог, избавишься ты от своей болезни и на свободе, здоровый, насмотришься еще всякой благодати и всякой красоты.

Он только голову опускает.

— Не могу я, — говорит, — добрый человек, поправиться, потому что не болен я ничем, а уж такой от природы — сам от себя не вылечишься.

И все говорит какую-то чепуху, путано и невнятно, но очень грустно; и самый крепкий человек не выдержит — расплачется. Утешаю его, да напрасно. Укоряю по-отцовски: не видит он, мол, того, что есть, а видит то, чего нет. А по правде сказать, и для меня как-то мрачнеет ясное утро. Но все же стараюсь шутить. Вынимаю табак.

— А ну, давай-ка закурим лучше, да и стряхнем кручину с плеч, туды ее растуды! Закурим?

— Давай, — говорит он, только чтоб не обижать меня. — Ладно!

И курит, но кто знает, где витают его мысли. А губы еле движутся, как мертвые, и смотрит на меня сквозь слезы несчастный Джем. Цигарка в руках у него гаснет. Раздается крик (где-то завязалась драка), и я прихожу в себя. Огляделся, рядом со мной — никого. Моя цигарка погасла, а рука еще вытянута. Значит, я разговаривал сам с собой! Боюсь безумия, как заразы, боюсь даже допустить, что здесь и у здорового человека может помутиться рассудок. Я стараюсь сопротивляться. Креплюсь, заставляю себя вспоминать, кто я и что, откуда и как здесь очутился. Повторяю сам себе, что, кроме Проклятого двора, есть и другой, совсем иной мир и не вечно же мне томиться тут. Изо всех сил стараюсь всегда об этом помнить. Но чувствую, что Двор, как омут, затягивает меня куда-то на дно, в темноту.

Нелегко даже очень сильному человеку коротать день и встречать ночь с такими мыслями, когда новый день не приносит с собой ни перемен, ни надежды. Разве что Хаим придет. Он подходит ко мне ежедневно, но с ним как следует не поговоришь. Он, бедняга, все больше подчиняется власти своих мрачных рассказов и воображаемых страхов. Напрасно всякий раз спрашивает его фра Петар, не слышал ли он что-либо о Чамиле. Тот ничего не знает, и это его уже не интересует. Он словно и забыл юношу из Смирны. В нем все кипит от новых ужасов и новых дел, о которых он рассказывает так же быстро, со всеми подробностями, как будто все сам видел и пережил, но и их тут же забывает. Кажется, мир не в состоянии утолить его жажду черных вестей, страданий и неправды. Он их стремительно поглощает, рассказывает и забывает.

Подойдет Хаим после целого ритуала всяких «мер», сядет возле «единственного человека, которому здесь можно доверять»; фра Петар старается казаться бодрым, треплет его по плечу:

— Ну что, Хаим, радость моя, что новенького?

Но Хаим смотрит на него своими неподвижными, чуть-чуть раскосыми глазами и, словно не слыша этих слов, говорит страдальчески и глухо:

— Слушайте, я не знаю, думали ли вы об этом или нет, но мне в последнее время все чаще приходит в голову мысль, что здесь не осталось никого, кто был бы в своем уме. Поверьте мне! Сплошь одни больные и помешанные — и стражники, и арестанты, и шпионы (а тут чуть ли не все шпионы!), я уже не говорю о самом большом безумце — о Караджозе. В любой другой стране он давно был бы в сумасшедшем доме. Короче, все безумные, кроме вас и меня.

Голос его дрожал. Фра Петар поднял глаза и посмотрел на него внимательней. Хаим еще больше похудел, был по-прежнему небрит, его красные глаза слезились, словно он долго сидел у дымного очага. Голова тряслась, голос был сиплый и глухой.

— Сплошь сумасшедшие, честное слово!

Фра Петар ощутил какое-то неприятное чувство страха и легкий озноб. На мгновение ему показалось, что из Проклятого двора действительно нет выхода.

Но случилось так, что в тот же самый день он получил первую радостную весточку с воли.

Он бродил, как и каждое утро, по Двору. Двое молодых арестантов, почти мальчишки, бегали друг за дружкой, крутились вокруг фра Петара, прятались за ним. Он уже начал раздражаться, а парни льнули к нему все больше. И прежде чем ему удалось увернуться от разыгравшихся ребят, один из них на бегу прижался к нему вплотную, как к живому заслону, и фра Петар ощутил в своей руке свернутую бумажку. Парни продолжали свою возню, но уже отбежали подальше, а он, испуганный и растерянный, поспешил в укромный уголок. На бумажке незнакомым почерком было написано по-турецки: «Петара отпустят на свободу дня через два».

Тревожно провел он этот день и ночь. Было ясно, что записку мог послать только фра Тадия.

А на следующий день действительно пришел охранник и сказал, чтобы он собирал свои вещи и готовился в дорогу. Перед вечером его отправили в ссылку в Аккру. Теперь не оставалось никакого сомнения, что записку послал фра Тадия, потому что этот человек никогда в жизни ничего не мог предусмотреть правильно.

В ту ночь, ожидая на азиатском берегу отправки вместе с другими арестантами, фра Петар в первый и в последний раз увидел Стамбул во всем его могуществе и красоте. Воздух был теплый и сладковатый. Фра Петар чувствовал себя смущенным и растерянным среди двух десятков своих спутников. На небе ни звезд, ни месяца. А перед ними во весь темный горизонт поднимался вечерний Стамбул, словно фейерверк, застывший в полете. Был рамазан, и на минаретах всех мечетей горели плошки, образуя правильные созвездия над бесчисленными городскими огнями. Большинство арестантов, понурясь, сидели на земле. Остальные лежали. Фра Петар некоторое время смотрел на то, что днем называется Стамбулом и что сейчас могучей искристой волной вздымалось к невидимому небу в бесконечную ночь. (Сколько времени понадобилось, чтобы зажечь эти светила? Сможет ли кто-либо их погасить?) Казалось, что в этом городе нет места для Проклятого двора, но он все же существовал где-то там, на одном из маленьких темных пятен, окруженных густо рассыпанными огоньками. В изнеможении фра Петар обернулся к темному, немому востоку, но все равно его не покидала мысль о Проклятом дворе. Она отправилась вместе с ним в дорогу, она во сне и наяву преследовала его и по пути в Аккру, и в Аккре, и после нее.

— И в Аккре я много видел и пережил. Кое-что я уже рассказывал, да можно было бы рассказывать без конца. Там я встретил уйму ссыльных, людей разных религий и национальностей. Были там и преступники, но больше было невинных. Многие из них по нескольку месяцев провели в Проклятом дворе и знали Караджоза. Один юноша из Ливана в точности представлял его походку и голос, и мы помирали со смеху, когда он прохаживался перед нами и кричал: «Как ты сказал? Ни в чем не виноват? Э, это хорошо, ты-то нам и нужен». Этот юноша был толстяк, поперек себя шире, с большой бритой головой и в очках с толстыми стеклами. Все, бывало, сыплет шутками да смеется. Между прочим, христианин. Когда мы немного ближе познакомились и я сказал ему, кто я и откуда, то почувствовал, что он и умнее и опаснее, чем кажется. Какой-нибудь политический деятель, наверно. Шутит, шутит, а потом подсядет ко мне и скажет сквозь смех: «Эх, до чего же хорош этот Караджоз». Я удивляюсь: «Как так хорош, чтоб ему пусто было!» — «Нет, нет, это настоящий чело век, и сидит он на самом подходящем по нынешним временам месте», — отвечает он. А потом уже другим голосом пояснит мне на ухо: «Если хочешь понять, что представляет из себя то или иное государство и его правительство и что ожидает их в будущем, постарайся узнать, сколько в этой стране честных и невинных людей сидит по тюрьмам и сколько злодеев разгуливает на свободе. Это тебе все скажет». Заметит так, словно между прочим, тут же поднимется и, засунув руки в карманы, начнет расхаживать да передразнивать Караджоза и всех нас смешить. Слушая эти шутки и смех, я всегда вспоминал о Чамиле, и мне было тяжело, что нет человека, с которым я мог бы поговорить о нем. Право, кажется, никогда и никого на свете я не жалел так, как его.

Восемь месяцев провел фра Петар в Аккре. И только тогда, благодаря хлопотам своих монахов и каких-то видных турок, он был выпущен и вернулся в Боснию, в ту же самую пору, в какую год назад отправился из нее вместе с фра Тадией Остоичем, который целый год провел в Стамбуле и делал все, чтобы его освободить.

Вот и конец. Больше ничего нет. Только могила среди других, невидимых сейчас монашеских могил, затерявшаяся, как снежинка, в глубоком снегу, который раскинулся, словно океан, превратив все вокруг в холодную пустыню без имени и примет. Нет больше ни рассказов, ни рассказчика. Будто не осталось и людей, ради которых стоит смотреть, ходить, дышать. Нет ни Стамбула, ни Проклятого двора. Нет юноши из Смирны, умершего раньше смерти — когда бедняга поверил, что он был или мог быть несчастным Джемом, братом султана. Нет горемыки Хаима и мрачной Аккры. Нет ни человеческого зла, ни надежды, ни противоборства, которое их всегда сопровождает. Ничего нет. Только снег и тот простой факт, что все умирает и уходит в землю.

Так представляется сидящему у окна юноше, которого вдруг охватили воспоминания о рассказах фра Петара и осенила мысль о смерти. Но это длится одно мгновение. Сначала слабо, а потом все настойчивей, как при медленном пробуждении, до его сознания доносятся из соседней комнаты глухое звяканье падающих в кучу металлических предметов и хриплый голос фра Мийо Йосича, который диктует опись инструментов, оставшихся после покойного фра Петара.

— Дальше! Пиши: ножовка стальная, маленькая, немецкая. Одна!

 

Испытанье

{12}

© Перевод И. Макаровской

Жупник решил устроить «посиделки». По тому, как он приглашал гостей и с каким тщанием обдумывал, чем их угостить, его можно было принять за человека поистине радушного и хлебосольного, для которого нет большей радости, чем доставлять радость другим. Он и сам так полагал, в течение нескольких дней готовясь к вечернему приему. Жупник просто не знал себя. Да и разве дано познать себя, разобраться в собственных противоречиях и данных с рождения, и благоприобретенных, от столкновения которых нередко возникает совсем новое, третье качество. К примеру, он не любил людей. Впрочем, это общие слова. Ведь мы подчас любим или не любим людей в зависимости от места, времени и обстоятельств! Но жупник принадлежал к той категории людей, которые живут больше умом, чем сердцем, а если и дают волю чувствам, то разве в тех случаях, когда дело касается их самих или их ближних. Почти напрочь лишенный воображения, он уже поэтому не мог понять и войти в положение другого, не похожего на него человека. Набожность его была весьма поверхностной и чисто формальной, ибо таковой была и его вера — скорее некий род наследия и привычки, нежели плод чувств или даже мыслей. Зато он в полной мере обладал здравым смыслом и практической сметкой, которые его почти никогда не подводили. Он был герцеговинец, а в Герцеговине, в особенности в южной и юго-восточной ее части, как правило, народ крепкий. На этой земле много камня и мало всего прочего, но то немногое, что она родит, питательно и благородно, и потому в союзе с воздухом и водой она дает здоровых и разумных людей. Они больше склонны к расчету, чем к чувству, но в своей расчетливости так добры и надежны, что на поверку оказываются полезнее и приятнее как обществу, так и отдельным людям, чем многие чувствительные натуры с затуманенными мозгами и с полнейшим отсутствием расчетливости. Этот герцеговинский ум помогал и жупнику, и притом весьма часто, находить благоприятный выход из внутренней борьбы и колебаний, меняя к лучшему многие черты его характера.

С другой стороны, монашеская жизнь развила в нем, что, впрочем, по крайней мере у нас, не редкость, своего рода холодную и чисто автоматическую человечность, то есть готовность служить людям и помогать им, но — на расстоянии: он видел в них главным образом верующих и паству, а не равных себе, контакты же с турками и с соотечественниками всех вероисповеданий, будь то крестьяне, торговцы или представители правящих кругов, лишь утвердили его в этом, и, наконец, монастырская дисциплина, в Боснии довольно крутая и суровая, которой он, при всем своем свободном и независимом нраве, вынужден был, хотя бы в основном, подчиняться, с отроческих лет требовала от него различных и немалых отречений; будучи не в силах примириться с ними и «посвятить себя всецело богу», как полагалось бы, он ставил их в вину человечеству вообще, отчего весь мир считал в известной мере своим должником.

Однако, не питая особой любви к людям, жупник в то же время не любил одиночества. Постоянное противоборство этих двух противоположных начал и вечное метание от одного к другому и определяли его отношение к людям. И в зависимости от того, какое из них на время одерживало победу, жупник либо сторонился людей и грубо их от себя отталкивал, либо шел к ним и звал их к себе.

И во всем прочем было то же самое. По природе бережливый, причем с годами бережливость его превращалась в скупердяйство, жупник гораздо больше любил брать, чем давать. Но в то же время он был и тщеславен, что, в частности, проявлялось в стремлении слыть человеком бескорыстным и щедрым. И смотря по тому, слушал ли он голос своего тщеславия или своей истинной натуры, люди и принимали его то за человека широкой души и щедрого, а то за скрягу и себялюбца. И если бы его скупость позволила ему быть таким щедрым, как того хотело его тщеславие, он, несомненно, стал бы одним из самых гостеприимных людей в Сараеве. Но, на беду, скупость строго запрещала ему как раз то, к чему его неодолимо влекло тщеславие. А повиновался он обоим, отчего в нем никогда не утихала борьба между страхом быть в глазах людей тем, кто он есть на самом деле, то есть скаредом, и желанием казаться таким, каким он не является, то есть щедрым и тороватым. Другая его беда заключалась в том, что он прислушивался к голосу тщеславия, когда обещал дары и звал гостей, и к голосу скупости — когда одаривал и принимал у себя дома.

И все же он не жалел ни трудов, ни времени, ни денег, когда надо было зимой устроить «посиделки», принять кого-либо из дипломатического корпуса или высокопоставленных османских чиновников, именитых горожан или своих «собратьев», православных попов и вольнодумцев из мусульманского духовенства. Он выписывал табак и вино из Герцеговины, апельсины и гранаты — из Дубровника, собственноручно растирал горчицу, приготовлял разные маринады, сам нарезал нежнейшее копченое мясо, утверждая при этом, что женским рукам так не нарезать. И когда угощение было готово, аккуратно разложено по тарелкам и накрыто чистыми салфетками, он производил смотр всем кушаньям, устанавливая очередность перемен, и сердце его не только не щемило от боли, но, напротив, наполнялось такой радостью, словно это его самого собирались потчевать изысканными яствами и словно бы он уже слышал похвалы, которыми вечером его осыплют гости. И потому всякое сожаление, бережливость или скупость оказывались будто под наркозом, теряли силу, уступая место чувству величайшего удовлетворения и гордости репутацией человека гостеприимного и хлебосольного.

Так вот и выходит, что заложенные в нас противоположные начала, проявляясь, делают нас то скрягами и эгоистами, то людьми щедрыми и тороватыми в зависимости от того, какое из них перетянет, что, в свою очередь, у окружающих людей создает о. нас мнения на первый взгляд весьма противоречивые, но в сущности одинаково и верные и неверные.

Жупник позвал гостей на послезавтра, то есть на субботу «сразу после акшама, или a la france на семь часов». В числе приглашенных было шесть-семь иностранцев, консульских служащих и турок, и столько же именитых боснийцев, среди которых были и священники разных вероисповеданий. Прежде чем разослать приглашения, он долго обдумывал каждую кандидатуру.

Соединить пятнадцать человек, столь различных по положению, происхождению и вере, по характеру и представлениям — дело не шуточное. А самолюбие жупника требовало, чтоб вечер получился гармоничным, чтоб гости чувствовали себя легко и свободно и испытывали благодарность к хозяину за то, что он предоставил им возможность встретиться с приятными и полезными людьми.

Сами консулы редко посещают его дом, и не потому, что не хотят, а потому, что следуют укоренившимся обычаям, приберегая такие визиты на особо важные случаи. Высокие турецкие сановники тоже нечасто приходят, хотя на этот счет у них нет никаких правил и предписаний, просто каждый поступает согласно своим понятиям, своему воспитанию и своим расчетам. С большей охотой откликаются местные видные мусульмане, особенно те, что помоложе и гибче, а еще охотнее — православные попы и прочие иноверцы.

Гости жупника делились на две категории: на тех, кого он принимал в Большой гостиной, и на тех, кому отводилась Малая. Второй этаж приходского дома, прозванного «монашеским домом», в сущности, только и располагал этими двумя комнатами, которые для таких случаев прибирались и украшались с особым тщанием.

В Сараеве не было других францисканцев, кроме фра Грго, бывшего не только сараевским жупником, но и своего рода дипломатическим агентом, через которого поддерживалась связь с высшими турецкими властями и иностранными консулами, и его капеллана. Зато сюда довольно часто наведывались монахи из монастырей и приходов, разбросанных по всей Боснии. В те самые дни, когда все уже было готово к большому субботнему приему, неожиданно нагрянули три монаха. Сначала пожаловали фра Серафим Бегич, по прозванью Бег, и фра Лука Бошняк из крешевского монастыря, а двумя часами позже прибыл фра Рафо Кустудич, жупник Киселяка.

Жупник обрадовался гостям, но, по своей привычке быстро оценивать сложившуюся обстановку, тотчас же подумал о том, как быть с монахами, если они останутся до субботы, а это вполне вероятно, кого определить в Большую, кого в Малую гостиную, а от кого, может быть, и вовсе лучше избавиться.

Проще всего дело обстояло с фра Рафо. В этом высоком, полноватом человеке все дышало силой, спокойствием и размеренностью. Свисающие усы, густые брови и буйные кудри цвета воронова крыла, оттеняя матовую белизну кожи, создавали впечатление красоты необычайной. Ровные белые зубы и карие глаза, время от времени озаряемым улыбкой, сообщали правильным чертам его лица живом и теплое выражение. Фра Рафо говорит немного, разве что обронит несколько незначащих фраз своим приятным густым баритоном, который так гармонирует со всей его прекрасной и сильной фигурой. Полный гордой уверенности в своей красоте, которую никогда не тревожили ни игра страстей, ни кипучая работа мысли, он был доволен собой, как, впрочем, и окружающие всегда были довольны им. И своим видом, и манерой держаться он вполне подходил к Большой гостиной. Труднее будет с фра Лукой. Великан с неестественно большим носом, черный, волосатый и лохматый, с умом, прямо противоположным его росту, он славится тем, что много ест и до удивления любит поспать. Откровенно говоря, он не подходит ни к одной из гостиных, «этот не на показ», как про себя выражался жупник, но вместе с тем признавал, что тот не испортит дела, ежели и просидит молча весь вечер, разумеется — в Малой гостиной.

Остается решить последний и самый трудный вопрос: как быть с фра Серафимом? Надо сказать, что вопрос этот не новый, он возникал перед фра Грго множество раз и по самым различным поводам уже в течение многих лет. Тот же вопрос — «Как быть с фра Серафимом?» — задавали себе и старейшины ордена, и настоятели монастырей, и приходские священники, к которым фра Серафима направляли служить. Они и по сей день вопрошают: «Как быть с фра Серафимом?»

Сирота из нищего глухого села боснийской Краины, он рос и учился в монастыре Плехан. Поначалу это был щуплый, курносый мальчишка с льняными волосами и удивительно белой кожей, робкий и замкнутый. Звали его Маркан. Дивный голос и отличный слух сразу сделали его общим любимцем. Приняв постриг, он стал называться Серафимом, однако скоро все поняли, что с тех пор, как существует орден, не было монашеского имени, которое бы так не подходило «маленькому Маркану», как Серафим. Среди монахов никогда не было такого неугомонника, весельчака и повесы, как плеханский Серафим. И все же его вместе с другими семинаристами послали в Венгрию для завершения образования. В богословских предметах он успевал средне, зато был первым в латинском языке, и его печские наставники горестно вздыхали, что столь выдающемуся латинисту придется прозябать в боснийской глуши. Но монастырские старейшины и слышать не хотели о дальнейшем его пребывании за границей: они были хорошо осведомлены о том, что фра Серафим в ущерб богословским дисциплинам и благонравному поведению выучился играть на всевозможных инструментах, танцевать чардаш и петь мадьярские песни, да еще такие, от которых печские молодки, хоть и притворялись, что ничего не понимают, краснели до ушей. Что же касается карт, то и тут ему не было равных.

Все же счастье улыбнулось фра Серафиму, и он отправился в Италию, но провел там всего несколько месяцев.

В Боснию он вернулся малорослым и довольно тучным монахом, с неровно подстриженным венцом неспокойных и непослушных волос, с едва различимыми редкими белесыми усиками и очками на близоруких, но живых и блестящих глазах. Только теперь старейшины поняли, что вышло из тихого и замкнутого Маркана и какие муки предстоят ордену с ним и ему с орденом. Сразу же стало ясно, что трудно найти ему дело в монастыре, потому что он непрестанно нарушал порядок и дисциплину, но еще труднее — в приходах, вне монастырских стен: слишком его тянуло к мирянам, особенно к городским повесам-мусульманам, которые его очень ценили и почитали за остроумие, прекрасный голос и виртуозную игру на музыкальных инструментах. Тогда-то монахи и прозвали его Бегом.

Монахи любили потешиться над ним за его слабость к турецким словам, песням и обычаям. Он обожал воду и чистоту с удивительной, глубоко затаенной страстью и потому часто купался, по нескольку раз на дню умывался даже зимой, терпеливо и безропотно снося насмешки и уколы монахов, что вообще было не в его правилах. Понадобится он зачем-либо, станут его искать — тотчас раздается: «Посмотрите во дворе, наверняка у колонки омовение совершает!» Монахи частенько выходили на галерею поглядеть, как он моется. Сутана спущена до пояса, полотенце через плечо, он яростно намыливается, громко полощет нос и горло и, словно бы разговаривая с водой, отпыхивается: «Ох, ох, ох, ах, ах, ах!» И возвращается румяный и весь еще во власти недоступного другим упоительного блаженства.

— Сабах хаир олсун, Бег!

— Омовение совершил, Бег!

— Proficiat!

Обычно он не обращает внимания на эти шпильки, но если уж кто хватит через край, он гаркнет:

— Заткнись, неряха! Чистый и умытый грешник милее богу, чем дюжина набожных грязнуль вроде тебя.

А примутся выговаривать ему за выпивки и кутежи с бегами из Дервенты — он сокрушенно признается в своей слабости, но стоит поднять голос монаху из Фойницы или из Гуча-Горы близ Травника, раскаяния как не бывало.

— А ты меня за язык не тяни, слышишь? Триста лет про наши три монастыря говорят: крешевцы песни орут, фойничане зелье пьют, а травничане втайности жрут. Я, друг ситный, не таюсь. Радуюсь каждому куску, каждой песне и каждой капле вина. И ежели мне перепадает рюмка, я ее поднимаю, чтоб все видели, так бы и чокнулся со всем миром! А вы целыми днями ходите с постными физиономиями, опустив глаза долу и засунув руки в рукава, а вечером тащите в келью полную баклагу ракии, так что потом не знаете, где у вас голова, а где ноги…

— Полегче, Бег! — успокаивает его монах постарше.

— Что полегче? И не подумаю! Грешен я и порочен и готов принять укоры от тех, кто лучше меня, но не позволю этим травницким ханжам и фарисеям учить меня уму-разуму, чтоб им пусто было!

В сущности, фра Серафима нельзя было назвать ни горьким пьяницей, ни неисправимым картежником и уж никоим образом развратником, однако было бы неправдой утверждать, что он не любит выпить, посидеть и попеть в честной компании, перекинуться в картишки или затеять другую азартную игру, где судьба-индейка играет человеком, хотя человек думает, что это он играет ею. На все его недостатки и слабости смотрели бы сквозь пальцы, а с годами и вовсе перестали бы обращать внимание, не будь у фра Серафима зоркого глаза и острого языка, дьявольской способности в любой вещи, в любом человеке и в любых его поступках сразу подмечать притворство и фальшь и не обладай он при этом полной неспособностью держать про себя подмеченное и не делать его достоянием других. Талант подражания был в нем столь силен, что он и мертвеца мог рассмешить. Да, это опасные таланты и в иных странах, что уж говорить про нашу, где люди в большинстве своем любят посмеяться над другими, а сами боятся насмешек пуще сабли и ненавидят лютой ненавистью тех, кто подшутит над ними.

Из-за этих своих особенностей фра Серафим за долгие годы и сам порядком натерпелся, и немало хлопот доставил своим старейшинам. Он часто получал нагоняи, выговоры и головомойки, подвергался наказаниям. Бывали случаи, когда даже ставился вопрос о его дальнейшем пребывании в ордене. Не на шутку встревоженный, фра Серафим быстро исправлялся или, по крайней мере, искренне обещал исправиться. Несмотря ни на что он был предан ордену, притом он и сам не подозревал, а другие тем паче, сколь сильна и неиссякаема была эта его привязанность. Он и впрямь хотел жить под началом тех самых старейшин, которым причинял столько огорчений, с братьями, с которыми столько вздорил, и умереть, когда пробьет его час, в одном из монастырей, порядки и правила которых он столько раз нарушал. И когда ему грозили самой суровой карой, он просил дать ему любое другое наказание, пусть самое тяжелое, только оставить его в ордене.

— Смилуйтесь, братья и преподобные отцы, прошу вас! Нашему ордену нужен один грешник, если не для чего другого, так хотя бы примера ради, а где вы найдете лучший пример, чем я! Ну скажите! — обращался Серафим к монахам, когда они по большим праздникам собирались в одном из трех монастырей и принимались разбирать его очередные выходки.

И его искренняя, лишь наполовину шутливая мольба действовала на старых и мрачных настоятелей, неизменно вызывая у них снисходительную улыбку и смягчая их сердца. Так со временем и сложились довольно сносные отношения между «матерью Провинцией и ее сыном Серафимом», как он сам любил выражаться.

Теперь ему было хорошо за сорок, он попривык к дисциплине, а монахи — к его вечным нарушениям этой самой дисциплины; да и сам по себе он несколько приутих. Давно уже фра Серафиму не дают никаких трудных и серьезных должностей, ибо любая такая попытка кончалась плохо. Долгое время его переводили из монастыря в монастырь, из одного прихода в другой, в наказание отсылали даже в Раму, но потом перестали. Сейчас он живет в крешевском монастыре, но каждые два-три месяца отправляется к кому-либо из своих семинарских друзей, сидящих в городских приходах, под предлогом помочь им во время пасхального поста или в большие праздники, а на деле — немного отдохнуть от монастырских строгостей и развлечься. Друзья всегда радуются его приезду. Они знают, что фра Серафим отнюдь не всегда легкий и смирный гость, однако им известно и то, что дом, куда он заглянет, разом наполнят смех и жизнь и хоть на время изгонят мрак и скуку. Вот и сейчас фра Серафим приехал погостить к своему приятелю, сараевскому жупнику, отцу Грго, с которым его связывала давнишняя дружба. То была дружба особого рода, какая только и может быть между двумя людьми, столь различными и по темпераменту, и по характеру, и по жизненным целям и устремлениям; она была полна трений и стычек, и все же не шла на убыль, а, напротив, росла и крепла с каждым годом.

Отец Грго, хотя и был моложе Серафима, с самого начала играл в этой дружбе роль старшего брата и наставника. В молодые годы он старался образумить и исправить приятеля, а когда понял, что зря тратит силы, перешел к укоризнам и порицаниям, однако ж перед собратьями и старейшинами всегда защищал его, используя всю свою ловкость и умение, чтоб, осудив грех, выгородить грешника и свести кару до минимума. В разговоре с фра Серафимом он бывал строг, по-отечески серьезен и озабочен и при посторонних никогда не называл его Бегом, как все прочие монахи, а несколько официальнее — Серафимом. В сущности, он любил своего шального приятеля больше, чем показывал ему и другим, и гораздо больше, чем мог сам предположить. Ибо где-то в глубине его сложной и раздвоенной души таилась незримая, но сильная страсть к разгульной жизни, билась «фра-серафимовская жилка» сомнения в официальных авторитетах и сопротивления общепризнанным и давно утвердившимся формам общественной жизни. И эта потайная его страсть во многом была причиной резких замечаний и укоров, которые он обрушивал на своего приятеля, потому что, порицая его, он старался придушить и изжить ее в себе самом, но вместе с тем в его дружбе и подавляемой нежности было невольное восхищение, а может быть, и неосознанная зависть к этому несносному, но обаятельнейшему проказнику Серафиму, который и умеет, и смеет быть самим собой и не страшится предстать перед людьми таким, каков он есть.

И вот теперь отец Грго и фра Серафим сидят в маленькой, приземистой и полутемной столовой, завтракают и смотрят друг на друга, как могут смотреть только старинные друзья, у которых нет друг от друга тайн.

Жупник перечисляет гостей, приглашенных на субботний вечер, и заранее просит приятеля, если он, конечно, хочет присутствовать на вечере, не увлекаться спиртным и следить за своими словами, разговаривая с иностранцами и именитыми господами.

— В таком случае не пускай меня к ним!

— А ты обуздай немного свой краинский язык!

— Легко сказать, обуздай! Если б я мог! Да и что толку, наденешь на себя узду, еще хлеще выходит. Посади-ка меня лучше туда, где не будет никаких властей — ни духовных, ни мирских.

— Для тебя, Серафим, трудно найти такое место, — говорит отец Грго укоризненно, но невольно улыбаясь в свои опущенные каштановые усы.

— Делай как знаешь, только я этих твоих консулов-монсулов терпеть не могу.

— Значит, терпеть не можешь! А если я начну показывать, кого не выношу и кого терпеть не могу, что будет?

— Тебе что! Ты чем меньше любишь человека, тем приязненнее с ним разговариваешь…

— Вот уж ерунда, — защищается жупник с видом занятого человека, которому не до пререканий.

— И вовсе не ерунда. Вот мы с тобой с каких пор приятели, а ведь никто меня так не ругает и не чихвостит, как ты, зато, например, этого чахоточного Талат-эфенди ты видеть не можешь, а как любезничаешь с ним, мелким бесом рассыпаешься!

Жупник изматерил и его, и Талат-эфенди, но фра Серафим, нисколько не смутившись, продолжал:

— Не сердись, Гргур, ведь сам знаешь, я правду говорю. Знаю, распинаешься ты перед ним поневоле, ради нашей же пользы. Что ж, у тебя к тому талант, тебе и карты в руки, а меня уволь. Ты так и смотришь, как бы в каком консульстве потереться, а я… я, еще раз тебе скажу, не люблю я этих дипломатов. Надутые, чванные, на всех взирают свысока, а как надо что-то выведать — сами делаются меньше макового зернышка. Стоит кому рот открыть — у них сразу ушки на макушке. Разговаривает с тобой, а сам думает одно, говорит другое, а назавтра в донесении напишет третье.

Отец Грго только рукой отмахивается. Его тревога, как фра Серафим обойдется с иностранцами, в самом деле отнюдь не беспочвенна.

Фра Серафим, который по природе своей чурался всякого рода чиновников, сановников, ведомств, присутственных мест и вообще всего официального, не любил иностранцев из разных консульств, австрийцев же и, в особенности соотечественников, состоящих у них на службе, просто ненавидел.

Однажды, во время очередного приезда фра Серафима в Сараево, жупник, совсем упустив из виду нрав и повадки своего друга, повел его на какой-то торжественный прием в австрийское консульство. Генеральный консул Атанаскович, хорошо осведомленный о настроениях монахов и знавший подноготную каждого из них, встретил его с холодной учтивостью. Фра Серафим, опасаясь ляпнуть что-нибудь неуместное, только односложно отвечал на вопросы. Вежливо поблагодарил Атанасковича за то, что служащий консульства Плехачек, ездивший по делам службы в Вену, привез ему очки. Консул хмуро взглянул на новые очки фра Серафима в позолоченной оправе и сказал с легкой, чуть заметной иронией:

— Вы носите хорошие венские очки!

Фра Серафим парировал удар, словно неделями обдумывал свой ответ:

— Да, ношу, ваше сиятельство, и это единственное, что есть на мне и во мне венского. Глаза-то мои! Глаза, слава богу, у нас тоже есть.

— Разумеется, есть, но не всегда хорошие.

— А нам, боснийцам, лучших не надо.

Но генеральный консул не слышал его последней реплики, ибо уже с достоинством повернулся к кому-то из гостей.

Однако у жупника бывали из-за фра Серафима неприятности и покрупнее. Так, однажды ему пришлось извиняться за то, что тот оскорбил одного из служащих консульства, и опять же австрийского, с которым монахам никак нельзя было портить отношения. Фра Серафим сам признался ему в своей оплошке, а потом, в Крешеве, на монастырском сборе в присутствии отца Грго так уморительно повинился в своем проступке, что монахи смеялись до упаду, хотя отец Грго и метал громы и молнии.

«Приехал я в Сараево по собственной надобности, и на кого, вы думаете, я там первым делом напоролся — на этого Томленовича, ну, знаете, чинушу из австрийского консульства. И даже не я на него, а он на меня. Вышагивает, как на параде, грудь какими-то пестрыми цацками да медалями увешана, насупленный и важный, на все сверху вниз смотрит. Сам австрийский император, кажись, и тот ему не ровня. Проходит мимо Матанова трактира. А меня Матан позвал отведать прямо во дворе, из бочки, красного вина — его только что привезли из Мостара. И как эти дипломаты, куда бы ни шли, всегда глазами стреляют, он тотчас нас приметил и незваный-непрошеный шасть во двор. Тут он меня узнал, вмиг переменился, согнулся в перегиб, рот до ушей растянул.

— Нижайше кланяюсь, преподобный отец! Как поживаете, преподобный отец? Что поделываете, преподобный отец? О чем думаете, преподобный отец?

— Здравствуйте, здравствуйте, — отвечаю я и все хочу от него отделаться, а он прилип как банный лист. Заладил — о чем думаете да о чем думаете? Ненавижу тех, кто задает мне такие вопросы. И о чем мне, разжалованному зеницкому капеллану, думать? Молчу я и знай себе потягиваю винцо — мягкое, что твое молоко, а крепкое, чертяка, будь здоров! И ему предлагаю, но он, тля этакая, не пьет, а все пристает с расспросами.

— О чем думаете, преподобный отец?

— Ладно, по правде сказать, ни о чем я не думаю.

— Быть того не может, чтоб такого ума человек и ни о чем не думал!

Врет, умасливает. Ну, меня и разобрало, и не хмель в голову ударил, а просто злость взяла.

— Да о чем мне думать? Это и не мысли вовсе, а мои монашьи заботы да тревоги. Думаю вот, не очернил ли меня кто перед старейшинами да как мне оправдаться и защититься от наветов и наговоров, вечно кто-нибудь нажалуется настоятелю.

— Ладно, ладно! Это, конечно, хорошо, но все же…

— Вот уж ничего ладного да хорошего нету, до этого куда как далеко!

— Положим, преподобный отец, — не унимается он. Совсем стыд и совесть потерял. Знай свое гнет. — Положим, но ведь вы как человек умный и мыслящий должны думать и о других вещах, о политике, скажем, о народе, о том, что народ говорит, что в газетах пишут.

Тут на меня и нашло.

— Я думаю…

— Ага, все-таки думаете? А как же иначе! — Глаза маслом залило, а дышит — что твой охотник, поднявший зверя.

— Да вот думаю, кое о чем думаю, только неприлично о том говорить, еще ненароком вас заденешь, вы же службу царскую несете.

— Пусть это вас не волнует! Говорите! Ни единое ваше слово меня не заденет.

А сам так и тает. Помяни я его покойную мать, он и тогда бы рассыпался в благодарностях.

— Думаю я, как это вы, такой знатный господин, ходите по базару да выспрашиваете, у кого что на уме. Неужели не нашли кого чином пониже да помоложе таким непотребным делом заняться? Вот о чем я думаю и жалею вас от души.

Он разом помрачнел, надулся, фыркнул и, словно побитый, выкатился со двора. На другой день отец Грго спустил на меня собак. Зачем, говорит, пьешь и пускаешься в разговоры, ежели сам не знаешь, что несешь и с кем разговариваешь. Ты понимаешь, что ты наделал, как обозлились на нас в консульстве? Я молчу, виноват, конечно, да сделанного не воротишь».

Потому-то жупник, весьма озабоченный тем, как поведет себя на торжественном приеме фра Серафим, уже сейчас наставляет его. Однако после недолгих препирательств на лице жупника промелькнула его неуловимая улыбка, которая всегда только выглянет из-под густых опущенных усов и тут же погаснет.

— Слушай! — воскликнул он. — А не провести ли нам сегодняшний вечерок вчетвером? Позовем еще только твоего дружка Матана Поляша. Ведь он тебе милее любого монаха, — добавил жупник, не упускавший случая поддеть или упрекнуть за что-нибудь своего приятеля.

Так вот и вышло, что в четверг, с первыми сумерками, сошлись в маленькой столовой четверо монахов. Помимо жупника, фра Серафима, фра Рафо и фра Луки здесь был еще и капеллан фра Доминик, бледнолицый и робкий юноша из рода Кудричей, которые, по традиции, поставляют от каждого поколения по крайней мере одного монаха, а из мирян Матан Поляш, тот самый, что держит трактир возле Латинского моста, уже седой и согбенный человек, водивший дружбу с монахами и такой же охотник выпить, пошутить и повеселиться ночью, как днем бывал молчалив, серьезен и наглухо замкнут.

По краям длинного стола стоят высокие подсвечники, деревянный и латунный, с новыми толстыми свечами, меж которых расставлены медные блюда с частью тех яств, что приготовлены к большому субботнему приему. Возле хозяина две глиняные баклаги с разными винами. Все, кроме капеллана, курят, но пьют мало, разговор идет вяло. Жупник подтрунивает над фра Серафимом, вспоминая некоторые его подвиги из ученических времен, но тот неотрывно смотрит на кольца дыма над своей короткой трубкой, как бы гадая и стараясь в них что-то прочесть. Долго он так сидел недвижно и молча, потом вдруг вздрогнул, будто наконец прочел то, что хотел, и тихо сказал:

— А ну перестань, не то и я порасскажу о твоих художествах, к примеру, про то, как ты помогал фра Иво Крешичу писать письма по-мадьярски.

Жупник обвел глазами столовую, и молодой капеллан, словно вспомнив про неотложное дело, тотчас удалился. А фра Серафим повел рассказ о том, как фра Иво Крешич, будучи семинаристом в Пече, вознамерился написать некоей Ержике, дочери мясника, но, так как плохо знал мадьярский, попросил своего друга фра Грго писать письма за него.

— Бедняга Крешич никогда умом не блистал, и по сей день его у него не прибавилось, а в ту пору он был к тому ж молод да зелен, и к кому ему было обратиться, как не к этой герцеговинской лисе. Вот и стал Грго писать нежнейшие послания, а подписывался всякий раз «Любит — Не любит». И пока робкий Крешич довольствовался взглядами да улыбками, этот пройдоха Грго сумел перемолвиться с его милой, намекнуть ей, что он-то и есть автор тех самых нежных писем, и убедить ее в том, что именно он «Любит», а Крешич — всего-навсего «Не любит». Что было потом, история умалчивает, известно только, что Крешич с ним долго не разговаривал.

Все дружно засмеялись, и отцу Грго едва удалось объяснить, что фра Иво в первом классе семинарии в самом деле сочинил стихи какой-то мадьярке и попросил его их подправить и даже перевести на мадьярский. Стихотворение называлось «Любит — Не любит» или что-то в этом роде.

— Все остальное этот дьявол придумал, — повысил голос отец Грго, стараясь перекричать смех, но и сам покатился со смеху.

Вино и смех постепенно завладевали столовой. Жупник попросил фра Серафима показать, как спит фра Лука.

Фра Лука, крупный и неуклюжий, смотрит на невысокого, коренастого фра Серафима как мышь на кота, растерянно хлопает глазами и натужно улыбается. Подобно большинству монахов он больше всего на свете боялся языка фра Серафима.

Серафим для виду отнекивается.

— Да отстаньте вы от меня! Ну чего привязались? Странный народ монахи — никак на них не угодишь! Плохо, когда сидишь допоздна, как я люблю посидеть, спишь — тоже нехорошо. А почему ему не спать? И старая пословица гласит: «Melius dormire, quam diaboli servire».

Но тут же с лукавой улыбкой начинает рассказывать про брата Луку.

— Спящим мне не доводилось его видеть, а как его будят на рассвете, перед молитвой, видел. Ну и потеха, скажу я вам. Весь монастырь сбегается. Монахи кричат, тормошат его, торкают, водой брызгают, а он знай себе посапывает да похрапывает — правой щекой к подушке прижался, руки раскинул по тюфяку, а лицо нахмурил, словно черная немочь одолела. А когда его наконец растормошат, он приподымет голову, откроет глаза и так умильно попросит: «Дайте мне, братья, закончить, что я начал. У меня ведь дело поважнее вашего, вон сколько на меня навалилось. Честь и хвала молитве! Богу молиться, конечно, нужно, но ведь и прочее надо довести до конца. Знаете, как говорится: „Оrа et labora“». Думаете, он проснулся? Как бы не так! Вымолвит последнее слово, опустит голову — и опять спит без задних ног.

Тут брат Серафим прикладывает правую руку к щеке, и тотчас нос его удлиняется, и он становится удивительно похож на фра Луку. Все смеются до колик в животе. А фра Лука морщится и, силясь улыбнуться, только глазами моргает. А его тупое и заспанное лицо лишь подтверждает выдумку фра Серафима.

Фра Серафим входит в раж и так и сыплет старыми историями и анекдотами, которые никогда не приедаются, перемежая их новыми, которые сейчас, в эту минуту складываются в его голове.

— Расскажи-ка, как Расим-бег уговаривал тебя потуречиться, — просит его жупник.

— Не трогай моего Расим-бега, царствие ему небесное в его турецком раю. Редкий был человек, другого такого нет и не скоро будет, — говорит фра Серафим серьезно, глубоким и чуть потускневшим голосом, складывая руки над потухшей трубкой, но после недолгого молчания начинает рассказывать.

Как-то вечером сидят, выпивают на зеленом бережку Укрины фра Серафим и Расим-бег из Дервенты. Расим-бег, красивый человек уже в годах, по натуре строгий и суровый, притом не только с людьми и всеми окружающими, но и с собой, что создает впечатление высокомерия и неприступности. Один из тех, кто не водится с кем попало и не боится одиночества. Фра Серафим принадлежит к тому узкому кругу людей, которых Расим-бег часто приглашает в гости и с которыми бывает столь же открытым и живым, сколь с другими — сдержанным и неприступным.

За вином шел оживленный разговор. Однако по мере того, как темнело и ивы обволакивались легким туманом, фра Серафим становился все угрюмее и молчаливей. С задумчивым видом, понурив голову, он рассеянно крошил хлеб. Расим-бег знал, что означает это его молчание, и терпеливо ждал, когда фра Серафим запоет. И в самом деле, он вскоре замурлыкал себе под нос, а потом вскинул голову и запел своим великолепным бархатным тенором, который не брала ни посавская ракия, ни требиньский табак.

Так бывало и раньше, но сегодня песня особенно растрогала Расим-бега. Когда фра Серафим закончил, оба некоторое время молчали. В тишине слышалось, как бьется о прибрежные ивы вода.

Первым заговорил Расим-бег.

— Слушаю я тебя и все думаю: какой муэдзин мог бы из тебя выйти! Равного тебе не было б до самого Дамаска, — раздумчиво и как бы в шутку сказал он то, о чем еще несколько минут назад даже не решился бы намекнуть. — Голос твой раздавался бы на всю округу. Издалека стекались бы люди, чтоб тебя послушать. Уж ты не обессудь, но я всякий раз, как тебя слушаю, жалею, что ты другой веры. Отчего б тебе не принять ислам?

Тут сдержанный человек прервал себя и, испугавшись, что хватил лишку и оскорбил приятеля, громко засмеялся. Фра Серафим тоже смеялся, а когда оба немножко поутихли, заговорил серьезным и внушительным голосом:

— Сказать по правде, дружище, я и сам о том подумывал. Ведь сам посуди — наша вера и мой монастырь запрещают все, что я люблю, а требуют то, к чему я решительно не способен. Не способен, и все тут. Преследуют меня мои старейшины, сквозь игольное ушко протаскивают, я отбиваюсь, как могу, так что и не разберешь, кому с кем труднее — им со мной или мне с ними. Может, думаю, перейти в другую веру — и им и мне легче станет. И вот однажды подумал я об этом, да так с этими мыслями и заснул. И только заснул — нет, ты только представь себе! является мне во сне Иса пейгамбер, честь ему и слава! Ничего не говорит, а все смотрит на меня, смотрит и покачивает головой, словно бы говоря: «Серафим, Серафим, сукин ты сын, неужели ты думаешь, что я не вижу, у кого что в мыслях?» Перепугался я, подошел к его руке и бух на колени. Покаялся во всем, опустил голову и жду, что будет. Жду, жду — ничего! Осмелел я тогда и взглянул на святой лик, вижу, ясен он, разве что чело чуть нахмурено, а на губах улыбка. Поднялся я, а он все головой покачивает и ласково так говорит:

— Фра Серафим, давно до меня доходят слухи о твоем образе жизни. Бранят тебя монахи за твою склонность к мирским удовольствиям, в которых ты не знаешь меры. Тебе бы быть не христианином, а тем паче монахом и священником, а турком. Одно в тебе ценят — ум и сметку. Да и тут, вижу, ошибаются, раз ты от большого ума надумал веру сменить. Зачем тебе это? Ты и в своей теперешней вере не постишься и богу, как положено, не молишься. А что касается жизни, ты все равно живешь почти как турок. Ну для чего тебе туречиться? Пьяниц и бездельников у турок и без тебя хватает, и первый среди них твой Расим-бег. За ним никому не угнаться! Оставайся лучше там, где есть! Пусть и среди монахов будет хоть одна забубённая головушка!

Говорит он, увещевает меня, как отец родной. Тебе, говорит, все одно ответ держать. Ведь ты не турок и не монах, а уж коли так и раз тебя земля держит и господь бог терпит, будь лучше наполовину турок среди монахов, нежели наполовину монах среди турок.

А я раскис, обмяк, хочу к его руке припасть и молить о прощении, но он не подпускает и, вижу, совсем на меня не гневается.

— Не надо, не надо… Будь здоров, будь здоров!..

И вдруг слегка нагнулся и прошептал мне на ухо:

— По правде говоря, фра Серафим, у нас здесь, на этом свете, не придают уж такого значения вере, как там у вас, особливо в Боснии. Здесь, если уж говорить начистоту, и не спрашивают, кто какой веры. Здесь важно другое — у кого какое сердце и душа. Мы судим по этому. Откровенность за откровенность. Только ты никому об этом ни слова, ведь в Боснии тебе все равно никто не поверит, а себе хуже сделаешь.

Тут, Расим-бег, проснулся я и обмер от страха, да и как иначе, ежели ты разговаривал с самим богом! И я никому о том словом не обмолвился, тебе первому говорю.

Так вот, рассказал я покойному Расим-бегу свой сон, и он со мной согласился. Хлопает меня по плечу и гогочет:

— Э, ты и впрямь серафим!..

Все смеются, хотя уже много раз слышали эту историю. Голос фра Серафима, его мимика и жесты столь выразительны, что его можно слушать бесконечно, как хорошую музыку.

Закончив свое повествование о Расим-беге, фра Серафим вдруг посерьезнел, опустил голову и уставился на стоявшее перед ним вино. Потом молча поднял рюмку и выпил ее до дна, как пьют за упокой души.

И тут его словно прорвало. Теперь не нужны были ни просьбы, ни уговоры — напротив, его невозможно было остановить. Вокруг него образовалась атмосфера доброй шутки и неукротимого смеха. Шутки одна за другой вспыхивают и рвутся наружу, и он не в силах их удержать. Стоит ему пошевельнуть рукой или покоситься на кого-нибудь сквозь очки, как раздается взрыв веселого смеха. Начиная очередную историю, он и сам не знает, как и чем ее закончит, ибо из одной смешной ситуации вытекает другая и каждое меткое и смелое слово тянет за собой целую вереницу новых, еще более метких и смелых.

— Ну и хитрецы эти монахи, братья мои, — кричит фра Серафим. — Погляди-ка на моего Гргура, видите, что надумал. Устроил нам что-то вроде испытанья перед главным господским приемом. Посидим, мол, сегодня, покалякаем в своем кругу, посмотрим, как этот негодник Серафим распустит свой язык, пускай выкричится, напьется и вытряхнет все свои побаски, точно собака блох, потом дня три на просып уйдет, вот и не испортит настоящего большого приема.

— Это ты зря, — прерывает его Матан серьезно.

— А ты помолчи, пугало трактирное! Когда монахи врут, их можно понять. В конце концов, без этого им не прожить. А чего ты им подпеваешь? Рот мне затыкаешь. Сам видишь, в глубине души им хочется услышать умное слово и правду-матку. Кто же им и скажет, коль не бедолага фра Серафим? Когда я умру, когда эта тяжелая утрата постигнет мать Провинцию Боснию Серебряную, ведь правду-матку днем с огнем не найдешь, и придется им посылать за ней за границу и привозить, как соль, да и та будет пожиже моей.

— Ах ты… ты… — кричит отец Грго, грозя ему кулаком.

Слова жупника заглушает общий смех. Но фра Серафим, который сегодня все слышит и с каждым готов сразиться, тотчас же подхватывает:

— Что? Так кто же я?

Отец Грго пожимает плечами и отворачивает голову в сторону.

— Кто ты? А то, что есть: наказание господне, вот что!

Сдвинув брови, он грызет свой каштановый ус, но глаза его смеются, и, пытаясь скрыть это, он еще больше отворачивается.

Никто не заметил, как вернулся капеллан Кудрич. Он сидел в тени у самой двери, приложив ко рту левую ладонь, чтоб не расхохотаться. Фра Серафим, чувства которого сегодня обострены до предела, вдруг обернулся и строго посмотрел на него:

— Чего ты там давишься, Трусич? Смейся громко, ежели охота! Все вы, Кудричи, пошли от Трусичей, хоть и взяли фамилию Кудрич, будто она намного лучше. Ежели ты по молодости не знаешь, кто вы такие, я тебе скажу.

Юноша прижался к стене, стараясь стать как можно незаметнее, коли уж нельзя совсем исчезнуть. Но фра Серафим уже повернулся к гостям.

— Ежели хотите послушать про Трусича, велите нашему жупнику, чтоб он принес того вина, что припас для господского приема.

— А чем это нехорошо? — спросил кто-то.

— Хорошо, но раз у нас испытанье, надо отведать все, что будут есть и пить господа в субботу.

Жупник молча вышел и принес бутыль вина. Серафим отхлебнул и покачал головой.

— Гм! Это тоже не самое лучшее. Подай ты нам райскую мальвазию — я и тогда не поверю, что у тебя не припрятано что-нибудь получше. Знаю я тебя. Ну да ладно, а с Трусичами дело так было. Жил-был когда-то Петар Трусич из Бусовачи, хилый и застенчивый, смирный и послушный, но к книге прилежный, как никто из братьев, бедная вдова отдала его в монастырскую школу. С годами вышел из него монах такой кроткий да смиренный, каких еще Босния не видела. Да только кротость и смирение были у него не от природы, а просто духу не хватало проявить характер и сказать «нет». У всех на посылках, никому ни и чем не откажет. Любую обиду и несправедливость безропотно снесет. А стоит у нас появиться такому человеку, как на нем начинают ездить все, кому не лень. Видит Петар Трусич, что не по правде с ним поступают, и не только видит, но в душе возмущается и даже ропщет себе под нос. И такое его порой отчаяние возьмет, что на глазах слезы заблестят, но в конце концов проглотит он и свои слезы, и свое отчаяние. Видит он и многое другое, что вокруг него творится, а как надо сказать, что думает, язык прилипает к небу, челюсти сомкнутся, и он не может слова вымолвить, только головой одобрительно кивает, хотя думает другое; а в душе корит себя за то, что не решается сказать того, что видит и что думает. Так и состарился фра Петар, на все молча кивая головой, ни разу не раскрыв рта и не выложив правды-матки. А там и смерть пришла. Очутился фра Петар на том свете — и прямехонько к вратам рая. Видно, думал, кому ж и быть в раю, если не ему, бедолаге. И только он хотел туда войти, как перед ним святой Петр возник и заступил дорогу. Почему не пускаешь? А потому, говорит, что сначала надо искупить грехи в чистилище. «Какие же у меня грехи? — удивился Трусич. — Ведь я был меньше макова зернышка». — «А вот то и есть грех, что ты не раскрыл рта и не сказал правду там, где по божьим и людским законам должен был сказать. Чересчур уж ты был приниженный и покорный, так что всеблагому богу тошно стало смотреть на свое создание. Послушай, что я тебе скажу: нет рая для Труса и Трусичей. Ступай-ка сначала и чистилище».

Фра Петар аж побелел от гнева. В глазах померк райский свет, а облако, на котором он стоял, вдруг задвигалось. И случилось чудо. Впервые с тех пор, как он себя помнит, Трусич вскипел и резанул правду-матку. «Ах, вот как! — поднес он кулак под нос святому Петру. — Напрасно говоришь, я был такой приниженный и покорный. А почему про то не говорят человеку в детстве или по крайней мере в юности, а, наоборот, хвалят за униженность, терпение и бессловесность, за то, что он сносит обиды и молчит, даже если правда на его стороне. А теперь, пожалуйста, нет тебе ни рая, ни награды, а только кара небесная и муки адовые. Выходит, фра Петар должен быть дураком и на том, и на этом свете. Нет уж, дудки! Это обман! Это, тезка, нечестная игра! Я до самого бога дойду, а свою правду найду».

Все в раю переглянулись, засуетились и забегали, чего там отродясь не бывало. Фра Петар дрожит как осиновый лист, а святой Петр, немного поразмыслив, насупил брови и принялся его корить.

— А ну, Трусич, потише! Попридержи язык, ты не на земле! И чтоб я больше не слышал таких слов. Не смей оскорблять наш суд и райскую власть! Уж не думаешь ли ты, что здесь Дефиниторий вашей Провинции, где не обходится без ненависти и похлебства и где правого карают, а виновный выходит сухим из воды? Или, еще хуже, турецкий суд, где кладут взятку под сиденье и где слепец скажет, что видел, и зрячему заткнут рот и вытолкают вон. Нет, Трусич, здесь суд небесный и праведный, он душу каждого насквозь видит.

Трусич опустил голову и знай твердит про себя: «Ну и странные здесь понятия о добре и зле! Ну и странные здесь весы!»

Тут святой Петр остановился, почесал за ухом и продолжил уже мягче:

— Уж коли ты всю жизнь молчал и на все одобрительно кивал головой, зачем тебе понадобилось вдруг взрываться и говорить, что ты думаешь, пред вратами рая? Впрочем, лучше поздно, чем никогда. За твой искренний порыв, пусть запоздалый и грубый, мы тебя не только не покараем, но избавим и от мук в чистилище, которые, согласно нашим небесным календарям, длятся долго. Однако в наказание мы вернем тебя на землю, поживи еще немного и постарайся хотя бы раз смело и бестрепетно сказать кому-нибудь правду в глаза, а другим не позволяй кричать на себя и помыкать собою. Словом, защищайся, как защищается всякое живое творение. Поступишь так хотя бы раз — снимем с тебя кару и уж насовсем призовем сюда, в райские кущи.

Выслушал фра Петар приговор и тотчас проснулся на своем старом монастырском тюфяке, на котором он лежал хворый. Вроде замлел и обеспамятел. А после того сразу стал поправляться. Все обрадовались его выздоровлению. Один фра Петар озабочен. Некоторое время после болезни его щадили, а потом все пошло по-старому: кто трепещет перед всеми — фра Петара не боится, кто и мухи не обидит — на фра Петара руку поднимает. А тот места себе не находит, помнит, что ему сказано на том свете и как и почему его послали сюда, ломает голову, как бы сделать то, чего от него ждут, да все впустую. Знает, как спасти свою душу и избавиться от мук, не раз уже собирался высказаться и кулаком потрясти, как сделал это пред вратами рая, но на том дело и кончалось, язык тут же к небу прилипал, а руки делались словно чужие, снова верх брала истинная его природа, и он становился прежним Трусичем, который любому уступает дорогу, всему потакает и со всем соглашается.

Прожил фра Петар на земле еще сорок лет, уже ему за сто перевалило. Кожа да кости, в чем и душа держится, одни глаза остались, но глаза эти по-прежнему в землю смотрят, опускаются перед каждым. Наконец всеблагий бог потерял терпение и надежду на то, что Трусич когда-нибудь найдет в себе каплю смелости и почувствует себя человеком, равным другим людям. Снова призвал он фра Петара на тот свет, но как он с ним обошелся, никто сказать не может, и по сей день никому не ведомо, что бывает с Трусичами после смерти. А на земле их ползает видимо-невидимо и все под разными именами, всюду их можно встретить.

С этими словами фра Серафим снова метнул взгляд на капеллана, но того и след простыл. Воспользовавшись очередным взрывом смеха, молодой человек исчез, словно тень. Серафим только головой качал.

— Ах, трусы, трусы!

Жупник, против обыкновения, громко смеялся. Фра Рафо, заливаясь своим искренним и тяжелым нутряным смехом, вполголоса заметил:

— О, сам бес в него вселился!

Но фра Серафим и бровью не повел, и не потому, что не слышал, а просто уже не мог остановиться и выкладывал все новые и все более невероятные истории и побаски.

Стенные часы пробили десять, но никто, кроме хозяина, их не услышал. Всех ослепил и оглушил фра Серафим. Он уже не просил кофе, забыл про вино, даже неразлучная его короткая трубка валялась на оттоманке. Постоянно передвигаясь на своем низеньком табурете, он незаметно доехал до середины комнаты. Собственно, он не сидел, а вертелся, словно огненное колесо в фейерверке, и от него брызгами разлетались невероятные слова с необычным звучанием. Он знал только мадьярский и итальянский, да и то не лучшим образом, и немного турецкий, однако, пересыпая свою речь разноязычными словами, он выговаривал их с такой живой и правильной интонацией, словно бы владел этими языками столь же совершенно, сколь непогрешимо разгадывал души людей и суть происходящих событий. Временами он пел, насвистывал, щелкал пальцами и притопывал.

С упоением показывал он, как девушки в окрестностях Печа танцуют чардаш или как фра Любо Тадич, забыв устав и закон, задирает сутану и, заткнув ее за пояс, отплясывает коло лучше любого деревенского парня.

Все в нем было в движении — от волос на голове до красных турецких шлепанцев, в которых он ходил в помещении. Выражение его лица, вспотевшего и вдохновенного, менялось с молниеносной быстротой, будто маски. Телодвижениями, колыханием одежды, словами, звуками, напевами он комически изображал все живое и мертвое, что когда-либо видели его глаза, и даже то, о чем он где-то вычитал или знал понаслышке: монахов и своих церковных старейшин, ходжей и попов, европейских консулов, турецких сановников и офицеров вплоть до их лошадей; «читал» приказы властей и газетные статьи, имитировал различные говоры и наречия, пение, голоса животных. С необычайной легкостью и беспощадностью высмеивал он все и вся, выворачивал наизнанку и людей, и ведомства, и мнения, и слова, ощипывал и потрошил их, обнажал и оголял, показывая такими, какими он их видит, во всей их недостойной суетности, непоследовательности и безмерной, необоримой смехотворности.

Тех, кто слушал фра Серафима, смех валил как подкошенных. Они всхлипывали и давились, откидывались на стульях и запрокидывали голову, а то и вовсе падали на ковер и катались, сгибаясь пополам и надрывая животики. В полном изнеможении закрывали лицо руками, будто оно было в слезах, утирались платками, а смех из них бил фонтаном, с шипением и свистом разбрызгиваясь во все стороны. Казалось, наступил всемирный потоп, заплеснувший смехом все сущее, и, подхваченное этим стремительным половодьем, оно теряет свою форму и назначение и исчезает, превращаясь в смех.

Порой смех вдруг обрывался, и присутствующие тупо смотрели на фра Серафима выпученными, испуганными глазами, стараясь понять, продолжает ли тот свои шутки и надо ли вообще этому смеяться. Но первое его слово или легкое движение снова повергали их в неодолимый, заразительный смех. Стены маленькой столовой давно будто рухнули вместе с домом хозяина, не стало темного уснувшего города, зажатого меж крутых гор. Перед ними простирался целый мир — он пылал и, казалось, вот-вот сгорит в огне смеха.

Наконец очередь дошла и до хозяина дома. Фра Серафим изображал, как тот разговаривает с Омер-пашой, с офицерами из его охраны и консулами.

И эти разговоры и диалоги, сменяя друг друга, смешивались, сталкивались и прерывались, обретая неожиданный смысл и оборачиваясь невероятным гротеском.

Фра Серафим представляет литературную дискуссию между отцом Грго и французским вице-консулом, который немного пробавлялся литературой и снабжал жупника французскими книгами.

— Mais oui, mon pere! — говорит в нос долговязый вице-консул с высоты своего тонкого корпуса, увенчанного маленькой головкой.

— Mais oui, monsieur! Racine, Chateaubriand! Magnifique! — отвечает жупник хриплым голосом с сильным славянским акцентом. Снова чередуются реплики собеседников, и наконец оба произносят хором:

— Mais oui, mais non! Mais oui, mais non! — после чего следует громкий хохот фра Серафима, заглушаемый смехом слушателей.

Но вот француза сменяет низкорослый, вертлявый итальянский генеральный консул (фигура фра Серафима по мере надобности словно по волшебству то укорачивалась, то удлинялась на глазах у завороженных слушателей).

— Gome va, reverendissimo?

— Grazie, Eccelenza! Ma perfettamente, Eccelenza! — извивается жупник.

— Altroche, саrо, padre, altroche! — хрипит консул.

— Altroche, — каркает, изгибаясь, жупник. Потом оба начинают повторять это слово, каждый на свой лад, все быстрее и громче, и наконец переходят на попугайскую свару, которую покрывает новый взрыв хохота.

Вдруг фра Серафим, вращаясь вокруг собственной оси, забил ладонями по бокам, будто петух крыльями, и столовая наполнилась петушиным разноголосьем.

— Altroche, altroche! — долго еще кукарекал, кривляясь и гримасничая, фра Серафим.

Внезапно он замолчал, обернулся к отцу Грго и с потемневшим лицом, полностью изменив голос и осанку, проговорил тихо и резко, своим естественным тоном:

— Altro-che! Совсем изолгались. Врете, господа хорошие, все, сколько вас есть, на всех семи языках; и у бога, и у людей в печенках сидит ваше вранье. Altroche, altroche!

И снова все слилось и смешалось в птичьем гаме и общем смехе.

В это время часы пробили одиннадцать, большинство их снова не услышали. Но тут фра Серафим встал и, оправляя сутану и слегка склонив голову набок, словно бы к кому-то направился. Все сразу узнали жупника.

— Слушай, Серафим, — негромко заговорил фра Серафим голосом отца Грго, — надо все-таки меру знать, хватит с нас твоих кривляний и дурачеств. Видишь, который час. Ты думаешь завтра служить мессу? Да и эти — уши развесили, рты распялили — недалеко от тебя ушли!

С удивлением, почти не улыбаясь, отец Грго смотрел на себя самого — как он ходит и говорит, другие же снова закатывались в хохоте. Капеллан и тот осмелел и, забыв про то, что смеются над его священником, которого он как огня боится, содрогался от смеха, то и дело стукаясь макушкой о дверь.

Неожиданно фра Серафим без всякого перехода умолк и присмирел. Некоторое время он еще подрагивал, точно струна, но все слабее и слабее. Потом снял очки и долго протирал их носовым платком, глядя чуть раскосыми и словно бы ослепленными внутренним блеском глазами.

Совсем новым, усталым и слабым голосом попросил вина. Капеллан робко подал ему бокал. Он осушил его одним махом и, будто погасив вином свой вечерний фейерверк, тихо и рассеянно сказал:

— Спасибо вам, люди!

И встал. В комнате сразу повеяло холодом и свет свечей потускнел. Люди, только что видевшие вселенную в пожаре смеха, пробудились в знакомой столовой. Все опять на своих местах. Мир вокруг такой же, каким он был и до рассказов фра Серафима. От пожара ни следа.

Монахи, расходясь, брали свечи, а фра Серафим, стоя среди них, тоже со свечой в руках, с улыбкой говорил жупнику уже своим, живым и веселым голосом:

— Хотел устроить нам испытанье, вот и получай! А мне пора собирать переметные сумки. Завтра с божьей помощью в Крешево.

 

Повесть о соли

{13}

© Перевод А. Романенко

Ветер гудит в дымоходе и свистит под дверью. Дым щиплет глаза. Говорить никому не хочется, но и молчать никто не может. Трое братьев Никачей сидят возле очага. Сумрачные и озабоченные крестьяне с гор над рекой Миляцкой. Рядом с ними одна-единственная женщина, их мать, глубокая, но покуда крепкая старуха; она рано овдовела, и сыновья издавна привыкли во всем ее слушаться и спрашивать у нее совета, словно у мужчины. Вот и сейчас она выговаривает младшему сыну Радину, хотя смотрит не на него, а на тонкий слой пепла, что шевелится под холодным осенним ветром.

— Если ты не знаешь, так я знаю. Из твоего дома смута идет. Ты со своей красавицей мешки готовишь, хотите первыми идти туда, вниз, за солью. А чтоб не так стыдно было, других подбиваете.

— Я слова никому не сказал, — угрюмо говорит Радин, глядя прямо перед собой, — не до разговоров мне.

— Твоя жена сказки сказывает детям да другим бабам. О королях, о дальних странах, а все к одному сводит: к соли да к соли.

— Да кто ж тут об этом не говорит? А не говорит, так думает, — хмуро возражает Радин.

Но старуха гнет свое резко и насмешливо, словно не слушая сына и не слыша его.

— Да, да, сказывает твоя расчудесная женушка сказки — говорит одно, а думает другое. Жил-был, говорит, король, и наложил он большие подати и дани на соль, и начал народ подыхать от всяческой хворости…

— Ей-богу, начнет, — мрачно бурчит Радин.

— И бог покарал короля — дети у него поумирали. Так вот: кто в долину сойдет и стакнется с тамошними людьми, тот солью и разживется, а кто до первого обмолота не отведает соли, тому не быть живу.

Старуха говорила, растягивая слова и кривя губы, передразнивая невестку, а потом, повернувшись к сыну, глядя ему прямо в глаза, твердо сказала своим собственным низким голосом:

— Если ты мужчина, Раде, и если в тебе течет та же кровь, что и в нас, а иначе и быть не может, не слушай свою жену, вели ей прикусить язык и не будоражить и без того взбудораженное село. Изнеженная она и жадная. Снизу она родом, и теперь, когда беда к нам пришла, тянет ее вниз, там у нее корень и исконная родня. Но пусть наших не трогает, слышишь, я, старуха старая, на пути ей стану, скверная молва пойдет.

В разговор вступили два других брата. Они соглашались с матерью, но старались успокоить ее и смягчить ее слова своими словами, которые не меняли сути дела. Радин молчал, не поднимая глаз.

Тихо и незаметно входят раздоры в крестьянскую семью, не сразу их и увидишь. Люди чуть больше молчат да быстрей расходятся после еды. Встречаясь по делу, отворачивают головы и отводят глаза. Отдыхают порознь и без былого веселья. Едва ощутимые, мелкие приметы. И, однако, чувствуется, что в недрах семьи, словно в вулкане, кипят и бурлят скрытые силы. Напряжение нарастает. Все готовы говорить о чем угодно, только не о том, что является причиной распри и несогласий, хотя думают лишь об этом, задают вопросы, припасают ответы, а стоит разразиться скандалу, каждый вступает в него с готовыми обвинениями и с припасенными ответами на чужие нападки.

Распря из-за соли тлела долго, но и сейчас, когда о ней открыто заговорили, ясно, что она пока не до конца созрела, хотя очень скоро это произойдет, и тогда ее не уймешь. Несогласие пришло не только в эту семью — много месяцев, как крестьянин волей-неволей вынужден думать о соли и о своих бедах из-за нее.

Годами уже ни один человек из села не спускался вниз, в долину, где на обоих берегах Миляцки быстро растет и становится краше турецкое поселение. (В погожий день хорошо видно белый столб каменного минарета и надгробья вокруг него.) Село урезывает себя во всем и ограничивает свои потребности, отказывается от обмена, от купли и продажи, от любых дел вообще, ради которых надобно спускаться на равнину, запрещая своим ходить «вниз, к пришлым». Но годы идут, внизу, на равнине, появляются новые лабазы, постоялые дворы, лавки и дома внушительного вида с горделивыми фасадами, и селу приходится труднее и труднее. Все бы еще ничего, если б не эта злосчастная соль и не постоянная нужда в ней. А соль несколько лет не доходит до них, застревая внизу, в новом поселении. И добывать ее с каждым годом тяжелее, и обходится она дороже. Однако до сих пор хоть немного да перепадало крестьянам на плоскогорье. Но с начала этого года ни крупинки сюда не дошло. Кому нужна соль, тот должен спуститься за нею в долину и купить ее у турок.

Испокон веку село, как и весь этот горный край, думу думало и горе мыкало из-за соли. Между солью и человеком — дорогой, но необходимой солью и проклятым человеком, которому вечно что-нибудь нужно, — всегда кто-ни будь да вставал: то христианская власть, то новая турецкая вера со своим войском, то купец из Дубровника и прочие городские перекупщики, то паромщик на реке, то насильник на большой дороге, то таможня, то пошлина, то случаи или невзгода. Пока со всем этим сладишь и уберешь с пути, останутся на тебе кожа да кости, так что и соль не поможет. И что от твоего кома достанется на твою долю? Каждый из них лизнет по разу, вот и нет ничего. И живет человек на этом, обдуваемом всеми ветрами плоскогорье, пашет и обрабатывает крутые полоски полей, дрожит над скотиной, мучается с ней, а посолить пищу нечем, потому что всяк понемногу от его куска отрывает и только ему не от чего отрывать. А соль — это жизнь. И еда, и кровь, и тепло, и сила, которую можно в мешке принести и припрятать на черный день и для скотины, и для домочадцев.

Можно — если она есть. А нынче ее нет даже для больных, скоро год будет, как никто крупинки в глаза не видал. Опостылела жизнь, захирели мужчины, побледнели дети. Парни говорят писклявыми голосами, словно никогда не войти им в мужскую силу. Взрослые быстро устают, работают с трудом и безо всякой радости. Скотина еле ноги волочит, глаза гноятся, шерсть тусклая; ест, а сыта не бывает.

Долго терпели люди и не роптали, строго придерживаясь давнего закона и правила: никогда и ни за чем не спускаться вниз, не вступать в сношения с новой властью, не встречаться с пришлыми. Но с некоторых пор и это изменилось. Трудно сказать точно, когда появились перемены и в чем они заключались, но скрыть их уже нельзя. Началось с молодежи и с женщин.

Прежде всякое упоминание о соли, о нехватке ее считалось неуместным и непристойным. А теперь парни в досужих разговорах открыто говорят об этом. Молодость, что с них возьмешь! Один при всех сказал, что глупо страдать попусту, что готов он пойти вниз с двумя дружками и купить соли, не сказавшись, кто он и откуда, а возвратиться кружным путем, безо всякого ущерба для села. Старики напустились на него, как на безумца и богохульника. Однако парни не перестали бросать взгляды на белое поселение внизу, лишь затаили свои думы.

Женщины, особенно молодухи с малыми ребятами, говорили еще решительнее и смелее, только потихоньку и не на людях. Их время — ночь, ночь и брачное ложе. Едва дети уснут и село замрет в темноте, жена начинает нашептывать мужу о соли. Он молчит, прикидывается спящим, да и на самом деле хочется ему спать, а жена говорит. Сперва мягко, обиняками, потом откровенней и резче.

— Слушай, не знаю я, о чем вы, мужики, думаете и думаете ли о чем-нибудь, но я больше не могу. И не во мне дело, а в ребятах, они ведь на глазах у меня чахнут и погибают. Не могу я на них смотреть. Если старикам помирать охота, пускай помирают, но зачем детей за собой тянуть? Сами не умеют добыть того, что живым людям надобно, и других не пускают — сидят, точно истуканы. Так до смерти и просидят!

Усталый муж защищается от голоса жены, но та не отступает. Теперь она говорит чуть мягче, наполняя ухо волнами теплого дыхания:

— Сказывают, спускался один из Завалей вниз, повез на коне щепу, и ничего с ним не случилось. Хорошо его там приняли, продал товар, купил соли, да еще и с прибылью вернулся.

Муж отодвигается, но пока не заснет, не может не думать о том, что услышал. А заснет — во сне видит соль и как он разными путями до нее добирается.

О соли мечтают все и во сне, и наяву. Соль мерещится, как вода путешествующим в пустыне. Измученный организм видит то, чего ему недостает. И это сводит с ума и лишает покоя. Подозрительность вселяется в людей, подозрительность и недоброжелательство, люди начинают недоверчиво относиться друг к другу, оговаривать и обвинять один другого в том, что, дескать, скрывают соль и тайком дают ее своим домочадцам и скоту. Чуть что — готовы в драку лезть.

Вот и в семью Никачей пришли свара и распря. В семью, где раньше никогда подобного не водилось. Усатые богатыри Никачи, как малые дети, слушались мать, которая с тех пор, как они себя помнят, была им и отцом, и матерью, теперь же младший открыто ей перечит, а двое старших, и сами поколебленные в своих устоях, поддерживают ее лишь из уважения и по привычке, слабо и неискренне.

Разговор, что так внезапно вспыхнул и принял такой острый оборот, внезапно оборвался. На этом не кончится он и не может кончиться, но сегодня продолжить его никто не посмел. Все молчали. В наступившей тишине резче зазвучал свист ноябрьского ветра, точно эхо замершего разговора. Сыновья один за другим вставали и уходили. Мать словно не замечала этого, словно не слышала их глухого «Доброй ночи».

Оставшись одна, старуха некоторое время сидела так же строго и прямо, как бы продолжая выговаривать сидевшему перед ней сыну. Губы ее шевелились. Потом успокоилась, сникла и погрузилась в свои мысли. Ставшая сразу маленькой, немощной, она сгорбилась над очагом, не сводя глаз с пепла, густым венчиком окружавшего красные угли. В ее поблескивавших слезами глазах, которые затягивались старческой дремой, серый пепел превращался в серебряный, потом в белый-белый, как выбеленная солнцем мелкая морская соль. Недвижимая, с застывшим взглядом, она в полусне неуверенно протягивала исхудалую руку и щепотью брала пепел, как берут соль. Бесшумно и неторопливо, но истово и упорно работали три ее пальца — большой, указательный и средний. Лунатическими движениями старуха без устали брала пепел и солила хлеб и пищу. Сначала своим, всем по очереди — внукам и сыновьям, внучкам и снохам, потом скотине, а потом и родне, кумовьям и их скоту. Вот так, одному за другим, одному за другим она солила и солила, неустанно и вдохновенно — всему селу, всем и каждому, и ребенку, и теленку. Погружаясь в сон, она сильнее сгибалась над очагом, не замечая, как потухает огонь, не чувствуя, как течет и сыплется пепел, как проходит ночь.